Чайничек, Ремизов Алексей Михайлович, Год: 1915

Время на прочтение: 24 минут(ы)

Алексей Михайлович Ремизов
Чайничек

Из циклаСреди мурья и неурядицы

I

На Бассейной дворник купал собаку.
Дворник выкатил со двора кишку на тротуар, привинтил кишку, открыл кран и пустил поливать камни. Тут подвернулась собака — брызнуло в собаку, другая бы убежала, а эта хапнула ртом и стала. Дворник еще надбавил, а она опять ловит: должно быть, здорово пропарилась, бедняга, и пить очень хотелось. Камням тоже попить хотелось…
Дворник купал собаку.
Прохожие щерились, облизывались, вытирали пот, — одобряли собаку: наставит дворник кишку да холодным как пустит, а она — хап! — знай себе, ловит. Распаренные и очумелые, высовывались из трамваев, кивали и подмигивали собаке, и было очень весело, глядя на собаку.
Павел Герасимович Воробушкин, проходя по Бассейной, застал немало всяких любопытных.
Собака тем временем насытилась и не прочь была убежать куда на солнышко. Да, конечно! — пора было отпустить собаку и приняться за мостовую — за камни, которым тоже попить хотелось, но уж ее, голубушку, держали.
Дворник купал собаку.
Дворник сердился — собака рвалась: вот вырвется и, пронятая до кости, всех перекусает.
Никто не понимал, да и мудрено было понять, как это так возможно в такую жару и от холодной воды отбиваться, и все были на стороне дворника, лютевшего на собаку.
Воробушкин, по душе жалостливый, хоть и пожалел собаку, — ну, что бы такое было, если бы так с человеком мудровали! — но своя неутоленная жажда и духота мостовая так и его одолевали, что не мог он, и жалея, не сочувствовать дворнику — доля промокшей до кости собаки была завиднее и его доли и доли дворника, ярившегося не от чего, как от этой жары невозможной.
А уж дворник расплевался с собакой — черт с ней, с собакой! — переменил руку, да как пустит, только носом зашмыргали.
С тем Воробушкин и пошел к себе на Дегтярную чай пить.

* * *

Павел Герасимович Воробушкин человек одинокий и служба его маленькая и сам он такой, что такому и в добровольцы откажут. Служба Воробушкина маленькая и по нынешним временам жизнь трудная: сами знаете, розанчик вчерашний к утреннему чаю себе положишь на конфорку, а он и проваливается! Служба маленькая — место незначительное, а связи немалые — большие заправилы и все приятели Павла Герасимовича! Как сказать, свинеет что ли человек, коли посчастливится ему, или по природе своей так уж человек и родится со свинячьей склонностью, проявляющейся в жизни человека при благоприятных обстоятельствах, — ведь, какие приятели: и душа нараспашку и совет твой выслушает, а то, что вчерашний вот розанчик разогревать на конфорке приходится, этого как-то никто не замечает, или и замечают, да толку-то от замечаний нет, и на службе Воробушкин который год все на одном и том же месте: понижать не понижают, но и повышения не полагается.
С начала войны, — когда взяли Воробушкина квартирного хозяина — прапорщика, и хозяйка докторша ‘Савл’, гнавшая всю жизнь мужнину лампадку, затеплила ее в углу, неугасимую — война поглотила все его существо: на службе и дома, в комнатенке своей на Дегтярной, он только и держал в памяти то страшное человеческое, не по-человеческому заваренное, дело, к которому ни человеку, ни зверю немыслимо привыкнуть.
Приходило время отпуска, а Павел Герасимович и думать боялся об отъезде, как будто с Дегтярной он только и может следить за событиями, поутру передвигая флажки по стенной марксовой карте, и не сегодня-завтра выпадет ему на долю защищать самое Дегтярную. Но как там, на Бассейной, пожалев собаку, над которой мудровали ошалелые от жары прохожие с дворником во главе, позавидовал он ей, до кости пронятой, так и тут, в комнатенке своей подкрышной, прокуренной, не представляя себе другой жизни, кроме своей зимней с газетами утренними и вечерними, он завидовал всем, отъезжавшим на волю, хотя бы в Озерки.
Слышал он, что никогда так не цвели поля, как в этот, помутнелый от крови и горя, жестокий, роковой год, а на Москве такой чудесный липовый цвет, вся Москва цветет, — всполошились пчелы подмосковные, не зная, куда и лететь, и на Ивана Великого рой сел.
Кто живал по нужде лето в Петербурге, тот хорошо знает, что за удовольствия вечерами нетемными в полуопустелых каменных домах. Окна раскрыты и на весь двор граммофон и с соседнего двора граммофон и как-то так без всякой отдышки, а тут еще какой любитель на скрипке упражняется, либо певец поет, и тоже, ну, хоть бы разок передохнул. А утихнет граммофон, оборвется скрипач, уймется певец, другое пойдет уж обязательно, и это из вечера в вечер и куда за полночь, уж кого-то щекочут — должно быть, что щекочут! — и тот орет, а чуть свет — молотком по железу, и звенит день-деньской на постройках.
В ту ночь особенно было шумливо.
В большую квартиру с забеленными окнами с вечера набрался народ: с дачи ли сами приехали, либо приятелей своих пустили переночевать — окна, конечно, настежь, и видно, не простой приезд, добра всякого спиртного стол уставлен. Спервоначала-то все шло ничего, пили и кричали ура, потом на рояле играли, хорошо играли, а уж потом — совсем нехорошо! — хором петь принялись и, ведь, как пели, — так и нарочно не сговоришься, так врозь.
Воробушкин пробовал заснуть, и так приладится и этак, и только что заведет глаза и вдруг, словно над ухом, как харкнет… Вставал Павел Герасимович, закуривал папироску, заглядывал в окно: и ночь, а теплынь, что днем, и там в третьем этаже, внизу среди пирующих какой-то огромный один волосатый легкости ради обнажился и, неловко продвигаясь среди дам, показывал пальцем, — дамы визжали.
Был у Воробушкина приятель Щелин Михаил Петрович, вместе учились, замечательный человек… впрочем, может, это не правда, а только такая шла замечательная молва> будто как-то летом за ужином на сон грядущий Щелин в варенце жука проглотил, и, сами понимаете, жука имея во чреве, был будто бы по этой самой причине, как жук, жудлив вечерами и особенно к теплой погоде. Об этом приятеле своем, о Щелине жудливом, в душной тоске своей вдруг вспомнил Павел Герасимович, вспомнил полученное от него письмо, и уцепился, как за свое единственное спасение, и в бессонный подутренний час решил про себя, воспользовавшись отпуском, бросить Дегтярную да в Качаны к Щелину.
‘Вот уж месяц, как мы здесь, и так хорошо, что и в войну перестали верить…’ — выговаривалось письмо щелинское, заманивая в Качаны, где никогда еще так не цвели поля, как в этом году.
И, решившись ехать, Воробушкин поверил приятелю и не только в цвет полевой, но и в безмятежие жития качановского.
‘Нашелся-таки уголок, — думал Павел Герасимович, — есть место и среди пожара нашего, где про войну забыли!’
А потом спохватился:
‘Да не шутит ли Михаил-то Петрович? Да и в самом деле, есть ли на русской земле хоть один человек, который о войне не помнит, и есть ли такое место на земле, где о войне не слышно, разве что на кладбище?’
И, отчаявшись в сне, под звон железа, досадовал:
‘Ишь, куда заманивает!’
Но скоро и передосадовал.
Щелин, кроме того, что жундел, т. е. был невообразимо говорлив, Щелин еще и чудил: ведь это он построил у себя, в качановском саду, капкан вроде такой калитки вертящейся — как попадешь, а попадешь непременно, потому что уж очень у заманчивого места в уединении воздвигнута была эта самая калитка, и уж сколько ни бейся, а без посторонней помощи, а стало быть, и огласки, нипочем не выскочишь! Конечно, чудак, и обижаться, досадовать — просто грешно.
И, передосадовав, на краткий час забылся Павел Герасимович, и снилось ему, будто сидит он с Щелиным в Качанах — с Михаилом Петровичем и Марьей Сергеевной и едят раков: у него две раковые шейки в руках, а Щелины рачьи ножки сосут. И отдал он свои раковые шейки по шейке каждому — одну Михаилу Петровичу, другую Марье Сергеевне, и остался у него рыбий хвост, и вдруг пришла прачка и принесла узел с грязным бельем обратно.
С тем и проснулся.
На следующий день Воробушкин, за день окончательно решившись покинуть свою Дегтярную, взял билет и стал понемногу укладываться. Еще через день дал телеграмму в Качаны. А в субботу вечером, Господи благослови, пустился в путь.
Неужто ж через какие сутки — и это правда! — попадет он в такое место, на такую землю земли русской, — где так хорошо, что и в войну перестали верить?

