Былое и думы. Часть вторая, Герцен Александр Иванович, Год: 1854
Время на прочтение: 141 минут(ы)
—————————————————————————-
Электронная версия: Павел Потехин
Первые три части печатаются по изданию Герцен А.И. Былое и думы. Части
1 — 3. — М.: ГИХЛ, 1958.
—————————————————————————-
Пророчество. — Арест Огарева. — Пожар. — Московский либерал. — М. Ф.
Орлов. — Кладбище.
…Раз весною 1834 года пришел я утром к Вадиму, ни его не было дома,
ни его братьев и сестер. Я взошел наверх в небольшую комнату его и сел
писать.
Дверь тихо отворилась, и взошла старушка, мать Вадима, шаги ее были
едва слышны, она подошла устало, болезненно к креслам и сказала мне, садясь
в них:
— Пишите, пишите, — я пришла взглянуть, не воротился ли Вадя, дети
пошли гулять, внизу такая пустота, мне сделалось грустно и страшно, я посижу
здесь, я вам не мешаю, делайте свое дело.
Лицо ее было задумчиво, в нем яснее обыкновенного виднелся отблеск
вынесенного в прошедшем и та подозрительная робость к будущему, то недоверие
к жизни, которое всегда остается после больших, долгих и многочисленных
бедствий.
Мы разговорились. Она рассказывала что-то о Сибири.
— Много, много пришлось мне перестрадать, что-то еще придется увидеть,
— прибавила она, качая головой, — хорошего ничего не чует сердце.
Я вспомнил, как старушка, иной раз слушая наши смелые рассказы и
демагогические разговоры, становилась бледнее, тихо вздыхала, уходила в
другую комнату и долго не говорила ни слова. (178)
— Вы, — продолжала она, — и ваши друзья, вы идете верной дорогой к
гибели. Погубите вы Вадю, себя и всех, я ведь и вас люблю, как сына.
Слеза катилась по исхудалой щеке,
Я молчал. Она взяла мою руку и, стараясь улыбнуться, прибавила:
— Не сердитесь, у меня нервы расстроены, я все понимаю, идите вашей
дорогой, для вас нет. другой, а если б была, вы все были бы не те. Я знаю
это, но не могу пересилить страха, я так много перенесла несчастий, что на
новые недостает сил. Смотрите вы ни слова не говорите Ваде об этом, он
огорчится, будет меня уговаривать… вот он, — прибавила старушка, поспешно
утирая слезы и прося еще раз взглядом, чтоб я молчал*
Бедная мать! Святая, великая женщина!
Это стоит корнелевского ‘qu’il mourut’ 1.
Пророчество ее скоро сбылось, по счастию, на этот раз гроза пронеслась
над головой ее семьи, но много набралась бедная горя и страху.
— Как взяли? — спрашивал я, вскочив с постели и щупая голову, чтоб
знать, сплю я или нет.
— Полицмейстер приезжал ночью с квартальным и казаками, часа через два
после того, как вы ушли от нас, забрал бумаги и увез Н. П. .
Это был камердинер Огарева. Я не мог понять, какой повод выдумала
полиция, в последнее время все было тихо. Огарев только за день приехал… и
отчего же его взяли, а меня нет?
Сложа руки нельзя было оставаться, я оделся и вышел из дому без
определенной цели. Это было первое несчастие, падавшее на мою голову. Мне
было скверно, меня мучило мое бессилие.
Бродя по улицам, мне, наконец, пришел в голову один приятель, которого
общественное положение ставило в возможность узнать, в чем дело, а может, и
помочь. Он жил страшно далеко, на даче за Воронцовским полем, я сел на
первого извозчика и поскакал к нему. Это был час седьмой утра. (179)
Года за полтора перед тем познакомились мы с В., это был своего рода
лев в Москве. Он воспитывался в Париже, был богат, умен, образован, остер,
вольнодум, сидел в Петропавловской крепости по делу 14 декабря и был в числе
выпущенных, ссылки он не испытал, но слава осталась при нем. Он служил и
имел большую силу у генерал-губернатора. Князь Голицын любил людей с
свободным образом мыслей, особенно если они его хорошо выражали
по-французски. В русском языке князь был не силен.
В. был лет десять старше нас и удивлял нас своими практическими
заметками, своим знанием политических дел, своим французским красноречием и
горячностью своего либерализма. Он знал так много и так подробно,
рассказывал так мило и так плавно, мнения его были так твердо очерчены, на
все был ответ, совет, разрешение. Читал он все — новые романы, трактаты,
журналы, стихи и, сверх того, сильно занимался зоологией, писал проекты для
князя и составлял планы для детских книг.
Либерализм его был чистейший, трехцветной воды, левого бока между
Могеном и генералом Ламарком.
Его кабинет был увешан портретами всех революционных знаменитостей, от
Гемпдена и Бальи до Фиески и Арман Кареля. Целая библиотека запрещенных книг
находилась под этим революционным иконостасом. Скелет, несколько набитых
птиц, сушеных амфибий и моченых внутренностей — набрасывали серьезный
колорит думы и созерцания на слишком горячительный характер кабинета.
Мы с завистью посматривали на его опытность и знание людей, его тонкая
ироническая манера возражать имела на нас большое влияние. Мы на него
смотрели как на делового революционера, как на государственного человека in
spe 2.
Я не застал В. дома. Он с вечера уехал в город для свиданья с князем,
его камердинер сказал, что он непременно будет часа через полтора домой. Я
остался ждать.
Дача, занимаемая В., была превосходна. Кабинет, в котором я дожидался,
был обширен, высок и au rez-(180)de-chaussee 3, огромная дверь вела на
террасу и в сад. День был жаркий, из сада пахло деревьями и цветами, дети
играли перед домом, звонко смеясь. Богатство, довольство, простор, солнце и
тень, цветы и зелень… а в тюрьме-то узко, душно, темно. Не знаю, долго ли
я сидел, погруженный в горькие мысли, как вдруг камердинер с каким-то
странным одушевлением позвал меня с террасы.
— Что такое? — спросил я.
— Да пожалуйте сюда, взгляните.
Я вышел, не желая его обидеть, на террасу — и обомлел. Целый полукруг
домов пылал, точно будто все они загорелись в одно время. Пожар разрастался
с невероятной скоростью.
Я остался на террасе. Камердинер смотрел с каким-то нервным
удовольствием на пожар, приговаривая: ‘Славно забирает, вот и этот дом
направо загорится, непременно загорится’.
Пожар имеет в себе что-то революционное, он смеется над собственностью,
нивелирует состояния. Камердинер инстинктом понял это.
Через полчаса времени четверть небосклона покрылась дымом, красным
внизу и серо-черным сверху. В этот день выгорело Лафертово. Это было начало
тех зажигательств, которые продолжались месяцев пять, об них мы еще будем
говорить.
Наконец, приехал и В. Он был в ударе, мил, приветлив, рассказал мне о
пожаре, мимо которого ехал, об общем говоре, что это поджог, и полушутя
прибавил:
— Пугачевщина-с, вот посмотрите, и мы с вами не уйдем, посадят нас на
кол…
— Прежде, нежели посадят нас на кол, — отвечал я, — боюсь, чтоб не
посадили на цепь. Знаете ли вы, что сегодня ночью полиция взяла Огарева?
— Полиция, — что вы говорите?
— Я за этим к вам приехал. Надобно что-нибудь сделать, съездите к
князю, узнайте, в чем дело, попросите мне дозволение его увидеть.
Не получая ответа, я взглянул на В., но вместо его, казалось, был его
старший брат, с посоловелым лицом, с опустившимися чертами, — он ахал и
беспокоился. (181)
— Что с вами?
— Ведь вот я вам говорил, всегда говорил, до чего это доведет… да,
да, этого надобно было ждать, прошу покорно, — ни телом, ни душой не
виноват, а и меня, пожалуй, посадят, эдак шутить нельзя, я знаю, что такое
казематы.
— Поедете вы к князю?
— Помилуйте, зачем же это? я вам советую дружески: и не говорите об
Огареве, живите как можно тише, а то худо будет. Вы не знаете, как эти дела
опасны — мой искренний совет: держите себя в стороне, тормошитесь как
хотите, Огареву не поможете, а сами попадетесь. Вот оно самовластье, — какие
права, какая защита, есть, что ли, адвокаты, судьи?
На этот раз я не был расположен слушать его смелые мнения и резкие
суждения. Я взял шляпу и уехал.
Дома я застал все в волнении. Уже отец мой был сердит на меня за взятие
Огарева, уже Сенатор был налицо, рылся в моих книгах, отбирал, по его
мнению, опасные и был недоволен.
На столе я нашел записку от М. Ф. Орлова, он звал меня обедать. Не
может ли он чего-нибудь сделать? Опыт хотя меня и проучил, но все же:
попытка — не пытка и спрос — не беда.
Михаил Федорович Орлов был один из основателей знаменитого Союза
благоденствия, и если он не попал в Сибирь, то это не его вина, а его брата,
пользующегося особой дружбой Николая и который первый прискакал с своей
конной гвардией на защиту Зимнего дворца 14 декабря. Орлов был послан в свои
деревни, через несколько лет ему позволено было поселиться в Москве. В
продолжение уединенной жизни своей в деревне он занимался политической
экономией и химией., Первый раз, когда я его встретил, он толковал о новой
химической номенклатуре. У всех энергических людей, поздно начинающих
заниматься какой-нибудь наукой, является поползновение переставлять мебель и
распоряжаться по-своему. Номенклатура его была сложнее общепринятой
французской. Мне хотелось обратить его внимание, и я, вроде captatio
benevolentiae 4 стал до(182)казывать ему, что номенклатура его хороша, но
что’ прежняя лучше.
Орлов поспорил — потом согласился.
Мое кокетство удалось, мы с тех пор были с ним в близких сношениях. Он
видел во мне восходящую возможность, я видел в нем ветерана наших мнении,
друга наших героев, благородное явление в нашей жизни.
Бедный Орлов был похож на льва в клетке. Везде стукался он в решетку,
нигде не было ему ни простора, ни дела, а жажда деятельности его снедала.
После падения Франции я не раз встречал людей этого рода, людей,
разлагаемых потребностью политической деятельности и не имеющих возможности
найтиться в четырех стенах кабинета или в семейной жизни. Они не умеют быть
одни, в одиночестве на них нападает хандра, они становятся капризны,
ссорятся с последними друзьями, видят везде интриги против себя и сами
интригуют, чтоб раскрыть все эти несуществующие козни.
Им надобна, как воздух, сцена и зрители, на сцене они действительно
герои и вынесут невыносимое. Им необходим шум, гром, треск, им надобно
произносить речи, слышать возражения врагов, им необходимо раздражение
борьбы, лихорадка опасности — без этих конфортативов 5 они тоскуют, вянут,
опускаются, тяжелеют, рвутся вон, делают ошибки. Таков Ледрю-Роллен,
который, кстати, и лицом напоминает Орлова, особенно с тех пор, как отрастил
усы.
Он был очень хорош собой, высокая фигура его, благородная осанка,
красивые мужественные черты, совершенно обнаженный череп, и все это вместе,
стройно соединенное, сообщали его наружности неотразимую привлекательность.
Его бюст — pendant 6 бюсту А. П. Ермолова, которому его насупленный,
четвероугольный лоб, шалаш седых волос и взгляд, пронизывающий даль,
придавали ту красоту вождя, состаревшегося в битвах, в которую влюбилась
Мария Кочубей в Мазепе.
От скуки Орлов не знал, что начать. Пробовал он и хрустальную фабрику
заводить, на которой делались средневековые стекла с картинами, обходившиеся
ему (183) дороже, чем он их продавал, и книгу он принимался писать ‘о
кредите’, — нет, не туда рвалось сердце, но другого выхода не было. Лев был
осужден праздно бродить между Арбатом и Басманной, не смея даже давать волю
своему языку.
Смертельно жаль было видеть Орлова, усиливавшегося сделаться ученым,
теоретиком. Он имел ум ясный и блестящий, но вовсе не спекулативный, а тут
он путался в разных новоизобретенных системах на давно знакомые предметы,
вроде химической номенклатуры. Все отвлеченное ему решительно не удавалось,
но он с величайшим ожесточением возился с метафизикой.
Неосторожный, невоздержный на язык, он беспрестанно делал ошибки,
увлекаемый первым впечатлением, которое у него было рыцарски благородно, он
вдруг вспоминал свое положение и сворачивал с полдороги. Эти дипломатические
контрмарши ему удавались еще меньше метафизики и номенклатуры, и он,
заступив за одну постромку, заступал за две, за три, стараясь выправиться.
Его бранили за это, люди так поверхностны и невнимательны, что они больше
смотрят на слова, чем на действия, и отдельным ошибкам дают больше веса, чем
совокупности всего характера. Что тут винить с натянутой регуловской точки
зрения человека, — надобно винить грустную среду, в которой всякое
благородное чувство передается, как контрабанда, под полой да затворивши
двери, а сказал слово громко — так день целый и думаешь, скоро ли придет
полиция…
Обед был большой. Мне пришлось сидеть возле генерала Раевского, брата
жены Орлова. Раевский был тоже в опале с 14 декабря, сын знаменитого Н. Н.
Раевского, он мальчиком четырнадцати лет находился с своим братом под
Бородиным возле отца, впоследствии он умер от ран на Кавказе. Я рассказал
ему об Огареве и спросил, может ли и захочет ли Орлов что-нибудь сделать?
Лицо Раевского подернулось облаком, но это было не выражение плаксивого
самосохранения, которое я видел утром, а какая-то смесь горьких воспоминаний
и отвращения.
— Тут нет места хотеть или не хотеть, — отвечал он, — только я
сомневаюсь, чтоб Орлов мог много сделать, после обеда пройдите в кабинет, я
его приведу к (184) вам. Так вот, — прибавил он, помолчав, — и ваш черед
пришел, этот омут всех утянет.
Расспросивши меня, Орлов написал письмо к князю Голицыну, прося его
свиданья.
— Князь, — сказал он мне, — порядочный человек, если он ничего не
сделает, то скажет по крайней мере правду.
Я на другой день поехал за ответом. Князь Голицын сказал, что Огарев
арестован по высочайшему повелению, что назначена следственная комиссия и
что матерьяльным поводом был какой-то пир 24 июня, на котором пели
возмутительные песни. Я ничего не мог понять. В этот день были именины моего
отца, я весь день был дома, и Огарев был у нас.
С тяжелым сердцем оставил я Орлова, и ему было нехорошо, когда я ему
подал руку, он встал, обнял меня, крепко прижал к широкой своей груди и
поцеловал.
Точно будто он чувствовал, что мы расстаемся надолго.
Я его видел с тех пор один раз, ровно через шесть лет. Он угасал.
Болезненное выражение, задумчивость и какая-то новая угловатость лица
поразили меня, он был печален, чувствовал свое разрушение, знал расстройство
дел — и не видел выхода. Месяца через два он умер, кровь свернулась в его
жилах.
…В Люцерне есть удивительный памятник, он сделан Торвальдсеном в
дикой скале. В впадине лежит умирающий лев, он ранен насмерть, кровь
струится из раны, в которой торчит обломок стрелы, он положил молодецкую
голову на лапу, он стонет, его взор выражает нестерпимую боль, кругом пусто,