Сижу я на бульваре и вижу: идет по боковой аллее человек с костылем под мышкой, одетый до крайности ветхо, поравнялся со скамейкой, на которой я сидел, и снял рваную шапку…
Пока он, кряхтя, усаживался, я рассмотрел его худое, длинное лицо с высоким лбом и жиденькой бородкой, похожей на мочалку. Лицо это показалось мне знакомым, но я не мог припомнить, где видел его.
— Вот, на каком коне езжу! — произнес мой сосед, указывая на костыль.
Он повернул ко мне лицо. И передо мной блеснули знакомые глаза. Блеск этих глаз сразу напомнил мне прошлое. Лет пятнадцать тому назад я был знаком с сапожником Чебурыкиным: заказывал у него сапоги и давал ему книжки для чтения. Чебурыкин был тогда совсем молодым мужчиной, здоровым и сильным, но вечно чем-то раздраженным, резким на язык и дерзким на руку. Всегда он был чем-то озабочен, чем-то недоволен, всегда думал какую-то тревожную думу. Работал он скоро, хорошо, прочно, но делал все с каким-то озлоблением и, когда ударял молотком по сапогу, казалось, будто он бьет кого-то. Чебурыкин любил больше всего читать про путешествия, или как он говорил, ‘путешествующие’ книги, но о прочитанном отзывался резко и неодобрительно: ‘врут все!’ Однако, каждый раз хватался за новую книжку с жадностью и тотчас же торопливо перелистывал ее… С ним случалось так: стиснет зубы, работает и молчит, молчит день, два, три, — потом вдруг швырнет молоток в угол, побежит в трактир — и тогда уже пьет до бесчувствия. Мы были знакомы с ним года три, затем я переехал на другой конец Москвы и потерял его из виду… Неужели это Чебурыкин сейчас сидит со мной? Да ведь это совсем старик: сгорбленный, весь как будто высохший, с длинной, морщинистой, искривленной шеей… Глазам не веришь!
— Послушайте… да вы не Чебурыкин ли? — спросил я.
Сосед мой встрепенулся и устремил на меня пытливый, блестящий взгляд, по которому я опять узнал его: глаза его сохраняли еще свою прежнюю жизнь. Я назвал свою фамилию и напомнил о себе.
— Как же, как же, помню! — воскликнул он и от радости завозился на скамейке.
Ему, видимо, было особенно приятно то, что его еще можно узнать по лицу.
— Батюшки, да как это вы меня узнали-то? — изумился он. — Ведь во мне ни образа, ни подобия не осталось. Дивны дела твои, Господи!
— Отчего же это так подвело вас? Хвораете? Нога, что ли не действует?
— Пострадах и слякохся до конца… Укоротил меня господь!
— Как укоротил?
— А так… Больно я уж раскуражился не в меру и суда над собой не чаял. Пойду в трактир, — так и там мне простору мало!.. На домашность свою, — жене дать или в деревню отцу послать — так, бывало, рублевки жалко, а на трактир пять целковых нипочем! Только и думал: как бы мне досыта напиться… а между прочим доозорничался до того, что жену зарезал…
— Как зарезали?
— А так… Чуточку не дорезал. В больнице доктора говорили, что коли бы еще на одну дюйму, быть бы ей покойницей.
— Да как же это так вышло-то?
— Сам-то я не помню: вроде как в затмении был. Жена потом рассказывала: ‘Приходит, гыть, (это я-то): — солянки хочу! — Я это, гыть, нарубила свинины, сделала солянку. Съел он (значит, я-то!), а у него, гыть, червь-то уж объявился… Он и говорит: ‘Еще солянки хочу!’ (И куда это в меня лезло?). Я, гыть, режу, режу свинину-то: все жир, а любовины нет. Режь, говорю, сам! Он, гыть, это схватил топор (это я-то!), давай свинину в мелкие куски рубить. Я, гыть, вижу: дело неладно, — надела шубу, стою, жду, что дальше будет. Вижу, гыть: берет он нож. Я, гыть, думаю, он свинину резать, — он, гыть, как саданет меня в левый бок!.. Я, гыть, слышу, у меня полон валенок крови… напротив — больница, побежала она туда, говорит: ‘Зарезал’… потом-то в окружном суде она показала, что это я от беспамятства, — ну, за это присудили ей жить со мной… От земного-то суда я ушел, а от небесного-то не уйдешь, — вот и укоротил меня господь: отнял руку и ногу. Смирихся и изнемогох в быстроте стремления своего! Лежал я пластом, никуда неподвижный, и уныл во мне дух мой, во мне смеется сердце мое!
— Ну, все-таки, значит, теперь вы поправились немножко?.. Лечитесь?
Чебурыкин снял шапку и истово перекрестился:
— Дай бог здоровья доктору Проскурину: как теперь он помрет — так и мне карачун!
— Почему же?
— А потому!.. Лектричество помогает: сам чувствую, и никто так его не умеет пущать, как этот доктор. Допрежь он меня на маленькой лектризовал, а теперь на большую перевел, ну, и примечаю, что — лучше, потому маленькая только от одной боли помогает, — ну, а большая она кажную боль убить может, потому она тебя всего пронжает, во все жилки… Ну, опять нюхаю… и опять-таки примечаю: от головы это пользительно.
— Что нюхаете?
— Лектричество. Сам верчу колесо. И сам нюхаю. Очень этот воздух лектрический пользителен мне оказывается: так примечаю, — и нос у меня, и голова после него чище… Ну, а чтобы, как сказать, совсем вылечиться, так это все от бога, потому я — великий грешник, а господь грешников завсегда на примете имеет, только что долготерпелив и многомилостив создатель: долго терпит, все молчит, — ну, а скажет свое слово, слово-то великое, и сбудется реченное… д-да!
Чебурыкин оживился, глаза его ярче заблестели, он пододвинулся ко мне и заговорил тоном глубокого убеждения:
— Я теперь вам, позвольте, на земное переведу. К примеру, живет прислуга: и то нехорошо, и это плохо делает… Вы все видите, все терпите, — ну, а как опустилась она на всякие безобразия, то вы идете, к примеру, к мировому: ‘Рассудите, мол, господин мировой судья!’ Ну, и кладет он свою резолюцию: там в острог, либо еще что… Теперь позвольте, я это самое вам на небесное опять переведу. К каждому теперь из нас приставлен ангел-хранитель или нет? Так я говорю? Надо над нами кому блюсти аль нет?.. Известно: слуга господень, — он волю божию, а не нашу должен блюсти, ну, а, как сказать, — каков господин, таков и слуга: у бога терпенья много, — ну, и у него тоже, он, может, много слез прольет, наши-то грехи видя, — ну, все терпит… А уж как невмочь придется, он хошь и плачет, а идет к богу жалиться: ‘Так и так, мол, Господи, — сил моих нету! Гибнет раб твой!’ Ну, господь и кладет резолюцию: налагает на тебя цепи, — болезнь, значит, — садит тебя в острог, потому больному своя комната да кровать — тот же острог, и нету ему дальше ходу. А цепи-то господни, ох, тяжелы! С нашими-то цепями могишь ты все-таки рукой аль ногой двинуть, — ну, а с теми, брат, не двинешь: как прикованный!.. И станет потом тебе Господь, по молитвам твоим, те цепи ослаблять… Ну, а не скоро! Вот я теперь восьмой год молюсь, восьмой год лечусь, — ну, вот стала маленько рука и нога двигаться… и чесаться стала, а то прямо сказать: и при мне они, а богом отняты! Так и не чувствуешь: коли, режь — нипочем не почувствуешь! Кто такое чудо сотворить может, — скажите? Рука и нога — живые, перемены в них — никакой, и к тебе же они, к живому присоединены, ты жив, а они мертвы! Истинно сказать: воля господня неисповедима!.. Ну, и молиться надо умеючи — а-ах, умеючи! Я тоже спервоначалу-то молился, как захворал, да ведь та молитва-то мимо бога шла: так только года потерял, потому не так молился. Мне уж потом один старик сказал: ‘ты, говорит, как молишься-то? Чай, ‘дай, мол, господи, мне здоровья: больно мне, мол, здоровом-то весело было жить, а теперь, мол, скучно’… Ты, гыть, к примеру сказать, этак слов не выговариваешь, а на уме их только держишь, — он, батюшка, все видит. Он знает, что ты хочешь тело свое оздоровить и этим самым телом душу погубить, потому уж душа-то у тебя в загоне, значит, будет, когда тело-то над ей силу возьмет, а тебе то и любо! Известно: ты ему удовольствие, а оно тебе — два! — так и идет круговая… А для души удовольствие сделай — это значит: от себя удовольствие отними… Так-то!.. А ты, гыть, вот как молись: ‘Господи, мол, душу мне вызволи, ее оздорови, а через нее и тело воскреси, воскреси ты тело для души, ей на послугу, а токмо что все для тела: хошь и душа пропадай, лишь бы оно-то мне осталось на послугу!.. Так, гыть, в теле увязнешь!’ Вот и стал я молиться, что, мол ‘господи, ежели ты мне, к примеру, дашь теперь здоровье, не для своего удовольствия я ту силу и здоровье тратить буду, а тебе на труды да на молитву их отдам’… Ну, и легче стало. И стал я мало-маленько ногу волочить — и сейчас же пошел к угодникам: где ползком, где волоком, а везде побывал. И книги стал читать… и сколько я жисти в их обрел, прямо сказать, жисть истинную, а не такую, как мы по грехам своим любим. Ну, и страшно только!
— Страшно?
— Стал читать и понимать свои грехи. Прежде: грешил — и нет ничего, а теперь, как подумал, — так кажный мой шаг греховный был, и за кажный и должен отстрадать, как ежели господь попустит, потому, я примечаю, он еще меня любит, значит, — коли на этом свете послал мучение, значит, я — еще жив человек и могу хошь половину-то замолить да заслужить, а может и во всем еще оправдаться допустить, а кабы так-то прямо попустил умереть, так ведь там уже некогда заслуживать грехи, там прямо ответ держи: ну, каково бы это было со всеми-то грехами там распутываться? И подумать, так ужасти берут!.. Вот прежде я жену обижал… Обижу — и нет ничего!.. А она навсегда добрая была… Так она у меня… худенькая, востроносенькая, а добрая, богобоязненная женщина… Ну вот, бывало, сам виноват, сам наругаюсь, — словохульный я был, а она все молчит, а ведь мне, бывало ни к чему, что, мол, спросить себя, к примеру: ‘Ты, мол, почему ее обижать можешь, а она тебя — нет? И почему, мол, это она молчит, все переносит от тебя, а тебе, ослиная башка, это и ни к чему и не в заслугу ей, а так будто оно и надо?’ Гонору сколько этого самого во мне было перед ею!.. А вот стал читать-то — и стал понимать: дескать ‘блаженны кротции духом, ибо их есть царство небесное’… и стал понимать, что я-то тут над ней величаюсь, потому велик-то я тут на земле перед ей, а она — больше меня. Потому велика она, может, на небе за свою кротость… Вот и теперь — ну, не дурак я? Ведь прямо сказать: у меня вроде как паралич на помешательство был, и стал я глуп и слаб и ничего в себе даже сообразить не мог, тут бы ей и покуражиться надо мною, а ведь она уж видит, что я и впрямь дурак, а никогда не назовет дураком, потому — кроткая! Не отвергла окаянного грешника: чует сердцем, что чем больше грешен человек, тем паче нужна ему любовь человеческая… Вот к примеру, и теперь: приду домой, а уж знаю, — если пять картошек купила, то себе взяла две, а мне три в столе оставила… А уж сама-то какой крест несет — и, и!.. На фабрике она, — так утром-то в пять часов встанет, зальется слезами да и пойдет… Потому она сама вся больная: катар желудка в ей находят, и женская боль у нее страшная, и ревматизма, и нервная боль — все в ей есть, а все за семь с полтиной день цельный на фабрике лямку-то тянет, а дома-то муж дурак да обидчик, страсть обижал ее допрежь, сундук у нее весь пропил!.. Опять же печка у нас жарит — не приведи бог! — голова болит шибко… И опять же все сухомятка, восьмой год сухомятка… Беда, как мучится человек!
— Теперь жалеете жену-то? — спросил я.
Глаза Чебурыкина заблестели.
— Скорблю и радуюсь, и казнюсь, глядучи на нее, — произнес он с пафосом. — Скорблю, — потому жалко мне ее безмерно, радуюсь, — ибо ‘блаженны плачущие!’ — и много ей уготовано на небе, а казнюсь, — потому вижу, как она убивается на работе, и не имею сил умалить ее бремя…
— Да, трудно вам жить, Чебурыкин.
— Трудно, — ах, как трудно!.. Но ежели, к примеру, сказали бы мне (голос его опять зазвучал торжественно): ‘Чебурыкин, хочешь ты быть на прежнем положении и достаток иметь?’ — ни в жисть не захотелось бы, потому был я тогда ходящий во тьме, а теперь увидал свет велий. И жена не захотела бы: тогда я измывался над ей, а теперь я к ней всей душой припадаю, и чует она это мое предрасположение… Истинно скажу: не знает человек, куда повернет его господня!..
—————————————————-
Источник текста: Николай Тимковский. ‘Повести и рассказы’. Книга II, 1901 г.