II

Ранним утром Воробушкин проснулся. Поезд стоял, ревели быки. Осторожно спустившись с верха, где без подушки — по военному времени подушки не полагалось — проспал мирно трясучую ночь, вышел он на площадку, закурил и ему самому захотелось помычать — утро было такое свежее, такое ясное и какие-то птички пели, а он только и умел, что птичку представлять да мычать.
Конечно, быки мычали, быки ревели не от удовольствия, не этому утру свежему и ясному, — чуяли быки свою скорую смертушку, а помирать кому же хочется, и вот вопияли, обреченные, наперекор утру ясному: один бык начинал, а в его рев врывались другие.
И, когда застучал тяжелый бычий поезд и все быки заревели разом, пошел и человеческий поезд, а долго еще слышался рев, словно ура кричали.
Тут солнце поднялось над леском такое яркое, в глазах зарябило, и Воробушкин вернулся в вагон и с бокового порожнего места, чуть приотворив занавеску — соседи еще мирно почивали, — глядел через запыленное окно на пролетавшие поля и леса, и реки и речки, на простор наш русский земли родимой, которую охватить пожар наперекор цветам полевым, полям цветущим, как никогда еще.
На скучной пересадке, где приходилось поджидать не один час, Воробушкин, напившись чаю, слонялся по платформе от вокзальной кухни — по случаю воскресного дня повара что-то вкусное стряпали — и дальше мимо телеграфа с засматривающими из окна телеграфистками, до тесовой, выкрашенной в желтое, лавочки для воинских чинов, где над розовыми пряниками висела колбаса и стояли бутылки с квасом.
У жандармской комнаты прямо на запыленной затоптанной траве лежала молодая баба с грудным ребенком, тут же и чайничек стоял. Говорили, что солдатка: проводила мужа, очень убивалась и теперь домой поедет.
На другой стороне путей из церковки степенно выходили местные барышни погулять по платформе. В церковке звонили к ‘Достойно’. А по путям взад и вперед ходил закопченный паровоз с черным закопченным машинистом.
Потом этот черный паровоз пошел ходко — увели его за водокачку к мосту, отзвонили к ‘Достойно’, и к станции подошел товарный.
Три середних вагона раскрыли, и как-то сразу, навалом, перелезая через перегородку, а другие подлезая, высыпали молодые парни — последний набор, налегке, больше босиком в пестрых рубахах, и, перепрыгивая через рельсы, бросились кто к лавочке, где над розовыми пряниками висела колбаса, кто за кипятком на станцию.
Воробушкин стоял со старухами, болезнующими, глазея на ребят.
Воробушкин вглядывался, сравнивая себя, и ему показалось, что были и такие ему под стать рядом с крепышами и рослыми.
Какой-то в зеленой рубахе, пожалуй, всех крепче, играл на гармонье и так играл — заливался, не подымая глаз с ладов. И в вагоне, за перегородкой в кучке оставшихся в вагоне, играл какой-то. И не в лад играли две гармоньи, но так, задержись поезд на сутки, и так же бы играли.
— У, бедные! — прошамкала старуха.
Какой-то коричневый, вывернувшись из толпы, заложа руку за голову, вытоптывал тяжелым сапогом около гармоньи и топал, и так бесповоротно, топать ему так, пока тот зеленый не выронит гармоньи.
— У, бедные! — качала головой старуха.
Звонка для товарного поезда не полагалось, без звонка по чьей-то окличке бросились парни назад в вагоны, и зеленый гармонист, оборвав игру, перескочил через рельсы, но уж без гармоньи, — гармонью кто-то отнял у него по дороге. И теперь в вагонах другие играли, было много гармоний, играли без ладу, но так, как на платформе зеленый.
Старуха бессловесно качала головою.
А когда пошел поезд, из закрытых вагонов, заглушая гармонью, закричали ура.
Воробушкин снял шляпу и было жалко ему чего-то — гармониста, у которого отняли гармонью, или того, что вытоптывал сапогом у гармоньи, — ему жалко было и горько. С горьким чувством смутным о России, о родине нашей, о земле родимой, согнувшись, пошел он по старой дорожке слоняться от кухни до лавочки и обратно.
Из кухни чем-то очень вкусно пахло, повара стряпали, старались для воскресенья.
‘Капуста любит сметану, а масла не спрашивает!’
В тесовой лавочке, выкрашенной в желтое, над розовыми пряниками висела колбаса.
‘По установленным ценам!’ — читал Воробушкин.
Женщина с ребенком лежала в пыли на затоптанной траве у жандармской комнаты, как лежала, тут же и чайничек стоял.
‘Проводила, сердешная, мужа!’
Приходил час обеда, а поезд опаздывал. Истощалось терпенье.
И когда, наконец, нагруженный дальними пассажирами, подошел к станции поезд, и Воробушкин, не совсем-то благополучно протиснувшись, занял себе местечко, стоял уж жаркий летний день и в вагонах, как у плиты, пыхало.
После проверки билетов, не желая стеснять соседей Воробушкин перешел на площадку.
На площадке рядушком тянулась к окну такая востренькая с двумя короткими косками и красной ленточкой Анюшка Богданова. С Анюшкой Воробушкин живо подружился, и всю остальную дорогу до самого вечера занимала она его своими рассказами.
Анюшке двенадцать годков, перешла она нынче весной в пятый класс, умница, а едет она от отца с войны, отец ее кондуктор в командировке, а ездила она отца проведать, возила говядины ему, да напрасно: у них теперь там этого всего вдоволь! Анюшка самая старшая и за ней еще пятеро, и на руках ее хлопот куда пол дома! — и матери она помогает, и младших братишек нянчит, и за коровой ходит. А встает Анюшка поутру вместе с солнышком, и оттого личико у нее такое загорелое и такая у нее во всем озабоченность. А едет теперь Анюшка в Москву к дедушке, тоже на железной дороге служит и дедушка живет дедушка в Сокольниках, и хоть впервой Анюшке на Москве быть, да такая не потеряется — до Сухаревой башни на восьмом номере доедет с вокзала, а там спросит, добьется, — сметливая, ловкая девочка. А к отцу она в третий раз на войну ездит.
Слушая спутницу свою щебетунью-умницу, думал Воробушкин о России, о новой…
‘Вот она, Россия хозяйственная и заботливая, эта Анюшка Богданова — Россия хозяйка! С годами подвырастет, выравняется, всем обзаведется, хорошо поведет свой дом и так не отдаст добро, расчетливая, и к себе, в свой дом, не пустит хозяйничать, вот она, Россия, молодая еще, Россия хозяйственная, — такую не проведешь, над такой не помыкаешься, хоть чем хочешь будь, хоть самим папой римским, дай только Бог, дай подрастет, Россия крепкая, непришибленная, умница, Анюшка Богданова!’
На войне Анюшка много чего видела и о многом слышала, да ни в какие страхи она не верит и никаких слухов не боится, только боится Анюшка туманов удушливых.
— Аероплан, — рассказывала Анюшка, — туманы пускает: поднимется высоко-высоко и пустит, и оттого на пятнадцать верст народ мрет.
Анюшка шила в школе повязки, батюшка заставлял, она знает про удушливые туманы и пленных она знает: у них душ двести живет, и хорошо живут — на работах.
— Идут с обеда, — рассказывала Анюшка, — песни поют, хорошо как поют! Бабы спрашивали у пленных: ‘А как у вас нашим живется?’ — ‘А хорошо, говорит, им живется, пообедают и тоже идут, песни поют!’
Удушливых туманов боялась Анюшка, а пленных нисколько.
— А мира не будет! — вдруг сказала Анюшка и так настойчиво это сказала: ‘не будет’.
Потянул холодок, туча нашла, много маленьких тучек теплых, — там где-то дождик пошел, и воздух такой стал легкий.
На последней большой остановке — поезд почтовый — на маленькой станции было необыкновенно людно.
От дороги, усаженной березками, подходили к станции бабы, нарядные по-воскресному, в белых платках. Жандарм прогонял баб, и они, помалкивая, уходили, но по белым платкам видно было, как упорно собирались опять, только с другого конца.
И только одну молодую бабу с тремя ребятишками не погнал жандарм, — она ему что-то сказала, показав на ребят: маленького сама на руках держала, другой голопуз сбоку за юбку цапался, а старший в картузе впереди стоял с прутиком, — ну, жандарм и смиловался.
И когда тронулся поезд, опять, как там, на пересадке, и в почтовом поезде, только в самом хвосте, закричали ура, — заколебались белые платки, а старики обнажили головы.
Это новобранцев провожал народ всем народом.
Воробушкин, высунувшись в окно, долго смотрел туда, к дороге с березками, # долго виделись ему белые колеблющиеся платки и седые обнаженные головы.
Это Россия всем народом провожала меньших сынов своих, и какая скорбь чуялась в ее молчании, и скорбь и покорность перед судом Божиим.
Не жандарм, прогонявший баб, — голосить еще примутся! — не прапорщик, распоряжавшийся вагоном — какой-нибудь сослуживец того же Воробушкина! — не они отнимали от родной земли молодую силу, чтобы там, на бранном поле, совершив страшное человеческое, не по-человеческому заваренное дело, кровью своей покрыть землю, шел суд Божий, и оттого в молчании покорном среди колеблющихся белых платков и седых голов такая скорбь чуялась,

III

На станции ждали щелинские лошади.
И хоть Воробушкин своевременно телеграммой известил приятеля, точно высчитав день и час своего приезда, лошадей, как оказалось, гоняли на станцию во второй раз.
Утром барин говорит: ‘Поезжай, Филипп, может, приехали, кто его знает!’. Я и ездил, — объяснил качановский кучер Филипп.
Воробушкина в Качанах, как видно, ждали.
Только что прошел дождик, и вечер был такой чудесный, не надышишься, и ехать было легко по прибитой дождем дороге.
Из расспросов узнал Воробушкин от Филиппа, что гостей понаехало в Качаны многое множество: всякий день наезжают новые, и весь дом и флигеля заняты.
Переехали речку, а за речкой начался лес щелинский.
По позднему вечеру затеплились две звездочки, две серебряные и такие же подневольные, сестры наши, звезды небесные.
А проехав лес, поднялись на горку. И справа над садом забелели две колокольни качановские, вот и дома!
Гостя поджидал сам хозяин. Михаил Петрович был очень доволен и приветлив и, не дав оправиться, потащил гостя прямо к столу. По столу со всякими приставками с конца до конца просторной столовой Воробушкин убедился, что гостей понаехало, действительно, немало, и ему стало отчего-то грустно, но чай с дороги рассеял грусть.
Воробушкин пил чай и рассказывал приятелю о своих дорожных встречах, о молодой России, которая идет умирать за родину, и о России молчаливой и скорбной, покорной перед судом Божиим, России в белых платках и о новой подрастающей хозяйственной России, непришибленной и крепкой, об Анюшке Богдановой.
— А мы тут и в войну перестали верить! — перебил хозяин.
Жук ли к хорошей погоде встрепенулся в щелинском чреве, либо разговоры Воробушкина так раздразнили, Михаил Петрович, прервав гостя, захлебываясь, понесся рассказывать о всяком: и о войне, и о приятностях и без-мятежии качановской жизни, и, дав гостю насытиться и чаем и разговором, повел в маленький домик — от дома рукой подать через дорогу за флигелями.
И теперь по воле те две звезды и третья с ними налились серебром чистым и мерцали в ночи, серебряные и такие же подневольные, сестры наши, звезды небесные.
За флигелями у дороги, весь открытый на солнцепеке, стоял домик, со стороны дороги в розах и жасмине, тут в этом домике, и поселится Воробушкин и найдет полное забвение и отдых, а прислуживать ему будет пани Мария.
— Пани Мария, беженка из Калиша! — повторял Михаил Петрович, не по-русскому сложенное, коверканное и какое-то для нас, русских, дурацкое газетное слово, которым обогатила жестокая роковая война наш ладный великий русский язык, — беженка из Калиша!
И эта польская беженка, по настойчивому отзыву хозяина, не просто, а с особой радостью будет служить гостю.
— Мы много ей помогали, — пояснил Михаил Петрович, — понимаете, вы понимаете, как она будет рада хоть чем-нибудь отблагодарить. Не стесняйтесь, пожалуйста!

* * *

Домик, в котором расположился Воробушкин на полное забвение и отдых, представлял собой одну большую низкую комнату, вдоль разделенную на две половины тоненькой, не доходящей до потолка перегородкой, а большая русская печь еще поперек делила эти половины, по печке поставлена была другая поперечная переборка, и получалось в домике не одна, а целых четыре комнаты, и в каждой комнате было, как в одной: чаю отхлебнешь — слышно, чихнешь — слышно, почешешься — слышно. Переднюю половину с парадным крылечком, теплой печкой и ходом на балкон занял Воробушкин, задняя же половина с кухней, сенями и чуланчиком досталась пани Марии с ребятами: совсем маленьким и подростком. Пани Мария жила во всем домике и только для Воробушкина перебралась с ребятишками в заднюю половину, — и это было так понятно и просто: пани Мария в благодарность за всю ту помощь, какую ей оказали Щелины, конечно, с радостью должна была потесниться для щелинского гостя!
Кровать поставили Воробушкику у печки и, хотя тепло было и даже очень — пани Мария в этой печке на своей половине кушанье себе днем стряпала и пекла хлебы спал Воробушкин в первую ночь, как убитый. И лишь сквозь сон слышал, как ночью жалобно плакал ребенок, а под утро водовоз привез воду, — или уж сам качановский благодатный воздух, которым с вечера так полно надышался, нагнал на него в ту первую ночь сон крепкий, и плач и стук ведерный не смутил его.
Наутро, когда к нему вошла пани Мария, еще совсем молодая, такая измученная и несчастная, и без улыбки, с живою на измученном лице скорбью принялась за уборку, Воробушкину, глядя на нее, даже неловко стало и он бросился помогать ей, и не мог не заметить, что особой радости, о которой вчера ему рассказывал хозяин, прислуживание это у нее не вызывает.
Утренний чай пил Воробушкин в домике — после уборки пани Мария поставила самовар, что заняло времени довольно: труба для самовара была прямая, на воле ничего, тянет, а в кухне — не очень способно.
Обедал Воробушкин в доме со всеми — и вправду, как в стародавние времена либо нынче, когда не больно разъездишься, в любой и самой неустроенной санатории, такой был съезд в Качанах, душ тридцать гостей гостило! И как это у Михаила Петровича при всей его доброте душевной и хлебосольстве терпения хватало — душ тридцать гостей гостило! — а у Марьи Сергеевны запасов?
После обеда Воробушкин пил чай опять один в домике.
Тут он еще пристальнее разглядел свою соседку и еще большую почувствовал неловкость: не только ни о какой радости не могло быть и речи, он ясно видел, что ухаживание за ним было ей в тягость.
Пани Мария, приготовляя к самовару, задержалась в его половине и рассказала все свои беды — весь свой калишский ужас.
Пани Мария жила в Калише, муж ее техник служил там на заводе. Скопили они деньжонок и купили дом, думали, жить им поживать в их новом доме, да и детям останется. А когда началась война, немцы вошли в Капиш, первым попался их дом, его и сожгли, — дом их стоял около казарм как раз на углу. Так кончилась счастливая мирная жизнь. Бездомные, уходили они из Калиша трижды и трижды возвращались, — надеялись, придут русские, отобьют его у немцев! А хоронились они в погребе, и это было самое тяжкое время: мальчик кричит, плачет, вот их откроют, и уж никому не будет пощады. Беспощадно расправлялись с такими в те дни, и много погибло и детей и женщин. А надрожавшись в погребе, когда стало ясно, что надеяться не на что, им оставалось одно, бездомным, бросить и родную землю и идти, куда глаза глядят. Со старшим мальчиком пошла пани Мария, а младшего — младшему и семи месяцев не было — взял муж на руки. Ее пропустили — ничего, и старшего мальчика пропустили, а мужа не хотят, не пропускает часовой.
— Смотрю, — рассказывала пани Мария, — уже целится, а муж стоит, поднял руку и мальчика поднял: ‘Не стреляй, мол, или ребенка не пощадишь?’ Ну, видно того свои были дети, вспомнил и опустил ружье. Так и спаслись.
Так и спаслись — сохранил их Бог, и хоть с пустыми руками, бездомные, а вышли из беды сами-то целы.
Пани Мария рассказывала горячо, с какой-то исступленной клятвой, поминая Пана Иезуса и Матерь Божию. И только коснувшись уличных ужасов, пожаров, убийств и насилии всяких над детьми и взрослыми, над стариком ксендзом, которого волочили по улицам, только коснувшись непременных подробностей того страшного человеческого, не по-человеческому заваренного дела, передавая случай, как на улице убили отца и мать, а бывшую с ними их девочку, дочь маленькую, оставили, и как эта самая девочка, очутившись на мостовой между убитыми, не понимая ужасной участи матери и отца, беспомощная, обращалась к ним, как к живым, — папа! мама! — и, не получая ответа, теребила ручонками то одного, то другого, все повторяя: папа! мама! — голос пани Марии вдруг зазвучал по-детски беспомощно, будто сама она и была этим покинутым среди убитых на мостовой ребенком, которому ни отец, ни мать не ответят, и, как ни тереби, не помогут, и, как ни плачь — мама! папа! — не сохранят от беды, и она заплакала.
Пани Мария стояла у раскрытой двери в ту заднюю половину, куда ее загнали ради Воробушкина, и плакала, и видно было и чуялось в слезах ее горьких, что не девочку ту беспомощную так жаль ей и не по ней она так горько плачет, а себя ей жалко, дом свой новый сгоревший, хозяйство свое, добро нажитое, свою покинутую разграбленную землю, свое сиротство на нашей русской земле…
И зачем они дом купили? положить бы им скопленные деньги в банк, целы были бы, и теперь на чужой земле с такими деньгами не пришлось бы просить, и ее никто не потеснил бы, она нашла бы себе свой угол и тут, вдали от родной земли!
Не скоро успокоилась — пани Мария все плакала а когда высохли слезы, уж не так, не тем голосом, только жалобно, рассказывала она Воробушкину, как Щелины нашли ее в Москве и поселили у себя в Качанах, приютили в этом самом домике, старшего мальчика обещал Михаил Петрович устроить с осени в городское училище, мужу на станции место выхлопотал, там и живет он на месте, и как не оставляют ее: Марья Сергеевна дает ей муки, молока и картофелю, муж получает на станции маленькое жалованье и без поддержки с ребятами никак невозможно! — и как Марья Сергеевна выходила зимой ее младшего мальчика — простуженный, без ее помощи не выжил бы мальчик! — и как за все это она благодарна Щелиным: и Михаилу Петровичу и Марье Сергеевне.
Самовар погас за разговорами, пришлось раздувать заново и долго еще дожидаться запоздалого послеобеденного чаю.
Ужинал Воробушкин в доме со всеми.
После ужина жук во чреве щелином был особенно игрив и проказлив, и обычно Михаил Петрович, поймав какого-нибудь неискушенного гостя, отправлялся на прогулку, занимая гостя своим неистощимым разговором жуку в угоду. Если же спутника не случалось, остервенелый, ходил он с высунутым языком, который у него за отсутствием собеседника просто болтался: жук начинал играть во чреве, слова лезли на язык, а говорить не с кем, и оттого язык болтался.
Воробушкин, само собой, попал в спутники к Михаилу Петровичу и, улучив минуту, расспросил о пани Марии, и рассказанное ею все подтвердилось.
— Она рада чем-нибудь отблагодарить нас и с радостью вам будет прислуживать. Не стесняйтесь, пожалуйста! — повторял Михаил Петрович.
После прогулки ждали чаю на сон грядущий.
Из щелинских гостей, проводивших в Качанах дни свои в полном забвении и отдыхе, оказалось немало замечательных стратегов, которые, начитавшись газет и принимая всякие изустные, часто вздорные, подчас и корыстные, слухи за истинную правду, ловко обсуждали ход военных действий и предсказывали события.
В этот вечер всех занимало московское известие о пчелином рое, севшем на Ивана Великого: что все сие значит?
А старая тетушка в большом возрасте с седыми позеленевшими завитками, прислушиваясь к разговорам, все недоумевала.
— Да почему же, — удивлялась она, — не соберутся державы и не перестреляют всех немцев?

IV

С каждым днем Воробушкин убеждался, что не только какого забвения, но и самого простого отдыха, о котором так много толковал и сулил ему в Качанах Михаил Петрович, не было и быть не могло.
Пани Марию, в этом он окончательно убедился, тяготило прислуживание — и самовары и уборка. Пани Мария за перегородкой у себя так вздыхала, словно вся душа в ней обрывалась.
Какой уж тут отдых, какое забвение!
Ночью плохо спалось — очень было душно и жарко от печки, и особенно в те и без того жаркие дни, когда пани Мария пекла хлебы, а мальчик, которого выходила Мария Сергеевна, не очень-то здоровый, по ночам кричал и плакал.
Справится Воробушкин с горячей печкой, кое-как приладится, кажется, забудет всякую печку, и вдруг проснется: ребенок кричит! Пани Мария утешает, а он все кричит может, поел чего, может, и ему жарко, а может, растет, и пани Мария, переговорив все ласковые слова, которых так много знает польский язык, начинает уж с мальчиком как со взрослым, начинает укорять его, не говорящего еще и самых простых слов, пеняет ему, что покоя с ним нет, совсем измучил, что и так она несчастная, загнанная она на чужой земле, а еще и он ее расстраивает. А ребенок все кричит и кричит. И тогда уж без слов, без укора раздаются сухие шлепки, а в ответ такой подымается крик, от которого в ушах звенит, — куда звон железа на стройках! — и падает сердце.
Успокоится мальчик — всему есть пора: и слезам, и крику, такому детскому крику, о котором не выскажешь, детскому, — затихнет мальчик, и пани Мария успокоится, приладится и Воробушкин, кажется, забудет всякий крик, и вот, словно не проходит и минуты, опять проснется: водовоз приехал, воду привез — стучит ведрами, льет воду.
После такой ночи, когда входила пани Мария, такая вся несчастная, у Воробушкина язык не повертывался о чем-нибудь попросить, он старался делать все, что возможно, сам, и если заговаривал, а уж, значит, надо было заговорить по необходимости, пани Мария, вся измученная, смотрела на него не только неприветливо, но даже и враждебно: да и как ей по-другому смотреть — ведь всю-то ночь… повозись-ка ночь с ребенком, а тут еще самовары, да и не привыкла она, она никогда не прислуживала и прислугой не собиралась быть! И, прибрав кое-как комнату, пани Мария за перегородкой у себя так вздыхала, словно вся душа у нее обрывалась.
Поблизости случился пожар.
Пожар увидала пани Мария и сказала Воробушкину.
А как она вся, как лист, дрожала и в глазах ее горело — это горел дом ее там, на земле покинутой, ее земля горела и все то счастье и мир, которого она с мужем добилась, ее счастье горело!
Воробушкин бегал смотреть на пожар: к пожару всегда тянет. Пожар был недоступный — горел льняной завод с керосином и нефтью, и по ветру огненные стружки от стройки, как огненные птицы, летели. Но не в этом, не в пожаре было грозно и страшно, а страшно было, когда побежал народ всем народом тушить пожар, — завод принадлежал крестьянам, товариществу. И надолго осталось в памяти, как тащили огромные черные багры, и виделась Воробушкину Россия — пожар, и бежит народ и, как последнее, тащат эти огромные черные багры.
‘А что если поджог?’ — подумалось тогда, и увидел он в глазах бежавшего народа тот же самый вопрос.
И было грозно и страшно.
Глаза искали: кто поджог? где поджигатель?
И он видел Россию — пожар, и бежит народ и, как последнее, тащат эти огромные черные багры не тушить пожар неподступный, такого так не затушить — воля Божья! — а бежит народ расправляться с теми, с тем, на кого скажет, не крикнет, а только скажет тот вон рыжий всклокоченный мужик, прибежавший за много верст из дальней деревни.
Михаил Петрович с ног сбился, он и сам тушил, а больше распоряжался. Слава Богу, заводом и кончилось, а то долго ль до беды — при таком ветре да все Качаны как слизнуло б!
В доме разговор на время перешел только к пожару: надо было хоть как-нибудь восстановить добро, а кроме того, делились свежими впечатлениями. Михаил Петрович собрал крестьян и с ними всякое толковал. И жук в щелином чреве затаился, как и вовсе не было. А через день все было решено и подписано: в город посланы прошения о ссудах и льготах и положено начало новой стройки. И опять все пошло по-старому.
Тут только заметил Михаил Петрович перемену в госте: Воробушкин приехал куда веселее, а за эти несколько дней совсем захудал и бродил скучный.

* * *

После ужина, прогулявшись на пожарище, куда по привычке стали ходить вместо прогулки, Михаил Петрович зашел в домик к приятелю.
— Да не стесняет ли вас пани Мария? — спросил Михаил Петрович.
Воробушкин признался.
Воробушкин признался, что ему не совсем ловко просить ее прислуживать. И только. Всего же, о чем передумал он за эти несколько дней в свои бессонные ночи и готовился сказать, не сказал и не мог сказать.
Ну, как это скажешь?
По доброте душевной и хлебосольству Михаил Петрович напригласил к себе гостей полон дом… зачем же было заманивать еще и Воробушкина, когда места нет, да еще и сулить ему полное забвение и отдых? Воробушкина поместили в домике к пани Марии за перегородку и в сущности в одной комнате с пани Марией. А этого никак нельзя было делать ни для него, ни для нее, — для них обоих.
Это верно — бывает так, что человек, которому оказана услуга, с радостью в благодарность за услугу готов чем-нибудь отслужить. Михаил Петрович, судя главным образом по себе, нисколько не ошибался, предполагая, что и пани Мария рада будет отблагодарить и его, и Марью Сергеевну. Пани Мария и вправду рада была отблагодарить Щелиных! И в одном Михаил Петрович ошибся, он совсем не подумал, как и чем может и хотела бы их отблагодарить пани Мария. Михаил Петрович вместо того, чтобы, как это полагалось бы по правде, оказав человеку услугу, особенно зорко следить за поступками своими по отношению к этому обязанному человеку и нечаянно как не напомнить ему об услуге и тем самым не вызвать у него тягостного чувства должника, которому во что бы то ни стало надо расквитываться с благодетелем, Михаил Петрович без всякой осторожности, нисколько не подумав о пани Марии, а вспомнив лишь свою оказанную ей услугу, выбрал такое дело, которое ему самому предоставляло удобства, и это дело в сущности навязал исполнить пани Марии за оказанную ей услугу. Ему надо было девать куда-нибудь гостя, приятеля своего, а места в доме не было, и вот хороший случай для пани Марии: пани Мария потеснится, пустит к себе в домик щелинского гостя и будет прислуживать ему. Мало того, что не подумав о пани Марии, Михаил Петрович навязал ей дело, лишь себе удобное, а и уверился, будто и для пани Марии это дело удобное, а потому с радостью будет она исполнять его.
Пани Мария никогда не забывала оказанного ей Щелиными доброго дела и рада была отблагодарить Щелиных, и возможно, что, была бы рада ухаживать и все делать для Марьи Сергеевны, даже в сени с ребятами перебраться для Марьи Сергеевны, но прислуживать щелинскому гостю она совсем была не рада, и если не предложение Михаила Петровича поместить у себя в домике Воробушкина и прислуживать Воробушкину дала-таки согласие и потеснилась и кое-как прислуживает, ставит самовары и пол моет, то единственно и только по нужде своей, по беде своей, от несчастья своего. Ну, как же ей было отказать Щелиным, которые сделали ей доброе дело, приютили ее и поддерживают и без которых ей с ребятами хоть по миру иди!
Ну, как это скажешь?
И сказать всего этого Воробушкин не мог потому, что приятель, заманив его в Качаны, как раз именно ради него, Воробушкина, и поступил так, и упрекать Михаила Петровича совсем не годилось, хоть и поступил он совсем необдуманно, поставив в самое дурацкое положение прежде всего его же самого, которому обещал забвение и отдых, и огорчив и без того огорченную, судьбой обиженную, несчастную пани Марию. А кроме того, зная хорошо Михаила Петровича, было небезопасно признаваться ему во всем по правде: сгоряча Михаил Петрович может, Бог знает, чего натворить — ведь Михаил Петрович никак не мог понять, как это так пани Мария, обязанная всем ему и Марье Сергеевне, не рада их отблагодарить прислуживанием Воробушкину! Михаил Петрович мог сказать что-нибудь очень обидное пани Марии и, наконец, вгорячах же просто пригрозить выгнать ее из домика.
— Да, мне не совсем ловко просить ее прислуживать! — повторил Воробушкин.
И вот от несказанных ли признаний, смутно проникших в душу, или от собственной догадки о той правде, которую скрыл Воробушкин, не желая упрекать приятеля, и которую не допускал Михаил Петрович, Михаил Петрович вдруг словно ощетинился.
— Я знаю, как вас избавить от этой пани Марии! Завтра же вам будет прислуживать кучерова девочка Тая…
И, не дожидаясь ответа, Михаил Петрович прошел на половину пани Марии — пани Мария во дворике сидела с ребятишками — и вернулся с самоваром и трубой.
— А чайник у вас есть?
Воробушкин оглядел столик — темно уж было, — на столике, на подносе стоял один стакан.
— Нет, нету! — сказал Воробушкин упавшим голосом, сам не зная, чему испугавшись.
Михаил Петрович опять вышел и что-то долго шарил там по полкам и принес чайник.
— Вот вам и чайник!
И, наложив крючок на дверь к пани Марии, подергал: крепко ль? И также решительно вышел он из домика через балконную дверь. И скоро вернулся и не один, а с Таей, кучеровой девочкой, очень похожей на Анюшку Богданову, в красненьком платьице: она поутру постучит в балконную дверь, разбудит Воробушкина, будет носить ему воду, прибирать комнату и ставить самовар.
Тая побежала за углями. Михаил Петрович присел к столу: какой-то он стал грустный такой.
— А этот чайник не пани Марии? — робко спросил Воробушкин: ему показалось, словно бы раньше, все эти дни, он пил не из такого.
Михаил Петрович резко ответил:
— Я дал, я могу и назад взять. Никакого чайника у пани Марии не было!

V

Ночью прошел дождь. Как спится под дождь сладко!
Воробушкин долго ворочался, и снилось ему что-то запутанное: и тащили его куда-то, и он тащил кого-то, потом очутился он в какой-то комнате, а в соседней комнате лампа горит и очень от нее жарко, и вдруг все встали и ушли, и видит он, один остался Михаил Петрович, голый Михаил Петрович моет пол под лампой и у него рыбий хвост, и опять потащили, а Тая — Анюшка Богданова — в красненьком платьице стучит в балконную дверь, а он и слышит, а встать не может.
— Чайничек забрали! — услышал он ясно и с болью открыл глаза.
Еще чуть только свет, и тихо за окном.
— Чайничек забрали! — повторила пани Мария.
Старший мальчик что-то со сна ответил ей ворчливо. И послышался один долгий вздох, как только вздыхала пани Мария.
Воробушкин лежал с открытыми глазами, сна уже не было.
— Чайничек забрали! — повторялось за перегородкой.
Пани Мария жаловалась Богу на обиду, как ее обидели: у нее дом сожгли, загнали ее на чужую землю и теперь с несчастной все, что угодно, могут сделать.
— Чайничек забрали! — жаловалась пани Мария Богу, словно в этой последней обиде, в этом чайничке собралась вся ее обида, беда, все ее горе, она нашла имя беде своей, назвала ее по имени и повторяла, обращаясь к Богу.
Воробушкин лежал с открытыми глазами, проникнутый этой душу надрывающей жалобой, и почему-то вспомнилась ему та молодая баба с ребенком, проводившая мужа, та баба, которая лежала в пыли у жандармской комнаты на затоптанной траве, и голос пани Марии слился с ее голосом.
Приехал водовоз. Водовоз долго громыхал ведрами. Пани Мария и ему рассказала о своей обиде и уж с какою-то радостью заключила словом, в котором собралась для нее вся обида, беда, все ее горе.
— Чайничек забрали!
А на вопрос водовоза, куда наливать барину воду и где ведра, одно отвечала, потерянная в своей обиде, как тот в беде, у кого впереди одна беда.
— Ничего не знаю! Ничего не знаю!
Да и так, откуда ей знать: дверь наполовину Воробушкина на крючке, и ей нельзя пройти.
— Чайничек забрали! — опять с какою-то радостью заключила она словом, в котором собралась для нее вся обида, беда, все ее горе.
За водовозом постучала в балконную дверь Тая, она постучала куда раньше, чем ей полагалось, но теперь Воробушкину все равно: раньше или позже. Тут уж и Тая не поможет!
Тая вынесла самовар на балкон. А оставленные на балконе угли за ночь отсырели. Побежала за углями. И дай Бог через час самовар поспеет!
Воробушкин заглянул в окно к черному ходу: там на крылечке сидел старший мальчик и в стакане разминал чаинки. Жалко ему стало. И зачем это он вчера затеял разговор с Михаилом Петровичем? Ну, взять бы ему тихо, смирно и уехать из Качанов, и никто бы Богу не жаловался. Ну остался бы хозяин недоволен, конечно, посердился бы на него, но это совсем не то, совсем не то!
Пани Мария за перегородкой вздохнула, как вздыхала только пани Мария.
И опять начала она к Богу свою жалобу о беде и обиде, и о горе своем.
— Чайничек забрали!
Самовар поспел. Ловко и проворно внесла его Тая. Воробушкин заварил чай и ходил около стола, где стоял
чайник. И такой маленький представлялся он ему огромным чугуном, пышущим, жарким, как та жаркая лампа, заполнявшим собою всю комнату — и не приступишься! чайничек заполнял всю половину домика, весь домик.
Час и другой претерпел Воробушкин, собирая свои вещи и укладываясь, чтобы немедля ехать домой, в Петербург на Дегтярную.
Чайничек, заполнив весь домик, заполнял щелинские Качаны с домом, флигелями, полем и лесом, везде он один был и маленький, а такой непомерный, такой пышущий, жаркий, как та жаркая лампа, под которой Михаил Петрович с рыбьим хвостом голый пол мыл, и ничего другого не оставалось, как бежать.
‘Оттолкнусь, как шестом от берега и забуду!’ — хватался Воробушкин за единственную спасительную мысль свою — бежать без оглядки.
Михаил Петрович на заявление гостя об отъезде остался очень недоволен: как же это так, разве не нашел Воробушкин в Качанах отдых, или недоволен, что много гостей, но ведь кто же этого не знает, что среди лета в деревне всегда много гостей, и притом же он достаточно ясно предупреждал его в письме, говоря русским языком, что ‘постарается устроить покойно и удобно’, не сказал, что ‘устроит’, а ‘постарается устроить’!
— Я же вам писал, что у нас все занято — и дом, и флигеля! — сердился Михаил Петрович, городя небывалое.
Воробушкин не возражал, Воробушкин старался как-нибудь оправдаться, ссылался на всякие тревоги, которые его одолевают, и что без Дегтярной он не может. Но выходило не очень-то убедительно. Воробушкину никто не верил, и он видел в глазах одно осуждение.
— Просто привередничает! — говорили про него.
— Конечно, привередничает! Какой чудесный, уютный домик, какие под окнами розы цветут и жасмин! А если с пани Марией не поладил, — находились-таки догадливые, — стоит ли на это обращать внимание!
А щелинский кучер Филипп уж прилаживался на облучке, по невеселому, по серому деньку, весело, чтобы везти барина по прибитой дождем дороге назад на станцию.
1915 г.

Комментарии
(Обатнина Е. Р.)

Чайничек

Впервые опубликован: Русская мысль. 1915. No 10. С, 143—163. Прижизненные издания: Мара. Дата: 1915.
Рукопись рассказа 27 июля 1915 г. была направлена в газету ‘Биржевые ведомости’ вместе с письмом к А. Измайлову, в котором Ремизов, принимая во внимание достаточно большой объем текста, предлагал разделить его на два номера: ‘сначала гл<ава> 1 и 2, затем 3, 4 и 5-ая’ (ИРЛИ. Ф. 115. Оп. 3. No 276. Л. 28). Эта публикация не состоялась. Почти одновременно (5 августа 1915 г.) автор получил отказ из газеты ‘Русское слово’ — ‘вследствие обилия срочного военного материала’ (ИРЛИ. Ф. 256. Оп. 2. No 25. Л. 10). Некоторые петербургские писатели имели возможность ознакомиться с новым произведением Ремизова в авторском исполнении, о чем упомянул в своем дневнике Б. А. Лазаревский: ‘Сегодня в редакции ‘Ежемесячного’ миролюбовского журнала я слушал чтение автором А. М. Ремизовым своего рассказа ‘Чайничек’ — удивительный рассказ! Как высоко поднимается русская литература — что значит душа у нее огромная. Сильно чувствуется. Пришли: В. Муйжель, Е. Чириков, А. Ремизов, Чапыгин, С. Городецкий, сибиряк Шишков и другие’ (ИРЛИ. Ф. 145. No 10. Л. 17, запись 14 октября 1915).
‘Вот уже месяц, как мы здесь, и так хорошо, что и в войну перестали верить…’выговаривалось письмо щелинское, заманивая в Качаны… — Ср. с п. Иванова-Разумника от 9 июня 1915 г. из деревни Песочки: ‘Дорогой Алексей Михайлович, вот уже месяц, как мы здесь, — и так здесь хорошо, что и в войну перестаешь верить, и в погромы московские, и в сутолоку петербургскую. Приезжайте с Серафимой Павловной хоть на две недели, посмотреть, что здесь за красота, какая река, какой лес, какой народ новгородский. Места у нас много — ждем Вас’ (Иванов-Разумник. П. С. 85). Спустя год, снова находясь в ‘благословенных’ Песочках, критик использует фразу из рассказа ‘Чайничек’, как устойчивое определение тому душевному покою, с которым связаны эти места: ‘Лето провели так интересно и хорошо, что хоть бы и не по нынешним временам, как в ‘Чайничке’, из прошлогоднего моего письма: ‘почти забыли, что война» (Там же. С. 91).

————————————————————————-

Источник текста: Ремизов А.М. Собрание сочинений. М.: Русская книга, 2000. Том 3. Оказион. С. 283—305.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека