Человек в пенсне, Толстой Алексей Николаевич, Год: 1918

Время на прочтение: 18 минут(ы)

Алексей Николаевич Толстой.
Человек в пенсне

Ранней весной на дачном поселке, разбросанном по морскому берегу, две дачи были заняты приезжими почти одновременно. К деревянному с башенкой дому, который звался в поселке ‘замком’, подъехала нагруженная корзинами линейка. Приезжий, худой и невеселый господин, с русой бородкой, в плаще и надвинутой низко широкополой шляпе, взошел на крыльцо и ждал, покуда отворят дверь. Оглядываясь на холодное море, на низкие облака, летящие растерзанными клочьями над серой водой, он поморщился и поправил пенсне. Плащ его надувало ветром, и голые ветви тополя свистели жалобно, как розги.
Затем он вошел в сырую и нетопленную дачу, взглянул на несколько пейзажиков с камнями и лодками, на прошлогодний календарь, пожелтевший на двадцать третьем августа, и, не снимая шляпы, сел на оттоманку, с нее сейчас же поднялась пыль. Немного погодя он сказал:
— Затопите печи!
Дворник-татарин, бухнувший в столовой на пол последнюю корзинку с книгами, ответил: ‘Хорошо’ — и ушел. Приезжий остался один. Подвернув под себя ногу, закурил и принялся глядеть в пыльное окно, за которым качалось голое дерево. Моря не было видно, но глухой шум его наполнял весь дом. Наступали сумерки. Папироска между пальцами, лежащими на колене, погасла. Приезжий зевнул холодным, сдержанным зевком так, что чуть-чуть стукнули зубы.

* * *

Часами тремя раньше в соседнюю одноэтажную дачку въехала молодая женщина с няней и двумя девочками, одетыми в синие полушубки. Часа три продолжалась суета и беготня на даче. Сейчас там был уже зажжен свет, постланы детские постели, в столовой кипело молоко, к девочкам в натопленную детскую явилась старая рыжая собака. Она подавала лапу и криво улыбалась, доказывая новоприезжим бескорыстие и преданность.
Дама, закутав голову и плечи в оренбургский платок, сидела на подветренном балконе. Перед ней за двумя столбиками, глубоко внизу, лежало море, оно было точно в театре, — такое новое, незнакомое, выразительное, дама была уверена, что и завтра, и еще много, много дней будет видеть это море, и в ненастье, и в теплые дни, когда все вокруг зацветет и волны из свинцово-синих станут лазурными.

* * *

Приезжего звали Николай Иванович Стабесов, он был москвич, холостяк, с некоторыми средствами. Читал в университете необязательный курс. Девятьсот пятый год, недолгая ссылка, затем тревожное, бесстыдное, оголтелое десятилетие, когда, в дурмане роскоши и греха, готовился взрыв мировой ненависти, и, наконец, война — совсем расшатали здоровье Николая Ивановича, он вдруг почувствовал, что бесконечно одинок, затерян, не нужен и точно крепкий, пахнувший ворванью солдатский сапог уже занесен над его теменем. Николай Иванович перестал спать, работать, видеться с друзьями. Доктора послали его в Крым.
Соседка по даче, Екатерина Васильевна Болотова, приехала в Крым из-за младшей девочки, у которой доктора нашли рахит. Госпожа Болотова докторов не любила и боялась, но детей в Крым все-таки повезла и всю дорогу мечтательно радовалась новой перемене жизни. Муж ее умер несколько лет назад. От этой потери осталась большая грусть, но жизнь все-таки не казалась ни безнадежной, ни одинокой, муж не взволновал ее любви, и она оторвалась от него без ущерба. К тому же была молодость, дети, немного денег, немного свободы и радостная способность мечтать о неопределенном и прекрасном, о море, о зеленых полях, о летней жаре, когда гудят пчелы и вся земля в избытке.
Вот этим двум людям, поселившимся вблизи друг друга почти на пустом побережье, и надлежало встретиться. И здесь, в уединении, они, вероятно, не смогут разминуться так равнодушно, как двое прохожих на улице большого города, где Стабесов и Екатерина Васильевна были, кажется, знакомы и даже разговаривали, но когда и о чем, конечно, никто из них не помнил.

* * *

Посыпанная серым гравием дорожка прямо от балкона спускалась к морю. Ниже шли ступени с перилами. Здесь, лицом к морю, надвинув шляпу и пенсне, садился Николай Иванович с книгой, а когда ‘моряк’ крепчал и пена, разбиваясь о подводные камни, взлетала пенными хлопьями на пригорок, — пересаживался повыше.
И чем сильнее дул ветер, чем глуше и тревожнее гудели внизу каменья и выше взлетала пена, тем определеннее было чувство у Николая Ивановича, которое он и выражал довольно неясными словами, сказанными сквозь зубы: ‘Дуй, дуй, голубчик, оба мы ‘явление природы».
Затем, померзнув, Николай Иванович шел на дачу, ложился на диван, курил, брал в руки книгу, разглядывал корешок, прочитывал последние строки заключительной страницы и, пробормотав что-нибудь вроде: ‘Ага, вы в этом уверены, завидую, завидую вам’, — бросал томик на окно. К книжкам было чистое отвращение, точно на голодный желудок жевать вату. ‘Да, пора, пора приступать к изданию своей книжицы’, — говорил он, подойдя к окну и барабаня в стекла. И эта ‘собственная книжица’ и поза у окна были омерзительны. ‘Экая пошлятина’, — думал Николай Иванович.
И только по ночам, лежа в сыроватой постели, подогнув худые ноги (он чувствовал — худые, нужные только мне, — мне и никому больше), Стабесов испытывал, пожалуй, единственное честное чувство: жалость к себе. Это была горькая, бесплодная, упоительная жалость к пустой даче, под враждебный шум моря, плюющего пеной до самого балкона. Плевание, равнодушие и утомительный шум, шум, шум — казались основой всего, законом мира.
Однажды ночью, надумавшись и нажалевшись, Николай Иванович захотел есть. Татарин с татаркой спали далеко. Стабесов, со свечой, в кальсонах, наступая на завязки, пошел к буфету, где оказались хлеб, крутые яйца и соль в бумажке. Он вернулся на постель и, сидя, уставясь на огонь свечи, принялся лупить яйцо, держа его в горстке, обмакнул в соль и медленно съел. И вдруг навернулись слезы. Николай Иванович быстро задул свечу, завернулся с головой и, кусая губы, повторял:
— Ах, черт, ах, черт возьми!

* * *

У Екатерины Васильевны всегда была слабость: гуляя, она любила заглядывать в освещенные окна. Между нею, стоящей на снежном тротуаре, и ‘теми’ людьми была лишь тонкая пелена стекла, заглушавшая звуки, и все же ‘та’ жизнь казалась чем-то неуловимо преображенной. Вот женщина облокотилась о кресло, подперев щеку, и даже не задумалась, а затихла, ее муж, в очках и без воротничка, помуслил палец, чтобы перевернуть страницу, и надолго уставился на зеленый абажур лампы. Вот в полуподвале чистая комната с паркетным полом, и трое мужчин, один — у рояля, другой, зажав между колен виолончель, водит смычком, третий сидит на диванчике, и у него, у третьего, серьезное, почти вдохновленное лицо. Звуков не слышно, движения медленны, неловки, будто люди, сами того не сознавая, застывая на мгновение, прислушиваются к полету времени, уносящему минуты. Печален вид человека, когда он остается самим собой.
Екатерину Васильевну очень тянуло заглянуть в освещенное окно Стабесова, но было неловко. От татарина она узнала подробности жизни Николая Ивановича и думала, что он ‘страшно гордый’.
Однажды, после сумерек, возвращаясь с моря, она все-таки решилась, перебежала дорожку и, поднявшись на цыпочки, заглянула. Стабесов, стоя у стола в одном жилете, пришивал перед свечой пуговицу на пиджаке.
‘Господи, вот несчастный!’ — подумала Екатерина Васильевна. Гравий под ногами ее захрустел. Стабесов поднял голову и долго еще вглядывался сквозь стекла, покуда Екатерина Васильевна спешила к себе. Вернувшись, она сказала няньке:
— Вот, Марья Капитоновна, ужасно, когда мужчина беспризорный, ничего нет грустнее на свете.
На это почтенная Марья Капитоновна, знавшая, как сама уверяла, мужчин ‘вдоль и поперек’, ответила с неодобрением:
— Чего их жалеть, — жалости не хватит.
В этот вечер Екатерина Васильевна с особенной благодарностью чувствовала, что у нее есть дом, девочки и Марья Капитоновна, ‘преданная детям, как пес’. И несколько раз невольно вздохнула, вспоминая, как Стабесов протыкал иголку вместо наперстка крышкой от чернильницы.

* * *

На склоне, между корявыми сосенками, зацвел куст рододендрона. Он покрылся за одну ночь, точно весь запылал, жесткими ненастоящими цветами. Стабесов увидал его из окна и вышел в садик. Около, на скамейке, сидела Екатерина Васильевна. Он поклонился, она подала руку и сказала, что они были знакомы, его удивил взгляд ее длинных карих глаз, — внимательный и ласковый, точно она что-то уже знала про него.
Николай Иванович понюхал куст, цветы были без запаха. Екатерина Васильевна заговорила о дурной весне и о море, нашла его прекрасным даже в пасмурную погоду. Стабесов подумал и согласился, и, обернувшись, оба некоторое время смотрели на взлохмаченную массу воды, ходившую на горизонте огромными волнами.
Встреча как встреча. Екатерину Васильевну она немного разочаровала, главное — тон Стабесова: независимый, слишком самостоятельный (а пуговицы? — подумала она). Николай же Иванович внезапно почувствовал некоторую теплоту, и наклон мыслей в этот вечер был не так безнадежен. На следующий день ему спешно понадобилась почтовая бумага, и он пошел на дачу госпожи Болотовой и, конечно, был оставлен пить чай.
Екатерина Васильевна рассказывала ему о детях, как им здесь вольно и здорово: за неделю девочки прибавились в весе каждая на полфунта, и щеки у них теперь, как персики (в ее рассказах дети казались вкусными, как персики), плоховато насчет провизии, но она думает купить козу. Похвалилась также Марьей Капитоновной, которая в это время пришла за кипятком и, цедя его из самовара в эмалированную кастрюлю, покосилась на барина и достойно поджала морщинистые губы. ‘Злющая баба’, — подумал Стабесов. В низкой штукатуренной комнате было тепло. На потолке дрожала тень от самоварного пара и бегала большеногая мухоловка. В детской какие-то совершенные пустяки рассказывали друг другу девочки, Марья Капитоновна, вернувшись в детскую и поварчивая, укладывала их спать. Стабесов звенел ложечкой, кивал, одобрил покупку козы, несколько раз пытался положить ногу на ногу, но мешала доска стола, и думал, что все это очень мило. Екатерина Васильевна проводила его до рододендрона, где была граница их дач, здесь некоторое время постояли, в молчании глядя в темноту земли, выразили предположение, что завтра будет хорошая погода, и разошлись. Остаток вечера и ночь (наполовину бессонная) были проведены Стабесовым недурно — немного томно, немного скучно.
Через день Екатерина Васильевна пришла к Стабесову за ‘какой-нибудь книжицей почитать’. Стабесов пришел в отчаяние, роясь в специальных сочинениях, оттисках, журналах.
— Вот, пожалуй, это еще так-сяк, довольно популярно, — сказал он, подавая ей серенькую брошюрку. Екатерина Васильевна свернула книжечку трубкой (видно, что мало читает книг), села на подоконник и, постукивая туфелькой о стену, принялась болтать.
На ней было синее мягкое платье. Кисти рук и шея казались удивительно нежными. В этот день солнце то закрывалось плотными облаками, то, выглянув, спешило гнать и без того улепетывающие тени, бросаясь всем своим жаром на мокрую землю, на море, застигнутое врасплох. И каждый раз, когда свет появлялся сбоку окна, волосы Екатерины Васильевны точно наливались старым золотом, и тонкая раковина уха просвечивала.
Вспоминая нашумевшую в Москве пьесу (госпожа Болотова очень любила театр), она подняла руки и долго поправляла на затылке узел волос, рукава, натянувшись, обрисовали локти. И Николай Иванович, плохо понимавший смысл слов, начал чувствовать, как мягкой ткани платья касаются изнутри 70 плечо, то грудь, 10 колено.
С каждым мгновением Екатерина Васильевна превращалась во что-то все менее понятное, вернее — она переходила в иное состояние, которое можно усвоить чем-то необычным, неповседневным. Ее улыбки, движения губ, волночки лукавства, пробегающие от углов рта на щеки, движения, голос становились (он вдруг это остро почувствовал) неповторяемыми, единственными. И все эти прелести совершались с глазу на глаз, между ними двоими только.
Это было страшновато, и веселый холодок уже наигрывал в жилах какую-то странную музыку.
Екатерина Васильевна, тоже, должно быть, чувствуя неповседневность, раскраснелась и словно давала понять Николаю Ивановичу — вот это движение, эта улыбка, эта складочка, усмешка — только ваши, и не были ничьи, и никому больше не подарятся.
Николай Иванович тряхнул головой и, усмехнувшись, сказал:
— Я бы мог вам рассказать довольно банальную историю… Не знаю, быть может, вам скучно меня слушать.
Он устроил пренеприятную гримасу, но все же затаил дыхание. Екатерина Васильевна проговорила вдруг очень серьезно:
— Я слушаю вас.
— Все сплошной обман, Екатерина Васильевна, — воскликнул он и засунул пальцы в жилетные карманы, — вы поймите, как мерзко, даже самая прекрасная минута радости мгновенно отравлена: на кой мне черт эта минута, когда я все равно умру. Мне тридцать два года, значит — осталось всего еще лет двадцать, — то есть двадцать минут! Разве так жить можно? Я слышу — время летит, как ветер над крышей. Мне хочется — сесть в кресло, стиснуть зубы и ждать — когда конец. Мне больно от моря, от яркого неба, от цветов, от всего, что хочет притянуть меня к земле. Все это обман, я на эти крючки не клюю. Я смотрю на свою руку, год тому назад она не была такой сморщенной. Вот это настоящая правда. А все остальное — книги, философия, искусство, гуманизм, черт его возьми, все — обман. На мне лежит целая пирамида этого мусора. Я самое несчастное, самое низкое, что есть на земле. Потому что я — понял. И я все еще лезу из-под этой кучи, как дождевой червяк.
Стабесов приостановился и поглядел в немигающие глаза Екатерины Васильевны. Она даже побледнела от внимания. Вся жалость к этому заброшенному человеку словно напиталась его словами. Не сомневаясь, что он так именно чувствует, но ни минуты не веря в безвыходность его отчаяния, едва сдерживая слезы, она схватила Николая Ивановича за руку: его пальцы были совсем холодными, торопливо, почти шепотом она проговорила:
— Вы знаете — все это неправда. Зачем вы так говорите? Вспомните, у меня есть дети, не могу же я на них смотреть как на мертвых…
Он нагнулся к ее руке и поцеловал несколько раз. От прикосновения губы его становились все теплее. Последним поцелуем он прильнул к ее руке надолго.
Она видела его склоненное темя, на котором раздвоенные волосы были совсем редкими, и слишком широкий по шее воротник. ‘Какой же он дорогой’, — подумала она и прошептала:
— Ну, вот видите.
Разумеется, этими словами она хотела сказать, что ее никакими мертвыми словами нельзя убедить, будто ее ребенок рождается для смерти, и что человек, сохнущий от смертельной тоски, — прав, и что одинокий ум, не питаемый горячими волнами чувств, не станет под конец жалким и скудным.
Но ничего этого она сказать не умела, и только в чудесном порыве, — сжав его руки, глядя в глаза и еще раз повторив: ‘Ну, вот видите’, — она словно отдала Николаю Ивановичу весь свой избыток жалости и нежности.
Стабесов во всем этом разобрался только впоследствии, теперь же ему казалось — ужасная пустота наполняется живой и влажной прелестью. Он почувствовал такую слабость, что подошел к дивану и присел.
— Я ни перед кем еще в жизни так не высказывался, — сказал он, — и вот что странно — да, да, да, очевидно — есть какая-то другая правда. А вы — чудесная умница, вы какой-то одной фразой так верно меня опровергли, как не могли сделать тысячи томов.
(Впоследствии ни он, ни она так и не могли припомнить этой странной фразы.)
Николай Иванович закурил улыбаясь, глаза его блестели. Екатерина Васильевна, переволнованная и смущенная, спохватилась наконец, что пора кормить детей, и ушла. Он совсем лег на диванчик и продолжал курить и улыбаться. Так началась их дружба.

