Былое и думы. Часть восьмая, Герцен Александр Иванович, Год: 1869

Время на прочтение: 114 минут(ы)
 

    А. И. Герцен

    БЫЛОЕ И ДУМЫ

    ЧАСТЬ ВОСЬМАЯ (ОТРЫВКИ) (1865 — 1868)

    <ГЛАВА 1>. БЕЗ СВЯЗИ

    I. ШВЕЙЦАРСКИЕ ВИДЫ

[1]

Лет десять тому назад, идучи поздним зимним, холодным, сырым вечером по
Геймаркету, я натолкнулся на негра лет семнадцати, он был бос, без рубашки и
вообще больше раздет тропически, чем одет по-лондонски. Стуча зубами и дрожа
всем телом, он попросил у меня милостыни. Дня через два я опять его
встретил, а потом — еще и еще. Наконец, я вступил с ним в разговор. Он
говорил ломаным англо-испанским языком, но понять смысл его слов было не
трудно.
— Вы молоды, — сказал я ему, — крепки, что же вы не ищете работы?
— Никто не дает.
— Отчего?
— Нет никого знакомого, кто бы поручился.
— Да вы откуда?
— С корабля.
— С какого?
— С испанского. Меня капитан очень бил, я и ушел.
— Что вы делали на корабле?
— Все — платье чистил, посуду мыл, каюты прибирал.
— Что же вы намерены делать? (398)
— Не знаю.
— Да ведь вы умрете с холода и голода, по крайней мере наверно схватите
лихорадку.
— Что же мне делать? — говорил негр с отчаянием, глядя на меня и дрожа
всем телом от холода.
‘Ну, — подумал я, — была не была — не первая глупость в жизни’.
— Идите со мной, я вам дам угол и платье, вы будете чистить у меня
комнаты, топить камины и останетесь, сколько хотите, если будете вести себя
порядком и тихо. Se no — no 2.
Негр запрыгал от радости.
В неделю он потолстел и весело работал за четырех. Так прожил он с
полгода, потом, как-то вечером, явился перед моей дверью, постоял молча и
потом сказал мне:
— Я к вам пришел проститься.
— Как так?
— Теперь довольно, я пойду.
— Вас кто-нибудь обидел?
— Помилуйте, я всеми доволен.
— Так куда же вы?
— На какой-нибудь корабль.
— Зачем?
— Очень соскучился, не могу, я сделаю беду, если останусь, мне надобно
море. Я поезжу и опять приеду, а теперь довольно.
Я сделал опыт остановить его, дня три он подождал и во второй раз
объявил, что это сверх сил его, что он должен уйти, что теперь довольно.
Это было весной. Осенью он явился ко мне снова тропически раздетый, я
опять его одел, но он вскоре наделал разных пакостей, даже грозил меня
убить, и я был вынужден его прогнать.
Последнее к делу не идет, а идет к делу то, что я совершенно разделяю
воззрение негра. Долго живши на одном месте и -в одной колее, я чувствую,
что на некоторое время довольно, что надобно освежиться другими горизонтами
и физиономиями… и с тем вместе взойти в себя, как бы это ни казалось
странным. Поверхностная рассеянность дороги не мешает. (399)
Есть люди, предпочитающие отъезжать внутренно: кто при помощи сильной
фантазии и отвлекаемости от окружающего — на это надобно особое помазание,
близкое к гениальности и безумию, — кто при помощи опиума или алкоголя.
Русские, например, пьют запоем неделю-другую, потом возвращаются ко дворам и
делам. Я предпочитаю передвижение всего тела передвижению мозга и кружение
по свету — кружению, головы.
Может, оттого, что у меня похмелье тяжело.
Так рассуждал я 4 октября 1866 в небольшой комнате дрянной гостиницы на
берегу Невшательского озера, в которой чувствовал себя как дома, как будто в
ней жил всю жизнь.
С летами странно развивается потребность одиночества и, главное,
тишины… Па дворе было довольно тепло, я отворил окно… Все спало глубоким
сном, и город, и озеро, и причаленная барка, едва-едва дышавшая, что было
слышно по небольшому скрыпу и видно по легкому уклонению мачты, никак не
попадавшей в линию равновесия и переходившей ее то направо, то налево…
…Знать, что никто вас не ждет, никто к вам не взойдет, что вы можете
делать что хотите, умереть, пожалуй… и никто не помешает, никому нет
дела… разом страшно и хорошо. Я решительно начинаю дичать и .иногда жалею,
что не нахожу сил принять светскую схиму.
Только в одиночестве человек может работать во всю силу своей могуты.
Воля располагать временем и отсутствие неминуемых перерывов — великое дело.
Сделалось скучно, устал человек — он берет шляпу и сам ищет людей и отдыхает
с ними. Стоит ему выйти на улицу — вечная каскада лиц несется, нескончаемая,
меняющаяся, неизменная, с своей искрящейся радугой и седой пеной, шумом и
гулом. На этот водопад вы смотрите как художник. Смотрите на него, как на
выставку, именно потому, что не имеете практического отношения. Все вам
постороннее, и ни от кого ничего не надобно.
На другой день я встал ранехонько и уже в одиннадцать часов до того
проголодался, что отправился завтракать в большой отель, куда меня с вечера
не пустили за неимением места. В столовой сидел англича(400)нин с своей
женой, закрывшись от нее листом ‘Теймса’, и француз лет тридцати — из новых,
теперь слагающихся типов — толстый, рыхлый, белый, белокурый, мягко-жирный,
— он, казалось, готов был расплыться, как желе в теплой комнате, если б
широкое пальто и панталоны из упругой материи не удерживали его мясов.
Наверно, сын какого-нибудь князя биржи или аристократ демократической
империи. Вяло, с недоверием и пытливым духом продолжал он свой завтрак,
видно было, что он давно занимается и — устал.
Тип этот, почти не существовавший прежде во Франции, начал слагаться
при Людвиге-Филиппе и окончательно расцвел в последние пятнадцать лет. Он
очень противен — и это, может, комплимент французам. Жизнь кухонного и
винного эпикуреизма не так искажает англичанина и русского, как француза.
Фоксы и Шериданы пили и ели за глаза довольно, однако остались Фоксами и
Шериданами. Француз безнаказанно предается одной литературной гастрономии,
состоящей в утонченном знании яств и витийстве при заказе блюд. Ни одна
нация не говорит столько об обеде, о приправах, тонкостях, как французы, но
это все фиоритура, риторика. Настоящее обжорство и пьянство француза
заедает, поглощает… оно ему не по нервам. Француз остается цел и невредим
только при самом многостороннем волокитстве, это его национальная страсть и
любимая слабость — в ней он силен.
— Прикажете десерт? — спросил гарсон, видимо уважавший француза больше
нас.
Молодой господин варил в это время пищу в себе и потому, медленно
поднимая на гарсона тусклый и томный взгляд, сказал ему:
— Я еще не знаю, — потом подумал и прибавил: — une poire! 3
Англичанин, который в продолжение всего времени молча ел за ширмами
газеты, встрепенулся и сказал:
— Et a moa aussi!4
Гарсон принес две груши, на двух тарелках, и одну подал англичанину, но
тот с энергией и азартом протестовал: (401)
— No, no! Aucune chose pour poi’re!5
Ему просто хотелось пить. Он напился и встал, я тут только заметил, что
на нем была детская курточка, или спенцер, светло-коричневого цвета и
светлые панталоны в обтяжку, страшно сморщившиеся возле ботинок. Встала и
леди, — она подымалась все выше, выше — и, сделавшись очень высокой,
оперлась на руку приземистого своего мужа и вышла.
Я их проводил улыбкой невольной, но совершенно беззлобной, они все же
мне казались вдесятеро больше люди, чем мой сосед, расстегивавший, по случаю
удаления дамы, третью пуговицу жилета.
Базель.
Рейн — естественная граница, ничего не отделяющая, но разделяющая на
две части Базель, что не мешает нисколько невыразимой скуке обеих сторон.
Тройная скука налегла здесь на все: немецкая, купеческая и швейцарская.
Ничего нет удивительного, что единственное художественное произведение,
выдуманное в Базеле, представляет пляску умирающих со смертью, кроме
мертвых, здесь никто не веселится, хотя немецкое общество сильно любит
музыку, но тоже очень серьезную и высшую.
Город транзитный — все проезжают по нем и никто не останавливается,
кроме комиссионеров и ломовых извозчиков высшего порядка.
Жить в Базеле, без особой любви к деньгам, нельзя. Впрочем, вообще в
швейцарских городах жить скучно, да и не в одних швейцарских, а во всех
небольших городах. ‘Чудесный город Флоренция, — говорит Бакунин, — точно
прекрасная конфета… ешь — не нарадуешься — а через неделю нам все сладкое
смертельно надоедает’. Это совершенно верно, что же и говорить после этого о
швейцарских городах? Прежде было покойно и хорошо на берегу Лемана, но с тех
пор, как от Вевея до Вето все застроили подмосковными и в них выселились из
России целые дворянские семьи, исхудалые от несчастия 19 февраля 1861, —
нашему брату там не рука. (402)
Лозанна.
Я в Лозанне проездом. В Лозанне все проездом, кроме аборигенов.
Я в Лозанне посторонние не живут, несмотря ни на ее удивительные
окрестности, ни на то, что англичане ее открывали три раза: раз после смерти
Кромвеля, раз при жизни Гиббона и теперь, строя в ней домы и виллы. Живут
туристы только в Женеве.
Мысль о ней для меня неразрывна с мыслью о самом холодном и сухом
великом человеке и о самом холодном и сухом ветре — о Кальвине и о бизе6. Я
обоих терпеть не могу.
И ведь в каждом женевце осталось что-то от бизы и от Кальвина, которые
дули на него духовно и телесно со дня рождения, со дня зачатия и даже прежде
— один из гор, другой из молитвенников.
Действительно, след этих двух простуд, с разными пограничными и
чересполосными оттенками: савойскими, валлийскими, пуще всего французскими —
составляет основной характер женевца — хороший, но не то, чтоб особенно
приятный.
Впрочем, я теперь описываю путевые впечатления, — а в Женеве — я живу.
Об ней я буду писать, отойдя на артистическое расстояние…
…В Фрибург я приехал часов в десять вечера… прямо к Zahringhof’y.
Тот же хозяин, в черной бархатной скуфье, который встречал меня в 1851 году,
с тем же правильным и высокомерно-учтивым лицом русского
обер-церемониймейстера или английского швейцара, подошел к омнибусу и
поздравил нас с приездам.
…И столовая та же, те же складные четырехугольные диванчики, обитые
красным бархатом.
Четырнадцать лет прошли перед Фрибургом, как четырнадцать дней! Та же
гордость кафедральным органом, та же гордость цепным мостом.
Веяние нового духа, беспокойного, меняющего стены, разбрасывающегося,
поднятого эквинокциальными [7] бурями 1848 года — мало коснулось городов,
стоящих в (403) нравственной и физической стороне, вроде иезуитского
Фрибурга и пиетистического Невшателя. Города эти тоже двигались, но
черепашьим шагом, стали лучше — но нам кажутся отсталыми в своей каменной
одежде, сшитой не по моде… А ведь многое в прежней жизни было недурно,
прочнее, удобнее — она была лучше разочтена для малого числа избранных, и
именно поэтому не соответствует огромному числу вновь приглашенных — далеко
не так избалованных и не так трудных во вкусе.
Конечно, при современном состоянии техники, при ежедневных открытиях,
при облегчении средств можно было устроить привольно и просторно новую
жизнь. Но западный человек, владеющий местом, довольствуется малым. Вообще
на него наклепали, и, главное, наклепал он. сам — то пристрастие к комфорту
и ту избалованность, о которой говорят. Все это у него риторика и фраза, как
и все прочее, — были же у него свободные учреждения без свободы, отчего же
не иметь блестящей обстановки для жизни узкой и неуклюжей. Есть исключения.
Мало ли что можно найти у английских аристократов, у французских камелий, у
иудейских князей мира сего… Все это личное и временное: лорды и банкиры не
имеют будущности, а камелии — наследников. Мы говорим о всем свете, о
золотой посредственности, о хоре и кор-де-балете, который теперь на сцене и
жуирует, оставляя в стороне отца лорда Станлея, имеющего тысяч двадцать
франков дохода в день, и отца того двенадцатилетнего ребенка, который на
днях бросился в Темзу, чтоб облегчить родителям пропитанье.
Старый разбогатевший мещанин любит толковать об удобствах жизни, для
него все это еще ново, что он барин, qu’il a ses aises8, ‘что его средства
ему позволяют, что это его не разорит’. Он. дивится деньгам и знает их цену
и летучесть, в то время как его предшественники по богатству не верили ни в
их истощаемость, ни в их достоинство — и потому разорялись. Но разорялись
они со вкусом. У ‘буржуа’ мало смысла широко воспользоваться накопленными
капиталами. Привычка прежней узкой, наследственной, скупой жизни осталась.
Он, пожалуй, и тратит большие деньги, (404) но не на то, что надобно.
Поколение, прошедшее прилавком, усвоило себе не те размеры, не те планы, в
которых привольно, и не может от них отстать. У них все делается будто на
продажу, и они, естественно, имеют в виду как можно большую выгоду, барыш и
казовый (сонец. ‘Проприетер’9 инстинктивно уменьшает размер комнат и
увеличивает их число, не зная почему делает небольшие окны, низкие потолки,
он пользуется каждым углом, чтоб вырвать его у жильца или у своей семьи.
Угол этот ему не нужен, но на всякий случай — он его отнимает у кого-нибудь.
Он с особенным удовольствием устроивает две неудобных кухни вместо одной
порядочной, устроивает мансарду для горничной, в которой нельзя ни
работать,, ни повернуться, но зато сыро. За эту экономию света- и
пространства он украшает фасад, грузит мебелью гостиную и устроивает перед
домом цветник с фонтаном — наказание детям, нянькам, собакам и наемщикам.
Чего не испортило скряжничество, то доделывает нерасторопность ума.
Наука, прорезывающая мутный пруд обыденной жизни, не мешаясь с ней, бросает
направо и налево свои богатства, но их не умеют удить мелкие лодочники. Вся
польза идет гуртовщикам и ценится каплями для других, гуртовщики меняют шар
земной, а частная жизнь тащится возле их паровозов в старой колымаге, на
своих клячах… Камин, который бы не дымился, — мечта, мне один женевский
хозяин успокоительно говорил: ‘Камин этот только дымит в бизу’, то есть
именно тогда, когда всего больше надобно топить, и эта биза как будто
случайность или новое изобретение, как будто она не дула до рождения
Кальвина и не будет дуть после смерти Фази. Во всей Европе, не исключая ни
Испании, ни Италии, надобно, вступая в зиму, писать свое завещание, как
писали его прежде, отправляясь из Парижа в Марсель, и в половине апреля
служить молебен Иверской божией матери.
Скажи эти люди, что они не занимаются суетой суетствий, что у них
другого дела много, я им прощу (405) и дымящиеся камины, и замки, которые
разом отворяют дверь, и кровь, и вонь в сенях и прочее, но спрошу, в чем их
дело, в чем их высшие интересы? Их нет… они только выставляют их для
скрытия невообразимой пустоты и бессмыслия…
В средние века люди жили наисквернейшим образом и тратились на
совершенно ненужные и не идущие к удобствам постройки. Но средние века не
толковали о страсти к удобствам — напротив, чем неудобнее шла их жизнь, тем
она ближе была к их идеалу, их роскошь была в благолепии дома божия и дома
общинного, и там они уж не скупились, не жались. Рыцарь строил тогда
крепость, а не дворец, и выбирал не наиудобнейшую дорогу для нее, а
неприступную скалу. Теперь защищаться не от кого, в спасение души от
украшения церквей никто не верит, от форума и ратуши, от оппозиции и клуба
мирный гражданин порядка отстал, страсти и фанатизмы, религии и героизмы —
все это уступило место материальному благосостоянию, а оно-то и не
устроилось.
Для меня во всем этом есть что-то печальное, трагическое — точно этот
мир живет кой-как в ожидании, что земля расступится под ногами, и ищет не
устроиться, а забыться. Я это вижу не только в озабоченных морщинах, но и в
боязни перед серьезной мыслью, в отвращении от всякого разбора своего
положенья, в судорожной жажде недосуга, внешней рассеянности. Старики готовы
играть в игрушки, ‘лишь бы дело не шло на ум’.
Модный оттягивающий пластырь — всемирные выставки. Пластырь и болезнь
вместе, какая-то перемежающаяся лихорадка с переменными центрами. Все
несется, плывет, идет, летит, тратится, домогается, глядит, устает, живет
еще неудобнее, чтоб следить за успехом — чего? Ну так, за успехами. Как
будто в три-четыре года может быть такой прогресс во всем, как будто при
железных дорогах такая крайность возить из угла в угол домы, машины,
конюшни, пушки, чуть не сады и огороды…
…Ну, а выставки надоедят — примутся за войну, начнут рассеиваться
грудами трупов, лишь бы не видеть каких-то черных точек на небосклонеЉ (406)

    II. БОЛТОВНЯ С ДОРОГИ И РОДИНА В БУФЕТЕ

ЉЉЉЉЉЉЉЉЉЉЉЉЉЉЉЉЉЉЉЉЉЉЉЉЉЉЉЉЉЉЉЉЉЉ
— Есть место в Андерматт?
— Вероятно, будет.
— В кабриолете?
— Может быть, вы заходите в половине одиннадцатого…
Я смотрю на часы — три без четверти… и я с чувством какого-то
бешенства сажусь на лавочку перед кафе… Шум, крик, таскают чемоданы, водят
лошадей, лошади стучат без нужды по камням, трактирные гарсоны завоевывают
путешественников, дамы роются между саками… Щелк, щелк… — один дилижанс
поскакал… щелк, щелк — другой поскакал за ним… Площадь пустеет, все
разошлось… Жар смертельный, светло до безобразия, камни побледнели, собака
легла было середь площади, но вдруг вскочила с негодованием и побежала в
тень. Перед кафе сидит толстый хозяин в рубашке, он постоянно дремлет. Идет
баба с рыбой. ‘Почем рыба?’ — спрашивает с видом страшной злобы хозяин.
Женщина говорит цену, — ‘Carogna’, — кричит хозяин. — ‘Ladro’10, — кричит
женщина. — ‘Иди мимо, старая чертовка’. — ‘Берешь, что ли, разбойник?’ —
‘Ну, отдавай за три венты фунт’. — ‘Чтоб тебе умереть без исповеди!’ Хозяин
берет рыбу, женщина — деньги, и дружески расстаются. Все эти ругательства —
одна принятая форма, вроде вежливостей, употребляемых нами.
Собака продолжает спать, хозяин отдал рыбу и опять дремлет, солнце
печет, сидеть дольше невозможно. Иду в кафе, беру бумагу и начинаю писать,
не зная вовсе, что напишу… Описание гор н пропастей, цветущих лугов и
голых гранитов — все это есть в гиде… Лучше посплетничать. Сплетни — отдых
разговора, его десерт, его соя, одни идеалисты и абстрактные люди не любят
сплетней… Но о ком сплетничать?.. Разумеется, о предмете, самом близком
нашему патриотическому сердцу, — о наших милых соотечественниках. Их везде
много, особенно в хороших отелях. (407)
Узнавать русских все еще так же легко, как и прежде. Давно отмеченные
зоологические признаки не совсем стерлись при сильном увеличении
путешественников. Русские говорят громко там, где другие говорят тихо, и
совсем не говорят там, где другие говорят громко. Они смеются вслух и
рассказывают шепотом смешные вещи, они скоро знакомятся с гарсонами и туго —
с соседями, они едят с ножа, военные похожи на немцев, но отличаются от них
особенно дерзким затылком. с оригинальной щетинкой, дамы поражают костюмом
на железных дорогах и пароходах так, как англичанки за table d’hote’oм11 и
проч.
Тунское озеро сделалось цистерной, около которой насели .наши туристы
высшего полета. Fremden-Liste12 словно выписан из ‘Памятной книжки’:
министры и тузы, генералы всех оружий и даже тайной полиции отмечены в нем.
В садах отелей наслаждаются сановники, mit Weib und Kind13, природой и в их
столовой — ее дарами. ‘Вы через Гемми или Гримзель?’ — спрашивает англичанка
англичанку. — ‘Вы в Jungfrau blick’e’ или в ‘Виктории’ остановились?’ —
спрашивает русская русскую. — ‘Вот и ‘Jungfrau!’ — говорит англичанка. —
‘Вот и Рейтерн’ (министр финансов), — говорит русская…
ЉЉЉЉЉЉЉЉЉЉЉЉЉЉЉЉЉЉЉЉЉЉЉЉЉЉЉЉЉЉ..
Intcinq minutes d’arret…
Intcinq minutes d’arret14 —
и все, что было в вагонах, высыпалось в залу ресторана и бросилось за
стол, торопясь съесть обед в какие-нибудь двадцать минут, из которых
дорожное начальство непременно украдет пять-шесть да еще прежде испугает
аппетит страшным звонком и криком: ‘En voiture’15.
Взошла высокая барыня в темном и ее муж в светлом, с ними двое детей…
Взошла с застенчивым, неловким видом бедно одетая девушка, у которой на
руках были какие-то мешочки и баульчики. Она постояла… (408) потом пошла в
угол и села — почти возле меня. Зоркий взгляд гарсона ее заметил, прореяв с
тарелкой, на которой лежал кусок ростбифа, он спустился, как коршун, на
бедную девушку и спросил ее: ‘Что она желает заказать?’ — ‘Ничего’, —
отвечала она, и гарсон, которого кликал английский клержимэн, побежал к
нему… Но через минуту он опять подлетел к ней и, махая салфеткой, спросил
ее: ‘Что бишь вы заказали?’
Девушка что-то прошептала, покраснела и встала. Меня так и кольнуло.
Мне захотелось предложить ей чего-нибудь, но я не смел.
Прежде чем я решился, черная дама повела черными глазами по зале и,
увидя девушку, подозвала ее пальцем. Она подошла, дама указала ей на
недоеденный детьми суп, и та, стоя середь ряда сидящих и удивленных
путешественников, смущенная и потерянная, съела ложки две и поставила
тарелку.
— Essieurs les voyageurs pour Ucinnungen, Onction et Tontuyx — en
voiture!16
Все бросились с ненужной поспешностью к вагонам. Молчать я не мог и
сказал гарсону (не коршуну,
другому):
— Вы видели?
— Как же не видать — это русские.

    III. ЗА АЛЬПАМИ

…Архитектуральный, монументальный характер итальянских городов, рядом
с их запущенностью, под конец надоедает. Современный человек в них не дома,
а в неудобной ложе театра, на сцене которого поставлены величественные
декорации.
Жизнь в них не уравновесилась, не проста и не удобна. Тон поднят, во
всем декламация, и декламация итальянская (кто слыхал чтение Данта, тот
знает ее). Во всем та натянутость, которая бывала в ходу у московских
философов и немецких ученых художников, все с высшей точки, yom hohern
Standpunkt. — Взвин(409)ченность эта исключает abandon17, вечно готова на
отпор и проповедь с сентенциями. Хроническая восторженность утомляет,
сердит.
Человеку не. всегда хочется удивляться, возвышаться душой, иметь
тугенды18, быть тронутым и носиться мыслью далеко в былом, а Италия не
спускает с известного диапазона и беспрестанно напоминает, что ее улица не
просто улица, а что она памятник, что по ее площадям не только надобно
ходить, но должно их изучать.
Вместе с тем все особенно изящное и великое в Италии (а может, и везде)
граничит с безумием и нелепостью — по крайней мере напоминает малолетство…
Piazza Signoria, это детская флорентийского народа — дедушка Бонарроти и
дядюшка Челлини надарили ему мраморных и бронзовых игрушек, а он их
расставил зря на площади, где столько раз лилась кровь и решалась его судьба
— без малейшего отношения к Давиду или Персею… Город в воде, так что по
улицам могут гулять ерши и окуни… Город из каменных щелей, — так что
надобно быть мокрицей иди ящерицей, чтоб ползать и бегать по узенькому дну,
между утесами, составленными из дворцов… А тут Беловежская пуща из
мрамора. Какая голова смела создать чертеж этого каменного леса, называемого
Миланским собором, эту гору сталактитов? Какая голова имела дерзость
привести в исполнение сон безумного зодчего… и кто дал деньги, огромные,
невероятные деньги!
Люди только жертвуют на ненужное. Им всего дороже их фантастические
цели. Дороже насущного хлеба, дороже своей корысти. В эгоизм надобно
воспитаться так же, как в гуманность. А фантазия уносит без воепнтанья,
увлекает без рассуждений. Века веры были веками чудес.
Город поновее, поменее исторический и декоративный — Турин.
— Так и обдает своей прозой.
— Да, а жить в нем. легче — именно потому, что он просто город, город
не в собственное свое воспоминание, а для обыденной жизни, для настоящего, в
нем улицы (419) не представляют археологического музея, не напоминают на
каждом шагу memento mori19, а взгляните на его работничье населенье, на их
резкий, как альпийский воздух, вид — и вы увидите, что это кряж людей бодрее
флорентийцев, венециан, а может, и постолчее генуэзцев.
Последних, впрочем, я не знаю. К ним присмотреться очень трудно, они
все мелькают перед глазами, бегут, суетятся, снуют, торопятся. В переулках к
морю народ кипит, но те, которые стоят, — не генуэзцы, это матросы всех
морей и океанов, шкиперы, капитаны. — Звонок там, звонок тут — Partenza! —
Partenzal20 — и часть муравейника засуетилась — одни нагружают, другие
разгружают.

    IV. ZU DEUTSCH21

…Три дня льет проливной дождь, выйти невозможно, работать не
хочется-. В окне книжной лавки выставлена ‘Переписка Гейне’, два тома. Вот
спасенье, я взял их и принялся читать впредь до расчищения неба.
Много воды утекло с тех пор, как Гейне писал Мозеру, Иммерману и
Варнгагену.
Странное дело — с 1848 года мы все пятились да отступали, все бросали
за борт да ежились, а кой-что сделалось, и все исподволь изменилось. Мы
ближе к земле, мы ниже стоим, то есть тверже, плуг глубже врезывается,
работа не так казиста, чернее — может, оттого, что это в самом деле работа.
Дон-Кихоты реакции пропороли много наших воздушных шаров, дымные газы
улетучились, аэростаты опустились, и мы не носимся больше, как дух божий,
над водами с цевницей и пророческим песнопением, а цепляемся за деревья,
крыши и за мать сыру-землю.
Где эти времена, когда ‘Юная Германия’, в своем ‘прекрасном высоко’,
теоретически освобождала отечество и в сферах чистого разума и искусства
покончи(411)вала с миром преданий и предрассудков? Гейне было противно на
ярко освещенной морозной высоте, на которой величественно дремал под
старость Гете, грезя не совсем складные, но умные сны второй части ‘Фауста’,
однако и он ниже книжного магазина не опустился, это все еще академическая
aula22, литературные кружки, журнальные приходы с их сплетнями и дрязгами, с
их книжными Шейлохами в виде Котты или Гофмана и Кампе, с их геттингенскими
архиереями филологии и епископами юриспруденции в Галле или Бонне. Ни Гейне,
ни его круг народа не знали, и народ их не знал. Ни скорбь, ни радость
низменных полей не подымалась на эти вершины — для того, чтоб понять стон
современных человеческих трясин, им надобно было переложить его на латинские
нравы и через Гракхов и пролетариев добраться до их мысли.
Бакалавры мира сублимированного23, они выходили иногда в жизнь,
начиная, как Фауст, с полпивной и всегда, как он, с каким-нибудь духом
школьного отрицанья, который им, как Фаусту, мешал своей рефлексией просто
глядеть и видеть. Оттого-то они тотчас возвращались от живых источников к
источникам историческим, тут они чувствовали себя больше дома. Занятия их,
это особенно замечательно, не только не были делом. но и не были наукой, а,
так сказать, ученостью и литературой пуще всего.
Гейне подчас бунтовал против архивного воздуха и аналитического
наслаждения, хотел чего-то другого, а письма его — совершенно немецкие
письма, того немецкого периода, на первой странице которого Беттина-дитя, а
на последней Рахель-еврейка. Мы свежее дышим, встречая в его письмах
страстные порывы юдаизма, тут Гейне в самом деле увлекающийся человек — но
он тотчас стынет, холодеет к юдаизму и сердится на него за свою собственную,
далеко не бескорыстную измену.
Революция 1830 и потом переезд Гейне в Париж сильно двинули его. ‘Der
Pan ist gestorben!’24 — говорит он с восторгом и торопится туда — туда, куда
и я некогда (412) торопился так болезненно страстно — в Париж, он хочет
видеть ‘великий народ’ и ‘седого Лафайета, разъезжающего на серой лошади’.
Но литература вскоре берет верх, наружно и внутренне письма наполняются
литературными сплетнями, личностями впересыпочку с жалобами на судьбу, на
здоровье, на нервы, на худое расположение духа, сквозь которого просвечивает
безмерное, оскорбительное самолюбие. И тут же Гейне берет фальшивую ноту.
Холодно вздутый риторический бонапартизм его становится так же противен, как
брезгливый ужас гамбургского хорошо вымытого жида перед народными трибунами
не в книгах, а на самом деле. Он не мог переварить, что рабочьи сходки не
представлялись в чопорной обстановке кабинета и салона Варнгагена,
‘фарфорового’ Варнгагена фон Энзе, как он его сам назвал.
Чистотой рук и отсутствием табачного запаха, впрочем, и ограничивается
чувство его собственного достоинства. За это винить его трудно. Чувство это
не немецкое, не еврейское и, по несчастию, тоже не русское.
Гейне кокетничает с прусским правительством, заискивает в нем через
посла, через Варнгагена и ругает его25. Кокетничает с баварским королем и
осыпает его сарказмами, больше чем кокетничает с ‘высокой’ германской диетой
и выкупает свое дрянное поведение перед ней едкими насмешками.
Все это не объясняет ли, отчего учено-революционная вспышка в Германии
так быстро лопнула в 1848 году? Она тоже принадлежала литературе и исчезла,
как ракета, пущенная в Крольгардене, она имела своих вождей-профессоров и
своих генералов от филологии, она имела свой народ в ботфортах и беретах,
народ-студентов, изменивших революционному делу, как только оно перешло из
метафизической отваги и литературной удали на площадь. (413)
Кроме несколько забежавших или завлеченных работников, народ не шел за
этими бледными фюрерами, они ему так и остались посторонними.
— Как вы можете выносить все обиды Бисмарка? — спросил я за год до
войны у одного левого депутата из Берлина, в самое то время, когда граф
набивал себе руку для того, чтоб повышибать зубы покрепче Грабова и Кo.
— Мы все сделали, что могли innerhalb26 конституции.
— Ну, так вы бы, по примеру правительства, попробовали ausserhalb27.
— То есть что же? Сделать воззвание к народу, остановить платежи
налогов?.. Это мечта… ни один человек не двинулся бы за нас, не поддержал
бы нас… и мы дали бы новое торжество Бисмарку, свидетельствуя сами нашу
слабость.
— Ну, так и я скажу, как ваш президент при всяком заушении:
‘Воскликните троекратно ‘Es lebe der Konig!’28 и разойдитесь с миром!’

    V. С ТОГО И ЭТОГО СВЕТА

С того
…’Villa Adolphina… Адольфина?.. что бишь такое?.. Villa Adolphina,
grands et petits appartements, jardin, vue sur la mer’…29
Вхожу — все чисто, хорошо, деревья, цветы, английские дети на дворе,
толстые, мягкие, румяные, которым от души желаю никогда не встречаться с
антропофагами30… Выходит старушка и, спросив о причине прихода, начинает
разговор с того, что она не служанка, ‘а больше по дружбе’, что M-me
Adolphine поехала в больницу или в богадельню, в которой она патронесса.
(414)
Потом ведет меня показывать ‘необыкновенно удобную квартиру’, которая
первый раз еще не занята во время сезона и которую сегодня утром приходили
осматривать два американца и одна русская княгиня, в силу чего служащая
‘больше по дружбе’ старушка искренно советовала мне не терять времени.
Поблагодарив ее за такое внезапное сочувствие и предпочтение, я обратился к
ней с вопросом:
— Sie sind eine Deutsche?
— Zu Diensten. Und der gnadige Herr?
— Ein Russe.
— Das freut mich zu sehr. Ich wohnte so lange, so lange in
Petersburg31. Признаться сказать, такого города, кажется, нет, и не будет.
— Очень приятно слышать. Вы давно оставили Петербург?
— Да не вчера-таки, мы вот уж здесь живем, на худой конец, лет
двадцать. Я с детства была подругой с madame Adolphine и потом никогда не
хотела ее покинуть. Она мало хозяйством занимается, все у нее идет так,
некому присмотреть. Когда meine Gonnerin32 купила этот маленький парадиз,
она меня тотчас выписала из Брауншвейга…
— А где вы жили в Петербурге? — спросил я вдруг.
— О, мы жили в самой лучшей части города, где lauter Herrschaften und
Generale33 живут. Сколько раз я видела покойного государя, как он в коляске
и в санях на одной лошади проезжал — so emst34… можно связать, настоящий
потентат35 был.
— Вы жили на Невском, на Морской?
— Да, то есть не совсем на Нефском, а тут возле, у Полицей-брюке.
‘Довольно… довольно, как не знать’, — думаю я и прошу старушку, чтоб
она сказала, что я приду к самой M-me Adolphine переговорить о квартире.
(415)
Я никогда не мог без особого умиления встречаться с развалинами
давнишнего времени, с полуразрушенными памятниками — храма ли Весты, или
другого бога, все равно… Старушка ‘по дружбе’ пошла меня провожать через
сад к воротам.
— Вот наш сосед, тоже долго жил в Петербурге… — она указала мне
большой, кокетливо убранный дом, на этот раз с английской надписью: ‘Large
and small appartement (furnished or unfurnished)’36. — Вы, верно, помните
Флориани? Coiffeur de la cour37 был возле Мильонной — он имел одну
неприятную историю… был преследован, чуть не попал в Сибирь… знаете, за
излишнее снисхождение, тогда были такие строгости.
‘Ну, — думаю, — она непременно произведет Флориани в мои ‘товарищи
несчастья’.
— Да, да, теперь я смушо вспоминаю эту историю, в ней были замешаны
синодский обер-прокурор и другие богословы и гвардейцы.
— Вот он сам.
…Высохший, беззубый старичишка, в маленькой соломенной шляпе, морской
или детской, с голубой лентой около тульи, в коротеньком светло-гороховом
полупальто и в полосатых штанишках… вышел за ворота. Он поднял скупо
сухие, безжизненные глаза и, пожевывая тонкими губами, кивнул головой
старушке ‘по дружбе’.
— Хотите, я его позову?
— Нет, покорно благодарю… я не по этой части — видите, бороду не
брею… Прощайте. Да скажите, пожалуйста, ошибся я или нет: у monsieur
Floriani красная ленточка?
— Да, да, — он очень много жертвовал!
— Прекрасное сердце.
В классические времена писатели любили сводить на том свете давно и
недавно умерших затем, чтоб они покалякали о том и о сем. В наш реальный век
все на земле и даже часть того света на этом свете. Елисейские поля
растянулись в Елисейские берега, Елисейские взморья и рассыпались там-сям по
серным и теплым водам, у подножия гор на рамках озер, они продаются (416)
акрами, обработываются под виноград.. Часть умершего в треволненной жизни
отправляет здесь первый курс переселения душ и гимназический класс
Чистилища.
Всякий человек, проживший лет пятьдесят, схоронил целый мир, даже два —
с его исчезновением он свыкся и привык к новым декорациям другого акта,
вдруг имена и лица давно умершего времени являются чаще и чаще на его
дороге, вызывая ряды теней и картин, где-то хранившихся на всякий случай, в
бесконечных катакомбах памяти, заставляя то улыбнуться, то вздохнуть, иной
раз чуть не расплакаться…
Желающим, как Фауст, повидаться ‘с матерями’ и даже ‘с отцами’, не
нужно никаких Мефистофелей, достаточно взять билет на железной дороге и
ехать к югу. С Канна и Грасса начиная, бродят греющиеся тени давно утекшего
времени, прижатые к морю, они, покойно сгорбившись, ждут Харона и свой
черед.
На пороге этой Citta, не то чтобы очень dolente38, стоит привратником
высокая, сгорбленная и величавая фигура лорда Брума. После долгой, честной и
исполненной бесплодного труда жизни он всем существом и одной седой бровью
ниже другой — выражает часть дантовской надписи: Voi ch’entrate39, с мыслью
домашними средствами поправить застарелое, историческое зло, lasciate ogni
speranza40. Старик Брум, лучший из ветхих деньми, — защитник несчастной
королевы Каролины, друг Роберта Оуэна, современник Каннинга и Байрона,
последний, ненаписанный том Маколея, поставил свою виллу между Грассом и
Каином, и очень хорошо сделал. Кого было бы, как не его, поставить
примиряющей вывеской в преддверии временного Чистилища, чтоб не отстращать
живых?
Затем мы en plein41 в мире умолкших теноров, потрясавших наши
восьмнадцатилетние груди лет тридцать тому назад, ножек, от которых таяло и
замирало наше сердце вместе с сердцем целого партера, — ножек, оканчивающих
теперь свою карьеру в стоптанных, (417) собственноручно вязанных из шерсти
туфлях, пошлепывающих за горничной из бесцельной ревности и по хозяйству —
из очень целеобразаой скупости…
…И все-то это с разными промежутками продолжается до самой Адриатики,
до берегов Комского озера и даже некоторых немецких водяных пятен
(Flecken)., Здесь viila Taglioni, там Palazzo Rubini, тут Campagna Fanny
Elssner и других лиц… du preterit defini et du plus-que-parfait42.
Возле актеров, сошедших со сцены маленького театра, — актеры самых
больших подмосток в мире, давно исключенные из афиш и забытые — они в тиши
доживают век Цинциннатами и философами против воли, Рядом с артистами,
некогда отлично представлявшими царей, встречаются цари, скверно разыгравшие
свою роль. Цари эти захватили с собой, как индейские покойники, берущие на
тот свет своих жен, двух-трех преданных министров, которые так усердно
помогли им пасть и сами свалились с ними. В их числе есть венценосцы,
освистанные при дебюте и все еще ожидающие, что публика придет к больше
справедливой оценке и опять позовет их. Есть и такие, которым impresario
исторического театра не позволил и дебютировать — мертворожденные, имеющие
вчера, но не имеющие сегодня — их биография оканчивается до их появления на
свет, астеки давно ниспровергнутого закона престолонаследия — — они остаются
шевелящимися памятниками угасших династий.
Далее идут генералы, знаменитые победами, одержанными над ними, тонкие
дипломаты, погубившие свои страны, игроки, погубившие свое состояние, и
сморщенные седые старухи, погубившие во время оно сердца этих дипломатов и
этих игроков. Государственные фоссили43, все еще понюхивающие табак так, как
его нюхали у Поццо-ди-Борго, лорда Абердина и князя Эстергази, вспоминают с
‘ископаемыми’ красавицами времен M-me Recamier — залу Ливенши, юность
Ла-блаша, дебюты Малибран и дивятся, что Патти смеет после этого петь… И в
то же время люди зеленого сукна, прихрамывая и кряхтя, полурасшибленные
пара(418)личом, полузатопленные водяной, толкуют с другими старушками о
других салонах и других знаменитостях, о смелых ставках, о графине
Киселевой, о гомбургской и баденской рулетке,, об игре покойного Сухозанета,
о тех патриархальных временах, когда владетельные принцы немецких вод были в
доле с содержателями игр и опасный, средневековый грабеж путешественников
перекладывали на мирное поприще банка и rouge ou noir44…
…И все это еще дышит, еще движется, кто не на ногах — в
перамбулаторе, в коляске, укрытой мехом, кто опираясь вместо клюки на слугу,
а иногда опираясь на клюку за неимением слуги. ‘Списки иностранцев’ похожи
на старинные адрес-календари, на клочья изорванных газет ‘времен наваринских
и покорения Алжира’.
Возле гаснущих звезд трех первых классов сохраняются другие кометы и
светила, занимавшие собою, лет тридцать тому назад, праздное и жадное
любопытство, по особому кровавому сладострастью, с которым люди следят за
процессами, ведущими от трупов к гильотине и от кутей золота на каторгу. В
их числе разные освобожденные от суда за ‘неимением доказательств’
отравители, фальшивые монетчики, люди, кончившие курс нравственного лечения
где-нибудь в центральной тюрьме или колониях, ‘контюмасы’45 и проч.
Всего меньше встречаются в этих теплых чистилищах тени людей, всплывших
середь революционных бурь и неудавшихся народных движений. Мрачные и
озлобленные горцы якобинских вершин предпочитают суровую бизу, угрюмые
лакедемоняне — они скрываются за лондоясаими туманами…

    II. С этого

1. Живые цветы. — Последняя могиканка.
— Поедемте на bal de lЇOpera — теперь самая пора — половина второго, —
сказал я, вставая из-за стола в небольшом кабинете Cafe Anglais, одному
(419) русскому художнику, всегда кашлявшему и никогда вполне не
протрезвлявшемуся. Мне хотелось на воздух’ на шум, и к тому же я побаивался
длинного tete a tete с моим невским Клод Лорреном.
— Поедемте, — сказал он и налил себе еще рюмку коньяку.
Это было в начале 1849 года, в минуту ложного выздоровленья между двух
болезней, когда еще хотелось или казалось, что хотелось, иногда дурачества и
веселья.
…Побродивши по оперной зале, мы остановились перед особенно красивой
кадрилью напудренных дебардеров с намазанными мелом Пьерро. Все четыре
девушки, очень молодые, лет восемнадцати — девятнадцати, были милы и
грациозны, плясали и тешились от всей души, незаметно переходя от кадриля в
канкан. Не успели мы довольно налюбоваться, как вдруг кадриль расстроился
‘по обстоятельствам, не зависевшим от танцевавших’, как выражались у нас
журналисты в счастливые времена цензуры. Одна из танцовщиц, и, увы, самая
красивая, так ловко или так неловко опустила плечо, что рубашка спустилась,
открывая половину груди и часть спины — немного больше того, как делают
англичанки, особенно пожилые, которым нечем взять, кроме плечей, на самых
чопорных раутах и в самых видных ложах Ковенгардена (вследствие чего во
втором ярусе решительно нет возможности с достодолжным целомудрием слушать
‘Casta diva’ или ‘Sub sal ice’46).
Едва я успел сказать простуженному художнику:
‘Давайте-ка сюда Бонарроти, Тициана, берите вашу кисть, а то она
поправится’ — как огромная черная рука не Бонарроти и не Тициана, a gardien
de Paris47 схватила ее за ворот, рванула вон из кадриля и потащила за собой.
Девушка упиралась, не шла, как делают дети, когда их собираются мыть в
холодной воде, но человеческая справедливость и порядок взяли верх и были
удовлетворены. Другие танцовщицы и их Пьерро переглянулись, нашли свежего
дебардера и снова начали поднимать ноги выше головы и отпряды(420)вать друг
от друга, для того чтоб еще яростнее наступать, не обратив почти никакого
внимания на похищение Прозерпины.
— Пойдемте посмотреть, что полицейский сделает с ней, — сказал я моему
товарищу. — Я заметил дверь, в которую он ее повел.
Мы спустились по боковой лестнице вниз. Кто видел и помнит бронзовую
собаку, внимательно и с некоторым волнением смотрящую на черепаху, тот легко
представит себе сцену, которую мы нашли. Несчастная девушка в своем легком
костюме сидела на каменной ступеньке и на сквозном ветру, заливаясь слезами,
перед ней — сухопарый, высокий муниципал, с хищным и серьезно глупым видом,
с запятой из волос на подбородке, с полуседыми усами и во всей форме. Он с
достоинством стоял, сложив руки, и пристально смотрел, чем кончится этот
плач, приговаривая:
— Allons, aliens!48
Для довершения удара девушка сквозь слезы и хныканье говорила:
— …Et…et on dit… on dit que… que… nous sommes en
Republique… eG. on ne peut danser comme l’on veut!..49
Все это было так смешно и так в самом деле жалко, что я решился идти на
выручку военнопленной и на спасение в ее глазах чести республиканской формы
правления.
— Mon brave50, — сказал я с рассчитанной учтивостью и вкрадчивостью
полицейскому, — что вы сделаете с mademoiselle?
— Посажу au violon51 до завтрашнего дня, — отвечал он сурово.
Стенания увеличиваются.
— Научится, как рубашку скидывать, — прибавил блюститель порядка и
общественной нравственности.
— Это было несчастье, brigadier, вы бы ее простили,
— Нельзя. La consigne52. (421)
— Дело праздничное…
— Да вам что за забота? Etes-vous son reciproque?53
— Первый раз отроду вижу, parole d’honneur!54 Имени не знаю, спросите
ее сами. Мы иностранцы, и нас удивило, что в Париже так строго поступают с
слабой девушкой, avec un etre freie55. У нас думают, что здесь полиция такая
добрая… И зачем позволяют вообще канканировать, а если позволяют, господин
бригадир, тут иной раз поневоле или нога поднимется слишком высоко, или
ворот опустится слишком низко.
— Это-то, пожалуй, и так, — заметил пораженный моим красноречием
муниципал, а главное, задетый моим замечанием, что иностранцы имеют такое
лестное мнение о парижской полиции.
— К тому же, — сказал я, — посмотрите, что вы делаете. Вы ее
простудите, — как же из душной залы полуголое дитя посадить на сквозной
ветер.
— Она сама не идет. Ну, да вот что, если вы дадите мне честное слово,
что она в залу сегодня не взойдет, я ее отпущу.
— Браво! Впрочем, я меньше и не ожидал от господина бригадира — я вас
благодарю от всей души.
Пришлось пуститься в переговоры с освобожденной жертвой.
— Извините, что, не имея удовольствия быть с вами знакомым лично,
вступился за вас.
Она протянула мне горячую мокрую ручонку и смотрела на меня еще больше
мокрыми и горячими глазами.
— Вы слышали, в чем дело? Я не могу за вас поручиться, если вы мне не
дадите слова, или, лучше, если вы не уедете сейчас. В сущности, жертва не
велика: я полагаю, теперь часа три с половиной.
— Я готова, я пойду за мантильей.
— Нет, — сказал неумолимый блюститель порядка, — отсюда ни шагу.
— Где ваша мантилья и шляпка?
— В ложе — такой-то номер, в таком-то ряду. (422)
Артист бросился было, но остановился с вопросом:
‘Да как же мне отдадут?’
— Скажите только, что было, и то, что вы от Леонтины Маленькой… Вот и
бал} — прибавила она с тем видом, с которым на кладбище говорят: ‘Спи
спокойно’.
— Хотите, чтоб я привел фиакр?
— Я не одна.
— С кем же?
— С одним другом.
Артист возвратился окончательно распростуженный с шляпой, мантильей и
каким-то молодым лавочником или commis-voyageur56.
— Очень обязан, — сказал он мне, потрогивая шляпу, потом ей: — Всегда
наделаешь историй! — Он почти так же грубо схватил ее под руку, как
полицейский за ворот и исчез в больших сенях Оперы… Бедная… достанется
ей… И что за вкус… она… и он!’
Даже досадно стало. Я предложил художнику выпить, он не отказался.
Прошел месяц. Мы сговорились человек пять: венский агитатор Таузенау,
генерал Г<ауг>, Мюллер-С<трюбинг> и еще один господин, ехать другой раз на
бал. Ни Г<ауг>, ни Мюллер ни разу не были. Мы стояли в кучке. Вдруг какая-то
маска продирается, продирается и — прямо ко мне, чуть не бросается на шею и
говорит:
— Я вас не успела тогда поблагодарить…
— Ah, mademoiselle Leontine… очень, очень рад, что вас встретил, я
так и вижу перед собой ваше заплаканное личико, ваши надутые губки, вы были
ужасно милы, это не значит, что вы теперь не малы.
Плутовка, улыбаясь, смотрела на меня, зная, что это правда.
— Неужели вы не простудились тогда?
— Нимало.
— В воспоминание вашего плена вы должны бы были, если бы вы были очень,
очень любезны…
— Ну что же? Soyez bref57.
— Должны бы отужинать с нами. (423)
— С удовольствием, та parole58, но только не теперь.
— Где же я вас сыщу?
— Не беспокойтесь, я вас сама сыщу, ровно в четыре. Да вот что, я здесь
не одна.
— Опять с вашим другом? — и мурашки пробежали у меня по спине.
Она расхохоталась.
— Он не очень опасен, — и она подвела ко мне девочку лет семнадцати,
светло-белокурую, с голубыми глазами.
— Вот мой друг.
Я пригласил и ее.
В четыре Леонтина подбежала ко мне, подала руку, и мы отправились в
Cafe Riche. Как ни близко это от Оперы, но по дороге Г<ауг> успел влюбиться
в ‘Мадонну’ Андреа Del Sarto, то есть в блондинку. И за первым блюдом, после
длинных и курьезных фраз о тинтореттовской прелести ее волос и глаз, Г<ауг>,
только что мы уселись за стол, начал проповедь о том, как с лицом Мадонны и
выражением чистого ангела не эстетично танцевать канкан.
— Armes, holdes Kind!59 — добавил он, обращаясь ко всем.
— Зачем ваш друг, — сказала мне Леонтина на ухо, — говорит такой
скучный fatras?60, да и зачем вообще он ездит на оперные балы, — ему бы
ходить в Мадлену.
— Он немец, у них уж такая болезнь, — шепнул я ей.
— Mais c’est qu’il est ennuyeux votre ami avec son mat de sermonts. Mon
petit saint, finiras-tu done bientot?61
И в ожидании конца проповеди усталая Леонтина бросилась на кушетку.
Против нее было большое зеркало, она беспрестанно смотрелась и не выдержала,
она указала мне пальцем на себя в зеркале и сказала: (424)
— А что, в этой растрепавшейся прическе, в этом смятом костюме, в этой
позе я и в самом деле будто недурна.
Сказавши это, она вдруг опустила глаза и покраснела, покраснела
откровенно, до ушей. Чтоб скрыть, она запела известную песню, которую Гейне
изуродовал в своем переводе и которая страшна в своей безыскусственной
простоте:
Et je mourrai dans mon hotel,
Ou a l’Hotel-Dieu62.
Странное существо, неуловимое, живое, ‘Лацерта’63 гетевских элегий,
дитя в каком-то бессознательном чаду. Она действительно, как ящерица, не
могла ни одной минуты спокойно сидеть, да и молчать не могла. Когда нечего
было сказать, она пела, делала гримасы перед зеркалом, и все с
непринужденностью ребенка и с грацией женщины. Ее frivolite64 была наивна.
Случайно завертевшись, она еще кружилась… неслась… того толчка, который
бы остановил на краю или окончательно толкнул ее в пропасть, еще не было.
Она довольно сделала дороги, но воротиться могла. Ее в силах были спасти
светлый ум и врожденная грация.
Этот тип, этот круг, эта среда не существуют больше. Это la petite
femme65 студента былых времен, гризетка, переехавшая из Латинского квартала
по ею сторону Сены, равно не делающая несчастного тротуара66 и не имеющая
прочного общественного положения камелии. Этот тип не существует, так, как
не существует конверсаций67 около камина, чтений за круглым столом, болтанья
за чаем. Другие формы, другие звуки, другие люди, другие слова… Тут своя
скала, свое crescendo. Шаловливый, несколько распущенный элемент тридцатых
годов — du leste, de l’espieglerie68 — перешел в шик — в нем был кайеннский
перец, но еще (425) оставалась кипучая, растрепанная грация, оставались
остроты и ум. С увеличением дел коммерция отбросила все излишнее и всем
внутренним пожертвовала выставке, эталажу. Тип Леонтины — разбитной
парижской gamine69 — подвижной, умной, избалованной, искрящейся, вольной и,
в случае надобности, гордой — не требуется, и шик перешел в собаку. Для
бульварного Ловласа нужна женщина-собака, и пуще всего собака, имеющая
своего хозяина. Оно экономнее и бескорыстнее, — с ней он может охотиться на
чужой счет, уплачивал одни extra70. ‘Parbleu, — говорил мне старик, которого
лучшие годы совпадали с началом царствования Людвига-Филиппа, — je ne me
retrouve plus — ой est Ie fion, Ie chique, ой est l’esprit?.. Tout cela,
monsieur… ne parle pas, monsieur, — c’est bon, c’est beau wellbrede’t,
mais… c’est de la charcu,terie… c’est du Rubens’71.
Это мне напоминает, как в пятидесятых годах добрый, милый Таландье, с
досадой влюбленного в свою Францию, объяснял мне с музыкальной иллюстрацией
ее падение. ‘Когда, — говорил он, — мы были велики, в первые дни после
февральской революции, гремела одна ‘Марсельеза’ — в кафе, на улицах, в
процессиях — все ‘Марсельеза’. Во всяком театре была своя ‘Марсельеза’, где
с пушками, где с Рашелью. Когда пошло плоше и тише… монотонные звуки
‘Mourir pour la patrie’72 заменили ее. Это еще ничего, мы падали глубже…
‘Un sous-lieutenant accable de besonge..: drin, drin, din, din, din’73…
эту дрянь пел весь город, столица мира, вся Франция. Это не конец: вслед за
тем мы заиграли и запели ‘Partant pour la Syrie’ — вверху и ‘Qu’aime done
Margot… Margot’74 — внизу, то есть бессмыслицу и непристойность. Дальше
идти нельзя’. (426)
Можно! Таландье не предвидел ни ‘je suis la femme a barrrbe’75, ни
‘Сапера’, — он еще остался в шике и до собаки не доходил.
Недосужий, мясной разврат взял верх над всеми фиоритурами. Тело
победило дух и, как я сказал еще десять лет тому назад. Марго, la fille de
marbre, вытеснила Лизетту Беранже и всех Леонтин в мире. У них была своя
гуманность, своя поэзия, свои понятия чести. Они любили шум и зрелища больше
вина и ужина и ужин любили больше из-за постановки, свечей, конфет, цветов.
Без танца и бала, без хохота и болтовни они не могли существовать. В самом
пышном гареме они заглохли бы, завяли бы в год. Их высшая представительница
была Дежазе — на большой сцене света и на маленькой theatre des Varietes.
Живая песня Беранже, притча Вольтера, молодая в сорок лет Дежазе — менявшая
поклонников, как почетный караул, капризно отвергавшая свертки золота и
отдававшаяся встречному, чтоб выручить свою приятельницу из беды.
Нынче все опрощено, сокращено, все ближе к цели, как говорили встарь
помещики, предпочитавшие водку вину. Женщина с фионом76 интриговала,
занимала, женщина с шиком жалила, смешила, и обе, сверх денег, брали время.
Собака сразу бросается на свою жертву, кусает своей красотой и тащит за полу
sans phrases77. Тут нет предисловий, — тут в начале эпилог, Даже благодаря
попечительному начальству и факультету нет двух прежних опасностей. Полиция
и медицина сделали большие успехи в последнее время.
…А что будет после собаки? Pieuvre78 Гюго решительно не удалась,
может, оттого, что слишком похожа на pleutre79 — не остановиться же на
собаке? Впрочем, оставим пророчества. Судьбы провидения неисповедимы.
Меня занимает другое.
Которое-то из двух будущих Кассандриной песни исполнилось над
Леонтиной? Что ее некогда грациозная головка — покоится ли на подушке,
обшитой кру(427)жевами, в своем отеле, или она склонилась на жесткий
больничный валек, для того чтоб уснуть навеки или проснуться на горе и
бедность. А может, не случилось ни того, ни другого, и она хлопочет, чтоб
дочь выдать замуж, копит деньги, чтоб купить подставного сыну… Ведь она
уже немолода теперь и небось давно перегнула за тридцать.
2. Махровые цветы
В нашей Европе повторялось в уменьшенном по количеству и в увеличенном
или искаженном по качеству виде все, что делалось в Европе европейской. У
нас были ультракатолики из православных, либеральные буржуа из графов,
императорские роялисты, канцелярские демократы и лейб-гвардии Преображенские
или конногвардейские бонапартисты. Мудрено ли, что и по дамской части не
обошлось без своих chique и chien80. С той разницей, что наш demi-monde81
был один с четвертью.
Наши Травиаты и камелии большей частью титулярные, то есть почетные,
растут совсем на другой почве и цветут в других сферах, чем их парижские
первообразы. Их надобно искать не внизу, не долу, а на вершинах. Они не
поднимаются, как туман, а опускаются, как роса. Княгиня-камелия и Травиата с
тамбовским или воронежским имением — явление чисто русское, и я не прочь его
похвалить.
Что касается до нашей не Европы, ее нравы много были спасены крепостным
правом, на которое теперь так много клевещут. Любовь была печальна в
деревне, она своего кровного называла ‘болезным’, словно чувствуя за собой,
что она краденая у барина и он может всегда хватиться своего добра и
отобрать его. Деревня ставила на господский двор дрова, сено, баранов и
своих дочерей по обязанности. Это был священный долг, коронная служба, от
которой отказываться нельзя было, не делая преступления против
нравственности и религии и не навлекая на себя розог помещика и кнута всей
империи. Тут было не до шику, а иногда до топора, чаще (428) до реки, в
которой гибла никем не замеченная Палашка или Лушка.
Что сталось после освобождения, мы мало знаем и потому больше держимся
барынь. Они действительно за границей мастерски усвоивают себе, и с
чрезвычайной быстротой и ловкостью, все ухватки, весь habitus лореток.
Только при тщательном рассматривании замечается, что чего-то недостает. А
недостает самой простой вещи — быть лореткой. Это все Петр I, работающий
молотом и долотом в Саардаме, воображая, что делает дело. Наши барыни из ума
и праздности, от избытка и скуки шутят в ремесло так, как их мужья играют в
токарный станок.
Этот характер ненужности, махровости меняет дело. С русской стороны
чувствуется превосходная декорация, с французской — правда и необходимость.
Отсюда громадные разницы. Травиату tout de bon82 бывает часто душевно жаль,
‘dame aux perles’83 — почти никогда, над одной подчас хочется плакать, над
другой — всегда смеяться. Имея наследственных две-три тысячи душ, сперва
вечно, ныне временно разоряемых крестьян, многое можно — интриговать на
игорных водах, эксцентрически одеваться, лежа сидеть в коляске,свистать,
шуметь, делать скандалы в ресторанах, заставлять краснеть мужчин, менять
любовников, ездить с ними на parties fines84 на разные ‘каллистенические
упражнения и конверсации’85, пить шампанское, курить гаванские сигары и
ставить пригоршни золота на ‘черное или красное’… можно быть Мессалиной и
Екатериной — но, как мы сказали, лореткой быть нельзя, несмотря на то, что
лоретки не родятся, как поэты, а делаются. У каждой лоретки своя история,
свое посвящение, втесненное обстоятельствами. Обыкновенно бедная девушка
идет, не зная куда, и наталкивается на грубый обман, на грубую обиду. От
сломленной любви, от сломленного стыда у ‘ее являются depit86, досада,
своего рода жажда мести и с тем вместе жажда опьяненья, шума, нарядов —
кругом нужда — деньги только одним путем и (429) можно достать, а потому —
vogue la galere!87. Обманутый ребенок без воспитания вступает в бой, победы
ее балуют, завлекают (тех, которые не победили, мы не знаем, те пропадают
без вести), у ней в памяти свои Маренго и Арколи — привычка владычества и
пышности входит в кровь. Она же всем обязана одной себе. Начав с одного
своего тела, она тоже приобретает души и так же разоряет временно
привязанных к ней богачей, как наша барыня — своих нищих мужиков.
Но в этом так же и лежит вся непереходимая даль между лореткой по
положению и камелией по дилетантизму. Та даль и та противуположность,
которая так ярко выражается в том, что лоретка, ужиная в каком-нибудь душном
кабинете Maison d’or, мечтает о своем будущем салоне, а русская дама, сидя в
своем богатом салоне, мечтает о трактире.
Серьезная сторона вопроса состоит в том, чтоб определить, откуда у нас
взялась в дамском обществе эта потребность разгула и кутежа, потребность
похвастаться своим освобождением, дерзко, капризно пренебречь общественным
мнением и сбросить с себя все вуали и маски? И это в то время, когда бабушки
и матушта наших львиц, целомудренные и патриархальные, краснели до сорока
лет от нескромного слова и довольствовались, тихо и скромно, тургеневским
нахлебником, а за неимением его — кучером или буфетчиком.
Заметьте, что аристократический камелизм у нас не идет дальше начала
сороковых годов.
И все новое движение, вся возбужденность мысли, исканья, недовольства,
тоски идет от того же времени.
Тут-то и раскрывается человеческая и историческая сторона
аристократического камелизма. Это своего рода полусознанный протест против
старинной, давящей, как свинец, семьи, против безобразного разврата мужчин.
У загнанной женщины, у женщины, брошенной дома, был досуг читать, и когда
она почувствовала, что ‘Домострой’ плохо идет с Ж. Санд, и, когда она
наслушалась восторженных рассказов о Бланшах и Селе-стинах, у нее терпенье
лопнуло, и она закусила удила. Ее протест был дик, но ведь и положение было
дико. Ее оппозиция не была формулирована, а бродила (430) в крови — она была
обижена. Она чувствовала униженье, подавленность, но самобытной воли вне
кутежа и чада не понимала. Она протестовала повеленьем, ее возмущенье было
полно избалованности и дурных привычек, каприза, распущенности, кокетства,
иногда несправедливости-, она разнуздывалась, не освобождаясь, В ней
оставался внутренний страх и неуверенность, но ей хотелось делать назло и
попробовать этой другой жизни. Против узкого своеволья притеснителей она
ставила узкое своеволье лопнувшего терпенья без твердой направляющей мысли,
но с заносчивой отроческой бравадой. Как ракета, она мерцала, искрилась и
падала с шумом и треском, но очень неглубоко. Вот вам история наших камелий
с гербом, наших Травиат с жемчугом.
Конечно, и тут можно вспомнить желчевого Ростопчина, говорившего на
смертном одре о 14 декабре:
‘У нас все наизнанку — во Франции la roture88 хотела подняться до
дворянства, ну, оно и понятно, у нас дворяне хотят сделаться чернью, ну,
чепуха!’
Но нам именно этот характер вовсе не кажется чепухой. Он идет очень
последовательно из двух начал: из чуждости и образования, которое вовсе для
нас не обязательно, и из основного тона другого общественного порядка, к
которому мы сознательно или бессознательно стремимся.
Впрочем, это принадлежит к нашему катехизису — и я боюсь увлечься в
повторения.
Травиаты наши в истории нашего развития не пропадут, они имеют свой
смысл и значение и представляют удалую и разгульную шнрингу авангардных
охотников и песельников, которые с присвистом и бубнами, куражась и
подплясывая, идут в первый огонь, покрывая собой более серьезную фалангу, у
которой нет недостатка ни в мысли, ни в отваге, ни в оружии с ‘иголкой’.
3. Цветы Минервы.
Эта фаланга — сама революция, суровая в семнадцать лет… Огонь глаз
смягчен очками, чтоб дать волю одному свету ума… Sans crinolines, идущие
на замену sans-culotte’aм89. (431)
Девушка-студент, барышня-бурш ничего не имеют общего с барынями
Травиатами. Вакханки поседели, оплешивели, состарелись и отступили, а
студенты заняли их место, еще не вступивши в совершеннолетие. Камелии и
Травиаты салонов принадлежали николаевскому времени. Так, как выставочные
генералы того же времени, щеголи-шагисты, победители своих собственных
солдат, знавшие всю туалетную часть военного дела, все кокетство вахтпарадов
и не замаравшие мундира неприятельской кровью. Публичных генералов, рысисто
‘делавших тротуар’ на Невском, разом прихлопнула Крымская война. А ‘блеск
упоительный бала’, будуарная любовь и шумные оргии генеральш круто сменились
академической аудиторией, анатомической залой, в которой подстриженный
студент в очках изучал тайны природы.
Тут надобно забыть все камелии и магнолии, забыть, что существуют два
пола. Перед истиной науки, im Reiche der Wahrheit90 различия полов
стираются.
Камелии наши — жиронда, оттого они так и смахивают на Фобласа.
Студенты-барышни — якобинцы, Сен-Жюст в амазонке — все резко, чисто,
беспощадно.
У камелий маска loup91 из теплой Венеции.
У студентов маска же, но маска из невского льда. Первая может
прилипнуть, вторая непременно растает… но это впереди.
Тут настоящий, сознательный протест, протест и перелом. Се n’est pas
une emeute, c’est une revolution92. Разгул, роскошь, глумленье, наряды
отодвинуты. Любовь, страсть на третьем-четвертом плане. Афродита с своим
голым оруженосцем надулась и ушла, на ее место Паллада с копьем и совой.
Камелии шли от неопределенного волненья, от негодованья, от несытого и
томного желанья… и доходили до пресыщения. Здесь идут от идеи, в которую
верят, от объявления ‘прав женщины’, и исполняют обязанности, налагаемые
верой. Одни отдаются по принципу, другие неверны по долгу. Иногда студенты
уходят слишком далеко, но все (432) же остаются детьми — непокорными,
заносчивыми, но детьми. Серьезность их радикализма показывает, что дело в
голове, в теории, а не в сердце.
Они страстны в общем и в частную встречу вносят не больше ‘патоса’ (как
говаривали встарь), как всякие Леонтины. Может, меньше. Леонтины играют,
играют огнем и очень часто, вспыхнув с ног до головы, спасаются от пожара в
Сене, утянутые жизнью прежде всяких рассуждений, им иной раз трудно победить
свое сердце. Наши бурши начинают с анализа, с разбора, с ними тоже многое
может случиться, но сюрпризов не будет и падений не будет, они падают с
теоретическим парашютом. Они бросаются в поток с руководством о плавании и
намеренно плывут против течения.
Долго ли проплывут они a livre ouvert93, я не знаю, но место в истории
займут по всей справедливости.
Самые недогадливейшие в мире люди догадались об этом.
Старички наши, сенаторы и министры, отцы и дедушки отечества, с улыбкой
снисхожденья и даже поощренья смотрели на столбовых камелий (если только они
не были супругами их сыновей)… но студенты им не понравились… ничего не
похожи на ‘милых шалуний’, с которыми они иногда любили языком отогреть
старое сердце.
Давно гневались старички на суровых нигилисток и искали случая их
подвести под сюркуп94.
А тут, как нарочно, Каракозов выстрелил… ‘Вот оно, государь (стали
ему нашептывать), что значит не по форме одеваться… все эти очки, клочки’.
— ‘Как? не по утвержденной форме? — говорит государь. — Строжайше
предписать’. — ‘Попущенье, ваше величество, попущенье! Мы только и ожидали
милостивого разрешения спасать священную особу вашего величества’.
Дело не шуточное — принялись дружно. Совет, сенат, синод, министры,
архиереи, военачальники, градоначальники и другие полиции совещались,
думали, толковали и решили, во-первых, изгнать студентов женского пола из
университетов. При этом один из архи(433)ереев, боясь подлога,
приснопамятствовал, как во время оно, в лжекафолической церкве, на папеж
избрана была папиха Анна, и предложил было своих иноков… так как ‘пред
очами мертвецов срама телесного нет’. Живые не приняли его предложения,
генералы же, с своей стороны, думали, что такого рода экспертиза может быть
только поручена высшему сановнику, который своим местом и доверием монарха
поставлен вне соблазна, хотели от военного ведомства предложить это место
Адлербергу старшему и Буткову — от статских. Но и это не состоялось,
говорят, потому, что великие князья домогались на этот пост.
Затем совет, синод, сенат приказали в двадцать четыре часа отрастить
стриженые волосы, отобрать очки и обязать подпиской иметь здоровые глаза и
носить кринолины. Несмотря на то что в ‘Кормчей книге’ ничего не сказано о
‘обручеюбии’ и ‘подолоразверстии’, а волосы плести просто в ней запрещено,
черное духовенство согласилось. На первый случай жизнь государя казалась
обеспеченною до Елисейских полей. Не их вина, что в Париже тоже нашлись
Елисейские поля, да еще с ‘круглой точкой’.
Чрезвычайные меры эти принесли огромную пользу, и это я говорю без
малейшей иронии — кому?
Нашим нигилисткам.
Им недоставало одного — сбросить мундир, формализм и развиваться с той
широкой свободой, на которую они имеют большие права. Самому ужасно трудно,
привыкнув к форме, ее отбросить. Платье прирастает. Архиерей во фраке
перестанет благословлять и говорить на о…
Студенты наши и бурши долго не отделались бы от очков и прочих кокард.
Их раздели на казенный счет, прибавляя к этой услуге ореолу туалетного
мученичества.
Затем их дело — плыть au large95.
Р. S. Одни уже возвращаются с блестящим дипломом доктора медицины — н
слава им!
Ницца, летом 1867. (434)

    (ГЛАВА II). TENEZIA I A BE’LLA

96 (Февраль 1867)

