Вздыхает сырой ветер. Липкий, влажный холод забирается в рукава и за шею, мелкими мурашками ползет по телу. Запах гнили, разложения висит над улицей, поднимается от реки, плывет сверху вместе с дымом и гарью, отовсюду дышит тлением. На панели — лужи, на мостовой — черные тучи грязного, мокрого снега. На набережной, за Николаевским мостом, пусто и безлюдно. Кругом ворчит, звенит, гремит город, оранжевым пологом раскинулось над ним мокрое ночное небо, а тут, на мокрых гранитных плитах, — неподвижные, мертвые отблески огней.
Пусто и жутко. В поздний час никто здесь не ходит — столичный обыватель не любит пустынных мест. Одни черные силуэты зазимовавших кораблей, затертых льдом барж, пристаней и плавучих ресторанов собрались тут в немой, неподвижный хоровод и с презрительным безмолвием следят за бестолковой суетой каменного города.
Иной раз меня неотразимо тянет сюда, к холодному, скользкому граниту, к немой застывшей Неве, к мудрому молчанию железных громад, когда сырой туман, повисший над землей, окутывает и душу, и вся жизнь представляется сплошной, непроходимой слякотью. Идешь один со своими невеселыми мыслями, и вдруг:
— Ваш степенс…
Вырастает сбоку неслышно серпообразная фигура. Большая, в лохмотьях, с сиплым, дрожащим голосом. Конечно, ‘враг общества’, тот самый, который, к огорчению ново-временских публицистов, Евангелия не читает, не признает священного права собственности, бездельничает, наливает себя водкой, предается порокам и преступлениям. Не скажу, чтобы встреча с ним была приятна. Кошелек-то у меня хоть и тощий, но жалко все-таки. А если моему собеседнику вдруг понравилось бы мое пальто, то это и вовсе удовольствие среднее. Знаю, что вблизи нет вооруженного блюстителя обывательской безопасности. Едва-едва мелькают на другой стороне набережной черные фигурки пешеходов, да одиноко где-то в тумане чавкают копыта извозчичьей лошади.
Не особенно явственно, но все-таки ускоряю шаги. Идет и он, мой серповидный спутник, рядом. Опять слышу:
— Ваш-ш степенс…
Голос голодный, но не то, чтобы просящий. Скорее какое-то шутовство звучит в нем, полуконфузливый смех, испытанный способ обратить благосклонное внимание на собственное комическое состояние и тем ‘потрафить’ господину: авось даст семишник…
— Ваш степенс!.. Терплю бедственное положение в настоящее время…
— Что вы за человек?
— Так точно-с… человек…
Стучит зубами от холода, втянул шею, руки запихнул в рукава, а рукава изукрашены длинной, частой бахромой.
— Чем занимаетесь?
— Прошу на ночлег, ваш степенс… Что ж, навигация кончилась, работы прикрыты, а самая профессия наша — навигация. Так и зовут нас: береговые черти.
— Где же проживаете?
— Тут, на берегу.
— То есть?..
— Так точно-с, на берегу. Вот на этом самом.
— А ночуете?
— Тут и ночуем. На даче…
Я смотрю на него с недоумением.
— Это под названием так: на даче. А дача, какая же она — дача? Большая часть так норовим: господин Щербаков, Воскресенский и я, компания… этак прижмемся друг к другу… Уснуть не уснешь, конечно, а в дозволительную погоду посидеть можно… Ну, в морозы более или менее тальянку ломаем…
— Тальянку?
— Да, тальянку. Значит, ходим всю ночь. А утром, как только чайные откроются, — они рано открываются, — мы в чайную. Бывают хозяйки добрые, кипяточку дадут погреться…
А в голосе у него все те же льстиво-шутовские нотки, полуконфузливый смех, — должно быть, думает, что это самый выигрышный тон в его положении.
— Работы искать не пробовали?
— Ну… не пробовал! Конечно, работнул бы с удовольствием, да вот… снегу Бог не посылает. Совсем работы нету. Простоял давеча у конки до двух часов — не взяли: народу — как грязи. Это — не навигация. Навигация — вот разлюбезное дело! Летом у меня одной одежи сколько собралось… Две рубахи было, подштанники… Одеяло было! — воскликнул он тоном увлечения и подавляющего хвастовства.
— Да ведь нельзя, ваш степенс… Такое дело… Закладываем — верно: все-таки потеплее. Пока деньги есть, расчета в них не знаешь: на даче ночевать уж не станешь, идешь в ночлежный. А то угол где-нибудь. По Косой линии, в девятом нумере, квартиру имел… Все было, а сейчас на берегу… Трудно, ваш степенс.
А в голосе — все смех, шутовской, самообличительный, извиняющийся…
Я стараюсь вникнуть в душевное состояние своего спутника, усиливаюсь представить себе, что он, оборванный, голодный, иззябший, должен чувствовать, идя рядом со мной, с человеком, тепло одетым, обутым и пообедавшим? Хриплый голос его как будто хихикает над собой, а что у него там, внутри?..
Вот — великолепная новая церковь. Рядом с ней — роскошный дом, в котором живет киевский митрополит и его монахи. Этот, живущий на берегу, человек, ‘береговой черт’, видит, вероятно, ежедневно карету его высокопреосвященства, нарядных гостей, приезжающих в митрополичий дом, автомобили, стоящие у подъезда, — что должен он испытывать в душе, глядя на все это?..
Я вспоминаю, что мысль почившего великого писателя земли русской до последнего вздоха была прикована к этой голодной, вонючей, серповидной фигуре. Ей же было посвящено последнее напечатанное произведение его. В нем он цитировал, между прочим, Генри Джорджа, который, — не помню точно, в каких выражениях, — говорил, что современная цивилизация готовит сама себе разрушителей в лице этих голодных, одичалых людей дна, которые будут когда-нибудь страшнее гуннов.
Не знаю, может быть, это и правильно, но сейчас незаметно, чтобы мой спутник был серьезной угрозой для нашей цивилизации: он предпочитает хихикать над собой, заживо гнить, мерзнуть, тонуть, ложиться под колеса автомобилей и трамваев.
— Незавидна ваша жизнь, — говорю наудачу, так лишь, чтобы сказать что-нибудь, не молчать.
— Что уж завидного, ваш степенс… Судьбой мы через край удовольствованы… Иной человек, доброй совести, имеет сожаление, подает. А у другого попросишь — он городового зовет… Вчерась барыня с собачкой… На собачке — накидка с бубенцами, золотой ошейник. Ну, подошел, конечно: обратите внимание, говорю, бедствую в настоящее время… ‘Проваливай!’ И собачонка, подлая, тоже под ноги кидается, рычит. ‘Помилуйте, — говорю, — барыня, ваш кобелек мне брюки изволил разорвать, хоть на починку пожертвуйте что-нибудь…’ — ‘Городовой!’ Ну, конечно, вот он и городовой. Барыня-то оказалась генеральша. ‘Запиши его в нищенский комитет’. — ‘Слушаю-с. Ты… как тебя… имя?’ — ‘Ну, Иван, конечно’. — ‘Звание?’ — ‘Мещанин Царского Села… Земляк…’ Он за эти самые слова кээк даст мне вот в это место, по зимним рамам… ‘Прошел, — говорит, — все степени злодейства и смеешь еще в земляки!’ Извольте вот радоваться: в шутку сказал, а он… За что же?
Мы идем некоторое время молча. Размышляем. Каждый о своем, вероятно.
— Думаю в провинцию махнуть, — говорит мой собеседник.
— А в провинции что же, лучше?
— В провинции сейчас, говорят, слава Богу, хлеб уродился. По нашим местам также сеном, льном занимаются. А сейчас льняное семя 23 рубля пуд…
— Вам-то что? Ведь у вас нет его…
— Ну… все-таки… Нет, в провинции куда же лучше: ночлег дают. Мужики, они — народ душевный. Вот с барками когда приходят, попросишься, слова не скажет, пустит переночевать. А барка для нас, это, прямо сказать, мобилированная комната… Нам лишь бы до навигации додуть, — вздыхает мой собеседник, — а тогда мы…
Он самонадеянно кивает головой и, оживляясь, прибавляет:
— Может, Бог даст, опять холера будет, тогда от города столовые будут. Там мясо дают. Маленький кусочек, но приятно скушать. И суп преотличный. Для желудка суп — первое дело. А городской суп — это форменный суп, с наваром. Не какая-нибудь несчастная щековина, что варят день, варят и на другой, до того уварят, что ни вкуса в ней, ни сытости…
И пока мы не расстались с ним, он развивал с увлечением съестной вопрос до самых тонких деталей. Развивал и повторял:
— Вот ежели бы только холера опять… расчудесное дело!