* * *

Дни становились жарче и пленительнее. Зазеленели полосы виноградников на южных склонах, закурчавились клейкой зеленью изгороди, по вечерам пахло цветами и морем.
В небе поднимались из-за гор плотные груды сияющих облаков и неподвижно стояли до заката. В море отражались облака и чайки.
Стабесов и Екатерина Васильевна все время проводили вместе, то на песке, где играли девочки, то поднимались в горы, разыскивая дикую спаржу. Она росла на канавах, между колючими кустами, потом, лежа на разостланном пледе, глядели с высоты па огромное пространство воды, по которой бежали синеватые дорожки от встречных течений, на плотную груду облаков за мысом.
Казалось, там, страшно далеко, стоит жертвенник и над ним клубятся огромные дымы. Это была немного ненастоящая выдумка, но они повторяли ее каждый раз, глядя на небо.
За несколько дней здоровье Николая Ивановича сильно поправилось. Он был весел, подвижен, остроумен. Рассказывая о своей скудной жизни, приводил Цитаты из книг — так тесно переплелось его прошлое с книгами и образами чужих вдохновений. Теперь он говорил:
— Я был обыкновенной библиотечной крысой, ‘интеллигентом’, и до ужаса боялся свежего воздуха. Я даже не мог представить, какое наслаждение — лежать и глядеть на облака… Что-то случилось, что-то случилось…
Екатерина Васильевна, захваченная во всю силу этой близостью, похорошела и была задумчива. Лицо ее покрылось нежным загаром. Она думала о Стабесове все время, с нежностью, со страхом, с недоумением. Иногда, лежа в постели, плакала. Но объяснить, что тревожило, какие предчувствия печалили ее, — Екатерина Васильевна не могла. И чем проще, дружественнее и веселее бывал с нею Николай Иванович, тем в большем смятении оканчивался ее длинный, сияющий, полный волнующих радостей день.

* * *

В камнях появились крабы, шустрые, как пауки. Девочки, брызгая голыми ножками, бегали за ними по ленивым волнам прибоя, но крабы не давали себя поймать.
Николай Иванович лежал на песке навзничь. Из-под надвинутой шляпы виднелись только кончик носа, рот, раздвинутый в улыбку, и борода. Екатерина Васильевна следила за девочками, сердце ее билось, — так хороши были плеск воды, запах морского ветерка, солнце, тоненькие голоса девочек, одетых в белые платьица до колен.
Краба так и не удалось поймать. Девочки кричали: ‘Мама, помоги!’ Екатерина Васильевна сбросила туфли, полные песку, стянула чулки и, подобрав белое платье, вошла в воду, посмеиваясь от веселого страха. Влага нежной прохладой лизнула ее ноги. Большой краб, вытаращив трагические глаза, притаился за камнем. Она живо протянула руку, он скользнул и исчез в мути песка. Разбрызгивая воду, она пошла дальше и в увлечении охотой замочила подол и рукава. Одного краба, маленького, все-таки удалось схватить, и он топорщился, щекоча ладонь.
— Вот он, смотрите, какой страшный, — сказала она, выходя из воды.
Стабесов, приподнявшись на локте, глядел на нее пристально, как чужой. У нее упало сердце.
‘Фу, как неловко, как глупо’, — подумала она, поспешно опуская платье, села на песок, раскрыла зонтик и за его защитой до слез покраснела.
Девочки с крабом убежали далеко вдоль воды. Стабесов поворочался на песке и проговорил, растягивая слова:
— Я глядел на вас и думал: когда-то поэты назвали женщину совершенным созданием природы. Это, конечно, банально, но доля истины есть (он так и выразился: ‘доля истины’). Когда женщина входит в пейзаж, то природа меняется мгновенно: для зрителя она из чисто созерцательной делается, я бы сказал, игривой, ударяет по нервам, возбуждает иные эмоции.
Он вдруг захохотал, показав в углу рта золотой зуб, и поспешно добавил:
— Я шучу, конечно, милая моя Екатерина Васильевна.
Не отвечая, Екатерина Васильевна с ужасом поспешно поджала под юбку голые ноги. Когда же Стабесов потянул зонтик, чтобы взглянуть на ее лицо, она воскликнула гневно:
— Оставьте меня! — подобрала чулки, башмаки и убежала.
В этот вечер они не виделись. На другой день Стабесов серьезно говорил с Екатериной Васильевной, объясняя вчерашнюю шутку своей косолапостью, смущением и прочее. Кончилось все, конечно, примирением, о размолвке не поминали.

* * *

Николай Иванович сидел на лестнице, там же, где месяц тому назад с таким неудовольствием морщился от ветра и соленой воды. Теперь море чуть рябило, и гребень каждой волны отливал синеватым цветом, по всему водному пространству раздробился этот блеск солнца, и казалось, в такой именно час в головокружительном восторге Икар привязал крылья, скрепленные воском, и полетел над морем к истоку жизни, к солнцу.
Сзади подошла Екатерина Васильевна и сказала:
— Смотрите, парус.
Наклонившись слегка, скользя по отблескам черным силуэтом, двигался к берегу баркас под косым татарским парусом. Николай Иванович сказал:
— Можно целыми часами сидеть, и в глаза, в уши, через все поры льется эта вечная жизнь. Я понимаю — ‘царствие божие на земле’: бессмертие должно осуществиться здесь на земле, — каждая минута станет вечностью в моем переживании.
Екатерина Васильевна села на ступеньку рядом и, облокотясь на колени, опустила подбородок на кулачки. За эти три дня, должно быть, после ловли крабов, у нее появилось новое выражение — строгость, точно она вся была вымыта студеной водицей. Она избегала длинных бесед с Николаем Ивановичем или слушала его рассеянно. Он долго глядел на ее изящный профиль, несколько веснушек делали ее совсем юной.
— Как это ни смешно, а я вас побаиваюсь, — проговорил он, — если бы не было во мне этого смешного страха, я бы сказал вам одну вещь.
Тогда она сердито затрясла головой, продолжая глядеть на приближающийся парус. Николай Иванович усмехнулся:
— Это находится в связи с моим ощущением всей жизни. Все равно я должен сказать, это необыкновенно важно для меня.
Екатерина Васильевна вдруг перебила его, все еще не поворачивая головы:
— Вы эгоист, самый отчаянный, какого я только видела, — ее голос зазвенел, — даже не эгоист, а нелепый книжный человек.
Николай Иванович изумился, спросил, что это значит, не получив ответа, пожал плечами и сидел, притворяясь обиженным, — руки у него понемногу начали дрожать. Прошло несколько минут, Екатерина Васильевна оказала весело:
— Теперь я знаю, чья это лодка, — брага вашего караульщика, татарина Мамай-хава, хотя он никакой не хан, а просто рыбак. Поедем кататься.
Она быстро поднялась и сбежала вниз к морю. Николай Иванович следил за ее легкой походкой, за батистовым белым платьем, разлетающимся на ветру, она говорила с рыбаком, потом обернулась, подняла руку и помахала. Стабесов проворчал: ‘Скажите, пожалуйста, то эгоист, а то… Ах ты, господи’, — и полез вниз, придерживаясь за перила.
Мамай-хан осклабился, увидев его, положил доску с кормы на берег и помог обоим взойти на баркас.
Сначала нужно было идти на веслах. Отъехав от берега, поставили парус, лодка наклонилась, и волны журча, забились о борт.
Мамай-хан, сдвинув на затылок барашковую шапочку, сидел у руля. Ватные, с курдюком, штаны его были закатаны на жилистых ногах до колен, через жилет — пущена медная цепочка с амулетами, изрытое оспой, дочерна загорелое лицо — равнодушно ко всем превратностям, когда ветер покрепче натянул парус и мачта заскрипела, он оскалил белые зубы и цикнул в воду. Говорят, до войны Мамай-хан возил на баркасе контрабанду из Константинополя — табак, шелк, оружие. Он был сыном этой скалистой, омываемой морем, сейчас цветущей и равнодушной к смерти земли, которая в последние дни открылась глазам Стабесова.
Николай Иванович потрогал бороду, было мимолетное чувство горечи, точно его не хотят принять в игру, обозвали эгоистом, но опять близость Екатерины Васильевны перевесила все эти сложности.
Она лежала ничком на носу лодки, скрестив ноги в белых чулках, подперев растрепавшуюся голову, мечтательно глядя на волны. На спине, около шеи, там, где кончался загар, две пуговки платья расстегнулись. Стабесов подумал: ‘Какое же все-таки у меня распущенное воображение’. Затем прилег рядом и сказал: ‘Ну-с?’ Она, конечно, не ответила. Чувство было совершенно точное: нагнуться и поцеловать ее в губы. С величайшим напряжением он стал придумывать начало хоть какого-нибудь разговора. В голове, из уха в ухо, посвистывал ветерок. Стабесов щипал бороду, опершись о локоть. Пролетела совсем низко чайка, волна, побольше других, плеснувшись о борт, обдала свежей пылью. И казалось — это волна так нежно пахнет, и море, и парус, и ветер пахнут теплой гвоздикой, пропитавшей платье и волосы Екатерины Васильевны.
— Милая, милая женщина, — проговорил Стабесов неестественным голосом.
У Екатерины Васильевны вздрогнули плечи — и только.
Он взял ее руку и коснулся ее холодным носом, потянувшись поцеловать в щеку, тоже пахнувшую гвоздикой. Екатерина Васильевна высвободила руку и молча продолжала глядеть на волны. Он заметил, что ее глаза полны слез.

* * *

Николай Иванович зажег две свечи в подсвечниках на столе и другие две поставил наверху комода, чтобы было светлее и праздничнее. Опустил шторы и сам накрыл чайный столик свежей простыней, потому что скатерти не оказалось. В чемодане нашлось печенье и мармелад. Татарин принес самовар и прикрыл его заглушкой.
Окинув взглядом комнату, Николай Иванович принялся шагать, останавливаясь, чтобы закурить папиросу, он мерил худыми ногами наискось некрашеные половицы, прислушивался, усмехался, откидывал пальцами прядку волос, лезшую в глаза.
На нем был надет чистый воротник и черный галстук мягким бантом. Пенсне он снял совсем и положил на чернильницу. В близоруких глазах огоньки свечей расплывались желтыми пятнами, как сквозь банный туман. Все же глаза, он знал, были гораздо выразительнее без пенсне.
Давеча, на лодке, после неудачного поцелуя, Стабесов позвал Екатерину Васильевну ‘выпить чашку чан сегодня вечером’. Она ответила коротко: ‘Приду’. И больше ничего существенного не произошло на лодке. Сейчас было уже поздно. Екатерина Васильевна, очевидно, уложила детей и с минуты на минуту должна постучать в окно.
Цель этого приглашения была: ‘провести вечерок в дружеской беседе’, — так формулировал Николай Иванович свое приглашение, — может быть, даже допустив мысленно небольшие какие-нибудь вольности, как развитие беседы, но и только. Всякие же ‘дальнейшие’ мысли он сознательно обрывал, потому что ‘пошляком не был еще никогда’ и заманивать женщин при помощи чая с мармеладом считал гнусным.
И все же сейчас было немного противно от всех приготовлений, стыдно и за мармелад и в особенности за то, что снял пенсне. ‘Но не всегда же быть на высоте’, — подумал он и вымыл руки одеколоном.
У него не было сомнения, что Екатерина Васильевна придет. Вообще Стабесов не представлял ее помимо себя, когда думал о ней, то рядом был он сам, его воображение не удалялось вместе с нею в домик с черепичной крышей, отойдя, она словно исчезала совсем, но зато ее слова, улыбки, движения, запахи, все недосказанные прелести повторялись в памяти утомительно часто, тревожили все новой и новой остротой.
Пробило девять часов. Николай Иванович круто остановился и посмотрел в темноту смежной комнаты, где тикали часы, затем отогнул штору и выглянул в окно. Слышался мягкий шум прибоя, сильно пахло цветами и морем. На ее даче все окна были темны. ‘Очень странно’, — пробормотал он, чувствуя, как застучало и замерло сердце, надел пенсне и вышел на волю.
Короткий закат давно отгорел, а ночь еще не вся вызвездела, не окрепла. У обрыва, на лестнице, смутно белелась сидящая фигура. Николай Иванович подошел. Она быстро повернула к нему голову, точно затрепетала, или это только показалось.
— Вот вы где, — проговорил он негромко, — а я вас жду, самовар давно остыл.
Вглядываясь в его лицо, она медленно протянула руку к перилам и поднялась. Только что она горько плакала над тем, что Николай Иванович свел всю сложность и тревогу их отношений к чашке чая, и над тем, что она согласилась пойти, и пойдет, и выпьет эту горькую чашечку, и над тем еще, что сейчас сидит одна у моря, темного и вечного, которое все так же будет шуметь и после ее смерти и после смерти всех людей.
Заслышав шаги, она едва не сорвалась со ступеней, не убежала. Николай Иванович остановился совсем близко и что-то проговорил глуховатым, взволнованным голосом. У нее упало сердце. Она пронзительно вглядывалась в этого человека — его глаза были прикрыты пенсне, в стеклышках отсвечивали звезды… И вдруг ей показалось, что в этом году он умрет — худой, жалкий, одинокий, и то, что он заманивал ее к себе пить чай, показалось очевидной, жалобной хитростью. Настала та минута, когда строгий ангел отходит от дверей… Екатерина Васильевна ждала только хоть скупого слова любви к себе… Пусть только он постучится, — хоть негромко, нежно постучится, и дверь ее радостно откроется настежь.
Екатерина Васильевна думала об этом так: ‘Возьмет сейчас за руку, скажет: ‘Милая душа моя, люблю тебя’, — и я отдам все, буду верной перед ним, перед собой, перед детьми…’
Она молчала, опустив голову. Ее рука, соскользнув с перил, повисла вдоль бедра. Но Николай Иванович в это время с огромным усилием складывал в уме фразы, в которых хотел выразить чистые намерения. Язык его точно прирос. Молчание было гибелью, — он это чувствовал и не мог двинуться с места, потому что не понимал, что происходит. И минута прошла бесплодной. Внезапно Екатерина Васильевна спросила дрогнувшим, почти суровым голосом:
— Николай Иванович, вы любите меня?
Он подвинулся, задышал и взял ее за кисть руки:
— Как вы можете спрашивать! Я перестал спать, я все время думаю о вас, я болен от этого чувства, сегодня я ждал вас, как сумасшедший… Почему вы так странно держитесь со мной? Я неумел, конечно, но во мне все горит! Вы мучаете меня, не хотите понять…
Она перебила:
— А меня вы любите?
Он выпустил ее руку, упавшую, как плеть, и потер лоб. Екатерина Васильевна тихонько начала смеяться. Николай Иванович пробормотал:
— Вы способны задушить всякое чувство. От вас, точно из погреба, такой холод.
Тогда она взяла его под руку и, увлекая к даче, сказала все с тем же смехом:
— Вот видите, милый друг, трудные разговоры нужно вести всегда в темноте, когда не видно глаз и не стыдно, — тогда люди договариваются до самого главного. Я только спросила — любите ли? Совсем невинный вопрос, а вы рассердились. Мы с вами плохие любовники, а друзья будем хорошие. Теперь пойдемте к вам — пить чай.

* * *

Войдя в комнату, Екатерина Васильевна рассмеялась совсем уже громко, заметила и свечи на комоде и простыню, все мелочи. Затем села к самовару и принялась хозяйничать, называя Стабесова ‘холостяк несчастный’. Он сидел с застывшей кривой улыбкой и отвечал невпопад. Он был уязвлен, растерян, обижен, взволнован… Наконец он возмутился:
— Мне приходится понять, что вы считаете меня за ничтожнейшего пошляка, — сказал он, глядя с омерзением на свои худые руки, — так вами истолковано мое поведение… Это ложь и чушь. Вы сбили меня с толку. Так нельзя обращаться с… с… — он мотнул бородой и пришел в ярость, — с тем, кто вас любит. Да. Я вас люблю!
Екатерина Васильевна седа к нему на диван, поджала ноги и прикрыла их юбкой.
— Вот так объяснение! Хорошо, если бы я не понимала по-русски, — ответила она и откинула голову на подушки, — давайте лучше молчать.
Стабесов пофыркал носом, вытащил пустую коробку спичек и сейчас же швырнул ее к стенке, одернул жилет, повозился, затих и, наконец, покосился на Екатерину Васильевну. Она сидела с откинутой головой, красивая и грустная. Ни малейшей усмешки не чудилось, на ее нежных губах. После молчания она проговорила чуть слышно:
— Ну, вот и помирились.
Всматриваясь в ее лицо, он снова почувствовал теплый запах гвоздики. Тогда он потихоньку, несмело, коснулся руки Екатерины Васильевны и спросил:
— Ну, что же?
— Как все это грустно, — прошептала она.
— Что именно?
Она не ответила… Тогда он стал думать: ‘Ну да, я понимаю — тебе нужен красивый зверь, чтобы схватил тебя за эти руки, сломал, измучил… Тебе и грустно, что у меня нет воловьих мускулов…’
— Ах, как это все грустно, — с неожиданным вздохом повторила она, ее губы дрожали…
Тогда Стабесов приподнялся и неловко и больно поцеловал ее в губы. Взор ее изумленных длинных глаз стал вдруг диким.
— Слушай, слушай, — зашептал Стабесов сквозь зубы и обхватил ее за плечи… Ее взволнованный голос смешался с его бормотаньем. Зеленый валик дивана соскользнул и покатился по полу. Екатерина Васильевна оторвала, наконец, от себя его руки, соскочила, подошла к столу… Ее лицо, залитое румянцем, точно мгновенно похудело. Светлые, холодные глаза пристально и зло глядели на Стабесова… Такой прекрасной она еще не была никогда.
— Вы дурак, — сказала она звонким голосом, — вы омерзительны… Я вам этой обиды не прошу… — Она вдруг крепко зажмурилась, из-под ресниц выступили крупные капли слез… Она стремительно подошла к двери и обернулась, уже гневная, горящая:
— Вы запомните, что вы обидели меня? Стабесов глухо, не слыша себя, проговорил:
— У меня смертельная тоска. Не уходите. Пожалейте меня.
Тогда она даже платье подобрала, кивнула растрепанной головой:
— Теперь я вас ненавижу. Теперь мы не увидимся больше никогда…
И ушла. Он долго слушал, как хрустит гравий. Потом он отыскал пенсне в жилетном кармане и побрел к откосу.
Созвездия пылали по всему небу студеными синими огнями. И далеко, до самого края, отражался в морской темной воде Млечный Путь.
Стабесов сел на ступени и подпер подбородок… Земли, погруженной в темноту, не было видно. Он был здесь совсем один. Земля словно улетела туда, к звездам, и от земли, от жизни, на мгновение только поманившей прелестью и теплотой, отделяло его непостижимое пространство эфира.

Комментарии

Впервые под заглавием ‘Пасынок’ напечатан в альманахе ‘Творчество’, 1918, кн. 2. Под заглавием ‘Человек в пенсне’ перепечатывался в собраниях сочинений писателя. Авторская дата: ‘1916 год’.
Рассказ тематически связан с целой группой произведений А Толстого предреволюционных лет (‘Без крыльев’, ‘Любовь’, ‘Егор Абозов’ и др.), в которых он изображал представителей буржуазной интеллигенции, оторванных от жизни. Самая фамилия героя рассказа ‘Человек в пенсне’ встречается в более ранней повести А. Толстого ‘Большие неприятности’, где ее носит близкий к нему по своему социальному облику персонаж — архитектор Н. Н. Стабесов. В критике высказывалось мнение, что ‘Человек в пенсне’ навеян был рассказом М. Горького ‘Варенька Олесова’.
Печатается по тексту сборника А. Толстого ‘Повести и рассказы (1910—1943)’, ‘Советский писатель’, М. 1944.

Источник текста: А. Н. Толстой. Собрание сочинений в десяти томах. Том 3. Аэлита. Повести и рассказы 1917-1924 Москва: Гослитиздат, 1958.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека