— Не хочу такой. Кваску бы хлебного. Холодного, кислого.
— Хе-хе… Чего захотел! Хе-хе. Не брыкайся, пей. Мальчик мой, родной. Выжил, выжил. Еще немного — и на ноги станешь. Что, тиф проклятый, съел кукиш? То-то! На, выкуси!
— Дед, с кем это ты?
— Была тут дрянь одна. Я ее по шеям. Вот и отругиваюсь.
— Кто это? Кто?
— Тебе что? Шлялась тут баба одна. Вроде вши тифозной. Лежи, лежи спокойно.
— Д-е-д, а ты не якшайся с бабами. Воспользовался моей болезнью, никто не видит — замахал седой бородой…
— Остри, мальчик мой, остри над старым дураком. А старый дурак скачет от радости: выжил мой последний внучек.
— Дед, я ведь тебя по-настоящему люблю. Я хочу поцеловать тебя. Нагнись ко мне.
— Горя, Горя, мальчик мой!..
— Дед, второй месяц так?
— Третий.
— Третий? И все ты возился со мной?
— Да нет. Наташа помогала, Лида дежурила.
— Врешь, дед. Наташа в тюрьме. Вот… будто сквозь туман, но помню: за стеной голоса, стук… Ящики выдвигали, обои рвали — молодчики московские. Врешь, дед, врешь, старый.
— Ну… вру. Эх, ты, как банный лист.
— А Лида?
— Ты опять?.. Ладно, уехала. Ладно, лежи уж. Все скажу, только не смей подниматься. Уехала, второй месяц. Письмо оставила. Дам письмо, клянусь тебе, дам, но не сегодня. Ни за что. Пожалуйста, слезай. Пожалуйста! Увидим, далеко ли уйдешь. Эх ты, огневой дурачок. Дам. Мальчик мой, мальчик мой, как тебя подвело!..
…Под маленьким, тоненьким сетчатым дождиком мокнет Арбат. Сито мелкое протянулось над всеми переулками его, в начале Пречистенского бульвара. Еще ниже пригнулся Николай Васильевич, и на кончике носа крючковатого все висит да висит капелька: одна упадет — другая набежит.
И у деда капельки на носу бегут. Хоть в комнате, хотя под крышей, а бегут: две-три падают, три-четыре набегают.
— Дед, больше не буду. Даю тебе честное слово. Буду лежать ангелочком, ручки сложу, ножки протяну, не пошевельнусь. Вот так.
— Опять обманешь.
— Поздравляю тебя, дед. Теперь ты вроде шишки. Племянница — комиссар. Ответственная работница. Россия может быть спокойна. У социалистической республики есть надежный защитник. Товарищ Лида выручит. Товарищ Лида…
— Ты обещал, ты честное слово дал…
— Лежать, дед, лежать. Но восторгаться можно? Теперь ты можешь быть спокоен. Можешь продолжать свою работу. Картин твоих не тронут, книг не отберут — есть рука.
— Мальчик мой, как тебе не…
— Молчи, дед: стыдно. Молчи, не буду больше.
И вдруг летит подушка, стремглав, вниз, и голова бритая мечется поверху.
— Дед, ради бога… Скажи правду, не лги. Дед, не смей меня обманывать. Приходили за мной? Приходили? И Лида. Протекцию оказала? Заступилась за прежнего любовника? Из-за нее не тронули? Дед, ради бога, отвечай!
К бритой, пламенем взбаламученной голове прижалась седая длинная борода, в седых волосах холодок мудрый — утихомирились горячие виски, брови разъяренные вновь улеглись.
— Верю тебе, дед.
— He упрекай ее, мальчик мой.
— А, старческая кашица: все бывает, Бен-Акиба.
— Ты злой, Горя.
— Я не упрекаю тебя, дед. Я аплодирую. Я радуюсь за Россию. Дед, ты академик, тебя вся Европа знает. В Италии, говорят, ты числишься почетным гражданином города одного. Я, дед… Я, дед, не знаю, почему Боттичелли выше Гвидо-Рени, но за Россию новую я восемнадцать лет жизни отдал. Со школьной скамьи в Сибирь. Дед, я любил женщин, новые страны, вино. Я часто падал, не раз спотыкался. Но служил я верно только революции. Вот она пришла — а я за бортом. Дед, а вот Лида… Дед, и она меня за борт. Все отбросила — меня, любовь свою.
— Ты не знаешь…
— Знаю, дед. Все кинула — и ушла без оглядки. И пойдет без оглядки, ни перед чем не остановится. Дед, присядь ближе… Вот так…
— Мальчик мой, мальчик мой…
— Тебя не стыжусь. Дед, как больно!..
Стучит да постукивает дождик арбатский, осенние скупые слезы размазывает по мутным стеклам — мутный вечер бредет, старенький, стук дождя — стук посошка — дорогу нащупывает, чтоб не сбиться сослепу.
— Дед!
— Спи, спи, родной.
— Не могу… Не уговаривай… Дед, а не думаешь ли ты, что она дальновиднее меня оказалась? Она полуженщина. Ты в счет не идешь. Ты не от мира сего… Нашего, в крови, в мерзости. Ты — чудесный гробокопатель, ты за мизинец мраморный отдашь революции всего мира.
— Хе-хе… уж ты скажешь.
— Дальновиднее меня. Меня, извините за выражение, защитника угнетенных масс. Чутьем дальнее почувствовала. Душой увидела просвет. Мы… щурились, прищуривались, — не запачкать бы чистых одеяний. А она широко раскрыла глаза, не убоявшись ни крови, ни грязи, ни навоза. Дед, дед, булка с маслом!
— Что? Что?
— Дед, белые булки — белые сдобные булки. Она к черному хлебу. С черным хлебом к дальнему граду. Мы с булками червям на съедение…
— Горя… Мальчик…
— Дед, дай мне булку. Дай мне белую булку. Дед, я российский интеллигент. Я не могу без булки. Я люблю ‘Русские ведомости’ и белую булку. Осыпьте меня… Дед, скорее… Осыпьте меня белыми булками. Булку в зубы… Булку в руки. На знамени белая булка… Дед… черт вас возьми, булку мне! Своло… Булку. Булку. А-а-а!.. Бу-у-ул-ку!..
ГЛАВА ВТОРАЯ
Забесновался, завертелся, все шибче и шибче, вниз срываясь, потолок, падая отвесно, тараня стены, а за потолком помчался дед, за дедом Лида — летняя, давняя, в шляпке, повитой ромашкой, а за Лидой каравай черный, по краям обугленный, от каравая усы длинные побежали — тараканище аршинный полез к кровати.
И навалился на Игоря ржаной тараканище, пудовый, грудь придавливая, — и поддалась грудь, и кровать рухнула, и стал Игорь падать, падать…
Падая, ухватился за один ус: хотя противно, а нужна зацепа, ухватился, а глянул: не ус, а дедушкина серебряная борода.
И вернулся потолок к месту своему назначенному, а за окнами уже грудами лежали опавшие листья, и голый Пречистенский бульвар ждал новых белых мух.
По первопутку ехал к Брянскому вокзалу, ранним утром, таким безбурным и прозрачным, что сердцу больно становилось, дорогой такой чистой, белой, что ранила взор каждая колея от телеги — ненужная, лишняя, каждый досадливый след редкого прохожего.
Смоленский расстилался вольно, просторно: белая пустыня, по карнизам заколоченных магазинов прыгали воробьи, к распределителю на углу Плющихи ни шатко ни валко плелись платки, кацавейки, картузы, дремали трамвайные рельсы — дрема первых зимних дней, от дремы к долгому сну без звонков, без лязга буферов.
А позади — к низу, дальше — умирал Китай-город, цепенели Торговые ряды, никла Ильинка, монашенкой постной прежняя дебелая, румяная, крикливая грудастая бабеха, на Кузнецком снимали вывески — протянулись вдоль и поперек сизые полосы, точно в опустевшем барском доме сдирали обои для будущего ремонта, летнего, на Лубянке фыркали по-звериному мотоциклетки, на Красной площади Минин-Сухорукий потрясал красным флагом — сухорукая, железная рука не дрожала, в Кремле стучали машинки, и стук каждой клавиши грохотом отдавался в Киеве, в Иркутске, в Берлине, в Париже, в Лондоне, в Токио.
На Тверской, на Балчуге, на Воздвиженке, на Коровьем валу белели декреты, один сменялся другим — мелькали, точно карты в колоде, тасовали их с утра до утра, беспрестанно, без передышки, бросая их вправо, влево, невозмутимо, непреложно — три карты, три карты…
— Ва-банк! — кривились в Киеве, ночью, в дымовом угаре Би-ба-бо, под цыганское пение, под звон шпор, под сладенькие речитативы Вертинского, бок о бок с хозяином крепким — лейтенантом фон Бельзе.
Плечо о плечо кокотки, члены Учредительного, профессора римского права, графиня без поместий, помещик без крестьян, австрийские агенты, сыщики в безукоризненных пластронах, журналисты из ‘Биржевки’, пристав из варты, поэтесса-лесбийка, шулер из Одессы, поэт-гомосексуалист в оранжевом жилете, петлюровский соглядатай, вербовщик с Дона, предводители дворянства, иваново-вознесенские миткальщики.
На Пресне, на Знаменке белели декреты — красные волны перекатывались по земному шару.
Из орбит вылезали глаза, вытягивались шеи, жадно высматривал, передергивались пальцы — вот-вот, осязая, чувствуя, — и глаза, и шеи, и пальцы все туда, все к Москве. И — от моря до моря грохотало:
— Го, го! Ставок больше нет!
— Бита! — ликовали в Париже, выходя на рассвете из кафе Риш, покачиваясь рессорно от токайского и достоверных сообщений из Москвы.
На rue Crenelle у письменных столов лихорадочно заготовляли бумаги с надлежащими ответственными всероссийскими подписями, улыбались заискивающе мсье… тому самому, который…
С черного крыльца забегали к депутатам, к отставным министрам, к будущим министрам, к настоящим, интервьюировали генералов, консьержей, куплетистов из Монако, мозольных операторов.
— Бита! — подкупали рыжую без перекиси, знаменитую своими черными пучками волос под мышками Еву Мантуа из ‘Альгамбры’ — любовницу всесильного по пушечной части, обещали собольи меха, голубых лисиц законным супругам, полузаконным сожительницам передовиков, фельетонистов подносили футляры с содержимым морганатическим женам консервных фабрикантов, почтительно, но пока еще не теряя барского достоинства, поддерживали под руку биржевиков, маклеров.
На старых эмигрантских улочках, памятных еще с 1905 года, — на Глясьерках, на Газанах говорили о социализме, о поруганной свободе, плакали за мужичков и всеобщее равное тайное.
На Каланчевской, на Кудринской, на Моховой белели декреты — четырехугольные листочки, а в Киеве, в Чите, в Берлине кровью наливались глаза, красные круги плыли перед глазами, черные строки красным расплывались.
— Бита!
— Ва-банк!
— Бита!
— Будет бита!
А листочки из типографий комхоза, из типографий наркоматов тасовались, тасовались — и не уставала рука тасующего.
Следили с севера, с юга, всматривались с запада, с востока.
И от столицы к столице, через столицу к столице, торжествуя, ликуя, предвкушая, бухало:
— Ставок больше нет!
Мсье… тот самый, который… с грацией непревзойденного крупье бросает долгожданный точеный шарик…
И плыли пушки в Архангельск, танки переправлялись во Владивосток, доллары, инструкторы, пулеметы, презервативы, седла, франки, винтовки, коньяк, фунты перебрасывались в Крым, в Сибирь, на Волгу, в Тифлис, на Дон, на Кубань.
…По первопутку ехал к Брянскому вокзалу. Остался лед позади, борода мудрая, глаза добрые, цвета полинявшего старинного голубого шелка.
Перекрестил дед на дорогу, язычник, а перекрестил: последний внук.
— Мальчик мой… Вернешься?
— Не знаю, дед, не знаю. Смыло меня волной. А казалось, корабль надежный, верный. Дед, и круга спасательного у меня нет, и лодки не видать. Не спрашивай, дед.
А за бородой седой встала другая — белокурая, благообразная, нос, перехваченный очками. Очки не съезжают, солидно сидят, как солидно и веско рассуждает лоб земско-статистический, знающий досконально, сколько безлошадных в Самарской и сколько на хуторах в Симбирской.
Слегка отощал Корней Петрович, чуть ярче обычного тусклые глаза, когда снимает очки и протирает стеклянные завесы — будто огонек голодный шевелится, но оседлан нос — и по-прежнему ровен Корней Петрович и по-старому знает, куда надо путь держать.
С белокурым земским начетчиком разговор короткий, на ходу — пивной нет, из тех, из классических, когда под машину, под ‘Лучинушку’ планы составлялись и, между прочим, о Боге. Планы остались, но разговор по-иному — на лестнице, между третьей и четвертой ступеньками.
— Не хочу. Ни поручений, ни директив. Ничего.
Между пятой и шестой ступеньками пытается Корней Петрович уговорить, на седьмой доказывает, что нужен Игорь на Украине дозарезу, что в Киеве ждут его и не дождутся, на восьмой выписывает дислокацию, на девятой перебрасывает отряды, на десятой упрекает в измене прошлому, в расхлябанности, пробирается к трусости, к шкурничеству.
Но одиннадцатая ступенька скользкая — и падает Корней Петрович, твердокаменные очки превращаются в беспочвенные, несутся с переносицы. И ловит, и ловит их панически Корней Петрович, обомлев, вспоминая мигом, что конец частной торговле, что оптическим тоже каюк.
А поднялся со ступеньки — Игоря нет.
Свернул дислокацию, припрятал плацдарм, оглянулся, не следят ли, и пошел, не спеша, к Воздвиженке — за стеклами выпуклыми огонек голодный.
За Воздвиженкой, в переулочке, печати, бланки, адреса, последняя банка маринованных огурцов, огрызок головки сыра и Мальвина Сергеевна — бывший городской голова города Ахтырки, девица лет тридцати трех, с челкой, одинокая: ни любимого, ни ребенка, только томик Блока да список арестованных.
Там временно похоронили Игоря: Корней Петрович еще надеялся, что воскреснет, образумится, втихомолку всплакнул бывший городской голова, Корней Петрович готовил очередную тайную почту на Волгу.
…По первопутку ехал Игорь к Брянскому вокзалу, по белому московскому пустырю, точно плыл по морю безлюдному, по барашкам, по белым гребням.
И утро раннее было такое чистое, такое прозрачное, что сердцу становилось больно.
А за ним — к низу, дальше — умирала старая Москва.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Если твой правый глаз смущает тебя — вырви его, — надо вырвать, нужно, нужно забыть, что есть в Москве Большой Афанасьевский переулок, в глубине двора флигелек, в глубине флигелька постель, а в постели ушедшая в бред стриженая голова.
Все в глубине — все в глубину.
И только взглянув на губы упорные — ах, как умели целовать они, — упорные даже в смертный час, уйти навсегда, по дорожке, травой поросшей, к воротам, от ворот…
Поворот — и, ночами дни сменяя и днями ночи сменяя, знать, что не вольна ты над собой, не вольна вернуться, не вольна в любимые глаза поглядеть, гадая в час вечерний, гадая в час утренний, болью исходя неизбывной, открыты ли серые с зелеными точечками или подернулись ненарушимой пеленой.
Знать, что затрясутся, закачаются, опрокинутся все переулочки, все тупички московские (и Афанасьевский с флигельком в глубине), — и не сметь руку протянуть, ты, щепочка маленькая, в водоверть попавшая, водовертью уносимая.
Янек говорит:
— Я благословляю революцию.
Да-да, благословенно имя ее, каждый шаг ее, но как, как заставить сердце бедное, сердце женское замолчать!
Янек раз навсегда сжал кулаки, Янек знает, что надо убивать врагов, беспощадно давить их, как давят клопов, сметать с пути клопиные шкурки, всю нечисть, чтоб заново перепахать человеческую землю. Для Янека нет колебаний: тиха украинская ночь — чушь, дребедень: украинское собачье болото — и надо перевернуть его вверх дном, перекатавасить, чтоб этому самому тихому небу жутко стало, уж коли пошла водоверть — так пусть бурлит вовсю — несокрушимая, неуемная. Да-да, чудесно имя твое, водоверть великая, но как, но как заставить сердце в муке двойной, в двух изгибах раненное, застыть, замереть — десять шагов от флигелька к воротам, десять раз упасть, десять раз подняться, и каждый раз, и на каждом шагу пыльную траву, вялую, дворика на Большом Афанасьевском, ожечь таким огнем глаз, рук, ног, словно не человек прошел от крыльца к воротам, а пламенный язык лизнул дорожку.
Хлопнула калитка, собачонка лениво хрипнула в соседнем дворе — все в глубине, в глубине: флигелек, кровать, голова бритая, любовь, ночи совместные, — плещется неукротимый вал по серо-пыльной Москве, перекатывается по всем семи холмам — (новый Рим, чумазый, кожаный) — несется к заставам, к Семеновским, к Рогожским, к Даниловским.
Дальше, дальше — по железным рельсам, по трактам, по лесным дорожкам, пригибая к земле тощие колосья, обдавая соломенные крыши — извечные, станционные будки, широкие окна вокзалов, оплескивая овраги, буераки, села, закопченные депо, крутясь по мостам, обвиваясь вокруг балок, стропил, шаланд, добираясь к церковным крестам, стуча гребнем острым, колким о стены заводов, школ, фабрик, банков, особняков, музеев, дворцов, публичных домов, крутясь, вздымаясь, свиваясь, расступаясь бездной, вставая горой — все дальше, все шире и глубже, кромсая, извергая, долбя, низвергая, сталкивая.
И знать, и знать, что не вольна ты над собой, не вольна вернуться, не вольна к желанным рукам прильнуть — ты, щепочка маленькая, в водоверть попавшая, водовертью унесенная.
Вот и понеслась, вот и унеслась от калитки хлопнувшей. Платком стянуто лицо побледневшее, опавшее, полтавской мещаночкой пробирается на родину, втиснута в неразбериху плеч, спин, рук, бород, мешков, корзин…
Стонут буфера под грудой сапог, лаптей…
А поля-то все тянутся — измочаленные, сивые.
Шевелятся комки живые, иные вялые, как жуки навозные к вечеру, иные напористые, пружинистые: то сожмутся, то вдруг шириться начинают.
Над потным мясом, грязным, прелым, дым махорочный, запах рассола огуречного, на трехэтажных скамьях гирляндами вниз свисают голые пятки, облупленные, заскорузлые ногти вовнутрь завороченные, черные штанины, подолы, порыжевшие голенища с отдушинами, а за окнами — дырами без стекол — проволочная вязь все вяжется да вяжется рукой европейской мастерицы.
Дребезжат манерки, чайники на веревочках, на ремешках, сверху желтыми оваликами летит шелуха тыквенных семян, осыпая плечи, кудлатые головы, очипки, картузы, фуражки внизу лежащих, внизу стоящих, сидящих — сдавленных, придавленных, стиснутых, — посев русский, неуклонный, беспристрастный, с пузырьками слюны, с крапинками махорочных окурков.
Оттиснули от Янека, до Шелапугина не добраться, даже не видать, между какими шинелями и мешками, в каком месте пошел он ко дну досчатому. Но медвежьи плечи Янека и усы его старорежимно-фельдфебельские высятся над грядой черных, соломенно-рыжих, светло-пепельных и бурых голов, точно раскинулся столетний дуб на холме, поверх деревенских изб, овинов и ометов.
Когда подъезжали к Брянску, вынырнул Шелапугин — почерневший, с помутневшим взором, успел только проговорить, что надавили слишком — и стал оседать…
— А ты его, сукиного кацапа, по паспортной примете. — И два сапога под широчайшими галифе ринулись вниз на подмогу.
Завизжала, кудахтая, курносая баба, рядом сидевшая наседкой над своими узелками, отозвалась припадочно вторая, третья…
По чужим спинам протаскивал Янек Шелапугина, выуживая из мешанины Лиду, освобождал уголок. Грохотали басы, заливался фальцет, но галифе уже обратно карабкались наверх, и на нет сходили наседки, туже стягивая к подбородку платочки: складывая крылья.
Хрипя, скрючившись, лежал Шелапугин, моталась голова на коленях Лиды — вагон подпрыгивал, точно жалили его раскаленные рельсы, осы стальные.
— Янек, воды бы ему.
Пушистые усы стрельнули влево, вправо и обмякли в плену вспотевших, разбухших, друг на друга наползающих тел — упорных, напорных, звериных.
Янек багровел, покусывая кончики усов, Лида прикрыла глаза. А поля-то, поля-то все тянулись да тянулись — серые, изъеденные зноем, понурые.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
И заканчивал Корней Петрович свое письмо третьим постскриптумом (первый был об обращении к западным социалистам насчет нравственной поддержки, второй — о том, что в Совете Народных Комиссаров раскол окончательный и бесповоротный).
‘Урезоньте его: ведь это удар в спину революции среди бела дня. Что он собирается делать — не знаю, для чего торчит в Киеве — неизвестно, но вопиющий факт налицо. Он должен понять, что в сегодняшний грозный час более, чем когда-либо, надо охранять великие святые заветы прошлого, теснее, чем всегда, собираться вокруг нашего испытанного знамени. На нашу долю, на долю русской интеллигенции, пала тягчайшая, но священная обязанность собирать все живое, собирать всю Россию, охранять всю культуру от варваров, достоинство России и цивилизации оберегать от разнузданных временщиков. Должен же он понять это. Должен же он понять, что на нас возлагает свои чаянья вся Европа и что уход каждого из нас с поля битвы есть измена всемирной демократии. История не простит ему бегства из рядов бойцов за мир всего мира’.
Асаркисов, поглаживая ассирийскую бороду, молвил:
— Д-дда, номер.
Беатриса Ароновна сказала густым контральто:
— Конечно, не простит. — И, вздохнув, выжидательно глянула в сторону Кашенцева, вздыбясь на миг, голубая блузка вновь безмятежно почила на молочных холмах.
Кашенцев молчал, только шевелил желваками — по истерзанному, умученному лицу сходились и расходились коричневые пятна, похожие на пролежни.
— Кто видел его? — спросил Асаркисов и зевнул: четвертое заседание за день, впереди еще два, в девять третейское разбирательство — Маркусон обвиняет Семена Ивановича в тайных сношениях с петлюровцами, еще надо расспросить Кашенцева о результатах его поездки в Одессу — одесские здорово берут вправо, надо их обуздать, из Самары ни звука, комнаты все еще нет, сегодня придется опять ночевать в передней питерского газетчика. — Так кто же видел его?
Восточный облик темнел в раздражении.
— Я, — робко сказал Рыжик.
Беатриса Ароновна, негодуя, повела черными усиками — снова всколыхнулась голубая блузка, уже бурно, грозово:
— И вы молчали? Это возмутительно! Я предлагаю выразить Рыжику порицание. И вы не могли привести его сюда?
Рыжик обернулся к ней:
— На веревке? А если он говорит, что всем нам цена грош? А если он говорит, что мы слепые и… и… что надо нам всем по домам, каждому на свою полочку.
Под Кашенцевым затрещала табуретка, неспокойные, в табачной желтизне, пальцы пытались свернуть папиросу, стукнув, выскользнув из рук, упала табачница — жестяная коробочка из-под лепешек Вальда.
— Ах! — вздрогнула Беатриса Ароновна и поднялась: из магазина щеткой в потолок стучала девушка Ганка — два гимназиста спрашивали очередной бюллетень.
В конце винтовой лестницы Кашенцев остановил Рыжика:
— Устройте мне с ним свидание. Скажите…
Задвигались пролежни, в вороте ситцевой косоворотки, еще в копоти паровозной, судорожно дернулась жилистая, обтянутая, пергаментная шея:
— Скажите ему, что мне необходимо… Нам нужно повидаться. Сегодня же.
Рыжик качнул головой — будто красный поплавок дернули снизу. И поплыл поплавок по киевской хляби, нырял по Крещатику, потерялся на площади, вынырнул на Малой Житомирской. — Игорь отказался встретиться с Кашенцевым.
В кофейной тапер выколачивал марши, мазурки, за столиками копеечными блестками рассыпался женский смех, купленный до зари, на всю ночь за несколько карбованцев, усы заглядывали в вырезы блузок, сапог отдавливал туфли, к окнам с улицы прилипали расплющенно носы мальчишек-папиросников, на помост, похожий на плаху, взбиралась, потряхивая монистом, вздувая расшитые рукава, толстозадая пейзанка, ей кричали вслед:
— Яблочко!
— Красотки кабаре!
— Яблочко!
Пейзанка дожевывала булку, тапер ловил педали, лакеи, нашептывая, подавали белый чай, как старые кошки шипели газовые рожки.
Кашенцев допивал третий стакан кофе. Игорь не шел, а губы были сухи по-прежнему.
Горели, как горела голова вчера, третьего дня, неделю назад, месяц, палимая ворохом мыслей — грудой раскаленных углей, неугасимых даже под пеплом сна, дремы и усталости.
Никнет голова, изнутри сжигаемая беспрестанно — тут, там, на скамье вагона, за председательским столом, в походной палатке начальника чешского отряда, в каюте волжского парохода. Из часа в час и изо дня в день — принимая во внимание… всех, всех — безземельных, чехов, малоземельных, юнкеров, рабочих, академиков… считая, что… близка расплата… За что, за что? Будут сведены счеты — с кем, с кем?
Как в листопад, вьются, несутся осенними листьями, последними, люди, города, совещания, полки, заседания, лазутчики, фракции, телеграммы, винтовки, уполномоченные… с востока на север, с севера на восток — кутерьма адовая…
Ох, как жгут угли, и нечем залить их! Багряный листопад, словно кровью политый, — кровавая полоса от берега волжского к Москве… В чем правда твоя, Москва?
Где правда моя, кашенцевская, купленная недешево?
Где правда единая? Ох, жгут, жгут угли, и не затоптать их и не выкинуть, прахом развеяв по ветру…
И губы были сухи по-прежнему… как вот сохнет душа, — проклятая, хоть бы высохла раз навсегда, хоть бы раз навсегда перестала то ныть, будто раздираемая сотнями колючек придорожных кустарников — одна дорога за другой, все дороги да дороги, а глянешь: бездорожье, безысходный тупик, — то сжиматься, как вот сжимаются игрушечные шары, воздух выпуская, когда продырявишь их, цветные шары — цветные… трехцветные флаги российской державы… красные флаги над Кремлем… смешались краски, цвета, в пору захлебнуться душе человеческой смесью огневой — горит, горит душа… Где правда твоя, Москва? В чем правда моя, кашенцевская — разбросанная, раскиданная? Все смешалось и убегает из-под ног, убегает тоненькой веревочкой одна последняя, такая незаметная дорожка… ох, жгут, жгут угли — лови!..
Мучительно стиснув зубы, Кашенцев мял потухший окурок, с помоста неслось:
…Яблочко, яблочко, куда котишься?
В Чеку попадешь — не воротишься…
На пейзанке звенели бусы, чавкали рты, по напудренным женским подбородкам стекал жидкий крем пирожных.
Кашенцев ждал до одиннадцати. В двенадцать часов в комитете заслушивали экстренный доклад только что приехавшего товарища с Волги.
Самарский товарищ мимоходом докладывал о заколоченных московских лавках, о двадцати двух разрешениях на получение подтяжек, о брожении в Красной Армии, о дохлых лошадях на углу Кузнецкого моста, о библиотеках, идущих на отопление казарм, о комиссарских автомобилях, о подвалах на Лубянке.
— Мы это знаем, — прервал его вдруг Кашенцев, сдавленно, с хрипотой. — К делу!
— Voila! — сказал докладчик, жительствовавший в 1909 году в Париже, и слегка обиделся.
Во втором часу ночи было постановлено, что для развития намеченного плана в Москву должен направиться член комитета.
Асаркисов, сонно пропуская сквозь пальцы ассирийские завитушки, предложил Кашенцева.
Беатриса Ароновна высоко занесла руку:
— Я за Кашенцева. — И вбок бархатно пропела Кашенцеву: — Я вас от души приветствую.
Самарский гость, чиркнув в записной книжке, перешел ко второй части доклада:
— Итак, в сознании всей важности момента, мы на съезде полностью выявили непреклонную волю всего крестьянства, широких рабочих масс и…
Кашенцев нагнулся к Беатрисе Ароновне:
— Где вода?
Беатриса Ароновна качнулась испуганно:
— Где беда? Где?
Кашенцев усмехнулся:
— Не беда. Вода где? Душно, пить хочется. Внизу, да? — И продолжая усмехаться, тихонько пробирался к выходу.
Завизжала винтовая лестница, в магазине по книжным полкам шуршали мыши, в прорезе ставни пробивалась острая полоска уличного фонаря, точно сабельный клинок, сверкая, надвое рассекал сумеречную завесу.
Сбоку от лестницы Кашенцев присел на полуразвороченный тюк, пощупал — брошюрки, садясь, вытащил одну, на острие полоски разобрал: ‘Учредительное Собрание — хозяин земли русской’, уронил книжку, сдуру ткнулся в ноги потревоженный мышонок, пахло клеем. Отводя голову в сторону, Кашенцев полез в карман и, раздирая высохшие, жаждущие губы, сунул револьвер в рот.
— …И на пути нашем мы не сворачивали и не свернем знамени своего, полученного нами, подлинными наследниками, из холодеющих рук великих наших…
ГЛАВА ПЯТАЯ
По украинским полям отскрипели возы. Золотое зерно по верным, стойким, налаженным дорогам, в вагонах надежных, за семью печатями, уплывало за Рейн — золотым дождем обливая Кенигсберг, Лейпциг, Берлин — туда, где утро — утро, полицейский пост — полицейский пост, подданные — подданные. Металлоустойчивые каски не смотрели ни вправо, ни влево и, охраняя вагоны, маршруты, глядели только прямо:
— Dahin!
В леса, за Днепр уходили, убегали из деревень, с хуторов одиночки, десятки, сотни, дымились подожженные избы, курились стога, под короткими тесаками, добротными, немецкими, падали, визжа, жирные поросята, в сенях, в амбарах женщины, царапаясь, кусаясь, отбивались от курток с крестами за доблесть.
На сахарных заводах секли непокорных, мятежных, воя в ночь, в тишь, в безлюдь, поднимались с земли изнасилованные девушки, в Киеве, от Липок, заворачивая к Крещатику, лихо гарцевали оперные личные конвойные украинского гетмана, в городской думе говорили о социализме.
Мимо опустошенных мазанок солдаты вели лошадей, с отпускными — домой, dahin — отъезжали чемоданы, набитые до отказа рукодельными ширинками, головками сахара, свертками хрома, вышивками по полотну, под мостами, у околиц, на опушках валялись трупы, слеталось воронье, на свекловичных полях густо поливалась земля человеческим потом, на Крещатике со всех углов каскадом типографских красок изливались афиши о лекции известного петербургского литератора на тему: ‘Женщина — корова, мужчина — бык, что такое любовь?’ — на Подоле втихомолку избивали евреев бородатых и евреев бритых, обер-лейтенант Фостер, австриец, похожий на графа Эстергази, тонкостенный, душистый, угощал русских журналистов отменными сигарами, превосходным ароматным ромом и составлял смету для независимой демократической русской газеты.
Молча, раз навсегда потемнев, следил Игорь за бегом дней, событий: на рассвете уходил, на рассвете приходил, точно покорный толпе, он плыл вместе с нею — плескалась мутная река, но уже глухо, временами трещала плотина. И треск ее, близкую угрозу, слышал Игорь — странник без пути, путник без дороги.
И он искал — и треск, и поиски были слиты в душе опустошенной, но насторожившейся.
Так, во тьме срываясь в пропасть, зная, что нет спасения, все ж уносишь с собой в небытие память о звезде утренней.
По утрам с заборов, со столбов срывали большевистские прокламации, но они снова появлялись, немедленно, неуклонно, в заводах и в мастерских стучали не только железные молотки, и не только в горнах вспыхивали искры, казармы охранялись тройной цепью.
У дверей кабаков, паштетных, гулко, переливчато, с южной отвагой, с северной медлительностью торговали романовскими, думскими, керенками, перелистывались шибко ассигнации, словно календари для справок, — мелькали Екатерины, Петры, двуглавые, но без скипетра и державы демократически оскопленные орлы, пели румыны, греки, кокаин и предохранительные средства, патентованные, заграничные, продавали непоющие евреи и неизвестной национальности молодые люди, похожие на безработных крупье, писатель Борский, любимец питерских модисток, знаток женской души и неразделенной страсти, народник, когда-то пострадавший, в мундире полковника варты, красным карандашом рыскал по газетным гранкам.
То тут, то там показывались оселедцы, алели жупаны, — пока что сечевики охотились на Подоле. В кабаре, в шантанах, в ресторанах, на банкетах, на юбилеях пили за Николая Николаевича, за Учредительное Собрание, за Веру Холодную, за монархию, за вольную Украину, за Дмитрия Павловича, за свободную русскую печать.
Пили скопом, в одиночку, по подписке, по случаю, в будни, без случаев, в праздники, пили за единую и неделимую Русь, за немецких охранителей, за московские калачи, за сенегальские полки, вот-вот идущие на Украину, за Запорожскую Сечь, за встречи в Питере у ‘Медведя’, за встречи в Москве в ‘Славянском базаре’, за Российские Соединенные Штаты, за патриарха всея Руси, за бабушку русской революции, за Государственную Думу, за Марию Федоровну, за цыганку Стешу.
Горели деревни, угонялся скот, полновесное русское зерно по твердо налаженным дорогам, где вехи — каски остроконечные, металлостойкие, плыло, уплывало за Рейн.
В Липках замирали часовые у дверей германского дворца, бывший немецкий шпион, уличенный охранник, журналист Дошко, в своей газете собирал вокруг себя живые творческие силы на борьбу с московскими насильниками, — летели пятизначные авансы, офицерские отряды пробирались на Дон, в ‘Союзе вольных страстей’ отдавались гимназистки за ужин, за щепотку кокаина, на Крещатике вербовали добровольцев, из кафе в кафе переходили накрашенные сборщицы в пользу Добровольческой армии, и толстые пальцы в кольцах выбрасывали хмуро мелкие ассигнации, похожие на пивные ярлыки.
Играла музыка — денно, нощно, лакеями нанимались безработные поручики и прапорщики, генералы на отдыхе метали банк, в ночь, в темень на ремешке узком казенном, на полотенце жгутом вешался юноша-юнкер, пройдя все мытарства, у освещенного ‘Би-ба-бо’, прокляв путь крестный, непосильный.
На окраинах ловили и московских агитаторов — говорили о тысячах, тюрьма пухла, но воззвания и призывы не сходили со стен.
И в эти дни был Игорь один: в толпе, но одинок, несомый волной, но не видя берегов — ни дальнего, ни ближнего.
По украинским полям отскрипели возы: уходили груженые поезда — червяки гигантские — вдаль, dahin, за Рейн…
В ‘Эстетическом клубе’, в среду, спозаранку сдвигались столы. Перекати-полем перекатывался из комнаты в комнату дежурный старшина — художник-маринист (‘Море при закате’, ‘Море в лунную ночь’, ‘Море на рассвете’), тридцать лет сиднем просидевший в городе, дальше Днепра вовек не ступивший ногой.
Маринист волновался: какой денек выпал в дежурство, шутка ли! Безволосый, круглощекий, похожий на деревянную кустарную матрешку, он заливался тоненьким дискантом, командуя, распределяя, топая ножками-чурбашками, мальчишку из буфетной за третьим воротничком домой посылал — по крахмалу пот струился, по манишке, вдоль гофрированных складок, точно по желобкам, стекали соусы, подливки — пробные, для хозяйской уверенности, что буфетчик не подгадит. В бильярдной поэт-гражданин Оскар Днепровский, полулежа на бильярде, присюсюкивая (монпасишки сосал, для голоса), заучивал приветственное стихотворение-экспромт:
В тот час, когда Кремля святыни
Под подлою рукой взывают к небесам,
Ты, светоч наш…
— и на женских рифмах исступленно отталкивал от себя шары.
Падала, рассыпалась пирамидка, тонко стучали шары, на кухне отзывались мясорубки, адвокатские жены инструктировали лакеев.
Одергивая на себе фраки, у дверей зала дежурили Моня и Доня Зильберцвайги — распорядители, Моня — повыше, Доня — пониже, оба брюнеты, оба с проборами, Моня — кадет, Доня — из группы ‘Единство’, Моня в голубых носках и черных лаковых открытых туфлях, Доня — в темно-коричневых носках и серых замшевых полуботинках, но оба помощники присяжного поверенного.
Раскрасневшись от волнения, ходьбы и патриотизма, примчалась на высоких каблучках Ниночка Маркузова, — на Васильевском острове, в 1914 году, на 9-й линии, голенькой изображала Сафо и кружила головы бестужевкам, — принесла лавровый венок, самоотверженно исколов все пальчики.
Маринист унес лавровый венок к своему прибору и прикрыл его салфеткой.
Доня осмотрел цветы и сказал, что следовало бы красных гвоздик побольше, вообще красного побольше, Моня пренебрежительно выставил нижнюю губу и сказал, что, наоборот, слишком много красных цветов, что Аркадий Аполлонович не выносит красного, и если Доне угодно в сегодняшний исторический час вносить партийность, то он, Моня Зильберцвайг, отказывается нести обязанности распорядителя, снимает с себя перед лицом всей России всякую ответственность и…
Стрекозой летела по лестнице Ниночка Маркузова, стрекотали французские каблучки:
— Едут!
Моня и Доня головокружительно ринулись вниз.
Первым подхватил Аркадия Аполлоновича под руки Моня, Доне достались портфель, связка книг и супруга.
Доклад о том, быть ли России и какой, кончился. К одиннадцати часам был подведен точный итог, указаны пути, сметены все препятствия — теперь демократии предстояло чествовать докладчика.
К освещенному подъезду подъезжали профессора, сенаторы, промышленники, члены Государственного Совета, думские ораторы, всероссийские адвокаты, солисты его величества, левеющие полковники, редакторы, банкиры, демократические графы, балерины, князья из оппозиции, заводчики.
Пешим трактом шли журналисты второго ранга, люди бездеятельных профессий, летчики, репортеры, карикатуристы из ‘Сатирикона’, актеры, поэты-мистики, адвокаты попроще и зубные врачи.
Улыбаясь направо и налево, проплыла лебедем белым, реставрированным, знаменитое сопрано из Мариинского, окруженная неизменными мальчиками, мальчики (в возрасте от 16-ти до 24-х) тоже кланялись и тоже улыбались направо и налево.
Выпрастывая на ходу длинную гусиную шею, поматывая узеньким галстуком, стянутым веревочкой, шел, щурясь, уже с утра пьяный, театральный критик, эстет и анархиствующий славянофил Терентий Нилов, и уже острил, и уже облюбовывал себе жертву, и уже в окружности его пахло скандальчиком.
Распахнулись двери, — показался Аркадий Аполлонович, ведомый слева князем Кундуковым, справа — сахарозаводчиком Зусиным.