Великолепнее нелепости, как Венеция, нет. Построить город там, где
город построить нельзя, само по себе безумие, но построить так один из
изящнейших, грандиознейших городов — гениальное безумие. Вода, море, их
блеск и мерцанье обязывают к особой пышности. Моллюски отделывают
перламутром и жемчугом свои каюты.
Один поверхностный взгляд на Венецию показывает, что это город, крепкий
волей, сильный умом, республиканский, торговый, олигархический, что это
узел, которым привязано Что-то за водами, торговый склад под военным флагом,
город шумного веча и беззвучный город тайных совещаний и мер, на его площади
толчется с утра до ночи все население, и молча текут из него реки улиц в
море. Пока толпа шумит и кричит на площади св. Марка, никем не замеченная
лодка скользит и пропадает — кто знает, что под ее черным пологом? Как тут
было не топить людей возле любовных свиданий?
Люди, чувствовавшие себя дома в Palazzo Ducale97, должны были иметь
своеобразный закал. Они не останавливались ни. перед чем. Земли нет,
деревьев нет — что за беда, давайте еще больше резных каменьев, больше
орнаментов, золота, мозаики, ваянья, картин, фресков. Тут остался пустой
угол — худого бога морей с длинной мокрой бородой в угол! Тут порожний уступ
— еще льва с крыльями и с евангельем св. Марка! Там голо, пусто — ковер из
мрамора и мозаики туда! Кружева из порфира туда! Победа ли над турками или
Генуей, папа ли ищет дружбы города — еще мрамору, целую стену покрыть
иссеченной занавесью и, главное, еще картин. Павел Веронез, Тинторетт,
Тициан за кисть, на помост, каждый шаг торжественного шествия морской
красавицы должен быть записан потомству кистью и резцом.
И так был живуч дух, обитавший эти камни, что мало было новых путей и
новых приморских городов (435) Колумба и Васко де Гама, чтоб сокрушить его.
Для его гибели нужно было, чтоб на развалинах французского трона явилась
‘единая и нераздельная’ республика и на развалинах этой республики явился бы
солдат, бросивший в льва по-корсикански стилет, отравленный Австрией. Но
Венеция переработала яд и снова оказывается живою через полстолетия.
Да живою ли? Трудно сказать, что уцелело, кроме великой раковины, и
есть ли новая будущность Венеции?.. Да и в чем будущность Италии вообще? —
Для Венеции, может, она в Константинополе, в том вырезывающемся смутными
очерками из-за восточного тумана свободном союзничестве воскресающих
славяно-эллинских народностей.
А для Италии?.. Об этом после. Теперь в Венеции карнавал, первый
карнавал на воле после семидесятилетнего пленения. Площадь превратилась в
залу парижской Оперы. Старый св. Марк весело участвует в празднике с своей
иконописью и позолотой, с патриотическими знаменами и своими языческими
лошадьми. Одни голуби, являющиеся всякий день в два часа на площадь
закусить, сконфужены и перелетают с карниза на карниз, чтоб убедиться, точно
ли их столовая в таком беспорядке.
Толпа все растет, Ie peuple s’amuse98, дурачится от души, из всех сил,
с большим комическим талантом в декламации и словах, в выговоре и жестах, но
без кантаридности99 парижских Пьерро, без вульгарной шутки немца, без нашей
родной грязи. Отсутствие всего неприличного удивляет, хотя смысл его ясен.
Это шалость, отдых, забава целого народа, а не вахтпарад публичных домов, их
сукурсалей100, жительницам которых, снимая многое другое, прибавляют маску,
вроде бисмарковой иголки, чтоб усилить и сделать неотразимее выстрелы. Здесь
они были бы неуместны, здесь тешится народ, здесь тешится сестра, жена, дочь
— и горе тому, кто оскорбит маску. Маска на время карнавала становится (436)
для женщины то, чем был Станислав в петлице для станционного смотрителя101.
Сначала карнавал оставлял меня в покое, но он все рос и при своей
стихийной силе должен был утянуть всякого.
Мало ли какой вздор может случиться, когда пляска св. Витта овладевает
целым населением в шутовских костюмах. В большой зале ресторана сидят сотни,
может больше, лилово-белых масок, они проехали по площади на раззолоченном
корабле, который тащили быки (все сухопутное и четвероногое в Венеции
редкость и роскошь), — теперь они пьют и едят. Один из гостей предлагает
курьезность и берется ее достать, курьезность эта — я.
Господин, едва знакомый со мной, бежит ко мне в Albergo Danieli,
умоляет, просит явиться с ним на минуту к маскам. Глупо идти, глупо
ломаться, я иду. Меня встречают ‘evviva’ и полные бокалы. Я раскланиваюсь,
говорю вздор, ‘evviva’ сильнее, одни кричат — ‘Evviva l’amico di
Garibaldi!’, — другие — ‘Poeta russo!’ Боясь, что лилово-белые будут пить за
меня, как за ‘pittore Slavo, scultore e maestro’, я ретируюсь на Piazza St.
Marco102.
На площади стена людей, я прислонился к пилястре, гордый титулом поэта,
возле меня стоял мой проводник, исполнивший mandat d’amener103 лилово-белых.
‘Боже мой, как она хороша!’ — сорвалось у меня с языка, когда очень молодая
дама пробивалась сквозь толпу. Мой провожатый, не говоря худого слова,
схватил меня и разом поставил перед ней. ‘Это тот русский’, — начал мой
польский граф. ‘Хотите вы мне дать руку после этого слова?’ — перебил я его.
Она, улыбаясь, протянула руку и сказала по-русски, что давно хотела меня
видеть и так симпатически взглянула на меня, что я (437) еще раз пожал ее
руку и проводил глазами, пока было видно.
‘Цветок, сорванный ураганом, смытый кровью с своих литовских полей, —
думал я, глядя ей вслед, — не своим теперь светит твоя красота…’
Я сошел с площади и поехал встречать Гарибальди., На воде все было
тихо… нестройно доносился шум карнавала. Строгие, насупившиеся массы домов
теснятся все ближе и ближе к лодке, глядят на нее фонарями, у подъезда
всплескивает правило, блеснет стальной крючок, прокричит лодочник: ‘Apri —
sia state’104… и опять тихо вода утягивает в переулок, и вдруг домы опять
раздвигаются, мы в Gran Canal’e… ‘Fejovia, si-gnore’105, говорит
гондольер, картавя, как картавит весь город. Гарибальди остался в Болонье и
не приезжал. Машина, ехавшая в Флоренцию, стонала в ожидании свистка. Уехать
бы и мне, завтра маски надоедят, завтра не увижу я славянской красавицы…
…Город принял Гарибальди блестящим образом. Gran Canal представлял
почти сплошной мост, для того чтоб попасть в нашу лодку, уезжая, нам надобно
было перейти через десятки других. Правительство и его клиенты сделали все
возможное, чтоб показать, что дуются на Гарибальди. Если принцу Амедею были
приказаны его отцом все мелкие неделикатности, вся подленькая пикировка — то
отчего же у этого мальчика итальянца не заговорило сердце, отчего он не
примирил на минуту город с королем и королевского сына с совестью? Ведь
Гарибальди им подарил две короны двух Сицилий!
Я нашел Гарибальди и не состаревшимся и не больным после лондонского
свиданья в 1864. Но он был невесел, озабочен и неразговорчив с венецианцами,
представлявшимися ему на другой день. Его настоящий хор — народные массы —
он ожил в Киоджии, где его ждали лодочники и рыбаки, мешаясь в толпу, он
говорил этим простым беднякам:
— Как мне с вами хорошо и дома! Как я чувствую, что родился от
работников и был работником, несчастья нашей родины оторвали меня от мирных
занятий. Я также вырос на берегу моря и знаю каждую работу вашу… (438)
Стон восторга покрыл слова бывшего лодочника, народ ринулся к нему.
— Дай имя моему новорожденному! — кричала женщина.
— Благослови моего!..
— И моего! — кричали другие.
Храбрый генерал Ламармора и неутешный вдовец Рикасоли, со всеми вашими
Шиаолами, Депретисами, вы уже отложите попеченье разрушить эту связь, она
затянута мужицкой, работничьей рукой и такой веревкой, которую вам не
перетереть со всеми тосканскими и сардинскими подмастерьями, со всеми вашими
грошовыми Махиавелли.
Теперь воротимтесь к вопросу: что ждет Италию впереди, какую будущность
имеет она, обновленная, объединенная, независимая? Ту ли, которую
проповедовал Маццини, ту ли, к которой ведет Гарибальди…. ну, хоть ту ли,
которую осуществлял Кавур?
Вопрос этот отбрасывает нас разом в страшную даль, во все тяжкие самых
скорбных и самых спорных предметов. Он прямо касается тех внутренних
убеждений, которые легли в основу нашей жизни и той борьбы, которая так
часто раздвояет нас с друзьями, а иной раз ставит на одну сторону с
противниками.
Я сомневаюсь в будущности латинских народов, сомневаюсь в их будущей
плодотворности: им нравится процесс переворотов, но тягостен добытый
прогресс. Они любят рваться к нему, — не достигая.
Идеал итальянского освобождения — беден, в нем опущен, с одной стороны,
существенный, животворный элемент и, как назло, с другой — оставлен элемент
старый, тлетворный, умирающий и мертвящий. Итальянская революция была до сих
пор боем за независимость
Конечно, если земной шар не даст трещины или комета не пройдет слишком
близко и не накалит нашей атмосферы, Италия и в будущем будет Италией,
страной синего неба и синего моря, изящных очертаний, прекрасной,
симпатической породы людей, людей музыкальных, художников от природы.
Конечно, и то, что весь этот военный и штатский remue-menage106, и слава, и
позор, и падшие границы, и возникающие (439) камеры — все это отразится в ее
жизни, она из клерикально-деспотической сделается (и делается)
буржуазно-парламентской, из дешевой — дорогой, из неудобной — удобной и
проч. и проч. Но этого мало, и с этим еще далеко не уйдешь. Недурен и другой
берег, который омывает то же синее море, недурна и та, доблестная и угрюмая,
порода людей, которая живет за Пиренеями, внешнего врага у нее нет, камера
есть, наружное единство есть… ну, что же при всем этом Испания?
Народы живучи, века могут они лежать под паром и снова при
благоприятных обстоятельствах оказываются исполненными сил и соков. Но теми
ли они восстают, как были?
Сколько веков, я чуть не сказал тысячелетий, греческий народ был стерт
с лица земли как государство, и все же он остался жив, и в ту самую минуту,
когда вся Европа угорала в чаду реставраций, Греция проснулась и встревожила
весь мир. Но греки Каподистрии были ли похожи на греков Перикла или на
греков Византии? Осталось одно имя и натянутое воспоминание. Обновиться
может и Италия, но тогда ей придется начать другую историю. Ее освобождение
— только право на существование.
Пример Греции очень идет, он так далек от нас, что меньше возбуждает
страстей. Греция афинская, македонская, лишенная независимости Римом,
является снова государственно самобытной в византийский период. Что же она
делает в нем? Ничего или хуже, богословскую контроверзу, серальные
перевороты par anticipation107. Турки помогают застрялой природе и придают
блеск зарева ее насильственной смерти. Древняя Греция изжила свою жизнь,
когда римское владычество накрыло ее и спасло, как лава и пепел спасли
Помпею и Геркуланум. Византийский период поднял гробовую крышу, и мертвый
остался мертвым, им завладели попы и монахи, как всякой могилой, им
распоряжались евнухи, совершенно на месте как представители бесплодности.
Кто не знает рассказов о том, как крестоносцы были в Византии — в
образовании, в утонченности нравов не было сравнения, но эти дикие латники,
грубые буяны, были полны силы, отваги, стремлений, они шли (440) вперед, с
ними был бог истории. Ему люди не по хорошу милы, а по коренастой силе и по
своевременности их a propos108. Оттого то, читая скучные летописи, мы
радуемся, когда с северных снегов скатываются варяги, плывут на каких-то
скорлупах славяне — и клеймят своими щитами гордые стены Византии. Я
учеником не мог нарадоваться на дикаря в рубахе, одиноко гребущего свою
комягу, отправляясь с золотой серьгой в ушах на свиданье с изнеженным,
набогословленным, пышным, книжным императором Цимисхием.
Подумайте об Византии — пока наши славянофилы не пустили еще в свет
новой иконописной хроники и правительство не утвердило ее, — она многое
объяснит из того, что так тяжело сказать.
Византия могла жить, но делать ей было нечего, а историю вообще только
народы и занимают, пока они на сцене, то есть пока они что-нибудь делают.
…Помнится, я упоминал об ответе Томаса Карлейля мне, когда я ему
говорил о строгостях парижской ценсуры.
— Да что вы так на нее сердитесь? — заметил он. — Заставляя французов
молчать, Наполеон сделал им величайшее одолжение: им нечего сказать, а
говорить хочется… Наполеон дал им внешнее оправдание…
Я не говорю, насколько я согласен с Карлейлем или нет, но спрашиваю
себя: будет ли что Италии сказать и сделать на другой день после занятия
Рима? И инор раз, не приискав ответа, я начинаю желать, чтоб Рим остался еще
надолго оживляющим desideratum’ом109.
До Рима все пойдет недурно, хватит и энергии, и силы, лишь бы хватило
денег… До Рима Италия многое вынесет — и налоги, и пиэмонтское
местничество, и грабящую администрацию, и сварливую и докучную бюрократию, в
ожидании Рима все кажется неважным, для того чтобы иметь его, можно
стесниться, надобно стоять дружно. Рим — черта границы, знамя, он перед
глазами, он мешает спать, мешает торговать, он поддерживает лихорадку. В
Риме все переменится, все оборвется… там кажется заключение, венец, совсем
нет — там начало. (441)
Народы, искупающие свою независимость, никогда не знают, и это
превосходно, что независимость сама по себе ничего не дает, кроме прав
совершеннолетия, кроме места между пэрами, кроме признания гражданской
способности совершать акты — и только.
Какой же акт возвестится нам с высоты Капитолия и виринала, что
провозгласится миру на римском Форуме или на том балконе, с которого папа
века благословлял ‘вселенную и город’?
Провозгласить ‘независимость’ sans phrases110 мало. А другого ничего
нет… и мне -подчас кажется, что в тот день, когда Гарибальди бросит свой
ненужный больше меч и наденет тогу virilis111 на плечи Италии, ему останется
всенародно обняться на берегах Тибра с своим maestro112 Маццини и сказать с
ним вместе: ‘Ныне отпущаеши!’
Я это говорю за них, а не против них.
Будущность их обеспечена, их два имени станут высоко и светло во всей
Италии от Фьюме до Мессины и будут подыматься выше и выше во всей печальной
Европе по мере исторического понижения и измельчания ее людей.
Но вряд пойдет ли Италия по программе великого карбонаро и великого
воина, их религия совершила чудеса, она разбудила мысль, она подняла меч,
это труба, разбудившая спящих, знамя, с которым Италия завоевала себя…
Половина идеала Маццини исполнилась и именно потому, что другая часть далеко
перехватывала через возможное. Что Маццини теперь уж стал слабее, в этом его
успех и величие, он стал беднее той частию своего идеала, которая перешла в
действительность, это — слабость после родов. В виду берега Колумбу стоило
плыть и нечего было употреблять все силы своего неукротимого духа. Мы в
нашем круге испытали подобное… Где сила, которую придавала нашему слову
борьба против крепостного права, против отсутствия всякого суда, всякой
гласности?
Рим — Америка Маццини… Дальнейших зародышей viables113 в его
программе нет — она была рассчитана на борьбу за единство и Рим. (442)
— А демократическая республика?
Это та великая награда за гробом, которой напутствовались люди на
деяния и подвиги и в которую горячо и искренно верили и проповедники и
мученики…
К ней идет и теперь часть твердых стариков, закаленных сподвижников
Маццини, непреклонных, несдающихся, неподкупных, неутомимых каменщиков,
которые вывели фундаменты новой Италии и, когда недоставало цемента, давали
на него свою кровь. Но много ли их? И кто пойдет за ними?
Пока тройное ярмо немца, Бурбона и папы давило шею Италии — эти
энергические монахи-воины ордена св. Маццини находили везде сочувствие.
Принчипессы и студенты, ювелиры и доктора, актеры и попы, художники и
адвокаты, все образованное в мещанстве, все поднявшее голову между
работниками, офицеры и солдаты, все тайно, явно было с ними, работало для
них. Республики хотели немногие, — независимости и единства — все.
Независимости они добились, единство на французский манер им опротивело,
республики они не хотят. Современный порядок дел во многом итальянцам по
плечу, им туда же хочется представлять ‘сильную и величественную’ фигуру в
сонме европейских государств, и, найдя эту bella e grande figura114 в
Викторе-Эммануиле, они держатся за него115.
Представительная система в ее континентальном развитии действительно
всего лучше идет, когда нет ничего ясного в голове или ничего возможного на
деле. Это великое покамест, которое перетирает углы и крайности обеих сторон
в муку и выигрывает время. Этим жерновом часть Европы прошла, другая
пройдет, и мы (443) грешные в том числе. Чего Египет — и тот въехал на
верблюдах в представительную мельницу, подгоняемый арапником.
Я не виню ни большинство, плохо приготовленное, усталое, трусоватое,
еще больше не виню массы, так долго оставленные на воспитании клерикалов, я
не виню даже правительство, да и как’ же его винить за ограниченность, за
неуменье, за недостаток порыва, поэзии, такта. Оно родилось в Кариньянском
дворце среди ржавых готических мечей, пудреных старинных париков и
накрахмаленного этикета маленьких дворов с огромными притязаниями.
Любви оно не вселило к себе, совсем напротив, но от этого оно не слабже
стало. Я был удивлен в 1863 общей нелюбовью в Неаполе к правительству. В
1867 в Венеции я видел без малейшего удивления, что через три месяца после
освобождения его терпеть не могли. Но при этом я еще яснее увидел, что
бояться ему нечего, если оно само не наделает ряда колоссальных глупостей,
хотя и они ему сходят с рук необыкновенно легко.
Пример того и другого перед глазами, я его приведу в нескольких
строках.
К разным каламбурам, которыми правительства иногда удостоивают отводить
народам глаза, вроде ‘Prisonniers de la paix’116 Людвига-Филиппа, ‘Империя —
мир’ Людвига-Наполеона, Рикасоли прибавил свой — и закон, которым закреплял
большую часть достояния духовенству, назвал законом ‘о свободе (или
независимости) церкви в свободном государстве’. Все недоросли либерализма,
все люди, не идущие дальше заглавия, обрадовались. Министерство, скрывая
улыбку, торжествовало победу, сделка была явным образом выгодна духовенству.
Явился бельгийский грешник и мытарь, за которого спрятались отцы-иезуиты. Он
привез с собой груды золота, цвет которого в Италии давно не видали, и
предлагал большую сумму правительству, с тем чтоб обеспечить духовенству
законное владение имениями, выпытанными на духу, набранными у умирающих
преступников и всяких нищих духом.
Правительство видело одно — деньги, дураки — другое: американскую
свободу церкви в свободном государ(414)стве. Теперь же в моде прикидывать
европейские учреждения на американский ярд. Герцог Персиньи находит
неумеренное сходство между второй империей и первой республикой нашего
времени.
Однако как ни хитрили Рикасоли и Шиаола, камера, составленная очень
пестро и посредственно, стала понимать, что игра была подтасована и
подтасована без нее. Банкир прикидывался импрезарием и старался скупать
итальянские голоса, но на этот раз, дело было в феврале, камера охрипла. В
Неаполе подняли ропот, в Венеции созвали сходку в театр Малибран для
протеста, Рикасоли велел запереть театр и поставить часовых. Без сомнения,
из всех промахов, которые можно было сделать, нельзя было ничего придумать
глупее.. Венеция, только что освобожденная, хотела воспользоваться
оппозиционным правом и была полицейски подрезана. Собираться для
празднования короля и подносить букеты al gran comandatore117 Ламармора
ничего не значит. Если б венецианцы хотели делать сходки для празднования
австрийских архидюков, им, конечно, позволили бы. Опасности сходка в театре
Малибран не представляла никакой.
Камера встрепенулась и спросила отчета. Рикасоли отвечал дерзко,
высокомерно, как подобает последнему представителю Рауля Синей Бороды,
средневековому графу и феодалу. Камера, ‘уверенная, что министерство не
желает уменьшить право сходок’, хотела перейти к очереди. Рауль, взбешенный
уже тем, что его закон ‘о свободе церкви’, в котором он не сомневался, стал
проваливаться в комитетах, объявил, что он не может принять ordre du jour
motive118. Обиженная камера вотировала против него. За такую продерзость он
на другой день отсрочил камеру, на третий — распустил, на четвертый — думал
еще о какой-то крутой мере, но, говорят, Чальдини сказал королю, что на
войско рассчитывать трудно.
Бывали примеры, что правительства, зарапортовавшись, приискивали
дельный предлог, чтоб сделать гадость или скрыть ее, а эти господа сыскали
самый нелепый предлог, чтоб засвидетельствовать свое поражение. (445)
Если правительство будет дальше и резче идти этим путем, может оно и
сломит себе шею, рассчитывать, предвидеть можно только то, что
сколько-нибудь покорено разуму, всемогущество безумия не имеет границ, хотя
и имеет почти всегда возле какого-нибудь Чальдини, который в опасную минуту
выльет шайку холодной воды на голову.
А если Италия вживется в этот порядок, сложится в нем, она его не
вынесет безнаказанно. Такого призрачного мира лжи и пустых слов, фраз без
содержания трудно переработать народу менее бывалому, чем французы. У
Франции все не в самом деле, но все есть, хоть для вида и показа, она, как
старики, впавшие в детство, увлекается игрушками, подчас и догадывается, что
ее лошади деревянные, но хочет обманываться. Италия не совладает с этими
тенями китайского фонаря, с лунной независимостью, освещаемой в три четверти
тюльерийским солнцем, с церковью, презираемой и ненавидимой, за которой
ухаживают, как за безумной бабушкой в ожидании ее скорой смерти.
Картофельное тесто парламентаризма и риторика камер не даст итальянцу
здоровья. Его забьет, сведет с ума эта мнимая пища и не в самом деле борьба.
А другого ничего не готовится. Что же делать? Где выход? Не знаю, разве в
том, что, провозгласивши в Риме единство Италии, вслед за тем провозгласить
ее распадение на самобытные, самозаконные части, едва связанные между собой.
В десяти живых узлах может больше выработаться, если есть чему
выработываться, оно же и совершенно в духе Италии.
…Середь этих рассуждений мне попалась брошюра Кине ‘Франция и
Германия’, я ей ужасно обрадовался, не то чтоб я особенно зависел от
суждений знаменитого историка-мыслителя, которого лично очень уважаю, но я
обрадовался не за себя.
В старые годы в Петербурге один приятель, известный своим юмором, найдя
у меня на столе книгу берлинского Мишле ‘о бессмертии духа’, оставил мне
записочку следующего содержания: ‘Любезный друг, когда ты прочтешь эту
книгу, потрудись сообщить мне вкратце, есть бессмертие души или нет. Мне все
равно, но желал бы знать для успокоения родственников’. Вот для
родственников-то и я рад тому, что встретился с Кине. Наши друзья до сих
пор, несмотря на заносчи(446)вую позу, которую многие из них приняли
относительно европейских авторитетов, их больше слушают, чем своего брата.
Оттого-то я и старался, когда мог, ставить свою мысль под покровительство
европейской нянюшки. Ухватившись за Прудона, я говорил, что у дверей Франции
не Катилина, а смерть, держась за полу Стюарта Миля, я твердил об английском
китаизме и очень доволен, что могу взять за руку Кине и сказать: ‘Вот и
почтенный друг мой Кине говорит в 1867 о латинской Европе то, что я говорил
обо всей в 1847 и во все последующие’.
Кине с ужасом и грустью видет понижение Франции, размягчение ее мозга,
ее омельчание. Причины он не понимает, ищет ее в отклонении Франции от начал
1789 года, в потере политической свободы, и потому в его словах из-за печали
сквозит скрытая надежда на выздоровление возвращением к серьезному
парламентскому режиму, к великим принципам революции.
Кине не замечает, что великие начала, о которых он говорит, и вообще
политические идеи латинского мира потеряли свое значение, их пружина
доиграла и чуть ли не лопнула. Les principes des 1789119 не были фразой, но
теперь стали фразой, как литургия и слова молитвы. Заслуга их огромна: ими,
через них Франция совершила свою революцию, она приподняла завесу будущего
и, испуганная, отпрянула.
Явилась дилемма.
Или свободные учреждения снова коснутся заветной завесы, или
правительственная опека, внешний порядок и внутреннее рабство.
Если б в европейской народной жизни была одна цель, одно стремление, та
или другая сторона взяла бы давно верх. Но так, как сложилась западная
история, она привела к вечной борьбе. В основном бытовом факте двойного
образования лежит органическое препятствие последовательному развитию. Жить
в две цивилизации, в два пласта, в два света, в два возраста, жить не целым
организмом, а одной частью его, употреблять на топливо и корм другую и
повторять о свободе и равенстве становится труднее и труднее. (447)
Опыты выйти к более гармоническому, уравновешенному строю не имели
успеха. Но если они не имели успеха в данном месте, это больше доказывает
неспособность места, чем ложность начала.
В этом-то и лежит вся сущность дела.
Северо-Американские Штаты с своим единством цивилизации легко опередят
Европу, их положение проще. Уровень их цивилизации ниже западноевропейского,
но он один и до него достигают все, и в этом их страшная сила.
Двадцать лет тому назад Франция рванулась титанически к другой жизни,
борясь впотьмах, бессмысленно, без плана и другого знания, кроме знания
нестерпимой боли, она была побита ‘порядком и цивилизацией’, а отступил
победитель. Буржуазии пришлось за печальную победу свою заплатить всем, что
она выработала веками усилий, жертв, войн и революций, лучшими плодами
своего образования.
.Центры сил, пути развития — все изменилось, скрывшаяся деятельность,
подавленная работа общественного пересоздания бросились в другие части, за
французскую границу.
Как только немцы убедились, что французский берег понизился, что
страшные революционные идеи ее поветшали, что бояться ее нечего, — из-за
крепостных стен прирейнских показалась прусская каска.
Франция все пятилась, каска все выдвигалась. Своих Бисмарк никогда не
уважал, он навострил оба уха в сторону Франции, он нюхал воздух оттуда, и,
убедившись в прочном понижении страны, он понял, что время Пруссии настало.
Понявши, он заказал план Мольтке, заказал иголки оружейникам и
систематически, с немецкой бесцеремонной грубостию забрал спелые немецкие
груши и ссыпал смешному Фридриху-Вильгельму в фартух, уверив его, что он
герой по особенному чуду лютеранского бога.
Я не верю, чтоб судьбы мира оставались надолго в руках немцев и
Гогенцоллернов. Это невозможно, это противно человеческому смыслу, противно
исторической эстетике. Я скажу, как Кент Лиру, только обратно:
‘В тебе, Боруссия, нет ничего, что бы я мог назвать царем’. Но все же
Пруссия отодвинула Францию на вто(448)рой план и сама села на первое место.
Но все же, окрасив в один цвет пестрые лоскутья немецкого отечества, она
будет предписывать законы Европе до тех пор, пока законы ее будут
предписывать штыком и исполнять картечью, по самой простой причине: потому
что у нее больше штыков и больше картечей.
За прусской волной подымается уже другая, не очень заботясь, нравится
это или нет классическим старикам.
Англия хитро хранит вид силы, отошедши в сторону, будто гордая в своем
мнимом неучастии… Она почувствовала в глубине своих внутренностей ту же
социальную боль, которую она так легко вылечила в 1848 полицейскими
палками… Но потуги посильней… и она втягивает далеко хватающие щупальцы
свои на домашнюю борьбу.
Франция, удивленная, сконфуженная переменой положения, грозит не
Пруссии войной, а Италии, если она дотронется до временных владений вечного
отца, и собирает деньги на памятник Вольтеру.
Воскресит ли латинскую Европу дерущая уши прусская труба последнего
военного суда, разбудит ли ее приближение ученых варваров?
Chi lo sa?120
…Я приехал в Геную с американцами, только что переплывшими океан.
Генуя их поразила. Все читанное ими в книгах о старом свете они увидели очью
и не могли насмотреться на средневековые улицы — гористые, узкие, черные, на
необычайной вышины домы, на полуразрушенные переходы, укрепления и проч.
Мы взошли в сени какого-то дворца. Крик восторга вырвался у одного из
американцев. ‘Как эти люди жили, — повторял он, — как они жили! Что за
размеры, что за изящество! Нет, ничего подобного вы не найдете у нас’. И он
готов был покраснеть за свою Америку. Мы заглянули внутрь огромной залы.
Былые хозяева их в портретах, картины, картины, стены, сдавшие цвет, старая
мебель, старые гербы, нежилой воздух, пустота и старик кустод121 в черной
вязаной скуфье, в черном потертом сертуке, с связкой ключей… все так и
говорило, (449) что это уж не дом, а редкость, саркофаг, пышный след
прошедшей жизни.
— Да, — сказал я, выходя, американцам, — вы совершенно правы, люди эти
хорошо жили.
(Март 1867.)

    <ГЛАВА III>. LA BELE FRANCE

122

Ahl que j’ai douce souvenance
De ce beau pays de France!123

    I. ANTE PORTAS124

Франция была для меня заперта. Год спустя после моего приезда в Ниццу,
летом 1851, я написал письмо Леону Фоше, тогдашнему министру внутренних дел,
и просил его дозволения приехать на несколько дней в Париж. ‘У меня в Париже
дом, и я должен им заняться’, истый экономист не мог не сдаться на это
доказательство, и я получил разрешение приехать ‘на самое короткое время’.
В 1852 я просил права проехать Францией в Англию — отказ. В 1856 я
хотел возвратиться из Англии в Швейцарию и снова просил визы — отказ. Я
написал в фрибургский Conseil d’Etat125, что я отрезан от Швейцарии и должен
или ехать тайком, или через Гибралтарский пролив, или, наконец, через
Германию, причем я, вероятнее всего, доеду в Петропавловскую крепость, а не
в Фрибург. В силу чего я просил Conseil d’Etat вступить в сношение с
французским министром иностранных дел, требуя для меня проезда через
Францию. Совет отвечал мне 19 октября 1856 года следующим письмом,
‘М. г.
Вследствие вашего желания мы поручили швейцарскому министру в Париже
сделать необходимые шаги (450) для получения вам авторизации проехать
Францией, возвращаясь в Швейцарию. Мы передаем вам текстуально ответ,
полученный швейцарским министром: ‘Г-н Валевский должен был совещаться по
этому предмету с своим товарищем внутренних дел — соображения особенной
важности, сообщил ему министр внутренних дел, заставили отказать г. Герцену
в праве проезда Францией в прошлом августе, что он не может изменить своего
решения’ и проч.’.
Я не имел ничего общего с французами, кроме простого знакомства, не был
ни в какой конспирации, ни в каком обществе и занимался тогда уже
исключительно русской пропагандой. Все это французская полиция, единая
всезнающая, единая национальная и потому безгранично сильная, знала
превосходно. На меня гневались за мои статьи и связи.
Про этот гнев нельзя не сказать, что он вышел из границ. В 1859 году я
поехал на несколько дней в Брюссель с моим сыном. Ни в Остенде, ни в
Брюсселе паспорта не спрашивали. Дней через шесть, когда я возвратился
вечером в отель, слуга, подавая свечу, сказал мне, что из полиции требуют
моего паспорта. ‘Вовремя хватились’, — заметил я. Слуга проводил меня до
номера и паспорт взял. Только что я лег, часу в первом, стучат в дверь,
явился опять тот же слуга с большим пакетом. ‘Министр юстиции покорно просит
такого-то явиться завтра, в одиннадцать часов утра, в департамент de la
surete publique’126.
— И это вы из-за этого ходите ночью будить людей?
— Ждут ответа.
— Кто?
— Кто-то из полиции.
— Ну скажите, что буду, да прибавьте, что глупо носить приглашения
после полуночи.
Затем я, как Нулин, ‘свечку погасил’.
На другое утро, в восемь часов, снова стук в дверь. Догадаться было не
трудно, что это все дурачится бельгийская юстиция. ‘Entrez!’127 (451)
Взошел господин, излишне чисто одетый, в очень новой шляпе с длинной
цепочкой, толстой и на вид золотой, в свежем черном сертуке и проч.
Я едва, и то отчасти, одетый представлял самый странный контраст
человеку, который должен одеваться так тщательно с семи часов утра для того,
чтоб его, хоть ошибкой, приняли за честного человека. Авантаж был с его
стороны.
— Я имею честь говорить avec M. Herzen-pere?128
— C’est selon129, как возьмем дело. С одной стороны, я отец, с другой —
сын.
Это развеселило шпиона.
— Я пришел к вам…
— Позвольте, чтоб сказать, что министр юстиции меня зовет в одиннадцать
часов в департамент?
— Точно так.
— Зачем же министр вас беспокоит и притом так рано? Довольно того, что
он меня так поздно беспокоил вчера ночью, приславши этот пакет.
— Так вы будете?
— Непременно.
— Вы знаете дорогу?
— А что же, вам ведено меня провожать?
— Помилуйте, quelle idee!130
— Итак…
— Желаю вам доброго дня.
— Будьте здоровы.
В одиннадцать часов я сидел у начальника бельгийской общественной
безопасности.
Он держал какую-то тетрадку и мой паспорт.
— Извините меня, что мы вас побеспокоили, но, видите, тут два небольших
обстоятельства: во-первых, у вас паспорт швейцарский, а… — он, с
полицейской проницательностью испытуя меня, остановил на мне свой взгляд.
— А я русский, — добавил я.
— Да, признаюсь, это показалось нам странно.
— Отчего же, разве в Бельгии нет закона о натурализации?
— Да вы?.. (452)
— Натурализован десять лет тому назад в Морате, Фрибургского кантона, в
деревне Шатель.
— Конечно, если так, в таком случае я не смею сомневаться… Мы
перейдем ко второму затруднению. Года три тому назад вы спрашивали
дозволения приехать в Брюссель и получили отказ…
— Этого, mille pardons131, не было и быть не могло. Какое же я имел бы
мнение о свободной Бельгии, если б я, никогда не высланный из нее, усомнился
в праве моем приехать в Брюссель?
Начальник общественной безопасности несколько смутился.
— Однако вот тут… — и он развернул тетрадь.
— Видно, не все в ней верно. Вот ведь вы не знали же, что я
натурализован в Швейцарии.
— Так-с. Консул его величества Дельпьер…
— Не беспокойтесь, остальное я вам расскажу. Я спрашивал вашего консула
в Лондоне, могу ли я перевести в Брюссель русскую типографию, то есть
оставят ли типографию в покое, если я не буду мешаться в бельгийские дела,
на что у меня не было никогда никакой охоты, как вы легко поверите. Господин
Дельпьер спросил министра. Министр просил его отклонить меня от моего
намерения перевести типографию. Консулу вашему было стыдно письменно
сообщить министерский ответ, и он просил передать мне эту весть, как общего
знакомого, Луи Блана. Я, благодаря Луи Блана, просил его успокоить господина
Дельпьер а и уверить его, что я с большой твердостью духа узнал, что
типографию не пустят в Брюссель, ‘если б, — прибавил я, — консулу пришлось
мне сообщить обратное, то есть что меня и типографию во веки веков не
выпустят из Брюсселя, может, я не нашел бы столько геройства’. Видите, я
очень помню все обстоятельства.
Охранитель общественной безопасности слегка прочистил голос и, читая
тетрадку, заметил:
— Действительно так, я о типографии и не заметил. Впрочем, я полагаю,
вам все-таки необходимо разрешение от министра, иначе, как это ни неприятно
будет для нас, но мы будем вынуждены просить вас… (453)
— Я завтра еду.
— Помилуйте, никто не требует такой поспешности: оставайтесь неделю,
две. Мы говорим насчет оседлой жизни… Я почти уверен, что министр
разрешит.
— Я могу его просить для будущих времен, но теперь я не имею ни
малейшего желания дольше оставаться в Брюсселе.
Тем история и кончилась.
— Я забыл одно, — запутавшись в объяснении, сказал мне опасливый
хранитель безопасности, — мы малы, мы малы, вот наша беда. II у a des
egards132… — Ему было стыдно.
Два года спустя меньшая дочь моя, жившая в Париже, занемогла. Я опять
потребовал визы, и Персиньи опять отказал. В это время граф Ксаверий
Бранницкий был в Лондоне. Обедая у него, я рассказал об отказе.
— Напишите к принцу Наполеону письмо, — сказал Браницкий, — я ему
доставлю.
— С какой же стати буду я писать принцу?
— Это правда, пишите к императору. Завтра я еду, и послезавтра ваше
письмо будет в его руках.
— Это скорее, дайте подумать.
Приехав домой, я написал следующее письмо:
‘Sire,
Больше десяти лет тому назад я был вынужден оставить Францию по
министерскому распоряжению. С тех пор мне два раза был разрешен приезд в
Париж133. Впоследствии мне постоянно отказывали в праве въезжать во Францию,
между тем в Париже воспитывается одна из моих дочерей и я имею там
собственный дом.
Я беру смелость отнестись прямо к в. в. с просьбой о разрешении мне
въезда во Францию и пребывания в Париже, насколько потребуют дела, и буду с
доверием и уважением ждать вашего решения.
Во всяком случае. Sire, я даю слово, что желание мое (454) иметь право
ездить во Францию не имеет никакой политической цели.
Остаюсь с глубочайшим почтением вашего величества покорнейшим слугой.
А. Г.
31 мая 1861. Лондон, Орсет Гоус. Уэстборн Террас’.
Браницкий нашел, что письмо сухо, потому, вероятно, и не достигнет
цели. Я сказал ему, что другого письма не напишу и что, если он хочет
сделать мне услугу, пусть его передаст, а возьмет раздумье, пусть бросит в
камин. Разговор этот был на железной дороге. Он уехал.
А через четыре дня я получил следующее письмо из французского
посольства:
‘Кабинет префекта полиции I бюро. Париж, 3 июня 1861.
‘М. Г.
По приказанию императора имею честь сообщить вам, что е. в. разрешает
вам въезд во Францию и пребывание в Париже всякий раз, когда дела ваши этого
потребуют, так, как вы просили вашим письмом от 31 мая.
Вы можете, следственно, свободно путешествовать во всей империи,
соображаясь с общепринятыми формальностями.
Примите, м. г., и проч.
Префект полиции’.
Затем — подпись эксцентрически вкось, которую нельзя прочесть и которая
похожа на все, но не на фамилию Boitelle.
В тот же день пришло письмо от Браницкого. Принц Наполеон сообщал ему
следующую записку императора:
‘Любезный Наполеон, сообщаю тебе, что я сейчас разрешил въезд
господину134 Герцену во Францию и приказал ему выдать паспорт’.
После этого ‘подвысь!’ шлагбаум, опущенный в продолжение одиннадцати
лет, поднялся, и я отправился через месяц в Париж. (455)

    II. INTRA MUROS135

— Maame Erstin! — кричал мрачный, с огромными усами жандарм в Кале,
возле рогатки, через которую должны были проходить во Францию один за одним
путешественники, только что сошедшие на берег с дуврского парохода и
загнанные в каменный сарай таможенными и другими надзирателями.
Путешественники подходили, жандарм отдавал пассы, комиссар полиции
допрашивал глазами, а где находил нужным, языком — и одобренный и найденный
безопасным для империи терялся за рогаткой.
На крик жандарма в этот раз никто из путешественников не двинулся.
— Mame Ogle Erstin! — кричал, прибавляя голоса и махая паспортом,
жандарм. Никто не откликался.
— Да что же, никого, что ли, нет с этим именем? — кричал жандарм и,
посмотрев в бумагу, прибавил: — Mamselle Ogle Erstin.
Тут только девочка лет десяти, то есть моя дочь Ольга, догадалась, что
защитник порядка вызывал ее с таким неистовством.
— Avancez done, prenez vos papiers!136 — свирепо командовал жандарм.
Ольга взяла пасс и, прижавшись к М<ейзенбуг>, потихоньку спросила ее:
— Est-ce que c’st l’empereur?137
Это было с ней в 1860 году, а со мной случилось через год еще хуже, и
не у рогатки в Кале (уже не существующей теперь), а везде: в вагоне, на
улице, в Париже, в провинции, в доме, во сне, наяву, везде стоял передо мной
сам император с длинными усами, засмоленными в ниточку, с глазами без
взгляда, с ртом без слов. Не только жандармы, которые по положению своему
немного императоры, мерещились мне Наполеонами, но солдаты, сидельцы,
гарсоны и особенно кондукторы железных дорог и омнибусов. Я только тут, в
Париже 1861 года, перед тем же Hotil d Ville’м, перед кото(456)рым я стоял
полный уважения в 1847 году, перед той же Notre-Dame, на Елисейских полях и
бульварах, понял псалом, в котором царь Давид с льстивым отчаянием жалуется
Иегове, что он не может никуда деться от него, никуда бежать. ‘В воду,
говорит, — ты там, в землю — ты там, на небо — и подавно’. Шел ли я обедать
в Maison d’Or, — Наполеон, в одной из своих ипостасей, обедал через стол и
спрашивал трюфли в салфетке, отправлялся ли я в театр, — он сидел в том же
ряду, да еще другой ходил на сцене. Бежал ли я от него за город, — он шел по
пятам дальше Булонского леса, в сертуке, плотно застегнутом, в усах с круто
нафабренными кончиками. Где же его нет? — На бале в Мабиль? На обедне в
Мадлен? — непременно там и тут.
La revolution s’est faite homme. ‘Революция воплотилась в человеке’ —
была одна из любимых фраз доктринерского жаргона времен Тьера и либеральных
историков луи-филипповских времен — а тут похитрее: ‘революция и реакция’,
порядок и беспорядок, вперед и назад воплотились в одном человеке, и этот
человек, в свою очередь, перевоплотился во всю администрацию, от министров
до сельских сторожей, от сенаторов до деревенских мэров… рассыпался
пехотой, поплыл флотом.
Человек этот не поэт, не пророк, не победитель, не эксцентричность, не
гений, не талант, а холодный, молчаливый, угрюмый, некрасивый, расчетливый,
настойчивый, прозаический господин ‘средних лет, ни толстый, ни худой’. Le
bourgeois буржуазной Франции, l’homme du destin, le neveu du grand homme138
— плебея. Он уничтожает, осредотворяет в себе все резкие стороны
национального характера и все стремления народа, как вершинная точка горы
или пирамиды оканчивает целую гору — ничем.
В 49, в 50 годах я не угадал Наполеона III. Увлекаемый демократической
риторикой, я дурно его оценил. 1861 год был один из самых лучших для
империи, все обстояло благополучно, все уравновесилось, примирилось,
покорилось новому порядку. Оппозиций и смелых мыслей было ровно настолько,
насколько надобно для тени и слегка пряного вкуса. Лабуле очень умно (457)
хвалил Нью-Йорк в пику Парижу, Прево Парадоль — Австрию в пику Франции. По
делу Миреса делали анонимные намеки. Папу было дозволено исподволь ругать,
польскому движению слегка сочувствовать. Были кружки, собиравшиеся
пофрондерствовать, как, бывало, мы собирались в Москве в сороковых годах у
кого-нибудь из старых приятелей. Были даже свои недовольные знаменитости
вроде статских Ермоловых, как Гизо. Остальное все было прибито градом. И
никто не жаловался, отдых еще нравился так, как нравится первая неделя поста
с своим хреном да капустой после семидневного масла и пьянства на масленице.
Кому постное было не по вкусу, того трудно было видеть: он исчезал на
короткое или долгое время и возвращался с исправленным вкусом из Ламбессы
или из Мазаса. Полиция, la grande police, заменившая la grande armee139,
была везде, во всякое время. В литературе — плоский штиль — плохие лодочники
плавали спокойно на плохих лодках по некогда бурному морю. Пошлость пьес,
даваемых на всех сценах, наводила к ночи тяжелую сонливость, которая утром
поддерживалась бессмысленными журналами. Журналистика в прежнем смысле не
существовала. Главные органы представляли не интересы, а фирмы. После
leading article140 лондонских газет, писанных сжатым, деловым слогом, с
‘нервом’, как говорят французы, и ‘мышцами’ — premiers-Paris141 нельзя было
читать. Риторические декорации, полинялые и потертые, и те же возгласы,
сделавшиеся больше, чем смешными, — гадкими по явному противуречию с
фактами, заменяли содержание. Страждущие народности постоянно приглашались
по-прежнему надеяться на Францию: она все-таки оставалась во ‘главе великого
движения’ и все еще несла миру революцию, свободу и великие принципы 1789
года. Оппозиция делалась под знаменем бонапартизма. Это были нюансы одного и
того же цвета, но их можно было означать в том роде, как моряки означают
промежуточные ветры: N. N. W., N. W. N., N. W. W., W. N. W. …Бонапартизм
отчаянный, беснующийся, умеренный, бонапартизм монархический,
бо(458)напартизм республиканский, демократический и социальный, бонапартизм
мирный, военный, революционный, консервативный, наконец, пале-рояльский и
тюльерийский… Вечером поздно бегали по редакциям какие-то господа,
ставившие на место стрелку газет, если она где уходила далеко за N. к W. или
Е. Они поверяли время по хронометру префектуры, вымарывали, прибавляли и
торопились в следующую редакцию.
…В cafe, читая вечерний журнал, в котором было написано, что адвокат
Миреса отказался указать какое-то употребление сумм, говоря, что тут
замешаны ‘слишком высоко поставленные лица’, я сказал кому-то из знакомых:
— Да как же прокурор не заставил его назвать и как же не требуют этого
журналы?
Знакомый дернул меня за пальто, огляделся, сделал знак глазами, руками,
тростью. Я недаром жил в Петербурге, понял его и стал рассуждать об абсинте
с зельцерской водой.
Выходя из кафе, я увидел крошечного человека, бегущего на меня с
крошечными объятиями. На близком расстоянии я разглядел Даримона.
— Как вы должны быть счастливы, — говорил левый депутат, возвратившись
в Париж. — Ah! je m’imagine!142
— He то, чтоб особенно! Даримон остолбенел.
— Ну, что madame Darimon и ваш маленький, который, верно, теперь ваш
большой, особенно если он не берет в росте примера с отца?
— Toujors lе mеmе, ха, ха, ха, tres bien143, — и мы расстались.
Тяжело мне было в Париже, и я только свободно вздохнул, когда через
месяц, сквозь дождь и туман, опять увидел грязно-белые, меловые берега
Англии. Все, что жало, как узкие башмаки при Людвиге-Филиппе, жало теперь
как колодка. Промежуточных явлений, которыми упрочивался и прилаживался
новый порядок, я не видал, а нашел его через десять лет совершенно готовым и
сложившимся… К тому же я Париж не узнавал, (459) мне были чужды его
перестроенные улицы, недостроенные дворцы и пуще всего встречавшиеся люди.
Это не тот Париж, который я любил и ненавидел, не тот, в который я стремился
с детства, не тот, который покидал с проклятьем на губах. Это Париж,
утративший свою личность, равнодушный, откипевший. Сильная рука давила его
везде и всякую минуту готова была притянуть вожжи — но это было не нужно,
Париж принял tout de bon144 вторую империю, у него едва оставались наружные
привычки прежнего времени. У ‘недовольных’ ничего не было серьезного и
сильного, что бы они могли противопоставить империи. Воспоминания
тацитовских республиканцев и неопределенные идеалы социалистов не могли
потрясти цезарский трон. С ‘фантазиями’ надзор полиции боролся не серьезно,
они его сердили не как опасность, а как беспорядок и бесчинство.
‘Воспоминания’ досаждали больше ‘надежд’, орлеанистов держали строже. Иногда
самодержавная полиция нежданно разражалась ударом, несправедливым и грубым,
грозно напоминая о себе, она нарочно распространяла ужас на два квартала и
на два месяца и снова уходила в щели префектуры и коридоры министерских
домов.
В сущности все было тихо. Два самых сильных протеста были не
французские. Покушениями Пианори и Орсини мстила Италия, мстил Рим. Дело
Орсини, испугавшее Наполеона, было принято за достаточный предлог, чтоб
нанести последний удар — coup de grace. Он удался. Страна, которая вынесла
законы о подозрительных людях Эспинаса, дала свой залог. Надобно было
испугать, показать, что полиция ни перед чем не остановится, надобно было
сломить всякое понятие о праве, о человеческом достоинстве, надобно было
несправедливостью поразить умы, приучить к ней и ею доказать свою власть.
Очистив Париж от подозрительных людей, Эспинас приказал префектам в каждом
департаменте открыть заговор, замешать в него не меньше десяти человек
заявленных врагов империи, арестовать их и представить на распоряжение
министра. Министр имел право .ссылать в Кайенну, Ламбессу без следствия, без
отчета и ответственности. Человек сосланный (460) погибал, ни оправданья, ни
протеста не могло и быть, он не был судим, могла быть одна монаршая милость.
— Получаю это приказание, — рассказывал префект Н. нашему поэту Ф. Т.,
— что тут делать? Ломал себе голову, ломал… положение затруднительное и
неприятное, наконец мне пришла счастливая мысль, как вывернуться. Я посылаю
за комиссаром полиции и говорю ему: можете вы в самом скором времени найти
мне десяток отчаянных негодяев, воров, не уличенных по суду, и т. п.?
Комиссар говорит, что ничего нет легче. Ну, так составьте список, мы их
нынче ночью арестуем и потом представим министру как возмутителей.
— Ну, что же? — спросил Т.
— Мы их представили, министр их отправил в Кайенну, и весь департамент
был доволен, благодарил меня, что так легко отделался от мошенников, —
прибавил добрый префект, смеясь.
Правительство прежде устало идти путями террора и насилия, чем публика
и общественное мнение. Времена тишины, покоя, de la securite145 наступали не
по дням, а по часам. Мало-помалу разгладились морщины на челе полиции,
дерзкий, вызывающий взгляд шпиона, свирепый вид sergent de ville146 стали
смягчаться, император мечтал о разных умных и кротких свободах и
децентрализациях. Неподкупные в усердии министры удерживали его либеральную
горячность.
…С 1861 двери были отворены, и я проезжал несколько раз Парижем.
Сначала я торопился поскорее уехать, потом и это прошло, я привык к новому
Парижу. Он меньше сердил. Это был другой- город, огромный, незнакомый.
Умственное движение, наука, отодвинутые за Сену, не были видны, политическая
жизнь не была слышна. Свои ‘расширенные свободы’ Наполеон дал, беззубая
оппозиция подняла свою лысую голову и затянула старую фразеологию сороковых
годов, работники не верили им, молчали и слабо пробовали ассоциации,
кооперации. Париж становился больше и больше общим европейским рынком, в
котором толпилось, толкалось все на свете: купцы, певцы, банкиры, дипломаты,
аристократы, артисты всех стран и невиданная в прежние вре(461)мена масса
немцев. Вкус, тон, выражения — все изменилось. Блестящая, тяжелая роскошь,
металлическая, золотая, ценная — заменила прежнее эстетическое чувство, в
мелочах и одежде хвастались не выбором, не уменьем, а дороговизной,
возможностью трат и беспрерывно толковали о наживе, об игре в карты, места,
фонды. Лоретки давали тон дамам. .Женское образование пало на степень
прежнего итальянского.
— L’empire, l’empire…147 вот где зло, вот где беда… Нет, причина
глубже.
— Sire, vous avez un cancer rentre, — говорил Антом-марки.
— Un Waterloo rentre148, — отвечает Наполеон. А тут две-три революции
rentrees avortees, внутрь взошедшие, недоношенные и выкинутые.
Оттого ли Франция не донашивает, что она слишком рано, слишком поспешно
попала в интересное положение и хотела отделаться от него кесаревым
сечением, оттого ли, что духа хватило на рубку голов, а на рубку идей
недостало, оттого ли, что из революции сделали армию и права человека
покропили святой водой, оттого ли, что масса была покрыта тьмой и революция
делалась не для крестьян?

    III. ALPENDRUCKEN149

Да здравствует свет! Да здравствует разум!
Русские, не имея вблизи гор, просто говорят — что ‘домовой душил’. Оно,
пожалуй, вернее. Действительно, словно кто-то душит, сон не ясен, но очень
страшен, дыханье трудно, а дышать надобно вдвое, пульс поднят, сердце
ударяет тяжело и скоро… За вами гнались, гонятся по пятам не то люди, не
то привидения, перед вами мелькают забытые образы, напоминающие другие годы
и возрасты… тут какие-то пропасти, обрывы, скользнула нога, спасенья нет,
вы летите в темную пустоту, (462) крик вырывается невольно, и вы
проснулись… проснулись в лихорадке, пот на лбу, дыханье сперто — вы
торопитесь к окну… Свежий светлый рассвет на дворе, ветер осаживает в одну
сторону туман, запах травы, леса, звуки и крики… все наше земное… и вы,
успокоенные, пьете всеми легкими утренний воздух.
…Меня на днях душил домовой не во сне, а наяву, не в постели, а в
книге, и когда я вырвался из нее на свет, я чуть не вскрикнул: ‘Да
здравствует разум! Наш простой, земной разум!’
Старик Пьер Леру, которого я привык любить и уважать лет тридцать,
принес мне свое последнее сочинение и просил непременно прочесть его, ‘хоть
текст, а примечания после, когда-нибудь’.
‘Книга Нова, трагедия в пяти действиях, сочиненная Исаией и
переведенная Пьером Леру’. И не только переведенная, но и прилаженная к
современным вопросам.
Я прочел весь текст и, подавленный печалью, ужасом, искал окна. Что же
это такое?
Какие антецеденты могли развить такой мозг, такую книгу? Где отечество
этого человека и что за судьбы и страны и лица? Так сойти можно только с
большого ума, это заключение длинного и сломленного развития.
Книга эта — бред поэта-лунатика, у которого в памяти- остались факты и
строй, упованья и образы, но смысла не осталось, у которого сохранились
чувства, воспоминания, формы, но разум не сохранился или если и уцелел, то
для того, чтобы идти вспять, распускаясь на свои элементы, переходя из
мыслей в фантазии, из истин в мистерии, из выводов в мифы, из знания в
откровение.
Дальше идти нельзя, дальше каталептическое состояние, опьянение Пифии,
шамана, дурь вертящегося дервиша, дурь вертящихся столов…
Революция и чародейство, социализм и талмуд, Иов и Ж. Санд, Исаия и
Сен-Симон, 1789 год до р. X. и 1789 после р. X. — все брошено зря в
каббалистический горн. Что же могло выйти из этих натянутых, враждебных
совокуплений? Человек захворал от этой неперевариваемой пищи, он потерял
здоровое чувство истины, любовь и уваженье к разуму. Где же причина,
отбросившая так далеко от русла этого старика, некогда стоявшего в числе
глав социального движения, полного энергии и люб(463)ви, человека, которого
речь, проникнутая негодованьем и сочувствием к меньшей братии, потрясла
сердца? Я это время помню. ‘Петр Рыжий’, так называли мы его в сороковых
годах, ‘становится моим Христом’, писал мне всегда увлекавшийся через край
Белинский, — и вот этот-то учитель, этот живой будящий голос после
пятнадцатилетнего удаления в Жерсее является с ‘Qreve de Samarez’ и с книгой
Иова, проповедует какое-то переселение душ, ищет развязки в том свете, в
этот не верит больше. Франция, революция обманули его, он скинии свои
разбивает в другом мире, в котором нет обмана, да и ничего нет, в силу чего
большой простор для фантазии.
Может, это личная болезнь — идиосинкразия? Ньютон имел свою книгу Иова,
Огюст Конт — свое помешательство.
Может… но что сказать, когда вы берете другую, третью французскую
книгу — все книга Иова, все мутит ум и давит грудь, все заставляет искать
света и воздуха, все носит следы душевной тревоги и недуга, чего-то
сбившегося с пути. Вряд можно ли в этом случае многое объяснить личным
безумием, напротив, надобно искать в общем расстройстве причину частного
явления. Я именно в полнейших представителях французского гения вижу следы
недуга.
Гиганты эти потерялись, заснули тяжелым сном, в долгам лихорадочном
ожидании, усталые от горечи дня и от жгучего нетерпения, они бредят в
каком-то полусне и хотят нас и самих себя уверить, что их видения —
действительность и что настоящая жизнь — дурной сон, который сейчас пройдет,
особенно для Франции.
Неистощимое богатство их длинной цивилизации, колоссальные запасы слов
и образов мерцают в их мозгу, как фосфоресценция моря, не освещая ничего.
Какой-то вихрь, подметающий перед начинающимся катаклизмом осколки двух-трех
миров, снес их в эти исполинские памяти без цемента, без связи, без науки.
Процесс, которым развивается их мысль, для нас непонятен, они идут от слов к
словам, от антиномий к антиномиям, от антитезисов к синтезисам, не
разрешающим их, иероглиф принимается за дело, и желанье — за факт. Громадные
стремления без возможных средств и ясных целей, недоконченные очертания,
недодуманные мысли, намеки, (464) сближения, прорицания, орнаменты, фрески,
арабески… Ясной связи, которой хвалилась прежняя Франция, у них нет,
истины они не ищут, она так страшна на деле, что они отворачиваются от нее.
Романтизм ложный и натянутый, напыщенная и дутая риторика отучили вкус от
всего простого и здорового.
Размеры потеряны, перспективы ложны… Да еще хорошо, когда дело идет о
путешествиях душ по планетам, об ангельских хуторах Жано Рено, о разговоре
Иова с Прудоном и Прудона с мертвой женщиной, хорошо еще, когда из целой
тысячи и одной ночи человечества делается одна сказка, и Шекспир из любви и
уважения заваливается пирамидами и обелисками, Олимпом и библией, Ассирией и
Ниневией. Но что сказать, когда все это врывается в жизнь, отводит глаза и
мешает карты для того, чтоб ими ворожить о ‘близком счастье и исполнении
желаний’ на краю пропасти и позора? Что сказать, когда блеском прошедшей
славы заштукатуривают гнилые раны и сифилитические пятна на повислых щеках
выдают за румянец юноши?
Перед падшим Парижем, в самую не жалкую минуту его паденья, когда он,
довольный богатой ливреей и щедростью посторонних помещиков, бражничает на
всемирном толкуне, повержен в прахе старик-поэт. Он приветствует Париж
путеводной звездой человечества, сердцем мира, мозгом истории, он уверяет
его, что базар на Champ de Mars — почин братства народов и. примирения
вселенной.
Пьянить похвалами поколение измельчавшее, ничтожное, самодовольное и
кичливое, падкое на лесть и избалованное, поддерживать гордость пустых и
выродившихся сыновей и внучат, покрывая одобрением гения их жалкое,
бессмысленное существование — великий грех.
Делать из современного Парижа спасителя и освободителя мира, уверять
его, что он велик в своем падении, что он, в сущности, вовсе не падал, —
сбивает на апотеозу божественного Нерона и божественного Калигулы или
Каракаллы.
Разница в том, что Сенеки и Ульпианы были в силе и власти, а В. Гюго —
в ссылке. (465)
Рядом с лестью вас поражает неопределенность понятий, смутность
стремлений, незрелость идеалов. Люди, идущие вперед, ведущие других,
остаются в полумраке, без тоски о свете. Толки о преображении человечества,
о пересоздании существующего… но о каком, но во что?
Это равно не ясно, ни на том свете Пьера Леру, ни на этом Виктора Гюго.
‘В XX столетии будет чрезвычайная страна. Она будет велика, и это не
помешает ей быть свободной. Она будет знаменита, богата, глубокомысленна,
мирна, сердечна ко всему остальному человечеству. Она будет иметь кроткую
доблесть старшей сестры.
Эта центральная страна, из которой все лучится, эта образцовая ферма
человечества, по которой все кроится, имеет свое сердце, свой мозг,
называемый Париж.
Город этот имеет одно неудобство — кто им владеет, тому принадлежит
мир. Человечество идет за ним. Париж работает для общности земной. Кто б ты
ни был, Париж твой господин… он иногда ошибается, имеет свои оптические
обманы, свой дурной вкус… тем хуже для всемирного смысла, компас потерян,
и прогресс идет ощупью.
Но Париж настоящий’ кажется не таков. Я не верю в этот Париж, это —
призрак, а, впрочем, небольшая проходящая тень не идет в счет, когда дело
идет об огромной утренней заре.
Одни дикие боятся за солнце во время затмений.
Париж — зажженный факел, зажженный факел имеет волю… Париж изгоняет
из себя все нечистое, он уничтожил смертную казнь, насколько это было в его
воле, и перенес гильотину в la Roquette. В Лондоне вешают, гильотинировать в
Париже нельзя больше, если б вздумали снова поставить гильотину перед
ратушей, камни восстали бы. Убивать в этой среде невозможно. Остается
поставить вне закона, что’поставлено вне города!
1866 был годом столкновения народов, 1867 будет годом их встречи.
Выставка в Париже — великий собор мира, все препятствия, тормозы, палки в
колесах прогресса сломятся в куски, разлетятся в прах.., Война невозможна…
Зачем выставили страшные пушки и другие военные снаряды?.. Разве мы не
знаем, что война умерла? Она умерла в тот день, когда Иисус сказал: ‘Любите
друг друга!’, и бродила только, как привидение, (466) Вольтер и революция
убили ее еще раз. Мы не верим в войну. Все народы побратались на выставке,
все народы, притекши в Париж, побывали Францией (ils vien-nent d’etre
France), они узнали, что есть город-солнце… и должны любить его, желать
его, выносить его!’
И в полном умилении перед народом, который испаряется братством,
которого свобода — свидетельство совершеннолетия человеческого рода, Гюго
восклицает: ‘О Франция! прощай! Ты слишком велика, чтоб быть отечеством, с
матерью, сделавшейся богиней, следует расстаться. Еще шаг во времени, и ты
исчезнешь, преображенная, ты так велика, что скоро тебя не будет. Ты не
будешь Францией, ты будешь человечеством. Ты не будешь страной, ты будешь
повсюдностью. Ты назначена изойти лучами… Решись принять бремя твоей
бесконечности и, как Афины сделались Грецией, Рим — христианством, сделайся
ты, Франция, миром!’
Когда я читал эти строки, передо мной лежала газета, и в ней какой-то
простодушный корреспондент писал следующее: ‘То, что теперь творится в
Париже, — необыкновенно занимательно, и не только для современников, но и
для будущих поколений. Толпы, собравшиеся на выставку, кутят… все границы
перейдены, оргия везде, в трактирах и домах, пуще всего на самой выставке.
Приезд царей окончательно опьянил всех. Париж представляет какую-то
колоссальную descente de la courtille150.
Вчера (10 июня) это опьянение дошло до своего апогея. Пока венценосцы
пировали во дворце, видавшем так много на своем веку, толпы наполняли
окольные улицы и места. По набережной, на улицах Риволи, Кастилионе,
Сен-Оноре пировали на свой манер до трехсот тысяч человек. От Маделены до
theatre Varietes шла самая растрепанная и нецеремонная оргия, большие
открытые линейки, импровизированные омнибусы и шарабаны, заложенные
изнуренными, измученными клячами, едва, едва двигались по бульварам в
сплошном множестве голов и голов. Линейки эти, в свою очередь, были битком
набиты, в них стояли, сидели, больше всего лежали, растянувшись, мужчины и
женщины во всевозможных позах с бутылками в руках, они с хохотом и песнями
переговаривались с пешей толпой, шум и крик (467) несся им навстречу из кафе
и ресторанов, совершенно полных, иногда крик и песни сменялись диким
ругательством фиакрного извозчика или дружеской ссорой подпивших… На
углах, в переулках валялись мертво-пьяные, сама полиция, казалось, отступила
за невозможностью что-нибудь сделать. ‘Никогда, — пишет корреспондент, — я
не видал ничего подобного в Париже, а живу в нем лет двадцать’.
Это на улице, ‘в канаве’, как выражаются французы, а что внутри
дворцов, освещенных более чем десятью тысячами свечей… что делалось на
праздниках, на которые тратилось по миллиону франков?
‘С бала, данного городом в Hotel de Ville, государи уехали около двух
часов, — это повествует официальный историограф императорских увеселений, —
кареты не могли вовремя ни приехать, ни отвезти восемь тысяч человек. Часы
шли за часами, усталь овладела гостями, дамы сели на ступенях лестницы,
другие просто легли в залах на ковры и заснули у ног лакеев и huissiers151,
кавалеры шагал’ за них, цеплялись за кружева и уборы. Когда мало-помалу
расчистилось место, ковров было не видно, все было покрыто завялыми цветами,
раздавленными бусами, лоскутьями блонд и кружев, тюля, кисеи, оторванных
эфесами, саблями, шитьем, царапавшим плечи’, и проч.
А за кулисами шпионы били кулаками, ловили, выдавали за воров людей,
кричавших ‘Vive la Pologne!’152 и суд в двух инстанциях осудил их же на
тюрьму за препятствие шпионам беззаконно, бесформенно арестовывать их с
зуботычинами.
Я нарочно помянул одни мелочи — микроскопическая анатомия легче даст
понятие о разложении ткани, чем отрезанный ломоть трупа…

    IV. ДАНИИЛЫ

В июньские дни 1848 года, после первого террора и ошеломленья
победителей и побежденных, явился представителем угрызения совести угрюмый и
худой старик. (468) Мрачными словами заклеймил он и проклял людей ‘порядка’,
расстреливавших сотнями, не спрося имени, ссылавших тысячами без суда и
державших Париж в осадном положении. Окончив анафему, он обернулся к народу
и сказал ему: ‘А ты молчи, ты слишком беден, чтоб тебе иметь речь’.
Это был Ламенне. Его чуть не схватили, но испугались его седин, его
морщин, его глаз, на которых дрожала старая слеза и на которых скоро ничего
дрожать не будет.
Слова Ламенне прошли бесследно.
Через двадцать лет другие угрюмые старики явились с своим суровым
словом, и их голос погиб в пустыне.
Они не верили в силу своих слов, но сердце не выдержало. Не
сговариваясь в своих ссылках и удалениях, эти фемические судьи и Даниилы
произнесли свой приговор, зная, что он не будет исполнен.
Они, на горе себе, поняли, что это ‘ничтожное облако, мешающее
величественному рассвету’, не так ничтожно, что эта историческая мигрень,
это похмелье после революции не так-то скоро пройдут, и сказали это.
‘В худшие времена древнего цезаризма, — говорил Эдгар Кине на конгрессе
в Женеве, — когда все было немо, за исключением владыки, находились люди,
оставлявшие свои пустыни для того, чтоб произнести несколько слов правды в
глаза падшим народам.
Шестнадцать лет живу я в пустыне и хотел бы, в свою очередь, прервать
мертвое молчание, к которому привыкли в наше время’.
Какую же весть принес он с своих гор и во имя чего поднял речь? Он ее
поднял для того, чтоб сказать своим соотечественникам (француз, о чем бы ни
говорил, говорит всегда о Франции): ‘У вас нет совести… она умерла,
раздавленная пятою сильного, она отреклась от себя. Шестнадцать лет искал я
следов ее и не нашел!’
‘То же было при цезарях в древнем мире. Душа человеческая исчезла.
Народы помогали своему порабощению, рукоплескали ему, не показывая ни
сожаления, ни раскаяния. Совесть человеческая, исчезая, оставила какую-то
пустоту, которая чувствовалась во всем, как теперь, и для того, чтоб ее
наполнить, надобно было нового бога. (469)
Кто же наполнит в наше время пропасти, вырытые новым цезаризмом?
На место стертой, упраздненной совести настала ночь, мы бродим
впотьмах, не зная, откуда искать помощи, к кому обратиться. Все — соучастник
паденья: церковь и суд, народы и общество… Глуха земля, глуха совесть,
глухи народы, право погибло с совестью, одна сила царит…
…Зачем вы пришли, что вы ищете в этих развалинах — развалин? Вы
отвечаете, что ищете мира. Откуда же вы? Вы заблудились в обломках падшего
зданья права. Вы ищете мира, вы ошибаетесь, его здесь нет. Здесь война. В
этой ночи без рассвета должны сталкиваться народы и племена и уничтожать
друг друга зря, исполняя волю властителей, перевязавших им ум и руки.
Народы подвинутся только тогда, когда сознают всю глубину своего
паденья!’
Старик бросил для детей несколько цветов, чтоб уменьшить ужас картины.
Ему рукоплескали. Они и тут не ведали, что творили. Через несколько дней
отреклись от своих рукоплесканий.
Месяца два перед тем, как эти мрачные слова раздались на женевском
сходе, в другом швейцарском городе другой изгнанный прежнего времени писал
следующие строки:
‘Я не имею больше веры во Францию.
Если когда-нибудь она воскреснет к новой жизни и оправится от страха
самой себя, это будет чудо, из такого глубокого паденья не подымалась ни
одна больная нация. Я не жду чудес. Забытые учреждения могут возродиться, —
потухнувший дух народа не оживает. Несправедливое провидение не дало мне и
того утешенья, которым оно так щедро наделяет, в замену бедности, всех
изгнанников, — всегдашней надежды и веры в мечты. От всего прожитого мною
остались только уроки опытности, горькое разочарование и неизлечимая усталь
(enervement). Мне холодно на сердце. Я не верю больше ни в право, ни в
человеческую справедливость, ни в здравый смысл. Я отошел в равнодушие, как
в могилу’.
Жирондист Мерсье, одной ногой уже в гробу, говорил во время паденья
первой империи: ‘Я живу еще только для того, чтоб увидеть, чем это
кончится!’ ‘Я и этого (470) не могу сказать, — прибавил Марк Дюфресс, — у
меня нет особого любопытства узнать, чем развяжется императорская эпопея’.
И старик повернулся к прошедшему и с глубокой печалью показал его
исхудалым потомкам. Настоящее ему незнакомо, чуждо, противно. Из его кельи
веет могилой, от его слов дрожь пробирает постороннего.
Слова одного, строки другого — все скользнуло бесследно. Слушая и}?,
читая их, у французов не сделалось ‘холодно в груди’. Многие открыто
негодовали: ‘Эти люди лишают нас сил, повергают в отчаяние… где в их
словах выход, утешенье?’
Суд не обязан утешать, он должен обличать, уличать там, где нет
сознания и раскаяния. Его дело вызвать совесть. Суд — и не пророчество, у
него нет мессии в запасе для утешения в будущем. Он так же, как и
подсудимый, принадлежит старой религии. Суд представляет чистую и идеальную
сторону ее, а масса — ее практическое, уклонившееся, истощенное приложение.
Осуждающий служит поневоле практическим обвинителем идеала, защищая его, он
указывает его односторонность.
Ни Эдгар Кине, ни Марк Дюфресс действительно не знают выхода и зовут
вспять. Немудрено, что они его не видят, они к нему стоят спиной. Они
принадлежат к прошедшему. Возмущенные бесчестной кончиной своего мира, они
схватили клюку и явились незваными гостьми на оргию высокомерного,
самодовольного народа и сказали ему: ‘Ты все утратил, все продал, тебя ничто
не оскорбляет, кроме правды, у тебя нет ни прежнего ума, у тебя нет прежнего
достоинства, у тебя нет совести, ты на дне паденья и не только не чувствуешь
твоего рабства, но, туда же, имеешь притязание освобождать народы и
народности, украшаясь лаврами войны — хочешь надеть на себя оливковые венки
мира. Опомнись, покайся, если можешь. Мы, умирающие, пришли тебя звать к
раскаянию и, если не пойдешь, сломим жезл наш над тобою’.
Они видят свое войско отступающим, бегущим от своего знамени, и карой
своих слов хотят его возвратить в прежний стан и не могут. Для того чтоб их
собрать, надобно новое знамя, а его нет у них. Они, как языческие
первосвященники, раздирают ризы свои, защищая (471) падающую святыню свою.
Не они, а гонимые назареи возвещали воскресение и жизнь будущего века.
Кине и Марк Дюфресс скорбят об осквернении храма своего, храма
народного представительства. Они скорбят не только об утрате во Франции
свободы, человеческого достоинства, они скорбят о потере передового места,
они не могут примириться с тем, что империя не предупредила единства
Германии, они ужасаются тому, что Франция сошла на второй плач.
Вопрос о том, зачем Франции, в которую они сами не верят, быть на
первом месте, не представлялся ни разу их уму…
Марк Дюфресс с раздраженным смирением говорит, что он не понимает новых
вопросов, то есть экономических, а Кине ищет того бога, который сойдет, чтоб
наполнить пустоту, оставленную потерей совести… Он прошел мимо их, они его
не узнали и допустили его распятие.
Р. S. Как комментарий к нашему очерку идет и странная книга Ренана о
‘современных вопросах’. Его тоже пугает настоящее. Он понял, что дело идет
плохо. Но что за жалкая терапия! Он видит больного по горло в сифп-лисе и
советует ему хорошо учиться и по классическим источникам. Он видит
внутреннее равнодушие ко всему, кроме материальных выгод, и сплетает на
выручку из своего рационализма некую религию — католицизм без настоящего
Христа и без папы, носплотоумерщвлением. Уму ставит он дисциплинарные
перегородки или, лучше, гигиенические.
Может, самое важное и смелое в его книге — это отзыв о революции:
‘Французская революция была великим опытом, но опытом неудавшимся’.
И затем он представляет картину ниспровержения всех прежних институтов,
стеснительных с одной стороны, но служивших отпором против поглощающей
централизации, и на месте их — слабого, беззащитного человека перед давящим,
всемогущим государством и уцелевшей церковью.
Поневоле с ужасом думаешь о союзе этого государства с церковью, который
совершается наглазно, который идет до того, что церковь теснит медицину,
от(472)бирает докторские дипломы у материалистов и старается решать вопросы
о разуме и откровении — сенатским решением, декретировать libre arbitre, как
Робеспьер декретировал l’Etre supreme153.
Не нынче-завтра церковь захватит воспитание — тогда что?
Французы, уцелевшие от реакции, это видят, и положение их относительно
иностранцев становится невыгоднее и невыгоднее. Никогда они не выносили
столько, как теперь, и от кого же? В особенности от немцев. Недавно при мне
был спор одного немецкого ex-refugie154 с одним из замечательных
литераторов. Немец был беспощаден. Прежде была какая-то тайно соглашенная
терпимость к англичанам, которым всегда позволяли говорить нелепости из
уважения и уверенности, что они несколько поврежденные, и к французам — из
любви к ним и из благодарности за революцию. Льготы эти остались только для
англичан — французы очутились в положении состаревшихся и подурневших
красавиц, которые долго не замечали, что средства их уменьшились, что на
обаяние красотой надеяться больше нечего.
Прежде им спускалось невежество всего находящегося за границами
Франции, употребление битых фраз, позолоченный стеклярус, слезливая
сентиментальность, резкий, вершающий тон и les grands mots155 — все это
утратилось.
Немец, поправляя очки, трепал француза по плечу, приговаривая:
— Mais, mon cher et tres-cher ami156, эти готовые фразы, заменяющие
разбор дела, вниманье, пониманье, мы знаем наизусть, вы нам их повторяли лет
тридцать, они-то вам и мешают видеть ясно настоящее положение дел.
— Но как бы то ни было, все же, — говорил литератор, видимо желая
заключить разговор, — однако же, мой милый философ, вы все склонили голову
под прусский деспотизм, я очень понимаю, что для вас это — средство, что
прусское владычество — ступень… (473)
— Тем-то мы и отличаемся от вас, — перебил его немец, — что мы идем
этим тяжелым путем, ненавидя его и покоряясь необходимости, имея цель перед
глазами, а вы пришли в такое же положение, как в гавань спасенья, для вас
это не ступень, а заключение, — к тому же большинство его любит.
— C’est une impasse, une impasse157, — заметил печально литератор и
переменил разговор.
По несчастью, он заговорил о речи Жюль Фавра в академии. Тут окрысился
другой немец:
— Помилуйте, и эта пустая риторика, это празднословие может вам
нравиться? Лицемерье, неправда о науке, неправда во всем, нельзя же два часа
читать панегирик бледному Кузеню.’ И что ему было за дело защищать казенный
спиритуализм? И вы думаете, что эта оппозиция спасет вас? Это риторы и
софисты, да и как смешна вся эта процедура речи и ответа, обязательная
похвала предшественнику — весь этот средневековый бой пустословья.
— Ah bah! Vous oubliez les traditions, les coutumes…158
Мне было жаль литератора…

    V. СВЕТЛЫЕ ТОЧКИ

Но за Даниилами видны же и светлые точки, слабые, дальние, и в том же
Париже. Мы говорим о Латинском квартале, об этой Авентинской горе, на
которую отступили учащиеся и их учители, то есть те из них, которые остались
верны великому преданию 1789 года, энциклопедистам, Горе, социальному
движению. Там хранится евангелие первой революции, читают ее апостольские
деяния и послания святых отцов XVIII века, там известны великие вопросы,,
которых не знает Марк Дюфресс, там мечтают о будущей ‘веси человеческой’
так, как монахи первых веков мечтали о ‘веси божией’.
Из переулков этого Лациума, из четвертых этажей невзрачных домов его,
постоянно идут ставленники и (474) миссионеры на борьбу и проповедь и гибнут
большею частью морально, а иногда физически, in partibus infidelium159, то
есть по другую сторону Сены.
Объективная истина с их стороны, всяческая правота и дельность
пониманья с их стороны, — но и только. ‘Рано или поздно истина всегда
побеждает’. А мы думаем, очень поздно и очень редко. Разум спокон века был
недоступен или противен большинству. Для того чтоб разум мог понравиться,
Анахарсис Клоц должен был одеть его в хорошенькую актрису, а ее раздеть
донага, Действовать на людей можно только грезя их сны яснее, чем они сами
грезят, а не доказывать им свои мысли так, как доказывают геометрические
теоремы.
Латинский квартал напоминает средневековые чертозы или камалдулы,
отступившие на шаг от людского шума, с своей верой в братство, милосердие и,
главное, в скорое пришествие царства божия. И это в самое то время, когда за
их стенами рыцари и рейтеры жгли и резали, лили кровь, грабили, засекали
виланов, насиловали их дочерей… Потом наступили другие времена, также без
братства и второго пришествия, и это прошло — а камалдулы и чертозы остались
при своей вере. Нравы еще смягчились, изменилась манера грабить, насиловать
стали с платой, обирать — по принятым уставам, но царство божие не
приходило, а все неминуемо наступало (так казалось в чертозах), знамения
становились все яснее, прямее, вера спасала иноков от отчаяния.
С каждым ударом, от которого разлетаются в прах последние убогие
свободы, с каждым падением общества, с каждым наглым шагом назад Латинский
квартал приподнимает голову, a mezza voce160 у себя дома поет ‘Марсельезу’
и, поправляя фуражку, говорит: ‘Этого-то и надобно было. Они дойдут до
предела… чем скорее, тем лучше’. Латинский квартал верит в свой курс и
храбро чертит план свой, ‘весь истины’, идя в разрез с ‘весью
действительности’.
А Пьер Леру верит в Иова!
А В. Гюго — в выставку братства! (475)

    VI. ПОСЛЕ НАБЕГА

‘Святой отец — теперь ваше дело!’ (Филипп II великому инквизитору.)
‘Дон Карлос’
Эти слова мне так и хочется повторить Бисмарку. Груша зрела, и без его
сиятельства дело не обойдется. Не церемоньтесь, граф!
Я не дивлюсь тому, что делается, и не имею права дивиться — я давно
кричал свое: ‘Берегись, берегись!..’ Я просто прощаюсь, и это тяжело. Тут
нет ни противуречия, ни слабости. Человек может очень хорошо знать, что если
подагра у него подымется, то будет очень больно, он может, сверх того,
предчувствовать, что она подымется, что ее ничем не остановишь, тем. не
меньше ему все же будет больно, когда она подымется.
Мне жаль личностей, которых люблю.
Мне жаль страны, которой первое пробуждение я видел своими глазами и
которую теперь вижу изнасилованную и обесчещенную.
Мне жаль этого Мазепу, которого отвязали от хвоста одной империи, чтоб
привязать к хвосту другой.
Мне жаль, что я прав, я — словно соприкосновенный к делу тем, что в
общих чертах его предвидел. Я досадую на себя, как досадует дитя на
барометр, предсказавший бурю и испортивший прогулку.
Италия похожа на семью, в которой недавно совершилось какое-нибудь
черное преступление, обрушилось какое-нибудь страшное несчастие, обличившее
дурные тайны — на семью, по которой прошла рука палача, из которой
кто-нибудь выбыл на галеры… все в раздражении, невинные стыдятся и готовы
на дерзкий отпор. Всех мучит бессильное желание мести, страдательная
ненависть отравляет, расслабляет.
Может, и есть близкие выходы, но разумом их не видать, они лежат в
случайностях, во внешних обстоятельствах, они лежат вне границ. Судьба
Италии не в ней. Это само по себе одно из невыносимейших оскорблений, оно
так грубо напоминает недавний плен и чувство собственной несостоятельности и
слабости, которое начало было стираться.
И только двадцать лет! (476)
Двадцать лет тому назад, в конце декабря, я в Риме оканчивал первую
статью ‘С того берега’ и изменил ей, увлеченный сорок восьмым годом. Я был
тогда в полной силе развития и с жадностью следил за развертывающимися
событиями. В моей жизни не было еще ни одного несчастия, которое оставило бы
сильный, ноющий рубец, ни одного упрека совести внутри, ни одного
оскорбительного слова снаружи. Я несся, слегка ударяя в волны, с безумным
легкомыслием, с безграничной самонадеянностью, на всех парусах. И все их
одни за одними пришлось подвязать!..
ЉЉЉЉЉЉЉЉЉЉЉЉЉЉЉЉЉЉЉЉЉЉЉЉЉЉЉЉЉЉ..
Во время первого ареста Гарибальди я был в Париже. Французы не верили в
вторжение их войск. Мне случалось встречаться с людьми разных слоев
общества. Заклятые ретрограды и клерикалы желали вмешательства, кричали о
нем, но сомневались. На железной дороге один известный французский ученый,
прощаясь со мной, говорил мне: ‘У вас, мой милый северный Гамлет, так
фантазия настроена, вы видите одно черное, оттого вам и не очевидна
невозможность войны с Италией, правительство слишком хорошо знает, что война
за папу поставит против него все мыслящее, ведь все же мы — Франция 1789
года’. Первая новость, которую я не прочел, а увидел, был флот,
отправлявшийся из Тулона в Чивиту. ‘Это военная прогулка’, — говорил мне
другой француз. ‘On ne viendra jamais aux mains161, да и не нужно нам
мараться в итальянской крови’.
Оказалось нужным. Несколько юношей из ‘Лациума’ протестовали, их
посадили на съезжую, со стороны Франции тем и кончилось.
Удивленная, окровавленная Италия, благодаря нерешительности короля,
шулерству министерства, делала все уступки. Но рассвирепелого француза,
упивающегося всякой победой, нельзя было остановить — к крови, к дел/ему
надобно было прибавить крепкое слово.
И на этом крепком слове, покрытом рукоплесканиями империи, подали руку
ее злейшие враги: легитимисты в виде старого стряпчего Бурбонов — Берье, и
орлеанисты, в виде старого Фигаро времен Людвига-Филиппа — Тьера. (477)
Я считаю слово Руэра историческим откровением. Кто после этого не понял
Франции, тот слепорожденный.
Граф Бисмарк, теперь ваше дело!
А вы, Маццини, Гарибальди, последние угодники божий, последние
могикане, сложите ваши руки, успокойтесь. Теперь вас не нужно. Вы свое
сделали. Теперь дайте место безумию, бешенству крови, которыми или Европа
себя убьет, или реакция. Ну, что же вы сделаете с вашими ста республиканцами
и вашими волонтерами, с двумя-тремя ящиками контрабандных ружей? Теперь —
миллион отсюда, миллион оттуда, с иголками и другими пружинами. Теперь
пойдут озера крови, моря крови, горы трупов… а там тиф, голод, пожары,
пустыри,
А! господа консерваторы, вы не хотели даже и такой бледной республики,
как февральская, не хотели подслащенной демократии, которую вам подносил
кондитер Ламартин. Вы не хотели ни Маццини-стоика, ни Гарибальди-героя. Вы
хотели порядка.
Будет вам зато война семилетняя, тридцатилетняя…
Вы боялись социальных реформ, вот вам фениане с бочкой пороха и
зажженным фитилем.
Кто в дураках?
Генуя, 31 декабря 1867 года. (478)

    СТАРЫЕ ПИСЬМА

(Дополнение к ‘Былому и думам’)
Oh, combien de marins, combien de capitaines,
Qui sont partis joyeux pour des courses loinatines
Dans ce noir horizon, se sont evanouis…
Combien ont disparu…
V. Hugo [162.]
Я всегда с каким-то трепетом, с каким-то болезненным наслаждением,
нервным, грустным и, может, близким к страху, смотрел на письма людей,
которых видал в молодости, которых любил, не зная, по рассказам, по их
сочинениям — и которых больше нет.
Недавно я это испытал еще раз, читая письма Карамзина в ‘Атенее’ и
Пушкина в ‘Библиографических записках’. Дни целые они были у меня перед
глазами, и не только они, но тогдашнее время, вся их обстановка, как я ее
помнил, как я ее читал, воскресла с ними — вместе с 1812 г. и 1825 —
император Александр, книги, костюмы.
Как сухие листы, перезимовавшие под снегом, письма напоминают другое
лето, его зной, его теплые ночи, и то, что оно ушло на веки веков, по ним
догадываешься о ветвистом дубе, с которого их сорвал ветер, но он не шумит
над головой и не давит всей своей силой, как давит в книге. Случайное
содержание писем, их легкая (479) непринужденность, их будничные заботы
сближают нас с писавшим.
Жаль, что не много писем уцелело у меня. Моя жизнь прибивала меня к
разным берегам, к разным слоям, я с многими входил в сношения, но три
полицейских нашествия: одно в Москве и два в Париже, отучили меня от
хранения всякого рода писем. Уезжая в 1852 из Италии и думая пробраться
через смирительную империю, я сжег много дорогого мне и как бы в
вознаграждение получил в Лондоне несколько пачек писем, оставленных мною в
Москве.
С 1825 года события несущейся истории начинаю г цеплять больше и больше
и, наконец, совсем увлекают в широкий поток общих интересов. С тем вместе
прозелитизм, страстная дружба, вызывает на переписку, она растет и делается
какой-то движущейся, раскрытой исповедью… все закреплено, все помечено в
письмах и притом наскоро, то есть без румян и прикрас, и все остается,
оседает и сохраняется, как моллюск, залитый кремнем, как бы для того, чтоб
когда-нибудь свидетельствовать на страшном суде или упрекнуть своим
несправедливым, таким ли был я, расцветая? — как будто человек виноват в
том, что стареет.
Но не из этой юной и лирической эпохи жизни хочу я на первый раз
передать несколько писем. Те — когда-нибудь, после. Теперь на первый случай
поделюсь десятком писем от лиц, большей частию известных и любимых у нас или
уважаемых.
И — р.
1 марта 1859.

    ПИСЬМО НИКОЛАЯ АЛЕКСЕЕВИЧА ПОЛЕВОГО

25 февраля 1836 г. Москва.
Зная, как всегда любил и уважал я вас, вы поверите искренности слов
моих, когда я скажу, что я сердечно обрадовался, получив письмо ваше. Добрая
весть эта была подарком для меня, слава богу, что вы уцелели, что вы не
упали духом, что вы продолжаете занятия ваши, что можно иногда
перекликнуться с вами. Бодрствуйте, любезнейший Александр Иванович! Время —
драгоценное лекарство на все. Будем опять вместе, (480) будем опять
философствовать с тою же бескорыстною любовью к человечеству, с какою
философствовали некогда. Наперед всего вы простите меня и не причтите мне в
вину долговременное медление мое ответом на уведомление ваше. Причиною была
полуожиданная, полунечаянная поездка моя в Петербург, отнявшая у меня почти
месяц, а потом тьма мелких забот и нездоровье мое по возвращении, не
поверите, сколько различных досад и неприятностей перенес я с тех пор, как
мы не видались, моральных и физических. Москва так надоела мне, что, может
быть, я решусь совершенно оставить ее,
по крайней мере нынешнее лето с июня месяца я проживу в Петербурге.
Если уж надобно, неволя велит продолжать мне мою деятельность, то надобно
продолжать ее в Петербурге, который, как молодой красавец, растет и
величится на счет Москвы, стареющей и дряхлеющей во всех отношениях. Но что
в будущем, ведомо только богу, а пока я в Москве, прошу вас писать ко мне,
когда вздумаете и что вздумаете. Мне приятно сделаться и посредником вашим с
журналами и публикою, если вы захотите входить в какие-нибудь с ними
сношения. Статью вашу о Гофмане я получил. Мне кажется, вы судите об нем
хорошо и верно, но если вы хотите дать публичность этой статье, то примите
мой дружеский совет, ее надобно поисправить в слоге, весьма небрежном, и
необходимо, прежде цензуры, исключить некоторые выражения’. Кроме того, что
без этих поправок статья может навлечь на нас неприятности, положим хоть
журнальные, спрашиваю: к чему эти выражения? Дело в деле, а не в них. Если
вы доверите мне, я охотно приму на себя обязанность продержать над статьею
вашею политическо-литературную корректуру и потом отдать ее в какой угодно
журнал. Без вашего позволения приступить ни к чему не смею, и, право, не
советую без поправок посылать к другому. Верьте, что я желаю вам всякого
добра, как родному, уверенный притом, что настоящее положение ваше
продолжиться долго не может, если вы будете сколько возможно осторожнее во
всех отношениях. Верю, что вы можете быть в состоянии оскорбленного и
раздраженного человека, но кто из нас переходил путь жизни без горя и без
страданий? Слава богу, если они постигают нас тяжелым опытом в юности. А как
изменяются потом в глазах наших взгляды и (481) отношения на все нас
окружающее! Великий боже! Я сам испытывал и испытываю все это, а мне только
еще сорок лет. Расстояние между мнениями и понятиями двадцати- и
сорокалетнего человека делит бездна. — Братец ваш рассказывал мне, что вы
принялись за географию, за статистику, дело доброе! Жаль, что по
исторической части сторона ваша совершенно бесплодна. Об ней можно сказать
одно: жили, а кто жил и зачем жили, бог весть, впрочем, если бы что
открылось любопытное, пожалуйста, сообщите мне. Русская история сделалась
моею страстью. Я охотно готов сообщить вам исторической пыли, сколько
хотите. История теперь и кстати. Кажется, что вся литература наша сбивается
на задние числа. Адрес мой теперь: в Москве, под Новинским, в Кудрине, в
приходе Девяти мучеников, в доме Сафонова, Буду ждать писем ваших, а в
ожидании всегда сохраню к вам чувства совершенного почтения и преданности, с
коими был и есть ваш усердный и преданный
Н. Полевой [163]

    ИЗ ПИСЕМ ВИССАРИОНА ГРИГОРЬЕВИЧА БЕЛИНСКОГО164

    I

С.-Петербург, 2 января 1846.
Милый мой Герцен, давно мне сильно хотелось поговорить с тобою и о том,
и о сем, и о твоих статьях ‘Об изучении природы’, и о твоей статейке ‘О
пристра(482)стии’, и о твоей превосходной повести, обнаружившей в тебе новый
талант, который мне кажется лучше и выше всех твоих старых талантов (за
исключением фельетонного — о Копернике, Ярополке Водянском и проч.), об
истинном направлении и значении твоего таланта и обо многом прочем. Но все
не было то случая, то времени. Потом я все ждал тебя и раз опять испытал
понапрасну сильное нервическое потрясение по поводу прихода г. Герца, о
котором мне возвестили как о г. Герцене. Наконец, слышу, что ты сбираешься
ехать не то будущею весною, не то будущею осенью. Оставляя все прочее до
другого случая, пишу теперь к тебе не о тебе, а о самом себе, о собственной
моей особе. Прежде всего — твою руку и, с нею, честное слово, что все
написанное здесь останется, впредь до разрешения, строгою тайною между тобою
и твоими друзьями.
Вот в чем дело. Я теперь решился оставить ‘Отечественные записки’. Это
желание давно уже было моею idee fixe, но я все надеялся выполнить его
чудесным способом благодаря моей фантазии, которая у меня услужлива не менее
фантазии г. Манилова, и надеждам на богатые земли. Теперь я увидел ясно, что
это все вздор и что надо прибегнуть к средствам, более обыкновенным, более
трудным, но зато и более действительным. Но прежде о причинах, а потом уже о
средствах… Журнальная срочная работа высасывает из меня жизненные силы,
как вампир кровь. Обыкновенно я недели две в месяц работаю с страшным
лихорадочным напряжением, до того, что пальцы деревенеют и отказываются
держать перо, другие две недели я, словно с похмелья после двухнедельной
оргии, праздно шатаюсь и считаю за труд прочесть даже роман. Способности мои
тупеют, особенно память, страшно заваленная грязью и сором российской
словесности. Здоровье, видимо, разрушается. Но труд мне не опротивел. Я
больной писал большую статью ‘О жизни и сочинениях Кольцова’ и работал с
наслаждением, в другое время я в три недели чуть не изготовил к печати целой
книги, и эта работа была мне сладка, сделала меня веселым, довольным и
добрым духом. Стало быть, мне невыносима и вредна только срочная журнальная
работа, она тупит мою голову, разрушает здоровье, искажает характер, и без
того брюзг(483)ливый и мелочно раздражительный, но труд не ex officio был бы
мне отраден и полезен. Вот первая и главная причина…
К пасхе я издаю толстый огромный альманах. Достоевский дает повесть.
Тургенев повесть и поэму. Н<екрасов> — юмористическую статью в стихах
(‘Семейство’, он на эти вещи собаку съел), П<анаев> — повесть, вот уже пять
статей есть,
шестую напишу сам, надеюсь, у Майкова выпросить поэму. Теперь обращаюсь
к тебе: повесть или жизнь! Если бы, сверх этого, еще ты дал что-нибудь
легонькое, журнальное, юмористическое о жизни или российской словесности или
о том и о другом вместе, — хорошо бы было! Но я хочу не одного легкого, а
потому прошу Грановского — нельзя ли исторической статьи — лишь бы имела
общий интерес и смотрела беллетристически. На всякий случай скажи юному
профессору К<авелину>, нельзя ли от него поживиться чем-нибудь в этом роде.
Его лекции, которых начало он прислал мне (за что благодарен ему донельзя),
чудо как хороши, основная мысль их о племенном и родовом характере русской
истории в противоположность личному характеру западной истории — гениальная
мысль, и он развивает ее превосходно. Если бы он дал мне статью, в которой
бы развил эту мысль, сделав сокращение из своих лекций, я бы не знал, как
благодарить его. Сам я хочу что-нибудь написать о современном значении
поэзии. Таким образом, были бы повести, юмористические статьи, стихотворения
и статьи серьезного содержания, и альманах вышел бы на славу. Теперь о твоей
повести. Ты пишешь вторую часть ‘Кто виноват?’. Если она будет так же
хороша, как первая часть, она будет превосходна, но если бы ты написал новую
другую, и еще лучше, я все-таки лучше бы хотел иметь вторую часть ‘Кто
виноват?’. А<нненков> 8 января едет. В Берлине он увидится с Кудрявцевым, и,
может быть, я и от этого получу повесть. А<нненков>тоже пришлет что-нибудь
вроде путевых заметок. Я печатаю Кольцова с Ольхиным, он печатает, а барыш
пополам: это еще вид в будущем, для лета. К пасхе же я кончу первую часть
моей истории русской литературы. Лишь бы извернуться на первых-то порах, а
там, я знаю, все пойдет лучше, чем было, я буду полу(484)чать не меньше,
если еще не больше, за работу, которая будет легче и приятнее. Жму тебе руку
и с нетерпением жду твоего ответа.
В. Б.

    II

С.-Петербург, 14 января 1846.
Несказанно благодарен я тебе, любезный Герцен, что ты не замедлил
ответом, которого я ожидал с лихорадочным нетерпением. Делай, как знаешь. Но
только на новую повесть твою мне плоха надежда. Альманах должен выйти к
пасхе, времени мало. Пора уже собирать и в ценсуру представлять. Ценсоров у
нас мало, а работы у них гибель, оттого они страшно задерживают рукописи,
чтобы ты успел написать новую повесть, невероятно, даже невозможно. Притом
же, бросившись продолжать и доканчивать старую, чтобы начать новую, ты
испортишь обе.
Насчет писем Б<отки>на, об Испании, нечего и говорить, разумеется,
давайте. А<нненков> уехал 8 числа и увез с собою мои последние радости, так
что я теперь живу вовсе без радостей…
Ах, братцы, плохо мое здоровье, — беда! Иногда, знаете, лезет в голову
всякая дрянь, напр. как страшно оставить жену и дочь без куска хлеба и пр.
До моей болезни прошлою осенью я был богатырь в сравнении с тем, что я
теперь. Не могу поворотиться на стуле, чтоб не задохнуться от истощения.
Полгода, даже четыре месяца за границею, и, может быть, я лет на пяток
или более опять пошел бы как ни в чем не бывало. Бедность не порок, а хуже
порока. Бедняк — подлец, который должен сам себя презирать, как пария, не
имеющего права даже на солнечный свет. Журнальная работа и петербургский
климат доконали меня.

    III

С.-Петербург, 6 февраля 1846.
Рад я несказанно, что нет причины опасаться не получить от тебя ничего
для альманаха, так как ‘Сорока-воровка’ кончена и придет ко мне вовремя. А
все-таки грустно и больно, что ‘Кто виноват?’ ушло у меня из (485) рук.
Такие повести (если 2 и 3 часть не уступают первой) являются редко, и в моем
альманахе она была бы капитальною статьею, разделяя восторг публики с
повестью Достоевского ‘Сбритые бакенбарды’, а это было бы больше, нежели
сколько можно желать издателю альманаха даже и во сне, не только наяву.
Словно бес какой дразнит меня этою повестью, и, расставшись с нею, я все не
перестаю строить на ее счет предположительные планы, напр., перепечатал бы я
и первую часть вместе с двумя остальными и этим начал бы альманах… Тогда
фурорный успех альманаха был бы вернее того, что А — вор, Б — дурак, а С —
плут…
Что статья К<авелина> будет хороша — в этом я уверен как нельзя больше.
Ее идея (а отчасти и манера К<авелина> развивать эту идею) мне известна, а
этого довольно, чтобы смотреть на эту статью как на что-то весьма
необыкновенное.
Впрочем, не подумай, чтобы я не дорожил твоею ‘Сорокой-воровкой’,
уверен, что это грациозно-остроумная и, по твоему обыкновению, дьявольски
умная вещь, но после ‘Кто виноват?’ во всякой твоей повести не такой пробы
ты всегда будешь без вины виноват. Если бы я не ценил в тебе человека, так
же много или еще и больше, нежели писателя, я, как Потемкин Фонвизину после
представления ‘Бригадира’, сказал бы тебе:
‘Умри, Герцен!’ Но Потемкин ошибся, Фонвизин не умер и потому написал
‘Недоросля’. Я не хочу ошибаться и верю, что после ‘Кто виноват?’ ты
напишешь такую вещь, которая заставит всех сказать: ‘Он прав, давно бы ему
приняться за’ повесть!’ Вот тебе и комплимент, и посильный каламбур.
Ты пишешь: ‘Грановский мог бы прислать из лекций’, если мог бы, то
почему же не пришлет? Зачем тут бы? Статье С<оловье>ва я рад несказанно и
прошу тебя поблагодарить его от меня за нее.

    IV

С.-Петербург, 19 февраля 1846.
Ты пишешь, что не знаешь, радоваться или нет, что я оставил журнал.
Отвечаю утвердительно: радоваться, дело идет не только о здоровье, о жизни,
но и уме моем. (486)
Ведь я тупею со дня на день. Памяти нет, в голове хаос от русских книг,
а в руке всегда готовые общие места и казенная манера писать обо всем. ‘В
дороге’ Н<екрасов>а превосходно, он написал и еще несколько таких же, и
напишет их еще больше, но он говорит — это оттого, что он не работает в
журнале. Я понимаю это. Отдых и свобода не научат меня стихи писать, но
дадут мне возможность так хорошо писать, как мне дано. Ты не знаешь этого
положения. А что я могу прожить и без ‘Отечественных записок’, может быть,
еще лучше, это, кажется, ясно. В голове у меня много дельных предприятий и
затей, которые при прочих занятиях никогда бы не выполнялись, и у меня есть
теперь имя, а это много.
Твоя ‘Сорока-воровка’ отзывается анекдотом, но рассказана мастерски и
производит глубокое впечатление. Разговор — прелесть, умно чертовски. Одного
боюсь: всю запретят. Буду хлопотать, хотя в душе и мало надежды. Мысль
записок медика прекрасна, и я уверен, что ты мастерски воспользуешься ею.
‘Даниил Галицкий’ — дельный и занимательный монограф. О статье К<авелина>
нечего и говорить, это чудо. Итак, вы, ленивые и бездеятельные москвичи,
оказались исправнее наших петербургских скорописцев. Спасибо вам!
А что мой альманах должен быть слоном или левиафаном, это так. Пьеса,
как ‘В дороге’, нисколько не виновата в успехе альманаха. ‘Бедные люди’ —
другое дело, и то потому, что о них заранее прошли слухи. Сперва покупают
книгу, а потом читают, люди, поступающие наоборот, у нас редки, да и те
покупают не альманахи. Поверь мне, между покупателями ‘Петербургского
сборника’ много есть людей, которым только и понравится, что статья ‘О
парижских увеселениях’. Мне рисковать нельзя, мне нужен успех верный и
быстрый, нужно, что называется, сорвать банк. Один альманах разошелся,
глядь, за ним является другой, покупатели уж смотрят на него недоверчиво. Им
давай нового, повторений не любят, у меня те же имена, кроме твоего и М. С.
Когда альманах порядком разойдется, тогда статья К<авелина> поможет его
окончательному ходу, а сперва она только испугает всех, своим названием,
скажут: ‘Ученость, сушь, скука!’ Итак, мне (487) остается рассчитывать на
множество повестей да на толщину баснословную. И верь мне: я не ошибусь —
вы, москвичи, народ немножко идеальный, вы способнее написать или собрать
хорошую книгу, но продать ее не ваше дело: тут вам остается только снять
шляпу да низко нам поклониться.
Я знаю только одну книгу, которая не нуждается даже в объявлении для
столиц: это вторая часть ‘Мертвых душ’. Но ведь такая книга только одна и
была на Руси.
Бедного Я<зыкова> постигло страшное несчастие — у него умер Саша,
чудесный мальчик. Бедная мать чуть не сошла с ума, молоко готовилось
броситься ей в голову, она уже заговаривалась. Страшно подумать, смерть
двухлетнего ребенка! Моей дочери только восемь месяцев, а я уж думаю: ‘Если
тебе суждено умереть, зачем ты не умерла полгода назад!’ Чего стоит матери
родить ребенка, чего стоит поставить его на ноги, чего стоит ребенку пройти
через прорезывание зубов, крупы, кори, скарлатины, коклюши, поносы, запоры —
смерть так и бьется за него с жизнью, а если жизнь побеждает, то для того,
чтобы ребенок сделался со временем чиновником или офицером, барышнею и
барыней. Было из чего хлопотать! Смешно и страшно! Жизнь исполнена ужасного
юмора. Бедный Я<зыков>!
Коли мне не ехать за границу, так и не ехать. У меня давно уже нет
жгучих желаний, и потому мне легко отказываться от всего, что не удается. С
М. С. в Крым и Одессу очень бы хотелось, но семейство в Петербурга оставить
на лето не хочется, а переехать ему в Гапсаль — двойные расходы.
Впрочем, посмотрю. Твоему приезду в апреле рад донельзя.

    V

С.-Петербург, 20 марта 1846.
Получил я конец статьи К<авелина>, ‘Записки доктора Крупова’, отрывок
М. С. и, наконец, статью М<ельгунова> — и все то благо, все добро. Статья
К<авелина> — эпоха в истории русской истории, с нее начнется философическое
изучение нашей истории. Я был (488) в восторге от его взгляда на Грозного. Я
по какому-то инстинкту всегда думал о Грозном хорошо, но у меня не было
знания для оправдания моего взгляда.
‘Записки доктора Крупова’ — превосходная вещь, больше пока ничего не
скажу. При свидании мне много будет говорить с тобою о твоем таланте, твой
талант — вещь нешуточная, и если ты будешь писать меньше тома в год, то
будешь стоить быть повешенным за ленивые пальцы. Отрывок М. С. — прелесть.
Читая его, я будто слушал автора, столько же милого, сколько и талантного.
Статья М<ельгуно>ва мне очень понравилась, я очень благодарен ему за нее.
Особенно мне нравится первая половина и тот старый румянцовый генерал,
который Суворова, Наполеона, Веллингтона и Кутузова называет мальчишками.
Вообще в этой статье много мемуарного интереса, читая ее, переносишься в
доброе старое время и впадаешь в какое-то тихое раздумье. Ты что-то писал
мне о статье Рулье, недурно бы, не мешало бы и Грановского что-нибудь. Чисто
литературных статей у меня теперь по горло, ешь, не хочу, и потому ученых
еще две было бы очень не худо. Имя моему альманаху ‘Левиафан’. Выйдет он
осенью, но в цензуру пойдет на днях и немедленно будет печататься.
Насчет путешествия с М. С., кажется, что поеду. Мне обещают денег, и
как получу, сейчас же пишу, что еду. Семейство отправляю в Гапсаль, это и
дача в порядочном климате, и курс лечения для жены, что будет ей очень
полезно. Тарантас, стоящий на дворе М. С., видится мне и днем и ночью, это
не соллогубовскому тарантасу чета. Святители! Сделать верст тысячи четыре,
на юг, дорогою спать, есть, пить, глазеть по сторонам, ни о чем не
заботиться, не писать, даже не читать русских книг для библиографии, — да
это для меня лучше Магометова рая, и гурий не надо, черт с ними!
Мне непременно нужно знать, когда именно думает ехать М. С., я так и
буду готовиться. Альманаха при мне напечатается листов до 15, остальные без
меня (я поручаю надежному человеку), а к приезду моему он будет готов, а в
октябре выпущу165. (489)
Здравствуй, Николай Платонович, наконец-то твое возвращение уже не миф.
Я был на тебя сердит и больно бранил, а за что, спроси у Герцена. А теперь я
хотел бы поскорей увидеть твою воинственную наружность и на радости такого
созерцания выпить редереру — что это за вино, братец ты мой! С<атину>, и
всем вам жму руку.

    VI

С.-Петербург, 6 апреля 1846.
Вчера написал было я к тебе письмо, сегодня хотел кончить, а теперь
бросаю его и пишу новое, потому что получил твое, которого так долго ожидал.
Признаюсь, я начал было беспокоиться, думая, что и на мою поездку на юг (о
которой во сне даже брежу) черт положит свой хвост. Что ты мне толкуешь о
важности и пользе для меня от этой поездки? Я сам слишком хорошо понимаю это
и еду не только за здоровьем, но и за жизнию. Дорога, воздух, климат, лень,
законная праздность, беззаботность, новые предметы, и все это с таким
спутником, как М. С., да я от одной мысли об этом чувствую себя здоровее.
Мой доктор (очень хороший доктор, хотя и не Крупов) сказал мне, что по роду
моей болезни такая поездка лучше всяких лекарств и лечений. Итак, М. С. едет
решительно, и я знаю теперь, когда я могу готовиться. Разве только
что-нибудь непредвиденное и необыкновенное заставит меня отказаться, но во
всяком случае я на днях беру место в мальпост. Вчера я именно о том и писал
к тебе, чтобы ты как можно скорее уведомил меня, едет ли М. С. и когда
именно. Вот почему сегодняшнее письмо твое ужасно обрадовало меня, так что
куда девалась лень, и я сейчас же сел писать ответ, несмотря на то что Т.
едет во вторник. Известие об обретении явленных 500 р. с. тоже не последнее
обстоятельство в письме твоем, меня обрадовавшее. Только этих денег мне не
высылай, а отдай мне их в Москве, оно проще и хлопот меньше. На лето мне и
семейству денег станет, может быть, станет их на месяц и по приезде в Питер,
а там что будет, то и будет, vogue la galere! Нашему брату подлецу, то есть
нищему, а не то чтобы мошеннику, даже полезно иногда довериться случаю и
положиться на авось. Делать-то больше нечего, а притом, (490) если такая
поведенция может сгубить, то она же иногда может и спасти.
Ну, братец ты мой, спасибо тебе за интермедию к ‘Кто виноват?’ Я из нее
окончательно убедился, что ты большой человек в нашей литературе, а не
дилетант, не партизан, не наездник от нечего делать. Ты не поэт: об этом
смешно и толковать, но ведь и Вольтер не был поэт не только в ‘Генрияде’, но
и в ‘Кандиде’ — однако его ‘Кандид’ потягается в долговечности со многими
великими художественными созданиями, а многие не великие уже пережил и еще
больше переживет их. У художественных натур ум уходит в талант, в творческую
фантазию, — и потому в своих творениях, как поэты, они страшно, огромно
умны, а как люди — ограниченны и чуть не глупы (Пушкин, Гоголь). У тебя, как
у натуры по преимуществу мыслящей и сознательной, наоборот — талант и
фантазия ушли в ум, оживленный и согретый, осердеченный гуманистическим
направлением, не привитым и не вычитанным, а присущим твоей натуре. У тебя
страшно много ума, так много, что я и не знаю, зачем его столько одному
человеку, у тебя много и таланта и фантазии, но не того чистого и
самостоятельного таланта, который все родится сам из себя и пользуется умом
как низшим, подчиненным ему началом, — нет, твой талант — черт его знает —
такой же бастард или пасынок в отношении к твоей натуре, как и ум в
отношении к художественным натурам. Не умею яснее выразиться, но уверен, что
ты поймешь это лучше меня (если еще не думал об этом вопросе) и мне же
выскажешь это так ясно и определенно, что я закричу: ‘Эврика! Эврика!’ Есть
умы чисто спекулятивные, для которых мышление почти то же, что чистая
математика, и вот, когда такие принимаются за поэзию, у них выходят
аллегории, и тем глупее, чем умнее. Сочетание сухого и даже влажного и
теплого ума с бездарностью родит камни и полена, которые показывала вместо
детей Рея Хроносу. Но у тебя, при уме живом и осердеченном, есть своего рода
талант, в чем он состоит, не умею сказать, но дело в том, что я глупее тебя
на много раз, а искусства (если не ошибаюсь) мне сроднее, чем тебе, фантазия
у меня преобладает над умом, и, кажись, по всему этому, такому своего рода
таланту скорее следовало бы быть у меня, чем у тебя (уже по одному тому, что
тебе читать Канта, (491) Гегелеву феноменологию и логику — нипочем, а у меня
трещит голова иногда и от твоих философских статей), а ведь у меня такого
своего рода таланта ни больше, ни меньше, как на столько, сколько нужно,
чтобы понять, оценить и полюбить твой талант. И такие таланты необходимы и
полезны не менее художественных. Если ты лет в десять напишешь три-четыре
томика, поплотнее и порядочного размера, ты — большое имя в нашей
литературе, и попадешь не только в историю русской литературы, но и в
историю Карамзина. Ты можешь оказать сильное и благодетельное влияние на
современность. У тебя свой особенный род, под который подделываться так же
опасно, как и под произведения истинного художества. Как Нос в Гоголевой
повести, ты можешь сказать: ‘Я сам по себе!’ Дельные идеи и талантливое,
живое их воплощение — великое дело, но только тогда, когда все это
неразрывно связано с личностию автора и относится к ней, как изображение на
сургуче относится к выдавившей его печати. Этим-то ты и берешь. У тебя все
оригинально, все свое — даже недостатки. Но поэтому-то и недостатки у тебя’
часто обращаются в достоинство. Так, например, к числу твоих личных
недостатков принадлежит страстишка беспрестанно острить, но в твоих повестях
такого рода выходки бывают удивительно хороши. Пиши, брат, пиши как можно
более и не для себя, а для дела, у тебя такой талант, за скрытие которого ты
вполне заслужил бы проклятие.
Кончаю письмо известием, что мы с Н<екрасовым> взяли билет в мальпост
на 26 апреля.
В. Б.

    VII

Одесса, 4 июля 1846.
Вчера получил письмо твое, любезный Герцен, за которое тебе большое
спасибо. Насчет первого пункта вполне полагаюсь на тебя, не забывай только
одного — распорядиться в том случае, если мы разъедемся.
Мои путевые впечатления собственно будут вовсе не путевыми
впечатлениями, как твои ‘Письма об изучении природы’ — вовсе не об изучении
природы. Ты сам знаешь, что и много ли можно сказать у нас о том, что (492)
заметишь и чем впечатлишься в дороге. Итак, путевые впечатления у меня будут
только рамкой статьи или, лучше сказать, придиркою к ней. Они будут состоять
больше в толках о скверной погоде и еще сквернейших дорогах.
А буду писать я вот о чем: 1. О театре русском, причинах его гнусного
состояния и причинах скорого и совершенного падения сценического искусства в
России. Тут будет сказано многое из того, что уже было говорено и другими и
мною, но предмет будет рассмотрен a fond166. М. С. играл в Калуге, в
Харькове, теперь играет в Одессе и, может быть, будет играть в Николаеве,
Севастополе, Симферополе и черт знает где еще. Я видел много, ходя и на
репетиции и на представления, толкаясь между актерами. Сверх того, М. С.
преусердно снабжает меня комментариями и фактами, так что все будет ново и
сильно.
2. В Харькове я прочел ‘Московский сборник’. Статья С<амарина> умна и
зла, даже дельна, несмотря на то что автор отправляется от
неблагопристойного принципа кротости и смирения и зацепляет меня в лице
‘Отечественных записок’. Как умно и зло казнил он аристократические замашки
С<оллогу>ба! Это убедило меня, что можно быть умным, даровитым и дельным
человеком, будучи славянофилом. Зато Х<омяков>… я ж ему дам зацеплять меня
— узнает он мои крючки!
3. Я не читал еще ругательства Сенковского, но рад ему как новому
материалу для моей статьи.
Из этого видишь, что моя статья будет журнально-фельетонною болтовнею о
всякой всячине, сдобренною полемическим задором.
В Калуге столкнулся я с И. А<ксаковым>. Славный юноша! Славянофил — а
так хорош, как будто никогда не был славянофилом. Вообще я впадаю в страшную
ересь и начинаю думать, что между славянофилами действительно могут быть
порядочные люди. Грустно мне думать так, но истина впереди всего!
Здоровье мое лучше. Я как-то свежее и заметно крепче, но кашель все еще
и не думает оставлять меня. С 25 июня начались было в Одессе жары, но с 30
опять посвежело, впрочем, все тепло, так что ночью потеешь (493) в летнем
пальто. Начал было я читать Данта, то есть купаться в море167, да кровь
прилила к груди, и я целое утро харкал кровью, доктор велел на время
прекратить купанья.
Вот что скверно. Последние два письма от жены получил я в Харькове, от
22 и 27 мая, в обоих она жалуется на огорчения и на лихорадку, а с тех пор
до сей минуты не получаю ни строки и не знаю, что с нею делается, тоска! Без
этого мне было бы весело far niente168.
С<около>в славный малый, но впал в провинциальное прекраснодушие.
Оттого, что ты в письме ко мне не упомянул о нем, чуть не расплакался. О
провинция, ужасная вещь! Одесса лучше, всех губернских городов, это
решительно третья столица России, очаровательный город, но для проходящих.
Остаться жить в ней гибель.
Наталье Александровне мой поклон. А что ж ты не пишешь, где теперь пьет
О<гарев> и селадонствует С<атин>? Всем нашим жму руку. Что ты не сообщил мне
ни одной новой остроты К<орша>? Поклонись от, меня его семейству и не
сказывай М<арии> Ф<едоровне>, что меня беспокоит неизвестность о положении
моего семейства: она, пожалуй, сочтет меня за преступного семьянина, а такое
мнение с ее стороны хуже самой злой остроты К<орша>. Прощай. Если не
поленишься, напиши что-нибудь.
В. Б.

    VIII

Симферополь. 6 сентября 1846.
Здравствуй, любезный Герцен, пишу к тебе из тридевятого царства,
тридесятого государства, чтобы знал ты, что мы еще существуем на белом
свете, хотя он и кажется нам куда как черным. Въехавши в крымские степи, мы
увидели три новые для нас нации: крымских баранов, крымских верблюдов и
крымских татар. Я думаю, что это разные виды одного и того же рода, разные
колена одного племени: так много общего в их физионо(494)мии. Если они
говорят и не одним языком, то тем не менее хорошо понимают друг друга. А
смотрят решительными славянофилами. Но увы!’ в лице татар даже и настоящее,
коренное, восточное патриархальное славянофильство поколебалось от влияния
лукавого Запада. Татары большею частию носят на голове длинные волоса, а
бороду бреют! Только бараны и верблюды упорно держатся святых праотеческих
обычаев времен Кошихина — своего мнения не имеют, буйной воли и буйного
разума боятся пуще чумы и бесконечно уважают старшего в роде, то есть
татарина, позволяя ему вести себя куда угодно и не позволяя себе спросить
его, почему, будучи ничем не умнее их, гоняет он их с места на место. Словом
— принцип смирения и кротости постигнут ими в совершенстве, и на этот счет
они могли бы проблеять что-нибудь поинтереснее того, что блеет Ш<евырев> и
вся почтенная славянофильская братия.
Несмотря на то Симферополь, по своему местоположению, очень миленький
городок, он не в горах, но от него начинаются горы, и из него видна вершина
Чатыр-Дага. После степей Новороссии, обожженных солнцем, и пыльных и голых,
я бы видел себя теперь как бы в новом мире, если б не страшный припадок
геморроя, который теперь проходит, а мучить начал меня с 24 числа прошлого
месяца.
Настоящая цель этого письма — напомнить вам о Букиньоне или Букильоне —
пьесе, которую С<атин> видел в Париже и о которой он говорил М. С. как о
такой пьесе, в которой для него есть хорошая роль. А он давно уж подумывает
о своем бенефисе и хотел бы узнать вовремя, до какой степени может он
надеяться на ваше содействие в этом случае.
Нет! Я не путешественник, особенно по степям. Напишешь домой письмо — и
получаешь ответ на него через полтора месяца: слуга покорный пускаться
вперед в такие Австралии!
Когда ты будешь читать это письмо, я уже, вероятно, буду на пути в
Москву. По сие время еще не пришли в Симферополь ‘Отечественные записки’ и
‘Библиотека для чтения’ за август. Прощай, кланяюсь всем нашим и остаюсь
жаждущий увидеться с ними поскорее.
В. Б. (495)
P. S. Не знаю, привезу ли с собою здоровье, но уж бороду непременно
привезу — вышла, братец, бородка весьма недурная.

    ИЗ ПИСЕМ ТИМОФЕЯ НИКОЛАЕВИЧА ГРАНОВСКОГО

    I

Москва, 1847.
‘Опять романтизм’, — скажешь ты, может быть, прочитав это письмо. Пусть
будет по-твоему, Герцен. Я остаюсь неизлечимым романтиком. Сегодня у меня
потребность говорить с тобой. Ночь так хороша, Лиза до двух часов мне играла
Моцарта, душа настроена тепло, как давно не было. И потом твой ‘Крупов’!
Я его слышал от тебя прежде, но он мало произвел на меня впечатления,
не знаю почему. В ‘Современнике’ он напечатан с большими выпусками, а я не
могу его начитаться. Знаешь ли, что это просто гениальная вещь? Давно я не
испытывал такого наслаждения, какое он мне дал. Так шутил Вольтер во время
оно, и сколько теплоты и поэзии, мне от него повеяло тобою, днями,
проведенными в Покровском и в деревянном доме169, Крупов снял у меня с души
что-то ее сжимавшее, отчего ей было неловко с тобою. Мне кажется, что я
опять слышу твой смех, что я опять вижу тебя во всей красоте и молодости
твоей природы. Зачем же было надевать на себя какую-то буржуазную маску,
которую ты так гонишь во Франции?170 Я не отвечал на большую часть твоих
писем, потому что они производили на меня нехорошее действие. В них какой-то
затаенный упрек, неприязненная arriere-pensee171, которая поминутно
пробивается наружу. То же чувствовал, кажется, и К<орш>, хотя мы не говорили
с ним об этом. Твои прежние насмешки над близкими тебе не были обидны,
потому что в них была (496) добродушная острота, но ирония твоих писем
оскорбляет самолюбие и более живое и благородное чувство. Не лучше ли было
прямо написать к нам, пожалуй, жесткое письмо, если ты не был нами доволен,
но ты рассыпал свои намеки в письме к Т<атьяне> А<лексеевне> и т. д., это
было нехорошо. Последние дни твои в многом могли доказать тебе, что
соколовские споры не оставили следов и сколько любви и преданности оставил
ты за собою. К<орш> умеет шутить и острить, когда его дети больны, но он
плакал, провожая тебя. Неужели ты не оценил этих недешевых слез? К чему же
повторять смешные обвинения в отсутствии деятельной любви, в апатии и пр.?
Мы не писали к тебе, но разве твои письма из Парижа вызывали к ответу? Что
мне за охота спорить с тобою о настоящем значении bourgeoisie — я говорю об
этом довольно с кафедры. Я человек до крайности личный, то есть дорожу
своими личными отношениями, а эти отношения к тебе были нелегки в последнее
время. Дай же руку, carissime!172 Да здравствуют записки д-ра Крупова, они
были для меня и художественным произведением и письмом от тебя. Из них я
опять услышал твой голос, увидел твое лицо.
Жду с нетерпением писем из Avenue Marigny и от тебя также.
Наталье Александровне пожми от меня крепко обе руки. Когда же увижу
вас, друзья мои? Покамест будьте счастливы, прощайте! А Крупов дивно хорош!
М<арье> Ф<едоровне> рукожатие.

    II

Москва, 1849.
X. берется доставить вам эти письма, друзья мои, следовательно, можно
сказать несколько слов, не опасаясь почтовой цензуры. Положение наше
становится нестерпимее день от дня. Всякое движение на Западе отзывается у
нас новою стеснительною мерою. Доносы идут тысячами. Обо мне в течение трех
месяцев два раза собирали справки. Но что значит личная опасность в (497)
сравнении с общим страданием и гнетом. Университет предполагалось закрыть.
Теперь ограничились пока следующими уже приведенными в исполнение мерами:
возвысили плату с студентов и уменьшили их число законом, вследствие
которого ни в одном русском университете не может быть более 300 своекоштных
студентов. Приемы студентов в университет года на два остановлены. У нас,
вероятно, до 1852 года, потому что в Московском университете 1400 студентов,
надобно, следовательно, выпустить 1200, чтобы иметь право принять сотню
новых. Даже невежды вопиют против этой меры, лишающей их детей в продолжение
нескольких лет университетских аттестатов. Дворянский институт закрыт,
учебным заведениям грозит та же участь, напр., Лицею и Школе правоведения.
Не устоят и университеты. Деспотизм громко говорит, что он не может ужиться
с просвещением. Для кадетских корпусов составлены новые программы. Иезуиты
позавидовали бы военному педагогу, составителю этой программы. Священнику
предписано внушать кадетам, что величие Христа заключалось преимущественно в
покорности властям. Он выставлен образцом подчинения, дисциплины. Учитель
истории должен разоблачать мишурные добродетели древнего мира и показать
величие не понятой историками империи римской, которой недоставало одного
только — наследственности. Даже учителю танцевания поручена нравственная
пропаганда. А между тем в Петербурге открыты три тайные общества разом, и в
них много офицеров, вышедших из кадетских корпусов. О литературе и говорить
нечего.
Есть с чего сойти с ума. Благо Белинскому, умершему вовремя. Много
порядочных людей впали в отчаяние и с тупым спокойствием смотрят на
происходящее. Когда ж развалится этот мир! Я решился не идти в отставку и
ждать на месте совершение судьбы, Кое-что еще можно делать благородному
человеку, пусть выгоняют сами…
Ты не понял, что я писал о деньгах, дело идет не лично о ком-нибудь, а
о всех нас и о возможности еще действовать. Все мы держимся на волоске,
каждому предстоит или отставка, или поездка в Вятку и, может, далее. Журналы
едва существуют. Надобно дать публике книги, хорошие книги, они легче
проходят через (498) ценсуру, у нас читают много, более делать нечего — а
читать что? На все эти eventualites173 нужен капитал, к которому мы могли бы
прибегать и который был бы всегда готов, это дело общее и личное наше…
Потеря этого капитала невозможна, ибо он гарантирован всеми нами и способом
употребления. Пока будет лежать в банковых билетах, если случится что важное
с кем-нибудь, ему будет тотчас выдано что-нибудь и будут средства для
литературных изданий. Сверх того, Фролов и я затеяли всеобщую историю.
Голохвастов подал в отставку от страха, видя, что делается, на его
место никто не идет. Что будет, не знаем. Строгонов в совершенной немилости.
Все это для них либералы, даже Голохвастов. Первые казни, верно, будут в
Петербурге. Вопрос об эманципации оставлен, приняты меры против фабричных
работников, за ними строгий надзор. Слышен глухой общий ропот, но где силы
для оппозиции. Тяжело, Герцен, а выхода нет живому!
Т. Г.

    III

Село Ильинское, в 20 верстах от Москвы, 1849.
Вчера привезли нам известие о смерти И. П. Галахова. Еще одним
благородным человеком стало менее. На днях распустили в Москве слух о твоей
смерти. Когда мне сказали об этом, я готов был хохотать от всей души. Этого
недоставало еще, а впрочем, почему же и не умереть тебе. Ведь это не было бы
глупее остального, пока хорошо, что ты жив. Есть о ком с любовью подумать.
Поводом к слухам о твоей смерти было твое письмо к Е<гору> И<вановичу>, где
ты говоришь о припадке холеры с И. Т., вас смешали. Галахов писал тебе много
перед смертью, нельзя ли как-нибудь доставить интереснейшие письма Фролову?
Он просит тебя об этом.
Жму вам обоим руку, обнимаю детей ваших. Учить. их истории более не
хочу, не стоит. Довольно им знать, (499) что это глупая, ни к чему не
ведущая вещь. Лето хорошее, на зиму я набрал много работы. Менее буду
думать, grubein174, телом я очень здоров, но душа едва ли когда выздоровеет.
Еще раз жму ваши руки.
Ваш Грановский.

    IV

Весною 1851.
Пользуюсь наскоро, чтоб сказать вам несколько слов, друзья мои.
Какой-то добрый немец берет письмо мое для доставления вам. Он едет через
несколько часов.
Кроме отрывочных сведений, сообщаемых М<ельгуновым>, мы ровно ничего не
знаем об вас, возвратились ли вы из Испании? и где намерены жить этот год?..
…Если б здешние друзья твои могли отправиться en pelerinage175 к
тебе, они пошли бы и привели бы с собою много лиц, тебе не известных. О тебе
осталось исполненное любви воспоминание не у одних нас, близких тебе. Я
должен был раздать все бывшие у меня портреты твои (кроме одного парижского)
разным юношам. Есть негодяи, бранящие тебя, но они бедны умом и подлы
сердцем.
Книги твои дошли до нас. Я читал их с радостью и с горьким чувством.
Какой огромный талант у тебя и какая страшная потеря для России, что ты
должен был оторваться от нас и говорить чужим языком, но, с другой стороны,
я не могу помириться с твоим воззрением на историю и на человека. Оно,
пожалуй, оправдает Генау и tutti quanti176. Для такого человечества, какое
ты представляешь в статьях своих, для такого скудного и бесплодного развития
не нужно великих и благородных деятелей. Всякому правительству можно стать
на твою точку зрения и наказывать революционеров за бесплодные и ни к чему
не ведущие волнения.
Все, что ты писал до сих пор, бесконечно умно, но оно обличает какую-то
усталь, отрешено от живого дви(500)жения событий. Ты стоишь одинок. Ты,
скажу без увлечения’ значительный писатель, у тебя есть условия сделаться
великим писателем, но то, что было в России живого и симпатичного для всех в
твоем таланте, как будто исчезло на чужой почве. Ты пишешь теперь для
немногих, способных понять твою мысль и не оскорбиться ею. — Скоро едут мои
знакомые за границу, они привезут тебе большое письмо177, там расскажу
подробнее обо всех нас и скажу, может быть, еще что-нибудь о книгах твоих.
Мне открывалась возможность ехать на Лондонскую выставку, но она
мелькнула только.
Наши все вам кланяются. Лиза была крепко больна, жму вам обоим крепко
руку, ваш
Т. Г.

    V

1854 года.
Годы прошли с тех пор, как мы слышали в последний раз живое слово от
тебя. Отвечать не было возможности. Над всеми здешними друзьями твоими
висела туча, которая едва рассеялась. Но утешительного мало и впереди, хотя
живется как-то легче.
Из сочинений твоих некоторые дошли и к нам с большим трудом и в большой
тайне. Друзья твои прочли их с жадностью, любовью и грустью. От них веет
нашею прошлой, общей молодостью и нашими несбывшимися надеждами. Многого
хотели — а на чем помирила нас судьба? Менее всего понравился здесь ‘Юрьев
день’. Зачем ты бросил камень в Петра, вовсе не заслужившего твоих
обвинений, потому что ты привел неверные факты. Чем более живем мы, тем
колоссальнее растет перед нами образ Петра. Тебе, оторванному от России,
отвыкшему от нее, он не может быть так близок и так понятен, глядя на пороки
Запада, ты клонишься к славянам и готов им подать руку. Пожил бы ты здесь, и
ты сказал бы другое. Надобно носить в себе много веры и любви, чтобы
сохранить какую-нибудь надежду на будущность (501) самого сильного и
крепкого из славянских племен. Наши матросы и солдаты славно умирают в
Крыму, но жить здесь никто не умеет.
Еще одно замечание по поводу твоих сочинений. Если ты хочешь
действовать на мнение у нас, не печатай таких вещей, как песня
Соколовского178. Она оскорбила многих, которые иначе остались бы довольны
книгой и согласились бы с нею. Вообще имей больше в виду твоих читателей и
берегись неверных фактов, которые у тебя часто проскакивают.
Но довольно общего, перейдем к частному. У нас опять проснулась надежда
когда-нибудь видеться с тобою и пожать тебе крепко, братски руку. Может,
через год. Сколько перемен, сколько горя, сколько утрат со дня нашей
разлуки…
…Что сказать тебе? Память о тебе свежо сохранилась в кружке твоих
друзей. Когда случай сводит нас вместе, рассеянных теперь, твое имя чаще
всех других раздается между нами. Где-то увидим тебя?.. Только не здесь!
Твой Г.

    ПИСЬМО ПЕТРА ЯКОВЛЕВИЧА ЧААДАЕВА

Москва. 26 июля 1851.
Слышу, что вы обо мне помните и меня любите. Спасибо вам. Часто думаю
также о вас, душевно и умственно сожалея, что события мира разлучили нас с
вами, может быть, навсегда. Хорошо бы было, если б вам удалось сродниться с
каким-нибудь из народов европейских и с языком его, так, чтобы вы могли на
нем высказать все, что у вас на сердце. Всего бы, мне кажется, лучше было
усвоить вам себе язык французский. Кроме того, что это дело довольно легкое,
при чтении хороших образцов, ни на каком ином языке современные предметы так
складно не выговариваются. Тяжело, однако ж, будет вам расстаться с родным
словом, на котором вы так жизненно выражались. Как бы то ни было, я уверен,
что вы не станете жить сложа (502) руки и зажав рот, а это главное дело.
Стыдно бы было, чтоб в наше время русский человек стоял ниже Коши-хина.
Благодарю вас за известные строки. Может быть, придется вам скоро
сказать еще несколько слов об том же человеке, и вы, конечно, скажете не
общие места — а общие мысли. Этому человеку, кажется, суждено было быть
примером, не угнетения, против которого восстают люди, — а того, которое они
сносят с каким-то трогательным умилением и которое, если не ошибаюсь,
поэтому самому гораздо пагубнее первого. N’allez pas prendre cela pour un
lieu commun179. Может быть, дурно выразился.
Мне, вероятно, недолго остается быть земным свидетелем дел
человеческих, но, веруя искренно в мир загробный, уверен, что мне и оттуда
можно будет любить вас так же, как теперь люблю, и смотреть на вас с тою же
любовью, с которою теперь смотрю. Простите.

    ИЗ ПИСЕМ П. Ж. ПРУДОНА180

    I

St. Pelagie, 27 ноября 1851.
Весть о несчастии, вас поразившем, дошла до нас181, она глубоко
огорчила нас. Все наши друзья поручили мне от их имени передать вам слово их
искреннего участия, живой симпатии, неизменной любви к вам.
Итак, видно, еще мало, что мы страдаем внутри нашего разумения в
качестве мыслящих людей, страдаем в нашей совести — человека, гражданина…
надо еще, чтоб несчастие за несчастием гналось за нами по пятам и
преследовало бы нас в нашей любви сына, отца… Бедствия, так же как, с
другой стороны, счастливые случаи, идут, цепляясь друг за друга, и когда
вгляды(503)наешься поближе, то связь становится заметна, начинаешь
разглядывать, что тот же самый гнет, который ведет нас в тюрьму, в ссылку, с
другой стороны, морит голодом, болезнями.
Двадцать лет тому назад мой брат, молодой солдат, лишил себя жизни,
капитан — вор, которому он не хотел помогать, довел его мелкими
преследованиями до самоубийства. Отец и мать мои умерли преждевременно,
одряхлевшие, изнуренные жизнию, исполненной горечи, побитые сборщиками
податей, судейскими прижимками, всем, что называется властию.
В чем разница между крестьянином, у которого сын взят в солдаты,
хозяйство разорено налогами и проч., который ломится под тяжестью
безвыходного положения, — и вами, обреченным на скитанье из страны в страну,
на все случайности переездов, и у которого часть семьи гибнет в волнах?
Я родился в семье земледельцев и очень знаю, сколько членов семьи нашей
с отцовской и с материнской стороны были разорены, доведены до отчаяния,
убиты всеми этими старыми и новыми рабствами в продолжение века. И будьте
уверены, что эти наболевшие, глухие воспоминания очень взошли в счет, когда
я предпринял мою борьбу. Несчастие, поразившее вас, разбередило мои раны
больнее, чем когда-нибудь, и как ни печально и ни суетно такое утешение, но
и этот новый зуб (grief182) не забудется в репертуаре выстраданных мною
вещей.
Станемте теснее, чтоб лучше переносить наши невзгоды и бороться против
наших врагов, чтоб увеличить, усилить нами, нашими словами — возмущающееся
поколение, для которого мы ничего не можем сделать любовью и семейной
жизнию.
Я сам отец, и скоро буду им во второй раз. Жена моя кормила ребенка
своим молоком, растила его на моих глазах. Я знаю, что такое то беспрерывное
чувство отцовской любви, которое ежеминутно растет каким-то беспрерывным,
повторяющимся излиянием сердца. Я через два года чувствую, как неразрывно
тверды стали (504) цепи, которые приковывают нас к этим маленьким существам,
которые словно сжимают в себе начало и конец нашей жизни, ее причину, ее
цель. Из этого вы поймете, как отозвалось во мне ваше несчастие.
Не успел я оплакать нашего Бакунина183, вдруг весть о гибели этого
парохода. Ничего не подозревая, я на днях писал к Ш. Е. и писал об вас,
шутя, с моей вечной иронией. Сегодня скорбь удручает меня, о, сколько слез,
крови, в которых я имею право спросить отчета у гнетущей силы… так много,
что я отчаиваюсь при жизни свести счеты и только повторяю с псалмопевцем:
Beatus qui retribuit tibi retributionem tuam, quam retribuisti nobis!184
Да, Герцен, Бакунин, я вас люблю, вы тут, в этой груди, которую многие
считают каменной. У русских, у казаков (простите выражение) (!?) — я нашел
больше души, решимости, энергии. А мы выродившиеся крикуны (tapageurs),
унижающиеся перед силой сегодня и завтра безжалостные гонители, если
завладеем местом.
А между тем все распадается, оседает, все дрожит и готовится к борьбе,
волны поднялись высоко, того и смотри затопят последние убежища реакции. По
деревням, на полях являются страшные мести, невидимый враг поджигает
житницы, валит деревья в лесу, уничтожает дичь, грозит и исполняет иной раз
угрозы под штыками солдат и саблями конницы.
О друзья мои! торопитесь оплакать ваши частные горести, придет время, и
если его не устранит последнее условие примиряющего разума, если оно не
сведет покоя на землю, оно придет, и вы увидите вещи, от которых сердце ваше
окаменеет, и вы сделаетесь нечувствительными к собственным бедствиям своим!
Жму вашу руку.
П. Ж. Прудон.
Р. S. В ту минуту, как я хотел запечатать мое письмо, пришел меня
навестить Мишле. Он знал уж о вашем несчастии, и мы вместе погоревали еще.
Говорили мы (505) много с ним о России, о Польше, об иезуитах, об революции
и об вашей брошюре185. Все люди с сердцем понимают друг друга от одного
конца Европы до другого… но бегите особенных кружков (conciliabuls) и
ложных пророков…

    II

Rue d’Enfer 83, Париж, 23 июля 1855.
Письмо ваше от 14 было мне передано только 18 и именно в такую минуту,
когда я был завален работой и делами. Отвечать прежде мне было невозможно.
Пользуюсь небольшим досугом, чтоб сердечно поблагодарить вас, что вы не
забыли меня, предпринимая ваше ‘Русское обозрение’. Наше воззрение, я думаю,
сходно, мы связаны круговой порукой, у нас общие надежды и те же упования. С
края на край Европы та же мысль, как молния, освещает все свободные сердца.
Не говоря друг с другом, не переписываясь, хотим мы того или не хотим, — мы
сотрудники друг друга. Я не могу теперь написать вам статьи, но чего нельзя
сегодня, то можно завтра, и во всяком случае, живой или мертвый, я хочу
‘быть одним из титулярных (honoraires) редакторов ‘Русской звезды’186.
Наше положение ужасно трудно! Вы пока еще заняты правительствами, а я,
напротив, смотрю на управляемых. Не следует ли прежде, чем нападать на
деспотизм притеснителей, напасть на деспотизм освободителей? Видали ли вы
что-нибудь ближе подходящее к тирании, чем народные трибуны, и не казалась
ли вам иной раз нетерпимость мучеников так же отвратительной, как бешенство
их гонителей? Деспотизм оттого так трудно сокрушить, что он опирается на
внутреннее чувство своих антагонистов, я должен бы сказать — своих
соперников, так что писатель, действительно любящий свободу, истинный друг
революции, часто не знает, в которую сторону ему направлять свои удары, в
(506) скопище ли утеснителей, или в недобросовестность утесненных.
Верите ли вы, напр., что русское самодержавие произведено одной грубой
силой и династическими происками?.. Смотрите, нет ли у него сокровенных
оснований, тайных корней в самом сердце русского народа? Я спрашиваю вас —
как одного из самых откровенных людей, которых я знал, — неужели вы не
приходили в негодование, в отчаяние от притворства, от махиавеллизма тех,
которых так или иначе европейская демократия признает или выносит своими
главами? Не надо распадаться перед неприятелем — скажете вы, но, любезный
Герцен, что страшнее для свободы — распадение или измена?
То, что я вижу на Западе, дает мне право предположить о том, что будет
на Востоке, которого я не знаю, люди все те же под всеми меридианами. Я
четыре года смотрю, как вслед за гибельным примером какое-то бешенство
деспотизма охватило все души, как презрение масс, вчера объявляемых
самодержавными, почти боготворимых, сделалось общим мнением, как люди, у
которых свобода была девизом, ругаются теперь над ней, как социальная
революция была осмеяна, посвящена смерти — лицемерами, которые со дня ее
рождения поклонялись ей. Знаете ли вы, наконец, на ком хотят эти побежденные
вчерашнего дня выместить горе своей неудачи? На тирании, на привилегиях, на
суеверии? Нет, на народе (la plebe), на философии, на революции…
Speramini, popule meus!187 Какое же общение возможно с ними? Сделаемте
союз, как Бертран дю Гесклин и Оливье де Клиссон, за свободу quand meme188
против всех живых и мертвых. Будем поддерживать дело освобождения, откуда бы
оно ни шло и каким бы образом оно ни являлось, и будем без пощады сражаться
против предрассудков, хотя бы мы их и встречали у наших единомышленников и
братьев. Если газеты говорят правду, то Александр II собирается возвратить
Польше долю ее прав189, как будто исполняя программу (507) вашу, любезный
Герцен, и это в то время, как Запад воюет против него и против революции за
Турцию. Кому же дать пальму? Английской ли аристократии, которая с высоты
свободной трибуны всенародно отзывается с презрением о Венгрии и Польше, или
царю, начинающему восстановление Польши? Римскому ли понтифу, проклинающему
восстание Польши, или еретическому царю, зовущему ее на жизнь?
Снова будто с Востока занимается свобода, с Востока варварского, из
этой родины рабов, кочующих дикарей отсвечивает на нас нравственная жизнь
его, убитая на Западе эгоизмом мещан и нелепостию якобинцев, отсвечивает на
нас в то время, как грубый материализм нас пожирает больше чумы и картечи,
наше несчастное войско и народ русский увлекаются в бой благородными
чувствами народности, религии, ненавистию к варварству и, может, надеждой на
свободу, обещанную царем.
История полна этих противуречий.
Принесут ли .наши солдаты, храбрые в опасности, герои перед смертию, —
принесут ли они с собой заразу благородных чувств и широких помыслов? Не
знаю. От Запада они отрезаны механизмом дисциплины, казарменный дух, жалкая
страсть отличий их очень забили — может, они придут так, как пошли солдатами
папы и императора, Рима и 2 декабря.
Но чего не сделает ‘пушечное мясо’, то сумеет сделать перо писателя. С
берегов Черной, Днепра, Вислы — мысль о свободе придет пристыдить старую
революционную весь. Она вызовет воспоминания 14 июля, 10 августа, 31 мая,
1830, 1848. Тогда мир узнает, может ли Франция, победоносная в Крыму (это
предположение я поневоле должен сделать для моих суетных соотечественников),
еще держать скипетр образования и прогресса…
Прощайте, любезный друг. Сохраните себя неприкосновенным и чистым в
наших передрягах, это мое единственное желание вам, пусть оно будет залогом
вашего успеха.
П. Ж. Прудон. (508)

    ПИСЬМО ТОМАСА КАРЛЕЙЛЯ

5, Чайна Род. Чельси, 13 апреля 1855.
Dear Sir190
Я прочел вашу речь191 о революционных началах и элементах в России,
много в ней мощного духа и сильного таланта, она особенно поражает
трагической серьезностью тона, которого нельзя не видеть и нельзя легко
принять читателю, какого бы мнения он ни был о вашей программе и о вашем
пророчестве России и миру.
Что касается до меня, я признаюсь, что никогда не считал, а теперь
(если это возможно) еще меньше, чем прежде, надеюсь на всеобщую подачу
голосов, во всех ее видоизменениях. Если она может принести что-нибудь
хорошее, то это так, как воспаление в некоторых смертных болезнях. Я
несравненно больше предпочитаю самый царизм или даже великий туркизм (grand
turkism) — чистой анархии (а я ее такою, по несчастию, считаю), развитой
парламентским красноречием, свободой книгопечатания и счетом голосов. ‘Ach,
mein lieber Sultzer, erkennt nicht diese verdammte Rasse’192, — сказал раз
Фридрих II, и в этом он выразил печальную истину.
В вашей обширной родине, которую я всегда уважал как какое-то огромное,
темное, неразгаданное дитя провидения, которого внутренний смысл еще
неизвестен, но который, очевидно, не исполнен в наше время, она имеет
талант, в котором она первенствует и который дает ей мощь, далеко
превышающую другие страны, — талант, необходимый всем нациям, всем существам
и беспощадно требуемый от них всех под опасением наказаний, — талант
повиновения, который в других местах вышел из моды, особенно теперь. И я
нисколько не сомневаюсь, что отсутствие его будет, рано или поздно, вымещено
до последней копейки и принесет с собой страшное банкротство. Таково мое
мрачное верование в эти революционные времена. (509)
Несмотря на наши разномыслия, я буду очень рад, если вы заедете ко мне,
будучи в городе, да я и сам надеюсь как-нибудь, прогуливаясь, завернуть в
вашу Чомле-Лодж и потолковать с вами о разным разностях.
С искренним уважением и желанием всякого добра…
Т. Карлейль193.

    ПРИМЕЧАНИЯ

    БЫЛОЕ И ДУМЫ

    * ЧАСТЬ ВОСЬМАЯ *

Главы, составившие в настоящем издании заключительную, восьмую, часть
‘Былого и дум’, были полностью напечатаны Герценом в ‘Полярной звезде’ на
1869 год, кн. VIII, вышедшей в свет в конце 1868 года. Ранее, в 1865 — 1867
годах, в ‘Колоколе’ были опубликованы отдельные отрывки из главы ‘Без связи’
(с подзаголовком ‘Отрывки из путешествия’).
<Глава 1>
Стр. 398. Лет десять тому назад. — Рассказанная Герценом встреча
произошла осенью 1858 года.
Стр. 402. …единственное художественное произведение, выдуманное в
Базеле, представляет пляску умирающих со смертью. — Имеется в виду серия
рисунков Гольбейна Младшего ‘Образы смерти’.
Стр. 408. ‘Памятной книжки’. — В ежегоднике ‘Памятная книжка’ помещался
список высших военных и гражданских, чинов Российской империи.
Стр.’412. …немецкие письма, того немецкого периода, на первой
странице которого Беттина-дитя, а на последней Рахель-еврейка. — Беттина фон
Арним — автор известной в свое время книги ‘Goetes Briefwechsel mit einem
Kinde’ (‘Переписка Гете с ребенком’), Рахель фон Энзе Варнгаген — автор
‘Galerie von Bildnissen aus Ra-i hels Umgang und Briefwechsel’ (‘Портретная
галерея знакомых Рахели и ее переписка’). Гейне был частым посетителем,
литературного салона Рахели, которая взяла молодого поэта под свою защиту.
‘Der Pan ist gestorbeni’ — неточная цитата из второй книги ‘Ludvig
Borne’ Гейне.
…туда-туда — перевод строки ‘dahin, dahin’ из стихотворения ‘Миньона’
в романе Гете ‘Годы учения Вильгельма Мейстера’ (книга третья, глава
первая).
Стр. 414. …за год до войны — войны между Пруссией и Австрией в 1866
году. (586)
Стр. 415. …у Полицей-брюке. — Около Полицейского мостя в Петербурге
прежде находился полицейский участок, неподалеку (на Гороховой улице у
Красного моста) помещалось III отделение.
Стр. 417. Старик Брум… защитник несчастной королевы Каролины. — Г.
Брум был известен своей защитительной речью на процессе английской королевы
в 1820 году, которая обвинялась в из’ мене супругу, Георгу IV, добивавшемуся
ее отречения. Каролина была оправдана.
Стр. 419. …’времен наваринских и покорения Алжира’. — Герцен
перефразирует слова Чацкого из комедии А. С. Грибоедова ‘Горе от ума’
(действ. II, явл. 5):
Сужденья черпают из забытых газет
Времен Очаковских и покоренья Крыма…
Под Наварином в 1827 году англо-русско-французский флот одержал победу
над египетско-турецким, с 1830 года Алжир стал французской колонией.
Стр. 420. …напудренных дебардеров. — Дебардер — здесь: карнавальный
персонаж, одетый в костюм грузчика.
…в …ложах Ковенгардена. — ‘Ковент-Гарден’ — один из известнейших и
старейших оперных театров Лондона.
Стр. 421. …похищение Прозерпины. — По античной мифологии Прозерпина
была похищена богом подземного мира Гадесом.
Стр. 424. …в Cafй Richeоцно из самых модных кафе на Итальянском
бульваре в Париже.
…влюбиться в ‘Мадонну Андреа Del Sarto’. — Из мадонн, созданных
кистью Андреа Анджели ди Франческо, прозванного по ремеслу отца ‘портным’
(итал. sarto),- шедевром художника счи-i тается Madonna del Sarto, которую,
вероятно, имеет здесь в виду Герцен.
..лодить в Мадлену. — Одна из аристократических церквей Парижа,
незадолго до того законченная и известная богатством своего ‘внутреннего
убранства и архитектуры.
Стр. 425. …’Лацерта’ гетевских элегий… — Гете в ряде стихотворений
цикла ‘Эпиграммы. Венеция, 1790’ (эпиграммы 67 — 72) называет ‘лацертами’
(от лат. lazerta — ящерица) молодых венецианок легкого нрава.
Стр. 426. …звуки ‘Mourir pour la patrie’ — песня Руже де Лилля,
получившая широкое распространение в среде парижского мещанства во время
февральской революции 1848 года и прозванная тогда ‘второй Марсельезой’.
(587)
‘Un sous-lieutenant accablй de besogne..’ — кафешантанная песенка,
популярная в конце 50-х годов XIX века, так же как и упомянутая ниже песня
‘Partout pour la Syrie’.
‘Qu’aime donc Margot… Margot…’ — Не совсем точная цитата из
получившей известность в то время песенки из пьесы Т. Барьера и Л. Тибу ‘Les
filles de marbre’ (‘Мраморные девы’). Правильное имя героини пьесы — Марко
(Магсо).
Стр. 427. …ни ‘je suis la femme а barrrbe’, ни ‘Сапера’… — песенки,
которые стали в то время особенно любимыми в Париже благодаря исполнению
певицы Эммы Валадон, известной под псевдонимом Терезы, выступавшей в самых
модных кафешантанах.
…как я сказал еще десять лет тому назад. Марго la fille de marbre,
вытеснила Лизетту Беранже. — Герцен ссылается на написанный им в 1856 году
очерк ‘Оба лучше’, где затрагивается та же тема — о нравственной деградации
буржуазного общества и упоминается та же героиня пьесы ‘Мраморные девы’ —
Марко. Лизетта-гризетка — героиня известной песни Беранже ‘Неверность
Лизетты’.
Делсазе — на большой сцене света и на маленькой thйвtre des Variйtйs.
Живая песня Беранже, притча Вольтера, молодая в сорок лет. — Дежазе с 1845
года выступала в парижском театре Варьете, где она наибольший успех имела в
1858 году, исполняя песни Беранже. В конце 60-х годов, когда Герцен писал
эти строки, Дежазе, которой было уже около семидесяти лет, продолжала
играть, выступая, в частности, в пьесе ‘Вольтер на отдыхе’.
Pieuvre Гюго. — В 1866 году, после выхода в свет ‘Тружеников коря’
Виктора Гюго, где имеется яркое описание спрута (франц. pieuvre — женского
рода), некоторые газетчики стали сравнивать со спрутом красивых женщин
легкого поведения, появились рисунки, изображающие спрута в виде
очаровательницы, стали модными платья, шляпки и т. п. а la pieuvre (под
спрута), и вскоре слово pieuvre приобрело во французском языке новое
значение: женщина легкого поведения, высасывающая все состояние своего
поклонника.
…Кассандриной песни. — По древнегреческой мифологии, Кассандра
обладала даром прорицания.
Стр. 428. …наш demi-monde был один с четвертью. — Герцен
подчеркивает, что в России женщины, принадлежавшие к аристократии, к высшему
свету, часто вели образ жизни дам полусвета, кокоток.
Стр. 429. …Петр I, работающий молотом и долотом в Саардаме. — Имеется
в виду пребывание Петра I на голландских верфях в Амстердаме и Саардаме в
1697 году. (588)
…’dame aux perles’. — Герцен иронически перефразирует название
известного романа А. Дюма (сына) ‘La dame aux camйlias’ (‘Дама с
камелиями’).
…можно быть Мессалиной и Екатериной. — Герцен сравнивает
распущенность и развращенность части женщин из русского великосветского
общества с нравами и поведением Мессалины, казненной по приказу ее мужа,
римского императора Клавдия, за распутство, и Екатерины II, имевшей
многочисленных фаворитов.
Стр. 430. …свои Маренго и Арколи. — Имеются в виду победы
наполеоновских войск над австрийцами в Северной Италии у деревни Маренго 14
июня 1800 года и при Арколе (15 — 17 ноября 1796 г.).
Maison d’or — фешенебельный ресторан на Итальянском бульваре в Париже.
…тургеневским нахлебником… — Кузовкин, персонаж комедии И. С.
Тургенева ‘Нахлебник’, бедный дворянин, приживальщик и шут в доме богатого
помещика Корина.
‘Домострой’ плохо идет с Ж. Санд. — Герцен сравнивает житейские
правила, выраженные в памятнике русской литературы XVI века ‘Домострое’ и
утверждавшие полное бесправное положение женщины в патриархальной семье, с
идеями равноправия женщины и освобождения ее от семейного гнета,
проповедовавшимися Ж. Санд в ее литературных произведениях.
Стр. 431. …ни в оружии с ‘иголкой’. — Герцен упоминает здесь о новых,
вводимых с середины XIX века, игольчатых ружьях для того, чтобы образно
подчеркнуть вооруженность русской революционной молодежи передовыми идеями.
Sans crinolines, идущие на замену sans-culotte’ам. — Герцен проводит
аналогию между молодыми женщинами-студентками, первыми отказавшимися от
ношения кринолинов, и санкюлотами, активными участниками французской
революции, заменившими дворянскую одежду — короткие брюки (кюлоты) с чулками
— длинными панталонами, которые носили трудящиеся.
Стр. 432. Камелии наши — жиронда, оттого они так и смахивают на
Фобласа. — Луве де Кувре, автор романа ‘Жизнь и любовные похождения кавалера
де Фобласа’, во время революции сначала стал якобинцем, а потом примкнул к
жирондистам и сделался одним из наиболее ярых поборников их взглядов.
‘Ce n’est pas une йmeute, c’est une rйvolution’. — Узнав о взятии
Бастилии восставшим народом (14 июля 1789 года), французский король Людовик
XVI воскликнул: ‘Да ведь это настоящий бунт!’ Один из придворных, герцог де
Лианкур, возразил: ‘Это не бунт, это революция’. (589)
Афродита с своим голым оруженосцем, надулась и ушла, на ее ‘месте
Паллада с копьем и совой. — Богиня любви Афродита изображалась в
сопровождении ее сына Эрота, несущего лук со стрелами. Девственная Паллада,
мудрая богиня-воительница, изображалась часто в шлеме со щитом и копьем, а
также с совой, одной из ее эмблем.
Стр. 433. Каракозов выстрелил… — Студент Московского университета Д.
В. Каракозов неудачно покушался на Александра II 4 апреля 1866 года.
…изгнать студентов женского пола из университетов. — Запрещение
женщинам посещать университет было введено еще в 1864 году. Здесь Герцен
имеет, очевидно, в виду ‘Правила о надзоре за студентами’, утвержденные в
мае 1867 года и вводившие систему полицейской слежки в высшей школе.
Стр. 434. …во время оно, в лжекафолической церкве, на папеж избрана
была папиха Анна. — По средневековому преданию, возникшему в связи с
исключительной развращенностью папского двора того времени, на папский
престол в середине IX века была избрана женщина Иоанна. Это обнаружилось,
когда она, пробыв два года в роли римского папы, во время торжественней
церковной процессии родила ребенка и тут же умерла.
Стр. 434. …в ‘Кормчей книге’ — сборнике церковных правил и
государственных законов, касавшихся религиозных отношений. Впервые появился
в VI веке в Византии под названием ‘Номоканон’, в IX веке был переведен на
славянский язык для болгарской церкви, а в XI веке принят русской
православной церковью, подвергшись впоследствии различным исправлениям
(последняя редакция — ИВУ г.).
…жизнь государя казалась обеспеченною до Елисейских полей — то есть
до его естественной смерти. В греческой мифологии Елясейские поля (Элизиум)
— место, куда после смерти праведников переселяются их души.
…в Париже тоже нашлись Елисейские поля да еще с ‘круглой точкой’. — В
Париже Елисейские поля — большой проспект для прогулок, на котором имеется
площадь под названием ‘Круглая точка’ (Point Rond), где 6 июня 1867 года
польский эмигрант Антон Березовский неудачно стрелял в Александра II.
Одни уже возвращаются с блестящим дипломом доктора медицины — и слава
им! — Герцен имеет в виду первую русскую женщину-врача Н. П. Суслову,
изгнанную вместе с другими студентками-женщинами в 1864 году из
Медико-хирургической академии в Петербурге и закончившую в 1867 году
Цюрихский университет со степенью доктора медицины. Суслова была близка к
революцион(590)ным кружкам и сотрудничала в 1864 году в ‘Современнике’, а за
границей поддерживала сношения с некоторыми русскими революционными
эмигрантами и была знакома с Герценом.
<Глава II>
Стр. 436. …на развалинах французского трона явилась ‘единая и
нераздельная’ республика и на развалинах этой республики явился бы солдат,
бросивший в льва по-корсикански стилет, отравленный Австрией. — Речь идет о
событиях, приведших к падению Венецианской республики. Наполеон Бонапарт,
уроженец Корсики, генерал директории, утвердивший свою власть во Франции на
развалинах республики, провозглашенный во Франции в сентябре 1792 года после
свержения монархии Бурбонов, ликвидировал и Венецианскую республику.
Эмблемой Венеции являлась фигура льва, увенчивающая гранитную колонну на
площади Пиацетта в Венеции и изображенная на гербе города. Во время
итальянской кампании 1796 — 1797 годов Наполеон захватил и упразднил
Венецианскую республику, имевшую за своими плечами тринадцативековую
историю. По заключенному им от имени французской директории с австрийской
империей мирному договору в Кампо-Формио в октябре 1797 года Венеция
передавалась Австрии в качестве компенсации за ее уступки Франции на Рейне.
…первый карнавал на воле после семидесятилетнего пленения. — В 1867
году исполнилось семьдесят лет с того времени, как в 1797 году по
Кампо-Формийскому миру Венеция утратила свою самостоятельность и была
подчинена Австрийской империи, под властью которой находилась, за
исключением короткого времени, вплоть до 1866 года. В 1866 году в результате
австро-итальянского соглашения после австро-прусской войны Венеция вошла в
состав итальянского королевства.
…вроде бысмарковой .иголки, ‘чтоб усилить и сделать неотразимее
выстрелы. — Герцен имеет в виду игольчатое ружье, изобретенное Дрейзе. Хотя
игольчатое ружье было принято на вооружение прусской армии еще в 1841 году,
но только при Бисмарке в середине 60-х годов оно начало широко применяться.
В австро-прусской войне 1866 года игольчатое ружье дало прусской армии
военно-технический перевес над австрийской.
Стр. 437. Мой провожатый. — Герцен был с графом Хотомским, дама была
полька.
Стр. 438. Я — поехал встречать Гарибальди. — Гарибальди приехал в
Италию с острова Капрера по приглашению венецианцев, а (591) также, выполняя
просьбу левой оппозиции, принять личное участие в избирательной кампании и
поддержать кандидатов оппозиции против кандидатов правительства. Кроме того,
Гарибальди свой приезд хотел использовать для ускорения подготовки похода на
Рим. В своих выступлениях Гарибальди указывал на то, что без освобождения
Рима не может быть завершено воссоединение Италии.
…принцу Амедею были приказаны его отцом все мелкие неделикатности,
вся подленькая пикировка. — Принц Амедей, сын короля Виктора-Эммануила II,
находившийся в Венеции во время пребывания Гарибальди, демонстративно
игнорировал его, всячески стремился подорвать его популярность. Демонстрации
в честь Гарибальди принц Амедей пытался представить выражением
верноподданнических чувств к Савойской династии, превратить в чествования
королевского дома и его лично.
…после лондонского свиданья в 1864. — О встрече с Гарибальди в
Лондоне в 1864 году Герцен рассказал в главе ‘Camicia rossa’.
…он ожил в Киоджии, где его ждали лодочники и рыбаки. — Киоджио —
город рыбаков и моряков, расположенный на островах в лагунах Адриатического
моря южнее Венеции, Гарибальди посетил его 28 февраля 1867 года.
Стр. 430. Храбрый генерал Ламармора и неутешный вдовец Рикасоли, со
всеми вашими Шиаолами, Депретисами, вы уж отложите попечение разрушить эту
связь. — Герцен имеет в виду бесчисленные интриги, которые были пущены в ход
итальянским правительством Риказоли в 1866 — 1867 годах против Гарибальди с
целью подорвать его влияние на народные массы. Генерал Ламармора, которого
Герцен иронически называет ‘храбрым’, командовал итальянской армией во время
войны с Австрией 1866 года и был одним из главных виновников поражения
Италии в этой войне, ‘неутешным вдовцом’ Герцен именует премьер-министра
Риказоли, потерявшего в 1852 году жену и вторично не женившегося. Ламармора
и Риказоли намеренно ставили армию волонтеров, которой командовал
Гарибальди, в тяжелые условия, лишали ее необходимого вооружения,
обмундирования и питания, то есть хотели обречь отряды Гарибальди на
поражение. Во время избирательной кампании, которую проводил Гарибальди в
феврале — марте 1867 года, итальянское правительство чинило ему бесконечные
препятствия, инспирировало направленные против Гарибальди провокационные
выступления. Но так как все это не приводило к желаемым результатам, то
Риказоли обратился с письмом к Гарибальди, в котором в вызывающем и
оскорбительном тоне потребовал от Гарибальди возвращения на о. Капрера. В
аналогичном духе действовали (592) министр финансов Шиалоя и морской министр
Депретис, заменивший после 13 февраля 1867 года (в дни, когда Герцен был в
Венеции) Шиалоя на посту министра финансов.
…какую будущность имеет она… Ту ли, которую проповедовал Маццини,
ту ли, к которой ведет Гарибальди… ну хоть ту, которую осуществлял Кавур?
— Маццини призывал итальянский народ к созданию единой демократической
республики. Гарибальди возглавлял вооруженные силы волонтеров и объединял
народ Италии в борьбе за создание единого итальянского государства. Ради
единства Италии он поступался республиканскими принципами и шел на
компромисс с итальянскими монархистами, содействуя созданию в Италии единого
королевства. Кавур, являясь премьер-министром Пьемонта, проводил политику
объединения Италии в интересах имущих классов — дворянства и буржуазии,
осуществляя это с помощью династических войн и дипломатических маневров.
Стр. 441. …отправляясь… на свиданье с императором Цимисхием. —
Древнерусский князь Святослав встретился на Дунае с византийским императором
Иоанном Цимисхием и заключил с ним в 971 году мирный договор после войны 968
— 971 годов.
…я упоминал об ответе Томаса Карлейля мне, когда я ему говорил о
строгостях парижской цензуры. — Ответ Т. Карлейля на замечание о строгостях
наполеоновской цензуры Герцен приводил в своей статье 1855 года
‘Renaissance’ par J. Michel et’.
Стр. 442. Какой же акт возвестился, нам с высоты Капитолия и Квиринала,
что провозгласится миру на римском Форуме или на том балконе, с которого
папа века благословлял ‘вселенную и город’? — Капитолий и Квиринал —
названия двух из семи римских холмов. В древнем Риме Капитолий являлся
центром религиозной и политической жизни, на площади Форум происходили
народные собрания и ораторы обращались с речами к народу. На Квиринале в XIV
— XVIII веках был сооружен папский дворец. В Ватиканском дворце имеется
специальный балкон, носящий название loggia dйlia benedizione, с которого
папа показывался римскому народу.
Стр. 444. Чего Египет — и тот въехал на верблюдах в представительную
мельницу, подгоняемый арапником. — Герцен имеет в виду реформы,
осуществленные правителем Египта Мухаммед-Али в первой половине XIX века.
Характерной чертой этих реформ являлось сочетание сохраненных
крепостнических отношений с введением буржуазных форм правления.
Оно родилось в Кариньянском дворце. — Герцен намекает на царствовавшую
в Италии Савойскую династию. Первым королем объединенной Италии стал
Виктор-Эммануил II, сын Карла-Альберта, принца Кариньянского, резиденцией
которого был Кариньян(593)ский дворец в Турине, где 14 марта 1820 года
родился будущий король Италии.
‘Империя — мир’ Людвига-Наполеона. — Лозунг ‘Империя — это мир’ был
демагогически выдвинут Луи-Наполеоном Бонапартом в целях завоевания
популярности и привлечения на сторону империи большинства населения Франции.
Впервые этот лозунг Луи Наполеон провозгласил 10 октября 1852 года в Бордо
во время своей агитационной поездки по Франции накануне провозглашения
Второй империи.
…закон, которым закреплял большую часть достояния духовенству, назвал
законом <со свободе (или. независимости) церкви ' свободном государстве'. -
Внесенный правительствам Риказоли на рассмотрение итальянского парламента 17
января 18У года, законопроект предусматривал предоставление духовенству
церковных земель за выкуп на льготных условиях в полную и безраздельную
собственность. Маскируя подлинные цели законопроекта, правительство
наименовало его законом ‘о свободе церкви и ликвидации церковного
имущества’.
Явился бельгийский грешник и мытарь, за которого спрятались
отцы-иезуиты. — Остро нуждаясь в деньгах, итальянское правительство
поспешило, не дожидаясь решения парламента, дать согласие на предложение
бельгийского банкира Лагранд-Димовсо, являвшегося ставленником римского
папы. Согласно заключенному соглашению банкир должен был в течение четырех
лет выплатить итальянскому правительству всю сумму выкупных платежей за
церковные земли, которые церковь впоследствии должна была ему вернуть. Эта
мошенническая операция обеспечила бы за счет ограбления народа сохранение
церковных земель за церковью, сулила большие барыши бельгийскому банкиру и
была выгодна правящей верхушке Италии.
Стр. 445. Герцог Персиньи находит неумеренное сходство между второй
империей и первой республикой нашего времени. — Выйдя в 1863 году в
отставку, в своих многочисленных выступлениях Пер-синьи восхвалял
бонапартистский режим как якобы наиболее демократический из всех современных
форм правления, наилучшим образом гарантирующий свободу, подобно
республиканскому режиму в Соединенных Штатах Америки.
Чальдини сказал королю, что на войско рассчитывать трудно. — Чальдини,
начальник штаба итальянской армии, занял этот пост после поражения Италии в
битве при Кустоции против австрийцев 24 июня 1866 года.
Ухватившись за Прудона, я говорил, что у дверей Франции не Катилима, а.
смерть. — Несколько измеленное выражение Прудона (594) ‘Се n’est pas
Catilina qui est а vos portes — c’est la mort!’ (Это не Катилина у ваших
ворот, а смерть!) Герцен привел в качестве эпиграфа к своей статье cOmnia
mea mecum porto’, написанной в 1850 году и вошедшей в книгу ‘С того берега’.
Стр. 447. Les principes des 1789 — принципы, провозглашенные
французской буржуазной революцией 1789 года: ‘Свобода, Равенство и
Братство’.
Стр. 448. …Бмсмарк… заказал план Мольтке… забрал спелые немецкие
груши и ссыпал смешному Фридриху-Вильгельму в фартук. — Герцен имеет в виду
один из этапов объединения Германии, осуществлявшегося под руководством
Бисмарка, а именно австро-прусскую войну 1866 года. В дипломатической
подготовке войны Бисмарку важен был нейтралитет Франции, которого он
добился, воспользовавшись внутренним кризисом империи, порожденным политикой
Наполеона III. План военной кампании 1866 года был разработан начальником
генерального штаба прусской армии Мольтке. В результате победы, одержанной
Пруссией над Австрией в войне 1866 года, Пруссия получила Шлезвиг,
Голыитинию, Ганиовер, Гессея-Касеель, Нассау и Франкфурт. Королем Пруссии
был тогда Вильгельм I Фридрих-Людвиг, которого Герцен ошибочно называет
Фридрихом-Вильгельмом.
Я скажу, как Кент Лиру, только обратно: ‘В тебе, Боруссия, нет ничего,
что бы я мог назвать царем’. — Герцен имеет в виду ответ Кента Лиру в I
действии IV сцене трагедии Шекспира ‘Король Лир’: ‘Я вижу на твоем челе
нечто такое, что меня заставляет тебя почитать царем’. Боруссия —
новолатинское название Пруссии.
Стр. 449. Англия… почувствовала в глубине своих внутренностей ту же
социальную боль… Но потуги посильней… и она втягивает далеко хватающие
щупальцы свои на домашнюю борьбу. — В 1860-е годы рабочее движение в Англии
значительно активизировалось, чему содействовала деятельность I
Интернационала. Английское правительство вынуждено было пойти на расширение
избирательных прав населения (реформа 1867 г.) и улучшение рабочего
законодательства.
Франция… грозит… Италии, если она дотронется до временных владений
вечного отца. — Правительство Наполеона III, стремясь помешать возникновению
сильного итальянского государства и желая сохранить свое влияние в Италии,
противодействовало присоединению Рима к итальянскому королевству и
поддерживало своими вооруженными силами светскую власть папы в Римской
области. (595)
<Глава III>
Стр. 450. ‘Ah! que j’ai douce… de France!’ — несколько измененные
слова романса Лотрека из романа Шатобриана ‘Приключения последнего из
Абенсерагов’.
Я написал в фрибургский Conseil a’ Etat. — После того как сенат лишил
Герцена всех прав состояния и возможности вернуться в Россию, Герцен в 1851
году принял швейцарское подданство в Фрейбургском кантоне.
Стр. 451. …’свечку погасил’ — из поэмы Пушкина ‘Граф Нулин’.
Стр. 454. ‘Напишите к принцу Наполеону письмо, — сказал Браницкий, — я
ему доставлю’. — Браницкий был в большой дружбе с принцем Наполеоном,
которого он сопровождал в поездке в Константинополь во время Крымской войны,
когда Браницкий пытался организовать польский легион.
Стр. 457. …одна из любимых фраз доктринерского жаргона времен Тьера и
либеральных историков луи-филипповских времен. — Доктринерами называли
защищавшую интересы крупной буржуазии политическую группировку, которая в
эпоху Реставрации отвергала абсолютизм, но в то же время была враждебна
демократии. Говоря о доктринерском жаргоне времен Тьера, Герцен имеет в виду
20-е годы, когда Тьер в начале своей политической деятельности подвизался на
страницах газеты доктринеров ‘La Constitutionnel’ (‘Приверженец
конституции’). Виднейшими из либеральных историков периода Июльской монархии
были О. Тьерри, Ж. Мишле, Э. Кпне.
Стр. 457 — 458. Лабуле.. хвалил Нью-Йорк в пику Парижу. Прево Парадоль
— Австрию в пику Франции. — Лабуле в своей трехтомной ‘Истории Соединенных
Штатов Америки’ (1854), в очерках ‘Соединенные Штаты и Франция’ (1862) и в
сатирическом романе ‘Париж в Америке’ выступал против режима Второй империи,
противопоставляя ему американскую буржуазную демократию. Прево-Парадоль
выступил в 1866 году на страницах газеты ‘Courrier de Dimanche’ (‘Воскресный
вестник’) со статьями, в которых он в связи с австро-прусской войной говорил
об угрозе европейскому миру со стороны Пруссии, становившейся гегемоном
Германии.
Стр. 458. По делу Миреса делали анонимные намеки. — Финансовый делец
Мирес за мошенничество был осужден в 1861 году на пять лет тюремного
заключения, но наказания не отбывал.
Были даже свои недовольные знаменитости, вроде статские Ермоловых, как
Гизо. — Генерал А. П. Ермолов, подозревавшийся в сочувствии к декабристам,
дважды подвергался опале. Гизо, чья (596) широкая деятельность в качестве
реакционного политика была прекращена революцией 1848 года, не мог вернуться
к ней и позднее, после государственного переворота Луи Бонапарта в 1851
году, так как был противником бонапартистов.
…la grande police, заменившая la grande armйe. — Армия Наполеона 1
была прозвана ‘великой армией’, соответственно полицию Наполеона III
иронически прозвали ‘великой полицией’.
Стр. 459. Бонапартизм… пале-рояльский и тюльерийский… — Пале-Рояль
являлся резиденцией экс-короля Жерома, объявленного наследником престола,
дворец Тюильри — резиденция Наполеона III.
Стр. 459 — 460. …я Париж не узнавал, мне были чужды его перестроенные
улицы, недостроенные дворцы. — При Второй империи были предприняты большие
работы по строительству и перепланировке Парижа, имевшей целью также
изгнание трудящейся бедноты из центра, затруднение возведения баррикад на
улицах в случае народного восстания и облегчение действий войск против
восставших.
Стр. 460. Покушениями Пианори и Орсини мстила Италия — Покушение
Пианори на жизнь Наполеона III состоялось в 1855 году, покушение Орсини — в
1858.
.. законы о подозрительных людях Эспинаса — Герцен имеет в виду
изданный в 1858 году ‘Закон об общественной безопасности’, для проведения
которого в жизнь Наполеон III назначил министром внутренних дел генерала
Эспинаса, одного из участников государственного переворота, приведшего
Наполеона III к власти.
Стр. 461. …поэту Ф. Т. — С Ф. И. Тютчевым Герцен встретился в Париже
в марте 1865 года и тогда, вероятно, узнал от него о сообщаемой здесь
истории.
Умственное движение, наука, отодвинутые за Сену. — Латинский квартал,
где находятся Сорбонна, Французская академия, ря1 высших учебных заведений и
научных учреждений, расположен на левом берегу Сены, тогда как политический
и деловой центр Парижа — на правом берегу.
Стр. 463. ‘Книга Иова… сочиненная Исаией и переведенная Пьером Леру’.
— Повествование об Иове Пьер Леру приписал древнееврейскому пророку Исайе,
хотя ни автор этой легенды, ни даже время ее сочинения не установлены.
Стр. 464. ‘Петр Рыжий’, так называли мы его в сороковых годах,
‘становится моим Христом’, писал мне… Белинский. — Письмо В. Г.
Белинского, из которого Герцен приводит цитату, датируемое предположительно
1842 годом, до нас не дошло. ‘Рыжий’ — буквальный перевод с французского
Leroux (Леру). (597)
Љэтот-то учитель… после пятнадцатилетнего удаления в Жерсге является
с ‘Grиve de Samarez’ и с книгой Иова. — Пьер Леру прожил в изгнании на
острове Джерси и на острове Гернси с 1841 по 1859 год. ‘La grиve de Samarez’
— социально-философское сочинение Леру с мистическими тенденциями, вышедшее
в свет в Париже в 1863 году.
Ньютон имел свою книгу Иова, Огюст Конт — свое помешательство. — Герцен
имеет в виду проникнутые религиозным мистицизмом комментарии Ньютона к
‘Апокалипсису’ и уход Конта в мистику в последний период его жизни, когда он
стал выступать с идеями культа земли, девственного материнства и т. п.
Стр. 465. …дело идет о путешествиях душ по планетам. — Пьер Леру
развивал учение о метампсихозе (переселении душ).-
…бражничает на всемирном толкуне, повержен в прахе старик поэт. Он
приветствует Париж… уверяет его, что базар на Champ de Mars — почин
братства народов и примирения вселенной. — Всемирным толкуном Герцен
называет всемирную выставку 1867 года в Париже, расположенную на Марсовом
поле, а под стариком поэтом разумеет Виктора Гюго, написавшего очерк ‘Париж’
в качестве введения к альманаху-путеводителю, изданному к открытию вы’
ставки.
…сбивает на апотеозу божественного Нерона и божественного Калигулы,
или Каракаллы… Сенеки и Ульпианы были в силе и власти. — Сенека занимал
высокие должности при требовавших себе божеских почестей
императорах-самодурах Калигуле и Нероне, которых он поддерживал, так же как
Ульпиан — при императоре Каракалле.
Стр. 466. ‘В XX столетии будет чрезвычайная страна…’ — Приведенные
выдержки составлены Герценом из различных мест очерка Гюго ‘Париж’ (см. В.
Гюго, Собр. соч., Гослитиздат, 1956, т. 14, стр. 402 — 457).
La Roquette — одиночная тюрьма для пересыльных и приговоренных к
смерти, построенная в 1830 году.
1866 был годом столкновения народов. — Имеются в виду австро-прусская
война, предъявление Францией Пруссии требования уступить ей Майнц и часть
левого берега Рейна, и война Италии против Австрии за Венецию.
Стр. 467. …какой-то простодушный корреспондент писал следующее. — Кем
написаны и где напечатаны приводимые здесь Герценом строки — установить не
удалось.
Стр. 468. Даниилы. — Этим названием очерка Герцен сравнивал обличителей
Второй империи с библейским пророком Даниилом. (598)
Стр. 469. ‘А ты молчи, ты слишком беден, чтоб тебе иметь речь’. —
Осудив кровавое подавление народного движения в июньские дни 1848 года,
Ламенне вскоре после восстановления системы залога для периодических изданий
прекратил выпуск своем газеты ‘Le Peuple constituant’ (‘Народ-учредитель’).
Последний номер газеты (10 июля 1848 года) вышел в траурной рамке и содержал
большую статью, где говорилось, что газета возникла вместе с республикой и
прекращает существование вместе с нею. Статья заканчивалась словами: ‘Сейчас
нужно золото, много золота, чтобы пользоваться правом говорить, мы же
недостаточно богаты: бедняку — молчать!’
…фемические судьи. — Герцен, по-видимому, произвел это выражение от
немецкого слова Vehmgerichte, означавшего в средневековой Германии тайные
суды, которые выносили смертные приговоры.
…’ничтожное облачко, мешающее величественному рассвету’ — выражение,
употребленное Наполеоном III в речи в Лилле 27 августа 1867 года, в которой
он говорил о внешнеполитических неудачах Второй империи.
‘В худшие времена древнего цезаризма, — говорил Эдгар Кине на конгрессе
в Женеве. — Речь, из которой Герцен приводит выдержки, была произнесена Кине
9 сентября 1867 года на конгрессе Лиги мира и свободы в Женеве.
Стр. 470. Месяца два перед тем изгнанный прежнего времени писал
следующие строки. — Герцен имеет в виду изгнанного Наполеоном III видного
французского мелкобуржуазного республиканца Марка Дюфресса и далее приводит
несколько мест из его ‘Страниц археологии’ — введения к написанной им в
Цюрихе в 1864 году и изданной в Париже в 1867 году книге ‘Histoire du doit
de guerre et de paix de 1789 а 1815′ (‘История права войны и мира с 1789 по
1815 г.’),
Жирондист Мерсье… говорил во время паденья первой империи… чтоб
увидеть, чем это кончится! — Замечание о Мерсье приведено Герценом по
рассказу Дюфресса. Мерсье на протяжении всего царствования Наполеона I
высказывал свое возмущение его политикой, несмотря на угрозы тюремного
заключения, и не раз выражал горячее желание увидеть конец наполеоновского
деспотизма. Это желание сбылось: Мерсье умер в 1814 году, дожив до падения
Наполеона.
Стр. 472. …странная книга Ренана о ‘Современных вопросах’. — В письме
к М. Мейзенбуг от 13 апреля 1860 года Герцен очень резко отозвался о
вышедшей в свет в 1858 году книге Ренана ‘Les questions contemporaines’,
охарактеризовав при этом ‘е автора как ‘скучного доктринера, ни раба, ни
свободного’.
Стр. 473. …как Робеспьер декретировал l’Etre suprкme. — Культ
‘верховного существа’ был введен во Франции декретом Конвента от 18 флореаля
II года Республики (7 мая 1794 г). (599)
Стр. 474. …о речи Жюль Фавра в академии. — Речь Ж. Фавра по случаю
избрания его во Французскую академию была произнесена им 23 апреля 1868
года, посвященная философу-эклектику Кузену, она по сути была направлена
против материализма и социализма.
Мы говорим о Латинском квартале, об этой Авентинской горе, на которую
отступили учащиеся и их учители. — На Авентинскую гору в древнем Риме в V
веке до н. э. удалились плебеи, боровшиеся против патрициев (см. комментарий
к стр. 461 о Латинском квартале).
Стр. 475. Для того чтоб разум мог понравиться, Анахарсис К.лотц должен
был одеть его в хорошенькую актрису, а ее раздеть донага. — По решению
Парижской коммуны от 20 брюмера II года Республики (10 ноября 1793 г.) в
Соборе Парижской богоматери было организовано народное празднество в честь
Разума. Одним из инициаторов этого празднества был Анахарсис Клоотс. На
проведенном торжестве ‘богиню Разума’ изображала артистка оперы Тереза Обри
в одеянии трех цветов национального знамени: белое платье, голубой плащ и
красный колпак.
…чертозы и камалдулы — названия итальянских монастырей орденов
картезианцев и камальдулян.
Стр. 476. ‘После набега’. — Этот очерк написан Герценом в связи е
выступлением в конце октября 1867 года войск Наполеона III против отрядов
Гарибальди, за месяц до того вторгшихся на папскую территорию с целью
освободить Рим от власти папы и включить его в состав объединенной Италии.
‘Святой отец — теперь ваше дело!’ — неточная цитата из заключительной
сцены ‘Дон-Карлоса’ Шиллера.
Мне жаль этого Мазепу, которого отвязали от хвоста одной империи, чтоб
привязать к хвосту другой. — Герцен имеет в виду’ Италию, освободившуюся от
австрийского ига, но подпавшую под влияние политики Наполеона III. Писатель
использует здесь образ Мазепы из одноименной поэмы Байрона и из
стихотворения Гюго ‘Мазепа’ (из книги ‘Восточные мотивы’).
Стр. 477. Во время первого ареста Гарибальди я был в Париже. — Когда
Гарибальди в сентябре 1867 года приблизился со своими отрядами к границе
папских владений, итальянское правительство по требованию Наполеона III
приказало насильно отвезти его на о. Капреру, где за ним был установлен
строжайший надзор.
На железной дороге один известный французский ученый, прощаясь со
мной… — Случай, о котором говорится здесь, произошел при отъезде Герцена
из Парижа 26 сентября 1867 года. Имя французского ученого, его провожавшего,
не установлено. (600)
…флот, отправлявшийся из Тулона в Чивиту. — По приказу Наполеона 111
французские войска, сосредоточенные за несколько недель перед тем в Тулоне,
были погружены на корабли, прибыли в итальянский порт Чивита-Веккия и 30
октября вступили в Рим.
И на этом крепком слове… подали руку ее злейшие враги… Тьера. — В
Законодательном корпусе, где 5 декабря 1867 года обсуждались итальянские
дела, Берье и Тьер резко выступили против движения за объединение Италии и
требовали от Наполеона III, чтобы он не выводил французских войск из Рима.
Стр. 478. Я считаю слово Руэра историческим откровением. — Французский
министр внутренних дел Э. Руэр, отвечая на требование демократической
оппозиции в Законодательном корпусе очистить Рим от французских войск,
выступил о декабря 1867 года со следующими словами: ‘Италия жаждет иметь
Рим, который она считает непременным условием объединения. Ну, так мы от
имени французского правительства заявляем, что Италия не завладеет Римом.
Никогда Франция не допустит этого посягательства на свою честь и на
католичество’.
…подслащенной демократии, которую вам подносил кондитер Ламартин. —
Герцен называет фактического главу правительства Второй республики
‘кондитером’ за слащавые речи, при помощи которых Ламартин усыплял
бдительность народных масс, обуздывал их революционный порыв и содействовал
утверждению буржуазной республики. Двойственный и по сути контрреволюционный
характер политической деятельности этого ‘Манилова французской революции’
был разоблачен Герценом в его ‘Письмах из Франции и Италии’.
…фениане с бочкой пороха и зажженным фитилем — члены Ирландского
республиканского братства, боровшиеся за освобождение родины от английского
ига и действовавшие заговорщическими и террористическими методами,
пренебрегая социальными требованиями трудящихся Ирландии и организацией их
массового движения. Их восстание в 1867 году окончилось неудачей.
Старые письма
(Дополнение к ‘Былому и думам’)
Впервые опубликованы в ‘Полярной звезде’ на 1859 год, кн. V. Письма
Белинского и Грановского были напечатаны Герценом с некоторыми отступлениями
от подлинников (см. примечание Герцена к этим письмам в настоящем томе, стр.
482). (601)
Стр. 479. ‘Oh, combien de marins, combien de capitaines..’ — не совсем
точная цитата из стихотворения Гюго ‘Осеапо пох’.
…письма Карамзина в ‘Атенее’ и Пушкина в ‘Библиографических
записках’. Письма H. M. Карамзина к брату Василию за 1799 — 1826 годы были
напечатаны в журнале ‘Атеней’ за 1856 год (часть третья, май — июнь, ээ 19 —
26, и часть четвертая, июль — август, ээ 27 — 28) В ‘Библиографических
записках’ за 1858 год (ээ 1, 2, 4)) были опубликованы письма А. С. Пушкина к
брату Льву за 1820 — 1836 годы.
Стр. 480. …три полицейских нашествия: одно е Москве и два в Париже. —
О полицейском обыске в Москве в июле 1834 года Герцен рассказывает в гл. IX
<Былого и дум' (см. т. 1 наст. изд., стр. 186 - 187), об обыске в Париже в
июне 1848′ года говорится в гл. ‘Западные арабески. Тетрадь первая’ (см. т.
2 наст. изд.), об обыске в июне 1849 года в гл. XXXVI (см. т. 2 наст. изд.).
…таким ли был я, расцветая? — не вполне точная цитата из ‘Евгения
Онегина’ А. С. Пушкина (‘Путешествие Евгения Онегина’).
ПИСЬМО Н. А. ПОЛЕВОГО
Стр. 481. …потом отдать ее в какой угодно журнал — Статья Герцена
‘Гофман’ была напечатана в ‘Телескопе’, 1836, э 10.
Стр. 482. Братец ваш — Е. И. Герцен.
…вы, принялись за географию, за статистику. — В 1835 году Герцен,
находившийся в ссылке в Вятке, был привлечен к работам губернского
статистического комитета и писал ‘Монографию Вятской губернии’, из которой
известны отрывки: ‘Вотяки и черемисы’, ‘Русские крестьяне Вятской губернии’.
Я ему отвечал… а потом браниться. — В письме к Н. А. Полевому от 2
сентября 1836 года, в .котором Герцен объясняет недоразумение с публикацией
статьи ‘Гофман’, этой фразы нет. Из письма видно, что Герцен предварительно
писал брату, Е. И. Герцену, поручая ему объяснение с Полевым, и получил от
брата известие о результатах разговора.

    ИЗ ПИСЕМ В. Г. БЕЛИНСКОГО

Стр. 482. …’Об изучении природы’. — Белинскому в это время могли быть
известны ‘Письма об изучении природы’ с первого по шестое, напечатанные в ээ
4, 7, 8 и 11 ‘Отечественных записок’ за 1845 год.
.Љ ‘О пристрастии’, — Речь идет о первой редакции четвертой (602) главы
очерка Герцена ‘Новые вариации на старые темы’ из серии ‘Капризы и
раздумье’.
Стр. 483. …а твоей- превосходной повести. — ‘Кто виноват?’, часть
первая.
…о Копернике, Прополке Водянском. — Речь идет о фельетонах Герцена
‘Москвитянин’ о Копернике’ и ‘Москвитянин’ и вселенная’, подписанных
псевдонимом ‘Ярополк Водянский’.
…статью ‘О жизни и сочинениях Кольцова’ — вступительная статья
Белинского к сборнику ‘Стихотворения Кольцова’, изданному Н. А. Некрасовым и
Н. Я. Прокоповичем в 1846 году.
Стр. 484. К пасхе я издаю толстый огромный альманах. — Белинский
задумал издание альманаха ‘Левиафан’, чтобы создать себе материальную базу
для ухода из ‘Отечественных записок’. Все друзья и знакомые критика охотно
пошли ему навстречу, понимая, как важно было помочь Белинскому освободиться
от эксплуатации Краевского. Однако альманах в свет не вышел, и в конце 1846
года Белинский уступил все собранные произведения вновь организованному
журналу Н. А. Некрасова и И. И. Панаева ‘Современник’.
Достоевский дает повесть… у Майкова выпросить поэму. — Достоевский
обещал для альманаха Белинскому задуманную им повесть ‘Сбритые бакенбарды’,
Тургенев дал, видимо, рассказ ‘Петр Петрович Каратаев’, А. Н. Майков — поэму
‘Барышня’, И. И. Панаев — повесть ‘Родственники’, произведение Некрасова
‘Семейство’ неизвестно.
…обращаюсь к тебе: повесть или жизнь! — Герцен написал для альманаха
Белинского повести ‘Сорока-воровка’ и ‘Доктор Крупов’.
Если бы он дал мне статью… — К. Д. Кавелин прислал статью ‘Взгляд на
юридический быт древней Руси’, см. о ней далее в письмах IV и V.
Сам я хочу что-нибудь написать о современном значении поэзии,. —
Белинский не выполнил своего замысла, но возможно, что задуманные им
положения вошли в обзор ‘Взгляд на русскую литературу 1846 года’,
напечатанный в первой книжке ‘Современника’ 1847 года.
…с Кудрявцевым… и. от этого получу повесть. — Кудрявцев прислал из
Берлина Белинскому повесть ‘Без рассвета’.
А<нненков> тоже пришлет что-нибудь вроде путевых заметок. — С начала
1842 года П. В. Анненков регулярно посылал: в ‘Современник’ свои заграничные
впечатления под заглавием ‘Парижские письмах.
…первую часть моей истории русской литературы. — В конце 1840 —
начале 1841 года Белинским была задумана ‘Критическая (603) история русской
литературы’. Он написал несколько глав, входящих в его собрание сочинений
как отдельные статьи (‘Идея искусства’,
‘Разделение поэзии на роды и виды’, ‘Общее значение слова литература’ и
‘Общий взгляд на народную поэзию и ее значение’). По свидетельству Н. X.
Кетчера, критик работал над этой книгой до конца жизни.
Стр. 485. …ты не замедлил ответом. — Ответное письмо Герцена не
сохранилось.
…новую повесть — вероятно, ‘Сорока-воровка’.
продолжать и доканчивать старую. — Подразумевается роман Герцена ‘Кто
виноват?’.
Насчет писем Б<отки>на об Испании. — Первая серия ‘Писем об Испании’ В.
П. Боткина появилась в ‘Современнике’, 1847, э 3, отд. II, стр. 32 — 62.
Полгода, даже четыре месяца за границею… ни в чем не бывало. —
Надежды Белинского на лечение за границей в 1846 году не сбылись. После
поездки в Зальцбрунн летом 1847 года болезнь усилилась, и 26 мая 1848 года
Белинский умер.
Стр. 486. …А — вор, Б — дурак, а С — плут. — В автографе написано:
‘Погодин — вор, Шевырко — дурак, а Аксаков — шут’.
…как Потемкин Фонвизину после представления ‘Бригадира’. — По
преданию, Г. А. Потемкин сказал Д. И. Фонвизину после первого представления
‘Недоросля’: ‘Умри, Денис! Лучше не напишешь!’
…Грановский мог бы прислать из лекций. — Т. П. Грановский в учебный
1845/1846 год читал вторично в Московском университете курс лекций по
средней истории. Для альманаха Белинского Грановский не прислал ничего.
Статье С<оловье>ва… — статья С. М. Соловьева ‘Даниил Романович,
король Галицкий’.
Стр. 487. ‘В дороге’ Н<екрасов>а превосходно. — Стихотворение Некрасова
‘В дороге’, напечатанное в изданном им в 1846 году ‘Петербургском сборнике’.
В статье ‘Петербургский сборник’ Белинский также выделил ‘В дороге’ из всех
других стихотворений Некрасова, напечатанных там.
…записок медика — повесть Герцена ‘Доктор Крупов’.
…статья ‘О парижских увеселениях’. — Очерки И. И. Панаева ‘Парижские
увеселения’, как и упоминаемая выше повесть Достоевского ‘Бедные люди’,
вошли в ‘Петербургский сборник’ Некрасова.
…те же имена, кроме твоего и М. С. — М. С. Щепкин дал для альманаха
Белинского воспоминания о своем детстве — ‘Из записок артиста’. (604)
Стр. 488. …статью М<ельгунова> — статья Н. А. Мельгунова ‘Иван
Филиппович Вернет, швейцарский уроженец и русский писатель. Из воспоминаний
обыкновенного человека’.
…и все то благо, все добро — цитата из стихотворения Г. Р. Державина
‘Утро’.
Стр. 488 — 489. Я был в восторге от его взгляда на Грозного… не было
знания для оправдания моего взгляда. — В статье К. Д. Кавелина ‘Взгляд на
юридический быт древней Руси’ Иван IV был представлен борцом против родового
дворянства и защитником людей незнатного происхождения.
Стр. 489. …Николай Платонович, наконец-то твое возвращение уже не
миф. — Н. П. Огарев приехал из-за границы в начале марта 1846 года.
Стр. 490. Вчера написал было я к тебе письмо… получил твое, которого
так долго ожидал. — Ни начатое письмо Белинского, ни письмо Герцена не
сохранились.
Стр. 491. …интермедию к ‘Кто виноват?’. — Белинский имеет в виду
эпизод из повести ‘Кто виноват?’ — ‘Владимир Бельтов’, напечатанный в
‘Отечественных записках’, 1846, э 4.
…показывала вместо детей Рея Хроносу. — В древнегреческом мифе
рассказывается, что Кроносу было предсказано, что один из его сыновей лишит
его престола. Из опасения, что предсказание сбудется, Кронос съедал своих
новорожденных детей. Рея спасла Зевса, подсунув Кроносу камень, завернутый в
пеленку.
Стр. 492. …письмо твое. — Это письмо Герцена не сохранилось.
Насчет первого пункта… — Речь идет, несомненно, о материальной
помощи, которую Герцен оказал Белинскому для его поездки на юг в 1846 году.
Мои путевые впечатления… — Замысел написать о своей южной поездке с М
С. Щепкиным Белинский не осуществил.
Стр. 493. ‘Московский сборник’. — ‘Московский литературный и ученый
сборник’, вышел весной 1846 года.
Статья С<амарина> — статья Ю. Ф. Самарина ‘Тарантас. Путевые
впечатления’, помещенная в ‘Московском сборнике’ за подписью М…З…К….
…зацепляет меня в лице ‘Отечественных записок’. — В начале статьи
Самарин, делая обзор критических выступлений, посвященных книге В. А.
Соллогуба ‘Тарантас’, полемизировал со статьей Белинского, напечатанной без
подписи в ‘Отечественных записках’, 1845, э 6.
Зато Х<омяков>… узнает он мои крючки! — В статье ‘Мнение русских о
иностранцах’, напечатанной в ‘Московском сборнике’, (605) А. С. Хомяков
возражал против оценки, которую дал Белинский ‘Борису Годунову’ в десятой
статье ‘Сочинения Александра Пушкина’ (‘Отечественные записки’, 1845, э 11),
и его оценки русского фольклора. Имени Белинского он не называл. Во ‘Взгляде
на русскую литературу 1846 года’ Белинский упомянул о содержательности
статьи Самарина, но специального разбора ‘Московского сборника’ не написал.
…ругательства Сенковского — недоброжелательная рецензия О. И.
Сенковского на брошюру Белинского ‘Николай Алексеевич Полевой’ (СПБ. 1846),
напечатанная в ‘Библиотеке для чтения’, 1846, э 6, без подписи.
В Калуге столкнулся я с И. А<ксаковым>. — В Калуге Белинский был с М.
С. Щепкиным с 18 по 30 мая, с И. С. Аксаковым он встречался в доме A. Q. и
Н. М. Смирновых.
Стр. 494. …для проходящих — цитата из басни И. И. Дмитриева
‘Прохожий’.
М<арчи> Ф<едоровне> — сестре Е. Ф. Корша,
Стр. 496. …о Букиньоне — водевиль Бояра и Дюмануара.
Из писем Т. Н. Грановского
Стр. 496. Москва. 1847. — Более точная дата — начало сентября 1847 года
(‘Литературное наследство’, т. 62, стр. 93).
Стр. 497. …письмо к <Татьяне Алексеевне>. — Это письмо Герцена к Т.
А. Астраковой неизвестно.
К. чему же повторять… в апатии и пр? — В письме Огареву из Парижа от
3 августа 1847 года Герцен высказывал недовольство молчанием московских
друзей и упрекал их в ‘холодном невнимании к нему’.
…писем из Avenue Marigny. — ‘Письма из Avenue Marigny’ Герцена были
напечатаны в ‘Современнике’ на 1847 год, ээ 10, 11.
Москва. 1849. — Более точная дата — июнь 1849.
X. — В подлиннике письма: Кошелев.
Стр. 499. 1849. — Более точная дата — июль 1849 года.
…письмо к Е<гору> И<.вановичу>. — Письмо Герцена брату неизвестно.
Галахов писал тебе много перед смертью. — О предсмертном письме И. П.
Галахова Герцен упоминает также в письме к Грановскому от 2 — 5 августа 1849
года, а также в гл. XXIX ‘Былого и дум’ (см. т. 2 наст. изд.).
Стр. 500. Весною 1851. — Более точная дата — май — июнь 1851 года.
Книги твои дошли до нас. — В 1850 году впервые вышли на (606) немецком
языке книга Герцена ‘С того берега’ и ‘Письма из Италии и Франции’.
Стр. 501. 1854 года. — Более точная дата — конец мая — начало июня 1855
года. На подлиннике надпись Герцена: ‘Последнее письмо Грановского’.
Зачем ты бросил камень в Петра… — Грановский ошибся: о Петре I Герцен
писал не в брошюре ‘Юрьев день!’, а в вышедшей в том же 1853 году брошюре
‘Крещеная собственность’.
Стр. 502. ‘Тюрьма и ссылка’. — Песенку ‘Русский император в вечность
отошел…’, приписывавшуюся В. И. Соколовскому, Герцен приводит в XII главе
‘Былого и дум’, впервые опубликованной в книге ‘Тюрьма и ссылка. Из записок
Искандера’, Лондон, 1854.

    ПИСЬМО П. Я. ЧААДАЕВА

Небольшой отрывок из письма был напечатан в ‘Полярной звезде’ на 1858
год, кн. IV, в составе публикации гл. XXIX ‘Былого и дум’, где письмо
упоминается под несколько иной датой, сохраненной в тексте издания ‘Былого и
дум’, т. II, Лондон, 1861, — 20 июля 1851 г. По словам Герцена, это письмо
было единственным. которое П. Я. Чаадаев писал ему за границу.
Письмо Чаадаева являлось, вероятно, откликом на упоминание его имени в
работе Герцена ‘О развитии революционных идей в России’.

    ИЗ ПИСЕМ П.-Ж. ПРУДОНА

Переписка Герцена с Прудоном, известная до настоящего времени в печати
и дошедшая до нас не в полном виде, относится к 1849 — 1861 годам и включает
восемь писем Герцена и одиннадцать писем к нему Прудона (см. ‘Литературное
наследство’, тт. 15, 39 — 40, 62).
Для печати Герцен сократил все, что, по его мнению, лишено, особенно
для русского читателя, общего интереса, устранил повторения, длинноты,
излишнюю риторичность выражений, опустил или смягчил лестные слова,
сказанные по его адресу.
Письмо I в русском переводе напечатано в ‘Вестнике Европы’, 1878, июнь,
стр. 535 — 537.
Письмо содержит отклик Прудона на постигшее Герцена в 1851 году
несчастье — гибель матери и сына Коли.
Второе письмо Прудона является его ответом на приглашение Герцена
сотрудничать в создававшейся им тогда ‘Полярной звезде’.
Характеристика Прудона как политического деятеля, философа, (607)
писателя и человека и описание встреч с ним наиболее полно даны Герценом в
главе XLI пятой части ‘Былого и дум’ (т. 2 наст. изд.).
Стр. 503. St. Pйlagie — парижская тюрьма, в которой Прудон,
приговоренный в 1849 году к трехгодичному тюремному заключению за резкие
статьи против президента республики Луи-Наполеона Бонапарта, отбывал тогда
наказание.
Из двух первых писем Прудона… выписана вся общая часть в тексте
‘Былое и думы’. — В главе XLI ‘Былого и дум’ (см. т. 2 наст. изд.).
Стр.505. Ш. Е. — Шарль Эдмон — литературный псевдоним Хоецкого.
…торопитесь оплакивать ваши частные горести… к собственным
бедствиям своим! — В своем ответе Прудону, написанном уже после
бонапартистского переворота, Герцен цитирует эти слова и называет их
пророческими. .
Стр. 506. Я не могу теперь написать вам статьи… редакторов ‘Русской
звезды’. — Отвечая Прудону 25 — 31 июля 1855 года, Герцен снова настойчиво
напоминал ему о статье для ‘Полярной звезды’, однако статья Прудона в
‘Полярной звезде’ не появилась.
…нет ли у него… тайных корней в самом сердце русского народа? — С
рассуждением Прудона о народных корнях русского самодержавия Герцен не мог
согласиться. Неприемлемы для него и другие высказывания Прудона о России,
содержавшиеся в письмо например, приписывание царю особо прогрессивной роли,
преувеличенный взгляд на русскую исключительность, таившую в себе тенденцию
оторвать Россию от общеевропейского революционного движения. В ответном
письме от 25 — 31 июля 1855 года Герцен, не вступая в полемику, в кратких
тезисах сформулировал свою точку зрения на затронутые Прудоном вопросы.
Ответ этот, несмотря на дружеский его тон и выраженные в нем чувства
симпатии и уважения к Прудону, свидетельствует о резком с ним расхождении.
Это и побудило, очевидно, Герцена ограничиться краткой выдержкой из письма
Прудона при его публикации в 1 кн. ‘Полярной звезды’ на 1855 год.
Стр. 508. …воспоминания 14 июля, 10 августа. 31 мая, 1830, 1848. —
Даты происходивших в Париже народных восстаний, определивших этапы развития
французской буржуазной революции: 14 июля 1789 года — взятие Бастилии,
положившее начало революции,
10 августа 1792 года — свержение монархии, 31 мая 1793 года —
установление якобинской диктатуры, в 1830 году — июльская революция, в 1848
году — февральская революция. (608)

    ПИСЬМО ТОМАСА КАРЛЕЙЛЯ

Письмо Карлейля Герцен напечатал в русском переводе, подлинный
английский текст его в печати неизвестен. В русском переводе напечатан также
и ответ Герцена, написанный по-французски. Французский текст письма
напечатан по авторской копии ‘пражской’ коллекции в ‘Литературном
наследстве’, т. 61, стр. 231 — 232. Перевод, опубликованный в ‘Полярной
звезде’, является свободным авторским переводом текста.
О знакомстве и встречах с Карлейлем Герцен упоминает в письмах 1852 —
1853 годов к М. К. Рейхель и Карлу Фогту В этих письмах и в статье ‘Еще
вариации на старую тему’ он вспоминает о своих спорах с Карлейлем о России.
В связи с этими спорами и возникла настоящая переписка (подробнее о ней и об
отношениях Герцена с Карлейлем см. публикацию М. П. Алексеева, ‘Литературное
наследство’, т. 61, стр. 229 — 232).
Поводом для письма Карлейля послужила посылка ему Герценом текста своей
речи, произнесенной 27 февраля 1855 года в С.-Мартинс Холле в Лондоне на
интернациональном митинге в годовщину февральской революции.
Карлейлевская проповедь пассивности и застоя вызвала, естественно,
резко отрицательное отношение Герцена. Отвечая Карлейлю, Герцен
противопоставил реакционный апологии ‘таланта повиновения’ революционный
‘талант борьбы’. (609)

    Сноски

1 Небольшие отрывки из этого отдела были напечатаны в ‘Колоколе’.
(Прим. А. И. Герцена.).
2 Если нет, так нет (итал.).
3 грушу! (франц.).
4 И мне тоже! (искаж. франц.).
5 Нет, нет! Чего-нибудь попить! (искаж. франц.: boire (пить), poire
(груша).
6 северный ветер (от франц. bise).
7 равноденственными (от франц. Eqmnoxieif).
8 что все к его услугам (франц.).
9 Собственник (от франц. proprietaire).
10 Стерва… Разбойник (итал).
11 обеденным столом (франц.).
12 Список приезжих (нем.).
13 с женами и детьми (нем.).
14 Скороговорка, надо: Vingt cinq minutes d’arret — двадцать пять минут
остановки (франц.).
15 Занимайте места (франц.).
16 Господа пассажиры на Uttingen, Mont-Sion и Tondu, занимайте места!
(искаж. франц.).
17 непринужденность (франц.).
18 добродетели (от нем. Tugend).
19 помни о смерти (лат.).
20 Отплытие! Отплытие! (итал).
21 Слишком по-немецки (нем).
22 аудитория (лат.).
23 возвышенного (от лат. subhmare).
24 Пан умер! (нем.).
25 Не то же ли делал и гений на содержании прусского короля) Его
двуипостасность навлекла на него колкое слово. После 1848 король
ганноверский, ультраконсерватор и феодал, приехал в Потсдам. На лестнице
дворца его встретили разные придворные и Гумбольдт в ливрейном фраке. Злой
король остановился и, улыбаясь, сказал ему: ‘Immer derselbe, immer
Republikaner und immer im Vorzimmef des Palastes’ (Bce тот же, всегда
республиканец и всегда в прихожей дворца (нем.)). (Прим. А. И. Герцена.)
26 в пределах (нем.).
27 вне пределов (нем.).
28 Да здравствует король! (нем.).
29 Вилла Адольфана, большие и малые комнаты, сад, вид на море…
(франц.).
30 людоедами (греч.).
31 Вы немка? — К вашим услугам. А милостивый господин? — Русский. —
Очень, очень приятно. Я так долго, так долго жила в, Петербурге (нем.).
32 моя покровительница (нем.).
33 исключительно знатные господа и генералы (нем.).
34 так важно (нем.).
35 властитель (от лат. potentan).
36 Большие и малые комнаты (с мебелью и без мебели). (англ.).
37 Придворный парикмахер (франц).
38 Citta dolente — град скорбей (итал.).
39 Вы, что входите сюда (итал.).
40 оставьте всякую надежду (итал.).
41 всецело (франц.).
42 прошедшего и давно прошедшего (франц.).
43 ископаемые (от франц. fossile).
44 красного или черного — рулетки (франц.).
45 осуждение заочно (от франц. contumace).
46 ‘Непорочную Оогиню’… ‘Под ивою’ (итал).
47 полицейского (франц).
48 Идем, идем! (франц).
49 И . еще говорят еще говорят . что . у нас республика… а… нельзя
танцевать так, как хочешь! (франц.).
50 Милейший (франц.).
51 под арест (франц.).
52 Инструкция (франц.).
53 Вы ее друг? (франц.).
54 честное слово! (франц.).
55 с хрупким созданием (франц.).
56 приказчиком (франц.).
57 Будьте кратки (франц.).
58 честное слово (франц.).
59 Бедное, милое дитя! (нем.).
60 вздор (франц.).
61 Однако он скучен, ваш друг, со своею проповеднической болезнью.
Скоро ли ты кончишь, святенький? (франц.).
62 И я умру в собственном доме или в доме призрения (франц).
63 ‘Ящерица’ (от лат. lacerta).
64 легкомыслие (франц.).
65 подружка (франц.).
66 проститутка (от франц. faire Ie trotoir).
67 бесед (от франц. conversation).
68 вольная шутка, шалость (франц.).
69 девчонки (франц.).
70 излишки (лат.).
71 Черт возьми… я ничего больше не узнаю.. Где изящество, шик, где
остроумие?.. Все это, милостивый государь… ничего не говорит сердцу… Это
красиво.. это благоустроенно, но это отдает мясной лавкой… отдает Рубенсом
(франц.).
72 ‘Умереть за отечество’ (франц.).
73 ‘Подпоручик, изнемогший от работы… дрянь, дринь, динь, динь, динь’
(франц.).
74 ‘Уезжая в Сирию, ‘Что же, однако, любит Марго’ (франц.).
75 ‘Я женщина с боррродою’ (франц).
76 грацией, изюминкой (от франц. fion).
77 без лишних слов (франц).
78 Пиявка (франц).
79 ничтожество (франц).
80 шика и собаки (франц.).
81 полусвет (франц.).
82 в самом деле (франц.).
83 даму с жемчугами (франц.).
84 интимные прогулки (франц.).
85 гимнастические упражнения и беседы (франц.).
86 неудовольствие (франц.).
87 валяй вовсю! (франц).
88 чернь (франц.).
89 Без кринолинов (то есть ‘синие чулки’)… без коротких штанов (то
есть санкюлотам) (франц.).
90 в царстве истины (нем.).
91 черная дамская полумаска (франц.).
92 Это не бунт, это революция (франц.).
93 Здесь: без оглядки (франц.).
94 под проигрыш (от франц. surcoupe).
95 на простор (франц.).
96 Красавица Венеция (итал.).
97 Дворце дожей (итал.).
98 народ веселится (франц.).
99 Здесь: язвительность (от франц. cantaridine — шпанская мушка).
100 отделений (от франц. succur sale).
101 Год спустя я видел карнавал в Ницце. Какая страшная разница, не
говоря о солдатах в полном боевом вооружении, ни жандармах, ни комиссарах
полиции с шарфами… Сама масса народа, не туристов, дивила меня. Пьяные
маски ругались и дрались с людьми, стоявшими в воротах, сильные тумаки
сшибали в грязь белых Пьерро. (Прим. А. И. Герцена.)
102 Да здравствует друг Гарибальди!.. Русский поэт!.. славянского
художника, скульптора и маэстро (итал.).
103 приказ о приводе (франц.).
104 Дай дорогу — остановись (итал.).
105 Железная дорога, синьор (итал. вместо ferrovia, signore).
106 переполох (франц.).
107 до срока (франц.).
108 Здесь: намерений (франц.).
109 стремлением (лат.).
110 без лишних слов (франц.).
111 совершеннолетия (лат.).
112 учителем (итал.).
113 жизнеспособных (франц.).
114 прекрасную и величественную фигуру (итал).
115 Один милейший венгерец, граф С. Т.<Сандор Телеки>, служивший потом
в Италии кавалерийским полковником, смеясь как-то над мишурной роскошью
флорентийских щеголей, сказал мне: ‘Помните бег в Москве или гулянье?..
Глупо, но имеет характер- кучер налит вином, шапка набекрень, лошади в
несколько тысяч рублей и барин замирает в блаженстве и соболях. А тут тощий
граф какой-нибудь заложит чахлых кляч, с тиком в ногах, прядущих головой, и
тот же неуклюжий худенький Жакопо, который у него садовник и повар, сидит на
козлах, дергает вожжи, одетый в ливрею не по мерке, а граф просит его:
‘Жакопо, Жакопо, fate una grande e bella figura’ (сделайте величественную и
прекрасную фигуру (итал.)). Я прошу у графа Т. ссудить меня этим выражением.
(Прим. А. И. Герцена.)
116 ‘Пленников мира’ (франц.).
117 великому командиру (итал.).
118 мотивированный переход к очередным делам (франц.).
119 Принципы 1789 года (франц).
120 Кто знает? (итал.).
121 сторож (от итал. custode).
122 Прекрасная Франция (франц.).
123 Ax, какое у меня приятное воспоминание об этой прекрасной стране
Франции! (франц.).
124 Перед воротами (лат).
125 Государственный совет (франц).
126 общественной безопасности (франц.).
127 Войдите (франц).
128 с господином Герценом-отцом (франц).
129 Это смотря по тому (франц.).
130 что за мысль (франц.).
131 тысяча извинений (франц.).
132 Есть соображения (франц.).
133 Второй раз мне был разрешен приезд в Париж в 1853, по случаю
болезни М. К Рейхель. Этот пропуск я получил по просьбе Ротшильда. Болезнь
М. К, прошла, и я им не воспользовался Года через два мне объявили в
французском консульстве, что так как я тогда не ездил, то пропуск не имеет
больше значения. (Прим. А. И. Герцена.)
134 Я отметил слово господин, потому что при моей высылке префектура
постоянно писала ‘Sieur’ (субъект (франц.)), а Наполеон в записке написал
слово ‘monsieur’ (господин (франц.)) всеми буквами. (Прим. А И. Герцена.)
135 в стенах (лат.).
136 Пройдите же, возьмите ваши бумаги! (франц.).
137 Это император? (франц.).
138 Буржуа… человек, отмеченный роком, племянник великого человека
(франц.).
139 великая полиция… великую армию (франц.).
140 передовых статей (англ.).
141 передовые статьи парижских газет (франц.).
142 О! воображаю! (франц.).
143 Все тот же… отлично! (франц.)
144 искренно (франц.).
145 безопасности (франц.).
146 полицейского (франц.).
147 Империя, империя (франц.).
148 Государь, у вас внутри рак. — У меня внутри Ватерлоо (франц.).
149 Гнет гор, кошмар (нем.).
150 Здесь: уличную вакханалию (франц.).
151 сторожей (франц.).
152 Да здравствует Польша! (франц.).
153 свободу воли… верховное существо (франц.).
154 бывшего изгнанника (франц.).
155 громкие фразы (франц).
156 Но, друг мой, дорогой друг (франц.).
157 Это тупик, тупик (франц.).
158 Вот как! Вы забываете традиции, обычаи (франц.).
159 в стране неверных (лат).
160 вполголоса (итал).
161 Дело никогда не дойдет до драки (франц.).
162 О, сколько пропало моряков, капитанов, которые с радостью
отправились в далекие путешествия к этому черному горизонту.., Сколько
пропало без вести. — В. Гюго (франц.).
163 Статья, о которой идет речь, была напечатана в одной из последних
книжек ‘Телескопа’ и поссорила меня с Полевым. К<етчер>, не зная вовсе, что
я дал ее Полевому, напечатал ее в ‘Телескопе’ и, считая неосторожным
оставить под нею мою фамилью, поставил Искандер, подпись, которую я шутя
употребил в одной статье, на’ значенной не для печати. Я был тогда в Вятке.
Полевой рассердился на меня и не узнав дела, написал мне записочку, в
которой говорил, что серьезные люди не дают одну и ту же статью в два
журнала. Я ему отвечал на это, что они имеют еще и другие привычки,
например, сперва узнать дело, а потом браниться. На этом переписка
остановилась. В 1840 году в Петербурге он велел мае сказать через Вадима
Пассека, что ‘стыдно сердиться’. Но я вовсе не за ‘Гофмана’ сердился тогда,
это было время ‘Параши Сибирячки’ и проч. (Прим. А. И. Герцена.)
164 Я должен предупредить, что я счел необходимым очень многое из писем
Белинского и из писем Грановского не печатать. (Прим. А. И. Герцена.).
165 Альманах этот никогда не выходил. Белинский вместо его поставил на
ноги ‘Современник’. (Прим. А. И. Герцена.)
166 досконально (франц.).
167 Стих Шевырева: ‘Что в море купаться — что Данта читать’. (Прим. А.
И. Герцена.)
168 ничего не делать (итал.).
169 Грановский говорит о доме, в котором мы жили до кончины моего отца.
(Прим. А. И. Герцена.)
170 Я этого упрека никогда не мог понять и относил его к дамским
размолвкам перед нашим отъездом, об них я упомянул вскользь, см. ‘Былое и
думы’ в ‘Полярной звезде’ на 1858. (Прим. А. И. Герцена.)
171 задняя мысль (франц.).
172 дорогой мой (итал.).
173 возможные случаи (франц.).
174 ломать голову (нем.).
175 на поклонение (франц.).
176 всех прочих (итал.).
177 В конце 1851 г. Грановский написал мне длинное письмо, письмо это,
отданное в Париже моей матери, погибло вместе с нею 16 ноября. (Прим. А. И.
Герцена.)
178 ‘Тюрьма и ссылка’. (Прим. А. И. Герцена.).
179 Не примите это за общее место (франц.).
180 Из двух первых писем Прудона, одного, писанного 23 августа 1849, и
другого из Консьержри от 15 сентября 1849, выписана вся общая часть в тексте
‘Былое и думы’. (Прим. А. И. Герцена.)
181 Весть о гибели парохода 16 ноября 1851. (Прим. А. И. Герцена.).
182 урон (франц.).
183 Слух о смерти М. Бакунина в шлюссельбургских казематах был тогда
распространен во всей Европе. (Прим. А. И. Герцена.)
184 Блажен, кто так же воздает тебе по заслугам, как и ты воздаешь нам!
(лат.)
185 ‘La Russie et Ie socialisme, lettre a J. Michelet’ <'Россия и
социализм, письмо к И. Мишле’ (франц)> (Прим. А. И. Герцена)
186 Отрывок из этого письма был напечатан в 1 кн. ‘Полярной звезды’.
(Прим. А. И. Герцена.)
187 Надейся, народ мой! (лат.)
188 вопреки всему (франц.).
189 Тогдашние слухи! (Прим. А. И. Герцена.)
190 Дорогой сэр (англ.).
191 Произнесенная в С. Мартин’с Галь 26 февраля 1855. (Прим. А. И.
Герцена.)
192 Ax, мой дорогой Шультцер, он не знает этой проклятой расы (нем.).
193 Вот мой ответ на письмо Томаса Карлейля:
‘Позвольте вам сказать несколько слов о тех близких мне предметах,
которые вы затронули в вашем письме.
Я никогда не был горячим поклонником всеобщей подачи голосов. Она, как
всякая форма, не связанная с необходимым содержанием, может быть хороша и
дурна, может привести к результатам счастливым или совершенно нелепым.
Социализм идет дальше арифметического сложения и вычитания голосов, которыми
определяют числовое достоинство закона. Социализм старается раскрыть законы
наиболее естественного устройства общества и стремится к данным историческим
условиям.
‘Анархия’, ‘талант повиновения’ — все это очень смутно и требует
большей определительности. Если анархия значит беспорядок, произвол, разрыв
круговой поруки, разрыв с разумом, то социализм больше борется с ней, чем
монархия…
Талант повиноваться в согласии с нашей совестью — добродетель. Но
талант борьбы, который требует, чтоб мы не повиновались против нашей
совести, — тоже добродетель!
Природа представляется нам самою огромною гармоническою анархией, и
именно оттого-то в природе все в порядке, что идет само по себе. Разумеется,
анархия в этом смысле не значит tohu-boliu <беспорядок (франц.)>, путаница
капризов, странностей. Признание анархии в мысли не значит освобождение ее
от логики, но дело в том, что я не из повиновения говорю, что 2х2=4. Религия
— совсем напротив, она, как монархия, требует he только талант разумения, но
и талант послушания и верования.
Без таланта борьбы и противудействия мир бы еще стоял на точке Японии,
не было бы ни истории, ни развития…
‘Всякая власть от бога’, сказал ап. Павел, а сам был мятежный гражданин
римский, богохулец Дианы Ефесской, бродящий демагог на Via Appia, общинник
(partageux), казненный Цезарем именно за то, что он у него не находил
достаточно развитым талант повиновения.
Вы как мыслитель должны извинить меня, что я против вас отстаиваю мои
мнения, зная очень хорошо сравнительную слабость моих сил.
Как только я буду в Лондоне, непременно явлюсь с моим почтением к г-же
Карлейль, и очень буду рад вас видеть в моей Ричмондской пустыне, для того,
чтобы продолжать viva voce <в личной беседе (лат.)> наши споры.
Чомле-Лодж, Ричмонд, 14 апреля 1855′.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека