‘Чапаев’ Д. Фурманова, Макаренко Антон Семёнович, Год: 1937

Время на прочтение: 25 минут(ы)
Макаренко А. С. Педагогические сочинения: В 8-ми т. Т. 7
М., ‘Педагогика’, 1986.

‘Чапаев’ Д. Фурманова

Со времени выхода в свет ‘Чапаева’ прошло почти полтора десятка лет. За это время мы несказанно разбогатели новыми ощущениями нашего советского могущества. При свете нашего сегодняшнего знания, в ощущении силы наших сегодняшних мускулов, в дисциплине и радости двадцатилетнего советского народа мы имеем возможность видеть в книге Фурманова больше и дальше, чем видели мы в 1923 году, чем видел сам Фурманов. Но эта книга дает нам не только материал для сравнения.
‘Чапаев’ производит, прежде всего, впечатление добросовестности. Это документальный отчет комиссара дивизии. Отчет снабжен датами, точными именами людей и селений, копиями документов и писем. Текст Фурманова на каждой странице несет в себе деловые сентенции, примечания автора, поправки, оговорки, формулировки. Ни фантазия, ни художественное преувеличение у Фурманова невозможны. Казалось бы, современный читатель и должен принять эту книгу с таким же добросовестным, узкопознавательным интересом, кое на чем поставить знак внимания, а вообще порадоваться тому, насколько далеко ушли мы от времен гражданской войны, насколько мы выросли, поумнели, разбогатели. Такое впечатление может произвести книга, написанная с холодной добросовестностью.
Но против воли автора при чтении ‘Чапаева’ мы раньше всего другого воспринимаем у него нечто большее, чем добросовестность. Это ‘нечто’ главным образом и захватывает читателя, волнует его, оставляет глубочайший след в его душе, заставляет отложить в сторону сравнения, заставляет находить в Чапаеве и его бойцах грандиозное могущество, личность неизмеримой высоты, которой страстно хочется следовать, у которой нужно честно и скромно учиться. У читателя представление о нашей технике, о нашем политическом и научном знании, о высокой ясности нашего народного духа не исчезает, не отстраняется рассказом Фурманова, не служит только данным для сравнения, а остается как непременный, необходимый, мажорный фон, на котором только ярче рисуется прекрасная, родная для нас чапаевская сила. Это основная схема того большого художественного впечатления, которое производит ‘Чапаев’ Дм. Фурманова.
Но сам Фурманов этого не знает. Он рассматривает Чапаева на слишком близком расстоянии и меньше всего задается целью произвести именно такое впечатление. Его добросовестный рассказ до краев наполнен осторожностью, щепетильным анализом, слишком понимающей трезвостью, слишком большим участием интеллекта. От первой до последней страницы открыто звучит авторское напряжение, преследующее одну цель: удержаться на линии реальности, не проявить чувства восхищения, избежать путей к легенде.
В сущности, эта авторская напряженность составляет основную стилевую линию.
На с. 51—52 автор описывает разговор в пути. Гриша — возчик, доставляющий Федора Клычкова (Фурманова) и Андреева к фронту, — впервые в книге упоминает имя Чапаева. Гриша — участник чапаевских походов, оставивший отряд по причине ранения.
‘— Из себя-то как? — жадно выпытывал Федор, и видно было по взврлнованному лицу, как его забрал разговор, как он боится проронить каждое слово.
— Да ведь што же сказать? Однем словом — герой! — как бы про себя рассуждал Гриша. — Сидишь, положим, на возу, а ребята сдалька завидят: ‘Чапаев идет, Чапаев идет…’ Так уж на дню его, кажись, десять раз видишь, а все охота посмотреть: такой, брат, человек! И поползешь это с возу-то, глядишь, словно будто на чудо какое. А он усы, идет, сюда да туда расправляет: любил усы-то, все расчесывался.
— Сидишь? — говорит.
— Сижу, мол, товарищ Чапаев.
— Ну, сиди, — и пройдет. Больше и слов от него никаких не надо, а сказал — и будто радость тебе делается новая. Вот што значит настоящий он человек!
— Ну, и герой… Действительно герой? — щупал Федор.
— Так кто про это говорит, — значительно мотнул головою Гриша. — Он у нас ищо как спешил, к примеру, на Ивашенковский завод? Уж как же ему и охота была рабочих спасти: на удалось, не подоспел ко времю.
— Не успел? — вздрогнул Андреев.
— Не успел, — повторил со вздохом Гриша. — И не успел-то малость самую. А што уж крови за это рабочей там было — н-ну!..’
Гриша с первого слова называет Чапаева героем, настаивает на этом высоком определении и старается доказать его правильность. Но какие у него доказательства? Он сказал: ‘Сидишь?’ У него была ‘охота рабочих спасти’. И даже то обстоятельство, что Чапаев ‘не успел’, в глазах Гриши ничего не изменяет. И в дальнейшей беседе Гриша не упоминает ни о каких подвигах Чапаева, а с наибольшей экспрессией рассказывает о случае, когда Чапаев за беспорядочную стрельбу на посту ‘двинул’ Гришу прикладом в бок.
Фурманов приводит эту беседу с определенной целью. Это пролог к развертыванию образа Чапаева. В прологе Чапаев выступает как ‘герой’ без достаточных оснований. Даже Гришкина вера в героизм Чапаева очень далека от мистического преклонения и легенды. Гриша — человек здравомыслящий и реальный, он даже не прочь дипломатически сыграть на героической исключительности Чапава:
— ‘…Да как двинет прикладом в бок! Молчу, чего ему сказать? Спохватился, да поздно, а надо бы по-иному мне: как норовил это за винтовку, а мне бы отдернуть: не подходи, мол, застрелю — на карауле нельзя винтовку щупать. Он бы туда-сюда, а не давать, да штык ему еще в живот нацелить: любил все бы простил разом…
— Любил? — прищурился любопытный Федор.
— И как любил: чем его крепче огорошишь, тем ласковее’.
Но Гриша все-таки убежден, что Чапаев — герой. Фурманов старается быть последовательнее: он не предъявляет доказательств героизма и в согласии с этим утверждает, что Чапаев даже и не герой. У Фурманова читатель не увидит Чапаева, летящего с занесенной шашкой на черные колонны врагов, не увидит воодушевленного отвагой лица. Только один раз на все 300 страниц книги Фурманов изображает Чапаева в бою — это Сломихинский бой.
‘Позади цепей носился Чапаев, кратко, быстро и властно отдавал приказания, ловил ответы’.
Но и в описаниях этого боя вы не столько видите боевого вождя, сколько хорошего военного распорядителя. Еще в одном месте, в картине Пилюгинского боя, Фурманов глухо упоминает:
‘Здесь я встретился с Чапаевым — он объезжал части. В той атаке, что была перед овином, он участвовал лично и оттуда же вошел в село’.
И это все, а между тем Пилюгинскому бою было посвящено восемь страниц, только Чапаева в них нет.
Непосредственное участие Чапаева в бою под Уфой изображается так:
‘Находясь при переправе, Чапаев каждые десять минут сносился телефоном то с Сизовым, то с командирами полков. Связь организована была на славу… Он нити движения ежеминутно держал в своих руках, и короткие советы его по телефону, распоряжения его, что посылал с гонцами, — все это показывало, как он отчетливо представлял себе обстановку в каждый отдельный момент’.
В этом описании Чапаев выступает меньше всего как легендарный герой. Это добросовестный, внимательный, способный командир, не больше.
Здесь приведены только те строки, в которых описывается непосредственное участие Чапаева в бою, конечно, в качестве командира. Но других строчек, сверх приведенных, в книге нет. Эта явная сдержанность в изображении Чапаева-героя в то же время ни в какой мере не похожа на намерение умалить военные успехи Чапаева Фурманов добросовестно отмечает эти успехи:
‘Чапаевская дивизия шла быстро вперед, так быстро, что другие части, отставая по важным и неважным причинам, своею медлительностью разрушали общий, единый план комбинированного наступления’.
‘Чапаевская дивизия не знала поражений, и в этом немалая заслуга самого Чапаева’.
Не скрывая от читателя действительных военных успехов Чапаева, Фурманов избегает показывать его на боевом поле. Посвятив Чапаеву большую книгу, подробно описывая его характер, привычки, мысли, встречи и столкновения с людьми, выступления и речи, словечки и странности, Фурманов всегда делается лаконичным или молчаливым, когда дело касается участия Чапаева в сражении. Иногда эта тенденция решительно противоречит теме. Самое неудачное, композиционно скомканное место книги относится к самому важному стратегическому моменту на колчаковском фронте — моменту перелома под Бузулу-ком.
Фурманов начинает в свойственной ему напряженно-краткой форме:
‘Колчак двигался широчайшим фронтом на Пермь, на Казань, на Самару, — по этим трем направлениям шло до полутораста тысяч белой армии. Силы были почти равные — мы выставили армию, чуть меньшую колчаковской. Через Пермь и Вятку метил Колчак соединиться с интервентами, через Самару — с Деникиным, в этом замкнутом роковом кольце он и торопился похоронить Советскую Россию’.
Но вслед за этими строчками автор спешит разрешить напряжение. Он ни одной минуты не задерживает читателя в состоянии беспокойства. Он немедленно говорит:
‘Первые ощутительные удары он получил на путях к Самаре: здесь вырвана была у него инициатива, здесь были частью расколочены его дивизии и корпуса, здесь положено было начало деморализации среди его войск. Ни офицерские батальоны, ни дрессировка солдат, ни техника — ничто после первых полученных ударов не могло приостановить стихийного отката его войск до Уфы, за Уфу, в Сибирь до окончательной гибели. В боях под Белебеем участвовали полки каппелевского корпуса — цвет и надежда белой армии, они были биты красными войсками, как и другие белые полки. Красная волна катилась неудержимо, встречаемая торжественно измученным и разоренным населением’.
Решающий момент на Восточном фронте Фурманов ‘проходит’ скороговоркой, не уделив ему ни одного живого, художественного штриха. Читателя поражает эта экономность автора, читатель возвращается к прочитанным страницам и соображает: может быть, так и нужно? Может быть, дивизия Чапаева была в стороне от главного участка борьбы? Может быть, на этом участке добывали победу другие части? Читатель, уже сроднившийся с Чапаевым и его бойцами, жадно ищет ответов на эти вопросы, но автор не спешит отвечать. Только что в таких коротких словах описав переломный момент на фронте, отметив и такой финальный момент, как гибель колчаковцев в Сибири, автор вдруг возвращается к исходной точке, к дням величайшего напряжения, подробно изображает суматошную энергию военных поездов и останавливается снова на вершине военного перевала:
‘Стоит готовая к бою, налитая энергией, переполненная решимостью Красная Армия… Ощетинилась штыками полков, бригад, дивизий… Ждет сигнала… По этому сигналу — грудь на грудь — кинется на Колчака весь фронт и в роковом единоборстве будет пытать свою мощь…
28 апреля… незабываемый день, когда решалось начало серьезного дела: Красная Армия пошла в поход на Колчака’.
И снова читатель в нетерпении ждет, чем разрешится это страшное напряжение, он хочет увидеть в художественных образах, что случилось в этот день, 28 апреля, какую боевую страду пережила в этот день чапаевская дивизия. В том, что ей была поручена самая ответственная часть фронта, читатель уже не сомневается, на предыдущей странице перед ним промелькнула короткая, но ясная строчка, указывающая, что бригады Чапаева сосредоточились под Бузулуком. Вторично поставленный автором на самом остром участке борьбы, читатель вправе ожидать ответов. Но их не будет. ‘Красная Армия пошла в поход на Колчака’. На этом текст обрывается, и начинается глава с довольно неожиданным и странным заглавием: ‘Перед боями’.
Так читатель и не узнает, какое участие приняла чапаевская дивизия в переломных боях, какая роль в них принадлежала самому Чапаеву. Потом, через несколько страниц, Фурманов опишет Пилюгинскии бой, удельное значение которого в общем развитии операций Фурманов нигде не определяет.
Эта ‘батальная’ сдержанность автора находится в полном соответствии с его прямыми высказываниями о значении Чапаева. По всей книге разбросаны такие скептические строчки:
‘Когда подумаешь, обладал ли он, Чапаев, какими-либо особенными ‘сверхчеловеческими’ качествами, которые дали ему неувядаемую славу ‘героя’, — видишь, что качества у него были самые обыкновенные, самые ‘человеческие’.
‘Чапаевскую славу родили не столько его героические дела, сколько сами окружающие его люди’.
‘Часто этих качеств было у него не больше, а даже меньше, чем у других, но так уж умел обставить он свои поступки и так ему помогали это делать свои, близкие люди, что в результате от поступков его неизменно излучался аромат богатырства и чудесности’.
‘Где героичность Чапаева, где его подвиги, существуют ли они вообще, существуют ли сами герои?’
‘Чапаев был хорошим и чутким организатором того времени, в тех обстоятельствах и для той среды, с которою имел он дело, которая его и породила, которая его и вознесла! Во время хотя бы несколько иное и с иными людьми не знали бы героя народного, Василия Ивановича Чапаева! Его славу, как пух, разносили по степям и за степями те сотни и тысячи бойцов, которые тоже слышали от других, верили этому услышанному, восторгались им, разукрашивали и дополняли от себя и своим вымыслом, несли дальше. А спросите их, этих глашатаев чапаевской славы, — и большинство не знает никаких дел его, не знает его самого, ни одного не знает достоверного факта…
Так-то складываются легенды о героях. Так сложились легенды и о Чапаеве’.
Дм. Фурманов, таким образом, выступает в своей книге как открытый противник легенды. С исключительной придирчивой трезвостью он рисует образ Чапаева. Так скупо изображая его в обстановке боя, Фурманов не скупится на описание многочисленных его недостатков. Вспыльчивость, вздорная подозрительность, хвастливость, самодурство, вопиющая слабость политического развития, даже то, что Чапаев крестится, — все это гораздо обильнее, и подробнее изображается автором, чем боевые дела комдива. Фурманов приводит очень много бесед Клыч-кова с Чапаевым. Последний почти всегда уступает его логике, его знанию и ясной воле. Некоторые критики именно в этих беседах увидели главное содержание книги и объявили, что в ‘Чапаеве’ Фурманова нужно видеть картину благотворного влияния партии на вышедшего из крестьянской среды самородка. По мнению этих критиков, тема ‘Чапаева’ есть тема, так сказать, педагогическая. Партия при этом, в глазах критиков, представлена в книге в единственной фигуре Клычкова.
Действительно, в книге нет ни одного лица, разделяющего с Клычко-вым его воспитательную работу. Политические работники, окружающие Чапаева, не могут участвовать в его воспитании по разнообразным причинам. Все они находятся под тем же его могучим обаянием, под каким находится и вся масса его бойцов. Их имена проходят в книге без яркого следа. Сам Фурманов не преувеличивает роли отдельных политработников.
В книге, например, выступает весьма характерная фигура комиссара бригады Бурова, который блестяще руководит ответственной разведкой перед боем, но на вопрос Клычкова о политической работе в бригаде дает такой ответ:
‘— Да што, — махнул комиссар, — скажу вам откровенно, товарищ Клычков, ничего не делаю, ей-богу, ничего. Ругайте — не ругайте, а некогда. Што бы делать? Или вот за реку ехать, или программу учить?.. За реку нужней.
— Верно, — сказал Федор. — Да я и не о том… Что обстановка нам диктует — кто скажет против того? Ну, а бывают же моменты, когда можно?
— Никогда! — отрубил уверенно Буров, скручивая на пальце цигарку’.
Клычков действительно остается единственным воспитателем Чапаева, но отсюда еще очень далеко до утверждения, что темой книги Фурманова является эта воспитательная работа Клычкова. В книге нет художественных оснований для такого утверждения. От начала до конца книги Чапаев остается одинаково характерной и колоритной фигурой. При всем желании очень трудно установить настолько заметное и принципиальное изменение в его характере, которое позволяло бы говорить о каком-либо переломе, о чем-то настолько важном, что оно могло бы служить основной темой книги. В какой области критики видят этот яркий результат воспитательной работы Клычкова? В чисто военной сфере Чапаев непогрешим от начала до конца, здесь, конечно, и не требуется никакого вмешательства. В области классового самочувствия, отношения к врагу, боевой страсти Чапаев и в самом начале стоит на той же высоте, на которой и умирает. А что касается недостатков его характера, вспыльчивости, подозрительности и властного своеволия, то и здесь Клычков не может похвалиться особенными успехами в ‘перевоспитании’. Если в начале книги мы встречаем обычные для Чапаева словечки о ‘центрах’ и ‘штабах’, то и в самом ее конце описывается известный случай, когда Чапаев потребовал от ветеринарного врача и комиссара, чтобы они экзаменовали знакомого коновала и выдали ему удостоверение в том, что он может быть ‘ветеринарным доктором’, и кричал при этом:
‘— Знаем, — говорит, — мы вас, сукиных детей, — ни одному мужику на доктора выйти не даете’.
Заключая этот эпизод (повторяем: в конце книги), Фурманов снова говорит:
‘Подобных курьезов у Чапаева было сколько угодно. Рассказывали, что в 1918 г. он плеткой колотил одно довольно ‘высокопоставленное’ лицо, другому отвечал ‘матом’ по телеграфу, третьему накладывал на распоряжении или ходатайстве такую ‘резолюцию’, что только уши вянут, как прочитаешь. Самобытная фигура! Многого он еще не понимал, многого не переваривал, но уже ко многому разумному и светлому тянулся сознательно, не только инстинктивно. Через два-три года в нем кой-что отпало бы окончательно из того, что уже начинало отпадать…’
В этих строках Фурманов серьезно и в окончательной форме утверждает сравнительную неизменяемость натуры Чапаева, медленный его рост — медленный по сравнению с мечтой указанных выше критиков. Фурманов в поведении Чапаева не видит большой разницы между 1918 и 1919 годами, он не отмечает никаких разительных результатов воспитывающего влияния Клычкова. Только через два-три года он допускает некоторые возможности, но и то в очень сдержанных выражениях: ‘кой-что отпало, бы’. Во всем приведенном отрывке обращают на себя внимание слова: ‘ко многому разумному и светлому тянулся сознательно’. Может быть, это тяготение было создано Клычковым или в некоторой мере удовлетворено?
Нет. В первой же беседе с Клычковым Чапаев говорит ему, не побуждаемый к тому никаким ‘влиянием’ только что прибывшего комиссара:
‘ — Скажу вам, товарищ Клычков, што почти неграмотный я вовсе. Только четыре года, как я писать-то научился, а мне ведь тридцать пять годов! Всю жизнь, можно сказать, в темноте ходил. Ну, да што уж — другой раз поговорим…’
Эту свою темноту Чапаев ощущал очень остро. И конечно, никакое воспитание не могло бы начаться без ликвидации этой темноты. Клычков это понимает прекрасно:
‘…Они перешли к самому больному для Чапаева вопросу: о его необразованности. И договорились, что Федор будет с ним заниматься, насколько позволят время и обстоятельства… Наивные люди: они хотели заниматься алгеброй в пороховом дыму! Не пришлось заняться, конечно, ни одного дня, а мысль, разговоры об этом много раз приходили и после, бывало, едут на позицию вдвоем, заговорят-заговорят и наткнутся на эту тему.
— А мы заниматься хотели, — скажет Федор.
— Мало ли што мы хотели, да не все наши хотенья выполнять-то можно… — скажет Чапаев с горечью, с сожалением’.
Эта горечь боевого комдива, в момент разгрома колчаковских полков думающего о своей неграмотности, безнадежно мечтающего о знании, — это трагический мотив в книге. Он вызывает у читателя чувство большой и печальной симпатии к Чапаеву, но не вызывает ничего похожего на высокомерное пренебрежение к его темноте. Чапаев проходит перед читателем всего на протяжении нескольких месяцев, проходит в огне трудной и остервенелой борьбы как один из лучших вождей в этой борьбе, он идет от победы к победе, от победы к смерти. Нужно быть до самой возмутительной степени филистером, чтобы увидеть в этом Чапаеве объект педагогической работы и торжествовать: а все-таки Клычков его перевоспитал! Какой он раньше был темный, а какой потом стал!
Мы видели, что сам Фурманов не сбивается на этот пошлейший тон педагогического бахвальства, он не преувеличивает значения своих воспитательных успехов. Истинная сущность отношений между Клычковым и Чапаевым прекрасно изображена в следующих строчках, рисующих момент непосредственно после отозвания Федора Клычкова из дивизии:
‘Напрасно Чапаев посылал слезные телеграммы, просил командующего, чтобы не забирали от него Федора, — ничто не помогало, вопрос был предрешен заранее. Чапаев хорошо сознавал, что за друга лишался он с уходом Клычкова, который так его понимал, так любил, так защищал постоянно от чужих нападок, относился разумно и спокойно к вспышкам чапаевским и брани — часто по адресу ‘верхов’, ‘проклятых штабов’, ‘чрезвычайки’, прощал ему и брань по адресу комиссаров, всякого ‘политического начальства’, не кляузничал об этом в Ревсовет, не обижался сам, а понимал, что эти вспышки вспышками и останутся’.
Здесь нет ни одного слова о каком-то особенном, ‘учительском’ влиянии Клычкова на Чапаева. Их отношения были отношениями глубокой, деловой и человеческой дружбы двух людей, горячо, до последней капли крови, преданных революции, идущих рядом во главе славной дивизии на разгром Колчака. Значение Клычкова не столько ‘учительское’, сколько деловое. Во многих случаях Клычков выступает в качестве тормоза для неумеренно горячей натуры Чапаева, но это выступление необходимо было не для воспитания Чапаева, а, прежде всего, для успеха дела, а кроме того, для сбережения в деле самого Чапаева, для защиты его от возможных последствий его собственной горячности. Именно в этом и заключается истинно политическая, комиссарская заслуга Клычкова.
С большой человеческой силой, с настоящим большевистским упорством он сумел понять, оценить и полюбить Чапаева во всей его цельности и силе, помочь ему и охранить его, наилучшим образом поддержать в трудной борьбе, стоять рядом с ним как друг и этим украсить его жизнь. И вся эта работа Клычкова имела только одну цель — победу над Колчаком. Попытка заменить эту политическую работу какой-то мнимой работой преподавания политграмоты Чапаеву есть попытка никчемная. В книге нет заметного движения Чапаева от некоторой точки несовершенства к точке совершенства, нет темы ‘становления’ Чапаева, а попытка утвердить такую тему очень близка к желанию обесценить произведение Фурманова, к желанию лишить фигуру Чапаева той замечательной глубины и цельности, которою она обладает в книге.
Если можно говорить о теме развития у Фурманова, то это скорее будет развитие отношений самого Клычкова к Чапаеву. Крайние пункты этого развития могут быть представлены в следующих двух отрывках, взятых из начала и из конца книги.
Вот что Клычков говорит вначале, после первого знакомства с Чапаевым:
‘Чапаев — герой, — рассуждал Федор с собою. — Он олицетворяет собою все неудержимое, стихийное, гневное и протестующее, что за долгое время накопилось в крестьянской среде. Но стихия… Черт ее знает, куда она может обернуться! Бывали у нас случаи (разве мало их было?), что такой же вот славный командир, вроде Чапаева, а вдруг и укокошит своего комиссара!.. А то, глядишь, и вовсе уйдет к белым со своим ‘стихийным’ отрядом…’
А вот что Клычков говорит в конце:
‘Было и у Федора время, когда он готов был ставить Чапаева на одну полку с Григорьевым и ‘батькой Махно’, а потом разуверился, понял свою ошибку, понял, что мнение это скроил слишком поспешно, в раздражении, бессознательно… Чапаев никогда не мог изменить Советской власти, но поведение его, горячечная брань по щекотливым- вопросам — все это человека, мало знавшего, могло навести на сомнения’.
Различие в отношениях Федора к Чапаеву за время их знакомства огромное, и сам Федор, как видим, не ставит это ни в какую зависимость от своей воспитательной работы.
Вся книга Фурманова есть не история воспитательного успеха Клычкова, а история раскрытия образа Чапаева в представлениях, сомнениях, мыслях и делах комиссара.
В этом раскрытии Клычков сознательно тормозит себя, сознательно избегает увлечения, придирчиво относится к каждому действию Чапаева, изо всех сил старается, чтобы не получилось ‘героя’, чтобы не было ‘легенды’. В этом раскрытии, как мы только что видели, Клычков прошел большой путь, но не далеко зашел, крепко удержался на своем здравом скепсисе. У него нет-нет да и сорвется с языка обвинение Чапаева в партизанщине, настойчивое подчеркивание того, что Чапаева выдвинула крестьянская масса. Клычков подчеркивает, что Чапаев ‘обладал качествами этой массы, особенно ею ценимыми и чтимыми — личным мужеством, удалью, отвагой и решимостью’.
Фурманов крепко старается держаться сетки откровенного социологизирования, он на каждом шагу противопоставляет ‘чапаевцам’, крестьянской массе рабочий отряд иваново-вознесенских ткачей, он хочет уверить читателя, что иваново-вознесенцы не могли бы поднять Чапаева на такую высоту.
‘Сегодня на заре по холодному туманному полю пусть ведет он цепи и колонны на приступ, в атаку, в бой, а вечером под гармошку пусть отчеканивает с ними вместе ‘камаринского’… Знать, по тем временам и вправду нужен, необходим был именно такой командир, рожденный крестьянской этой массой, органически воплотивший все ее особенности… Уж и тогда не нужен был бы такой вот Чапаев, положим, полку иваново-вознесенских ткачей: там его примитивные речи не имели бы никакого успеха, там выше удали молодецкой ставилась спокойная сознательность, там на беседу и собрание шли охотнее, чем на ‘камаринского’, там разговаривали с Чапаевым, как с равным, без восхищенного взора, без расплывшегося от счастья лица’.
Едва ли можно признать удачным, справедливым и уместным этот явный социологизм. Будто уж так невосприимчивы иваново-вознесенские ткачи к ‘камаринскому’, будто уж так предпочитают они собрания, в самом ли деле не способны они на восхищение?
Фурманов старается не признавать героизма. Изображая отдельные подвиги личности или массы, он избегает слов пафоса и восхищения. Самые героические моменты борьбы он старательно сопровождает бытовыми подробностями, прозаической улыбкой, трезвым рассуждением, рисунком психологической изнанки поступка. Он не только решительно отстраняет тему личного геройства, но и вообще тему подвига. По его мнению, движение масс есть движение настолько законное и необходимое, что для личности остается только один исход: раствориться в движении до предела, почти до исчезновения.
‘Вот они лежат, истомленные походами бойцы. А завтра, чуть забрезжит свет, пойдут они в бой и цепями и колоннами, колоннами и цепями, то залегая, то вскакивая вперебежку, то вновь и вновь западая ничком в зверковые ямки, нарытые в спешку крошечным заступом или просто отцарапанные мерзлыми пальцами рук… И многих не станет, навеки не станет: они, безмолвные и недвижные, останутся лежать на пустынном поле… Каждый из них, оставшихся в поле на расклев воронью, — такой маленький и одинокий, так незаметно пришедший на фронт и так бесследно ушедший из боевых рядов, — каждый из них отдал все, что имел, и без остатка и молча, без барабанного боя, никем не узнанный, никем не прославленный, — выпал он неприметно, словно крошечный винтик из огнедышащего стального чудовища…’
Такое ‘винтикообразование’ происходит у Фурманова исключительно вследствие искусственно созданной им концепции, утверждающей реальность движения масс и не видящей за этой реальностью живой личности, личного подвига, его значения и красоты. Очень возможно, что в этой концепции сказывается влияние Л. Толстого. Во всяком случае, Фурманов старается нигде не изменять этой концепции. Отказывая даже Чапаеву в звании героя, он не ищет этого героя и в массе. Ни среди командиров, ни среди рядовых бойцов он никого не видит и не показывает нам в героическом подвиге. У читателя не остается в памяти ни одного имени, которое выделялось бы по своему боевому значению, по своей отваге. Правда, в одном месте он описывает действительно выдающийся по смелости рейд командира бригады в место расположения дивизионного штаба белых.
В этом отрицании личного подвига, личного героизма Фурманов не делает исключения и для любимого им отряда иваново-вознесенских ткачей, который был одной из лучших частей в чапаевской дивизии и который, может быть, поэтому обезличен автором в наиболее сильной степени — там не называется автором ни одного имени, есть только ‘винтики ‘.
Вероятно, в создании такой ‘безличной’ линии немалую роль сыграла и скромность самого Фурманова, охотно показавшего в книге свой страх в первом бою, но замолчавшего свой орден Красного Знамени. Эта скромность, эта убежденная слитность с общим движением, эта уверенность в том, что все одинаковы, все герои, заставляет Фурманова с особенной симпатией подробно описывать протест лиц, награжденных за боевые заслуги. Осуждая Чапаева за уравниловские представления о социальной революции, Фурманов не меньше Чапаева горит уравниловским пафосом. Отсюда исходит и его нигилизм по отношению к герою и его страх перед легендой.
И несмотря на все это, именно книга Фурманова ‘Чапаев’ является самым драгоценным памятником героизму гражданской войны, героизму масс и героизму отдельных бойцов. И как раз эта книга открывает путь для легенды, ибо оставляет у читателя чувство любви, восхищения, преклонения перед славным подвигом людей великой борьбы. И среди них встает в действительном ореоле героизма, человеческой широкой личности, горячей, самозабвенной, глубокой и в то же время скромной страсти командир и боевой вождь Василий Иванович Чапаев. Уже сейчас, всего через восемнадцать лет после смерти, Чапаев легендарен. Это не легенда высокого вранья, это не игра привольного воображения поэтов и рассказчиков, это не дань инстинктивной любви к чудесному. Легенда о Чапаеве — это память о реальных, но действительно титанических делах людей девятнадцатого и соседних с ним годов. Для измерения этих дел не годятся обычные масштабы и обычный бытовой реализм, как не годятся они и для измерения многих событий наших дней. Здесь нужен реализм большого исторического синтеза, социалистический реализм в его самых высоких формах. Фурманов оказался в русле этого социалистического реализма, и поэтому основанием для чапаевской легенды являются не россказни болтунов, которых так боялся Фурманов, а повесть самого Фурманова, ‘трезвого аналитика’, ‘противника героев и легенды’.
Хочет того Фурманов или не хочет, а как раз в его книге мы видим Чапаева впереди полков, видим в воодушевленном, горячем движении: да, верхом на коне, да, с занесенной чудесной чапаевской саблей. Фурманов избегает батального стандарта, но он забывает о том, что и стандарт перестает быть стандартом, когда наполняется богатым содержанием, искренним и глубоким человеческим движением. Эту самую чудесную чапаевскую саблю читатель восстанавливает из таких, к примеру, небатальных картин:
‘В штаб бригады приехал Фрунзе, ознакомился быстро с обстановкой, расспросил об успешных последних боях Сизова — и тут же, в избушке, набросал благодарственный приказ.
Это еще выше подняло победный дух бойцов, а сам Сизов, подбодренный похвалою, поклялся новыми успехами, новыми победами.
— Ну, коли так, — сказал Чапаев, — клятву зря не давай. Видишь эти горы? — И он из окна указал Сизову куда-то неопределенно вперед, не называя ни места, ни речек, ни селений. — Бери их, и вот тебе честное мое слово: подарю свою серебряную шашку!
— Идет! — засмеялся радостный Сизов’.
А через несколько страниц уже сам Сизов рассказывает:
‘— На вот, бери, — говорит, — завоевал ты ее у меня.
Снял серебряную шашку, перекинул ко мне на плечо, стоит и молчит. А мне его, голого, даже жалко стало, — черную достал свою: на, мол, и меня помни! Ведь когда уж наобещает — слово сдержит, ты сам его знаешь…’
Чапаевская шашка, серебряная или черная, не простой аксессуар военного быта, она не только для Сизова высокая награда, она и для нас дорогая реликвия чапаевских подвигов и побед. И то, что Чапаев отдает ее боевому товарищу, а после этого ‘стоит и молчит’, ‘голый’, нам рассказывает о Чапаеве больше, чем любая батальная сцена, рассказывает в каких-то особенных новых словах.
Чапаев может хвастать, может гордиться своей славой, может буянить и капризничать. Он действительно не ‘идеальный’ герой, он живой и страстный человек, с ярким характером и с яркими недостатками. Чапаева можно анализировать, можно ‘разделить’ на части: поступки, идеи, слова, странности, — можно показать на то или иное и сказать: ‘Вот видите: и это плохо, и это нехорошо, и это опасно, и это партизанщина’. Но никогда этот анализ не уничтожит цельного, неделимого Чапаева, который ни в какой мере не является простой суммой качеств, сводимых в арифметическом порядке в какой-то итог не то со знаком плюс, не то со знаком минус. Чапаевский неделимый синтез — это воля борца, это неудержимая, всепополняющая, всеобъясняющая человеческая страсть к победе.
Приходится употребить это далеко не точное слово: ‘страсть’. С ним зачастую связываются представления о чем-то стихийном и хаотическом, о чем-то безумном. Страсть Чапаева — страсть другого рода. Это полная мобилизация всех духовных сил человека в одном стремлении, но мобилизация целесообразная, светлая, ответственная в самой своей глубине. Фурманов замечательно изобразил эту мобилизацию, но его смутило одно: она происходит на фоне слабой образованности Чапаева, его ‘темноты’. Всем было бы приятнее, если бы духовная сила Чапаева была соединена с большим политическим и общим знанием, отсюда и вышло желание истолковать произведение Фурманова как картину дополнительного воспитания Чапаева, проведенного комиссаром Клычковым. Мы видели, что это истолкование не имеет достаточных оснований в тексте, но оно не имеет и смысла. Перевоспитывать Чапаева в момент полного творческого героического напряжения его сил — какая это была бы нелепость! И Фурманов понимает это лучше всех: несмотря на весь свой трезвый скептицизм, несмотря на социологическую схему своих толкований, он бережно охраняет Чапаева, любовно-настойчиво поправляет его, спасает Чапаева для дела, которому и сам служит беззаветно-героически. Вот это, именно это делает Клычков от имени партии, и насколько это выше, насколько это труднее, насколько это ‘партийнее’, чем какое-то действительно невыносимое перевоспитание.
Здесь уместно, наконец, поставить ребром вопрос, который давно напрашивается: на самом деле, какое воспитание или перевоспитание необходимо Чапаеву в таком срочном порядке, что его нельзя отложить, несмотря на боевую обстановку? Какие такие грехи или греховные наклонности Чапаева смутили критиков, не дают им покоя, вплотную ставят перед ними проблему его ‘перековки’? Разве читателю не бросается в глаза, что Чапаев во всей своей величине и цельности поднят большевистской революцией, воспитан, ошеломлен, восхищен, захвачен большевистской борьбой, отдался ей до конца? Разве он не настоящий большевик в каждом своем поступке, разве не отражено в каждом дне его жизни великое дело партии и разве не за это дело он положил свою голову? Да, Чапаев малограмотен, он говорит ‘стратех’, а Чичикова называет Чичкиным — ну так что? А какое образование было у Буденного? Разве это новость, что Великая социалистическая революция сделана людьми, у которых она не потребовала предъявления дипломов о высшем образовании? И наконец, разве Чапаев не рвался страстно к знанию, не скорбел о своей темноте, разве ‘темнота’ ему органически свойственна?
И все-таки интересно: что это за грехи у Чапаева? Как раз Фурманов охотнее составляет список всех его грехов, чем список подвигов. Вот этот список, кажется, без существенных пропусков:
С. 88: Чапаев — партизан.
С. 92 и др.: Чапаев — противник ‘центров’ и ‘штабов’.
С. 93: Чапаев отрицает пользу поенной академии.
С. 116: Чапаев произносит демагогические речи.
С. 125: Чапаев доверчив и вспыльчив.
С. 124: ‘Слава… кружила ему голову хмелем честолюбия’.
С. 147: Чапаев воображает себя стратегом.
С. 161: Чапаев пляшет ‘камаринского’.
С. 277: Чапаев приказал обратить ‘мужичка’ в ‘ветеринарного доктора’.
Начнем с первого. Утверждение Фурманова, что Чапаев имеет постоянную склонность к партизанским действиям, связано с настойчивым изображением Чапаева как крестьянского ‘героя’. Художественно ни того, ни другого Фурманов не доказывает. В книге нет ни одной строчки, которая рисовала бы партизанскую недисциплинированность Чапаева. Он выполняет все приказы, он ведет свое наступление по точной диспозиции Фрунзе. Собственно, о партизанских действиях Чапаева можно бы и не говорить: ведь Чапаеву был поручен самый ответственный участок фронта — центр наступления. Под его начальством три бригады — девять полков, организованных в строгом боевом порядке. Эти полки не имеют с Чапаевым никакого общего партизанского прошлого. За шесть месяцев, охваченных рассказом Фурманова, сам Чапаев дважды перебрасывается на новые участки фронта и беспрекословно подчиняется этим переброскам. Вообще читатель не видит ни одного случая партизанского своеволия Чапаева. С другой стороны, и в пределах своей дивизии Чапаев не допускает никакого своеволия. Фурманов подробно описывает случай, когда тот же Сизов, получивший от Чапаева его шашку, был чуть не застрелен Чапаевым только за то, что вопреки приказу преследовал разбитого противника, когда это дело было поручено другой части. Вообще, все действия Чапаева как командира отличаются большой четкостью, продуманностью, организованностью. Доказывая, что Чапаев есть ‘герой’ крестьянской массы, Фурманов не идет дальше такой формулы:
‘Обладал качествами этой массы, особенно ею ценимыми и чтимыми, — личным мужеством, удалью, отвагой и решимостью’.
Нужно, конечно, отметить, что эти качества отнюдь не являются принадлежащими только крестьянству. Вероятно, Фурманов приписывает их крестьянской массе в каких-нибудь избыточных, вредных количествах. Но как раз Чапаев не отличается такой безумной удалью. В книге нет ни одного эпизода, когда Чапаев сам бросился или послал бы других куда-нибудь очертя голову только для того, чтобы проявить свою удаль. Как раз наоборот, он отличается большой осмотрительностью и не скрывает этого от этой самой ‘крестьянской массы’, вовсе не стремясь заслужить у нее славу удальца:
‘— А я не генерал, — продолжал Чапаев, облизнувшись и щипнув себя за ус, — я с вами сам и навсегда впереди, а если грозит опасность, так первому она попадет мне самому… Первая-то пуля мне летит… А душа ведь жизни просит, умирать-то кому же охота?.. Я поэтому и выберу место, чтобы все вы были целы да самому не погибнуть напрасно…’
‘…Я на рожон никогда тебе не полезу, хоть ты кто хочешь будь’.
А вот случай, когда всему дивизионному командованию пришлось под выстрелами пробираться к полку:
‘Чапаев перебегал последним. Федор, чтобы наблюдать, спрятался и следил, как тот сначала рванулся и побежал, но вдруг повернулся обратно и юркнул снова за стог. Потом переждал и уже не пытался перебегать прямо к деревне, а взял в обратную сторону, окружным путем, и к штабу явился последним.
Федор любопытствовал:
— Что это ты, Василий Иванович, сдрейфил как будто? За овином-то, словно трус, мотался?
— Пулю шальную не люблю, — серьезно ответил Чапаев. — Ненавижу… Глупой смерти не хочу!.. В бою — давай, там можно… а тут… — И он сплюнул энергично и зло’.
Таким образом, и это ‘качество’, будто бы роднившее Чапаева с крестьянской массой, отпадает. Каких-либо иных ‘крестьянских’ качеств Фурманов и сам не выставляет. Необходимо признать, что настойчивое отнесение Чапаева обязательно к крестьянству выглядит у Фурманова чрезвычайно натянуто. При этом Чапаев в его изображении не несет в себе никаких крестьянских черт и никакого отношения не имеет к так называемой стихийности. Это, прежде всего, — командир Красной Армии, боевой комдив, за которым идут с равным успехом и рабочие и крестьянские полки. Он один из тех талантливых полководцев, которых выдвинула революция и которые вели за собой полки революции по директивам партии, но не по стихийному слепому размаху. Конечно, и Чапаев растет в революции, но ведь растет и сам Фурманов и растут все остальные бойцы. Борьба с Колчаком — это не только славные дни напряжений и побед, но это и дни грандиозного роста масс, творящих революцию, дни роста каждой отдельной личности. Причины этого роста лежат во всей гениальнейшей работе партии, возглавляемой Лениным и его сподвижниками.
Конечно, в этом процессе роста и Фурманов делал свое большевистское дело, но это его влияние нельзя обособлять и выпячивать как особое ‘индивидуальное’ дело.
Второй грех Чапаева — недоверие к штабам. На нем не нужно много останавливаться, хотя как раз на нем Фурманов останавливается много. Чапаев не воевал для славы, или для награды, или для переживания удали сильного движения. У него только одна цель — победа над врагом, победа революции. Только имея в виду эту цель, он не бросает свои полки ‘на рожон’, из того же побуждения он не вполне доверяет штабам. Мы можем сказать только одно: Чапаев прав был в своей осторожности. Мы знаем, что в штабах было немало друзей и ставленников Троцкого, было много и притаившихся белогвардейцев. У самого Чапаева перед решительными боями с Колчаком сбежал к белым командир бригады. Поэтому и недоверие Чапаева имело основания:
‘Недоверие к центру было у него органическое, ненависть к офицерству была смертельная, и редко-редко где был приткнут по дивизии один-другой захудалый офицерик из ‘низших чинов’. Впрочем, были и такие из офицеров (очень мало), которые зарекомендовали себя непосредственно в боях. Он их помнил, ценил, но… всегда остерегался’.
И конечно, только с удовлетворением мы читаем:
‘Эта линия — выдвигать повсюду своих — была у него центральная. Поэтому и весь аппарат у него был такой гибкий и послушный: везде стояли и командовали только преданные, свои, больше того — высоко чтившие его командиры’.
А если мы одновременно с этим вспомним, что Чапаев глубоко почитал т. Фрунзе и до конца ему верил, то вопрос об этом грехе чапаевском можно снять с обсуждения, тем более что и сам Фурманов, так осудивший Чапаева за недоверие к штабам, очень часто слова ‘высокопоставленный’ и ‘лицо’ берет в кавычки.
Вот что Чапаев отрицал пользу военной академии, это плохо, но это можно простить победителю Колчака. Были в нем силы, которые на время гражданской войны прекрасно заменили высшее военное образование. И разумеется, не прав Фурманов, когда с такой уверенной иронией отрицает право Чапаева называться стратегом и ухмыляется по поводу того, что Чапаев выговаривает ‘стратех’.
Выполняя самую ответственную задачу на фронте против сильнейшего и лучше вооруженного противника, в массе своей, военного специалиста, руководимого высокообразованными военными, разве Чапаев мог не быть стратегом? А выполнить эту задачу без единого поражения — разве это не значит заслужить право на славу военного специалиста? В чем проявлялся военный талант Чапаева? Книга Фурманова дает на это самые исчерпывающие ответы:
‘…Чапаев стал вымеривать по чертежу. Сначала мерил только по чертежу, а потом карту достал из кармана — по ней стал выклевывать. То и дело справлялся о расстояниях, о трудностях пути, о воде, об обозах, об утренней полутьме, о степных буранах.
Окружавшие молчали. Только изредка комбриг вставит в речь ему словечко или на вопрос ответит. Перед взором Чапаева по тонким линиям карты развертывались снежные долины, сожженные поселки, идущие в сумраке цепями и колоннами войска, ползущие обозы, в ушах гудел-свистел холодный утренник-ветер, перед глазами мелькали бугры, колодцы, замерзшие синие речонки, поломанные серые мостики, чахлые кустарники. Чапаев шел в наступление!’
Это в начале книги, а вот в конце:
‘Все, решительно все прикидывал и выверял Чапаев, делал сразу три-четыре предположения и каждое обосновывал суммою наличных, сопутствующих и предшествующих ему фактов и обстоятельств… Из ряда предположительных оборотов дела выбирался самый вероятный, и на нем сосредоточивалось внимание, а про остальные советовал только не забывать и помнить, когда, что и как надо делать’.
Как это свидетельство Фурманова противоречит тем словам, которые он сказал Чапаеву в лицо:
‘— Ты хороший вояка, смелый боец, партизан отличный, но ведь и только!’
Читателя не может увлечь эта ненужная, недружеская попытка уменьшить веру Чапаева в свои силы. И читатель поэтому всегда на стороне Чапаева, когда слышит его ответ:
‘— Я армию возьму и с армией справлюсь’.
И читатель верит, что Чапаев справится, и читатель рад, что Чапаев верит в свои силы, верит в свою дивизию, верит в победу. Без этой веры не может быть силы, невозможна и самая победа.
Мы коснулись главных ‘недостатков’ Чапаева, и теперь еще труднее видеть, что должен был ‘перековывать’ Клычков? Несуществующую партизанщину, уверенность в своих силах или еще что?
А ведь даже в этих недостатках видна все та же цельная и прекрасная сила Чапаева, его глубокая и светлая человечность, его неутомимая, мужественная страсть к победе, его широкая, щедрая личность. Чапаев не только шашку отдал за победу. Он отдал всего себя: покой, семью, детей, учебу, жизнь. Но он отдал это все не для красоты подвига, не для славы, не для нравственного совершенства. Он отдал все для победы революции, для практической грандиозной цели партии. И отдавал это не в виде подарка людям, отдавал и для себя, для своей жизни, ибо он всегда хотел жить.
Этот Чапаев волнующим, властным образом проходит через книгу Фурманова. На него сыплются обвинения, перечисляются его недостатки, с ним на каждом шагу спорят, его убеждают, исправляют, воспитывают, но он идет вперед, все тот же искренний, горячий, спокойный и неутомимый, доверчивый и подозревающий, мягкий и жестокий, но всегда видящий перед собой врага и победу, всегда знающий, что за ним идет дивизия таких же, как он, героев. Он идет вперед через Сломихинский бой, через Бугуруслан, Белебей, Чишму, Уфу, Уральск, Лбищенск, через много других боев, через предательство, тиф, через недоверие и интриги людей, через собственную ‘темноту’ и собственные ‘недостатки’. И он идет все к той же цели — к победе. И он такой не потому, что его перевоспитал комиссар Клычков, а потому, что он рожден и воспламенен революцией, потому, что за ним, впереди него, справа от него и слева идет революция, идет под знаменем Ленина поднявшийся трудовой народ.
И рядом с ним идет его поэт, комиссар и друг — Фурманов, такой же героический боец революции. Он видит всю величину и все величие Чапаева, всю мощь его дивизии, всю мощь революции, выраженную в людях, в личностях, он с большой художественной силой показывает их нам, но по скромности своей и по непривычке к реальным ценностям революции он сам себя сдерживает и как будто говорит нам: это все было так, но вы не увлекайтесь. В Фурманове — больше логики, в Чапаеве — больше страсти и веры. Чапаев так хорош в следующем диалоге, в котором чувствуется и Фурманов:
‘—Теперь Уфа не уйдет, — говорил Чапаев, — как бы только правая сторона не подкузьмила!
Он имел в виду дивизии, работавшие с правого фланга.
— Почему ты так уверен? — спрашивали его.
— А потому, что зацепиться ему, Колчаку, не за што — так и покатится в Сибирь.
— Да мы же вот зацепились под Самарой, — возражали Чапаеву. — А уж как бежали!
— Зацепились… ну так што?.. — соглашался он и не знал, как это понять. Мялся, подыскивал, но объяснить так и не смог. Ответил: — Ничего, што мы зацепились… а он все-таки не зацепится… Уфу возьмем’.
Говоря о ‘Чапаеве’, нельзя не сказать несколько слов о кинофильме ‘Чапаев’ братьев Васильевых. Как раз в этом замечательном произведении дан настоящий Чапаев настоящего Фурманова, не отвлеченного схемой и скромностью. Авторы фильма смело восстановили Чапаева на коне, не испугались его занесенной шашки, потому что она занесена на врагов. В фильме Чапаев тоже не лишен ‘недостатков’, но они не снижают его героический образ, а только оживляют его. И что особенно важно, Чапаев показан в более полной параллели с противником. Как раз у Фурманова врага почти не видно. В фильме белогвардейцы тоже не лишены героизма, не лишены и культуры, но они бедны духом, бедны верой, бедны как раз в той области, в которой так богат Чапаев. И поэтому в фильме так ясна гармония между высотой и героизмом личности и народным движением, поднявшим личность. Как раз этой гармонии не увидел Фурманов, хотя и изобразил ее в собственной книге.
Значение и книги, и фильма трудно переоценить. Никакая другая эпоха не оставила такого яркого художественного памятника, созданного участником и очевидцем. И предельная скромность и осторожность Фурманова только доказывают близость его к событиям, только вызывают неизмеримое доверие к автору.
И под защитой его осторожности мы не боимся признать легенду и с благодарной любовью всегда видим перед собой образ народного героя — Чапаева.

Комментарии

ЦГАЛИ СССР, ф. 332, оп. 4, ед. хр. 123, машинопись с пометками М. Е. Бобровской-Луппол. Впервые опубликовано: Литературный критик, 1937, No 10—11. Цитаты из ‘Чапаева’ даны по изданию: Фурманов Д. Соч. Т. 1. М., 1951.
Видя в произведении ‘цельного, неделимого Чапаева’ с присущими ему чертами настоящего большевика, А. С. Макаренко критически рассматривает тенденцию некоторых литературоведов к сужению роли партии в становлении и росте Чапаева, попытку ограничить ее влиянием комиссара Клычкова. Его ‘истинно политическая, комиссарская заслуга’ заключается прежде всего в способности понять сущность Чапаева и в ‘спасении’ его для дела партии. ‘…Он бережно охраняет Чапаева, любовно-настойчиво поправляет его…’ Здесь нет линии на ‘перевоспитание’, превращение Чапаева в объект ‘индивидуальной педагогической работы’ и преподавания уроков политграмоты.
В такой трактовке педагог-писатель исходил из общей своей концепции политического воспитания как сердцевины всего дела воспитания, которое обеспечивается общественно-политической направленностью жизнедеятельности человека (см. т. 1 настоящего издания, с. 132—135, 142—144, и т. 4 ‘Доклад в педагогическом училище’). А. С. Макаренко подчеркивал идущее от людей ‘богатырство и чудесность’ Чапаева, его волнующий пример для воспитания молодежи. Анализ этой макаренковской рецензии см. также: Гетманец М. Ф. А. С. Макаренко — литературный критик. Харьков, 1971, Лежнев И. А. С. Макаренко как литературный критик. — В кн.: Избранные статьи, М., 1960.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека