—————————————————————————- Электронная версия: Павел Потехин Печатается по изданию: Герцен А.И. Былое и думы. Части 4-5. — М.: ГИХЛ,1958. —————————————————————————- Начиная печатать еще часть ‘Былого и думы’, я опять остановился перед отрывочностью рассказов, картин и, так сказать, подстрочных к ним рассуждений. Внешнего единства в них меньше, чем в первых частях. Спаять их в одно — я никак не мог. Выполняя промежутки, очень легко дать всему другой фон и другое освещение — тогдашняя истина пропадет. ‘Былое и думы’ не историческая монография, а отражение истории в человеке, случайно попавшемся на ее дороге. Вот почему я решился оставить отрывочные главы, как они были, нанизавши их, как нанизывают картинки из мозаики в итальянских браслетах — все изображения относят к одному предмету, но держатся вместе только оправой и колечками. Для пополнения этой части необходимы, особенно относительно 1848 года, — мои ‘Письма из Франции и Италии’, я хотел взять из них несколько отрывков, но пришлось бы столько перепечатывать, что я не решился. Многое, не взошедшее в ‘Полярную звезду’, взошло в это издание — но всего я не могу еще передать читателям, по разным общим и личным причинам. Не за горами и то время, когда напечатаются не только выпущенные страницы и главы, но и целый том, самый дорогой для меня: Женева, 29 июля 1866. (246)
Потерянный пасс. — Кенигсберг. — Собственноручный нос. — Приехали! — И уезжаем. …В Лауцагене прусские жандармы просили меня взойти в кордегардию. Старый сержант взял пассы, надел очки и с чрезвычайной отчетливостью стал вслух читать все, что не нужно: ‘Auf Befehl s. k. M. Nicolai des Ersten… alien und jeden, deren daran gelegen etc., etc… Unterzeichner Peroffski, Minister der Innern, Kam-merherr, Senator und Ritter des Ordens St. Wladimir… Inhaber eines goldenen Degens mit der Inschrift fur Tapferkeit’1… Этот сержант, любивший чтение, напоминает мне другого. Между Террачино и Неаполем неаполитанский карабинер четыре раза подходил к дилижансу, всякий раз требуя наши визы. Я показал ему неаполитанскую визу, ему этого и полкарлина было мало, он понес пассы в канцелярию и воротился минут через двадцать с требованием, чтоб я и мой товарищ шли к бригадиру. Бригадир, старый и пьяный унтер-офицер, довольно грубо спросил: — Как ваша фамилия, откуда? — Да это все тут написано. — Нельзя прочесть. Мы догадались, что грамота не была сильною стороной бригадира. (247) — По какому закону, — сказал мой товарищ,- обязаны мы вам читать наши пассы, мы обязаны их иметь и показывать, а не диктовать, мало ли что я сам продиктую. — Aecidenti! — пробормотал старик, — va ben, va ben!2 — и отдал наши виды, не зависывая. Ученый жандарм в Лауцагене был не того разбора, прочитав три раза в трех пассах все ордена Перовского до пряжки за беспорочную службу, он спросил меня: — Вы-то, Euer Hochwohlgeboron3 — кто такое? Я вытаращил глаза, не понимая, что он хочет от меня. — Fraulein Maria E., Fraulein Maria К., Frau П., — все женщины, тут нет ни одного мужского вида. Посмотрел я: действительно, тут были только пассы моей матери и двух наших знакомых, ехавших с нами, — у меня мороз пробежал по коже. — Меня без вида не пропустили бы в Таурогене. — Bereits so4, только дальше-то ехать нельзя. — Что же мне делать? — Вероятно, вы забыли в кордегардии, я вам велю заложить санки, съездите сами, а ваши пока погреются у нас. — Heh! Kerl, lass er mal den Braunen anspannen5. Я не могу без смеха вспомнить этот глупый случай, именно потому, что я совершенно смутился от него. Потеря этого паспорта, о котором я несколько лет мечтал, о котором два года хлопотал, в минуту переезда за границу, поразила меня. Я был уверен, что я его положил в карман, стало, я его выронил, — где же искать? Его занесло снегом… надобно просить новый, писать в Ригу, может ехать самому, а тут сделают доклад, догадаются, что я к минеральным водам еду в январе. Словом, я уже чувствовал себя в Петербурге, образ Кокошкина и Сахтынского, Дубельта и Николая бродили в голове. Вот тебе и путешествие, вот и Париж, свобода книгопечатания, камеры и театры… опять увижу я министерских чиновников, квартальных и всяких других надзирателей, городовых с двумя блестящими (248) пуговицами на спине, которыми они смотрят назад… и прежде всего увижу опять небольшого сморщившегося солдата в тяжелом кивере, на котором написано таинственное ‘4’, обмерзлую казацкую лошадь. Хоть бы кормилицу-то мне застать еще в ‘Тавроге’, как она говорила. Между тем заложили большую печальную и угловатую лошадь в крошечные санки. Я сел с почтальоном в военной шинели и ботфортах, почтальон классически хлопнул классическим бичом — как вдруг ученый сержант выбежал в сени в одних панталонах и закричалг — Halt! Halt! Da ist der vermaledeite Pass6, — и он его держал развернутым в руках. Спазматический смех овладел мною. — Что же вы это со мной делаете? Где вы нашли? — Посмотрите, — сказал он, ваш русский сержант положил лист в лист, кто же его там знал, я не догадался повернуть листа… А ведь прочитал три раза: ‘Es ergehet deshalb an alle hohe Machte, und an alle und jeder, welchen Standes und welcher Wiirde sie auch sein mogen:’7 …’В Кенигсберг я приехал усталый от дороги, от забот, от многого. Выспавшись в пуховой пропасти, я на другой день пошел посмотреть город: на дворе был теплый зимний день8, хозяин гостиницы предложил проехаться в санях, лошади были с бубенчиками и колокольчиками, с страусовыми перьями на голове… и мы были веселы, тяжелая плита была снята с груди, неприятное чувство страха, щемящее чувство подозрения — отлетели. В окне книжной лавки были выставлены карикатуры на Николая, я тотчас бросился купить целый запас. Вечером я был в небольшом, грязном и плохом театре, но я и оттуда возвратился взволнованным не актерами, а публикой, состоявшей большей частью из работников и молодых людей, в антрактах все говорили громко и свободно, все надевали шляпы (чрезвычайно важная вещь, — столько же, сколько право бороду не брить и пр.). Эта развязность, этот элемент (249) более ясный и живой, поражает русского при переезде за границу. Петербургское правительство еще до того грубо и не обтерлось, до того — только деспотизм, что любит наводить страх, хочет, чтоб перед ним все дрожало, словом хочет не только власти, но сценической постановки ее. Идеал общественного порядка для петербургских царей — передняя и казармы’. …Когда мы поехали в Берлин, я сел в кабриолет, возле меня уселся какой-то закутанный господин, дело было вечером, я не мог его путем разглядеть. Узнав, что я русский, он начал меня расспрашивать о строгости полиции, о паспортах — я, разумеется, рассказал ему все, что знал. Потом зашла речь о Пруссии, он восхвалял бескорыстие прусских чиновников, превосходство администрации, хвалил короля и, в заключение, сильно напал на познанских поляков за то, что они нехорошие немцы. Меня это удивило, я ему возражал, сказал прямо, что я совсем не делю его мнения, и потом замолчал. Между тем рассвело, тут только я заметил, что мой сосед-консерватор говорил в нос вовсе не от простуды, а оттого, что у него его не было, по крайне мере недоставало самой видной части. Он, вероятно, заметил, что открытие это не принесло мне особенного удовольствия, и потому счел нужным рассказать мне, вроде извинения, историю о потере носа и его восстановлении. Первая часть была сбивчива — но вторая очень подробна: ему сам Диффенбах вырезал из руки новый нос, рука была привязана шесть недель к лицу, ‘Majestab’9 приезжал в больницу посмотреть, высочайше удивился и одобрил. Le roi de Prusse, en le voyant, A dit: cest vraiment etonnant10. По-видимому, Диффенбах был тогда занят чем-то другим и нос ему вырезал прескверный. Но вскоре я открыл, что собственноручный нос был наименьшим из его недостатков. Переезд наш из Кенигсберга в Берлин был труднее всего путешествия. У нас взялось откуда-то поверье, что прусские почты хорошо устроены, — это все вздор. (250) Почтовая езда хороша только во Франции, в Швейцарии да в Англии. В Англии почтовые кареты до того хорошо устроены, лошади так изящны и кучера так ловки, что можно ездить из удовольствия. Самые длинные станции карета несется во весь опор, горы, съезды — все равно. Теперь благодаря железным дорогам вопрос этот становится историческим, но тогда мы испытали немецкие почты с их клячами, хуже которых нет ничего на свете, разве одни немецкие почтальоны. Дорога от Кенигсберга до Берлина очень длинна, мы взяли семь мест в дилижансе и отправились. На первой станции кондуктор объявил, чтобы мы брали наши пожитки и садились в другой дилижанс, благоразумно предупреждая, что за целость вещей он не отвечает. Я ему заметил, что в Кенигсберге я спрашивал и мне сказали, что места останутся, кондуктор ссылался на снег и на необходимость взять дилижанс на полозьях, против этого нечего было сказать. Мы начали перегружаться с детьми и с пожитками ночью, в мокром снегу. На следующей станции та же история, и кондуктор уже не давал себе труда объяснять перемену экипажа. Так мы проехали с полдороги, тут он объявил нам очень просто, что ‘нам дадут только пять мест’. — Как пять? вот мой билет. — Мест больше нет. Я стал спорить, в почтовом доме отворилось с треском окно, и седая голова с усами грубо спросила, о чем спор. Кондуктор сказал, что я требую семь мест, а у него их только пять, я прибавил, что у меня билет и расписка в получении денег за семь мест. Голова, не обращаясь ко мне, дерзким, раздавленным русско-немецко-военным голосом сказала кондуктору: — Ну, не хочет этот господин пяти мест, так бросай пожитки долой, пусть ждет, когда будут семь пустых мест. После этого почтенный почтмейстер, которого кондуктор называл ‘Herr Major’ и которого фамилия была Шверин, захлопнул окно. Обсудив дело, мы, как русские, решились ехать. Бенвенуто Челлини, как итальянец, в подобном случае выстрелил бы из пистолета и убил почтмейстера. Мой сосед, исправленный Диффенбахом, в это время был в трактире, когда он вскарабкался на свое место и (251) мы поехали, я рассказал ему историю. Он был выпивши и, следственно, в благодушном расположении, он принял глубочайшее участие и просил меня дать ему в Берлин записку. — Вы почтовый чиновник? — спросил я. — Нет, — отвечал он, еще больше* в нос, — но это все равно… я… видите… как это здесь называется — служу в центральной полиции. Это открытие было для меня еще неприятнее собственноручного носа. Первый человек, с которым я либеральничал в Европе, был шпион, зато он не был последний. …Берлин, Кельн, Бельгия — все это быстро прореяло перед глазами, мы смотрели на все полурассеянно, мимоходом, мы торопились доехать и доехали, наконец. …Я отворил старинное, тяжелое окно в Hotel du Rhin, передо мной стояла колонна — …с куклою чугунной, Под шляпой, с пасмурным челом, С руками, сжатыми крестом. Итак, я действительно в Париже, не во сне, а наяву: ведь это Вандомская колонна и Rue de la Paix. В Париже — едва ли в этом слове звучало для меня меньше, чем в слове ‘Москва’. Об этой минуте я мечтал с детства. Дайте же взглянуть на Hotel de Ville, на cafe Foy в Пале-Рояле, где Камиль Демулен сорвал зеленый лист и прикрепил его к шляпе, вместо кокарды, с криком: ‘a la Bastille!’ Дома я не мог остаться, я оделся и пошел бродить зря… искать Бакунина, Сазонова — вот Rue St.-Honore, Елисейские поля — все эти имена, сроднившиеся с давних лет… да вот и сам Бакунин… Его я встретил на углу какой-то улицы, он шел с тремя знакомыми и, точно в Москве, проповедовал им что-то, беспрестанно останавливаясь и махая сигареткой. На этот раз проповедь осталась без заключения: я ее перервал и пошел вместе с ним удивлять Сазонова моим приездом. Я был вне себя от радости! На ней я здесь и остановлюсь. Париж еще раз описывать не стану. Начальное знакомство с европейской жизнью, торжественная прогулка (252) по Италии, вспрянувшей от сна, революция у подножия Везувия, революция перед церковью св. Петра и, наконец, громовая весть о 24 феврале,-все это рассказано в моих ‘Письмах из Франции и Италии’. Мне не передать теперь с прежней живостью впечатления, полустертые и задвинутые другими. Они составляют необходимую часть моих ‘Записок’, — что же вообще письма, как не записки о коротком времени?
Англичанин в меховой куртке. — Герцог де Ноаль. — Свобода и ее бюст в Марселе. — Аббат Сибур и Всемирная республика в Авиньоне. …’Завтра мы едем в Париж, я оставлю Рим оживленным, взволнованным. Что-то будет из всего этого? Прочно ли все это? Небо не без туч, временами веет холодный ветер из могильных склепов, нанося запах трупа, запах прошедшего, историческая трамонтана11 сильна — но что бы ни было, благодарность Риму за пять месяцев, которые я в нем провел. Что прочувствовано, то останется в душе — и совершенно всего не сдует же реакция’. Вот что я писал в конце апреля 1848 года, сидя у окна на Via del Corso и глядя на ‘Народную’ площадь, на которой я так много видел и так много чувствовал. Я ехал из Италии влюбленный в нее, мне жаль было ее — там встретил я не только великие события, но и первых симпатичных мне людей — а все-таки ехал. Мне казалось изменой всем моим убеждениям не быть в Париже, когда в нем республика. Сомнения видны в приведенных строках, но вера брала верх, и я с внутренним удовольствием смотрел в Чивите на печать консульской визы, на которой были вырезаны грозные слова ‘Republique Franchise’, — я и не подумал, что именно потому Франция и не республика, что надо визу! (253) Мы ехали на почтовом пароходе. Общество было довольно большое и, как всегда, разнообразно составленное: тут были путешественники из Александрии, Смирны, Мальты. С Ливорно начиная, поднялся страшный весенний ветер: он гнал пароход с неимоверной быстротою и с невыносимой качкой, через два-три часа палуба покрылась больными дамами, мало-помалу слегли и мужчины, исключая одного седого старичка француза, англичанина в меховой куртке и меховой шапке из Канады и меня. Каюты были тоже наполнены больными, и одной духоты и жара в них было достаточно, чтоб заболеть, мы трое ночью сидели посредине палубы на чемоданах, покрывшись шинелями и рельверагами, под завыванье ветра и плеск волн, заливавших иногда переднюю часть палубы. Англичанина я знал: в прошедшем году мы ехали с ним на одном пароходе из Генуи в Чивита-Веккию. Случилось, что мы обедали только двое, он весь обед ничего не говорил, но за десертом, смягченный марсалой и видя, что и я, с своей стороны, не намерен вступать в разговор, он подал мне сигару и сказал, что ‘сигары свои он сам привез из Гаваны’. Потом мы разговорились с ним, он был в Южной Америке, в Калифорнии и говорил, что много раз собирался съездить в Петербург и в Москву, но не поедет, пока не будет правильного сообщения и прямого между Лондоном и Петербургом12. — Вы в Рим? — спросил я его, подъезжая к Чивите. — Не знаю, — отвечал он. Я замолчал, полагая, что он принял мой вопрос за нескромный, но он тотчас добавил: — Это зависит от того, как климат мне понравится в Чивите. — А вы остаетесь здесь? — Да. Пароход пойдет завтра. Я тогда еще очень мало знал англичан и потому едва мог скрыть смех — и совсем не мог, когда на другой день, гуляя перед отелем, встретил его в той же меховой куртке, с портфелью, зрительной трубкой, маленьким несессерчиком, шествующего перед слугой, навьюченным чемоданом и всяким добром. — Я в Неаполь, — сказал он, поровнявшись. — Что же климат, не понравился? (254) — Скверный. Я забыл сказать, что в первый проезд он лежал в каюте на койке, которая была непосредственно над моей, в продолжение ночи он раза три чуть не убил меня: то страхом, то ногами, в каюте была смертная жара, он несколько раз ходил пить коньяк с водой и всякий раз, сходя или входя, наступал на меня и громко кричал, испугавшись: — Oh — beg pardon — jai avals soif. — Pas de mal13. С ним, стало, в этот путь мы встретились как старые знакомые, он с величайшей похвалой отозвался о том, что я не подвержен морской болезни, — и подал мне свои гаванские сигары. Совершенно естественно, что через минуту разговор зашел о февральской революции. Англичанин, разумеется, смотрел на революцию в Европе как на интересное зрелище, как на источник новых и любопытных наблюдений и ощущений и рассказывал о революции в Новоколумбийской республике.. Француз принимал иное участие в этих делах… с ним через пять минут у меня завязался спор, он отвечал уклончиво, умно, не уступая, впрочем, ничего, и с чрезвычайной учтивостью. Я защищал республику и революцию. Старик, не нападая прямо на нее, стоял за исторические формы, как единственно прочные, народные и способные удовлетворить и справедливому прогрессу и необходимой оседлости. — Вы не можете себе представить, — сказал я ему шутя, — какое оригинальное наслаждение вы доставляете мне вашими недомолвками. Я лет пятнадцать говорил так о монархии, как вы говорите о республике. Роли переменились: я, защищая республику, — консерватор, а вы, защищая легитимистскую монархию, — perturbateur de 1ordre publique14. Старик и англичанин расхохотались. К нам подошел еще один тощий, высокий господин, которого нос обессмертил ‘Шаривари’ и Филиппом, — граф дАргу (‘Шаривари’ говорил, что его дочь потому не выходит замуж, чтоб не подписываться: ‘такая-то, нее (255) Argout’15). Он вступил в разговор, с уважением обращался со стариком, но на меня смотрел с некоторым удивлением, близким к отвращению, я заметил это и стал говорить на четыре градуса краснее. — Это презамечательная вещь, — сказал мне седой старик: — Вы не первый русский, которого я встречаю с таким образом мыслей. Вы, русские, или совершеннейшие рабы царские, или — passez moi le mot16 — анархисты. А из этого следствие то, что вы еще долго не будете свободными17. В этом роде продолжался наш политический разговор. Когда мы подъезжали к Марселю и все стали суетиться о пожитках, я подошел к старику и, подавая ему свою карточку, сказал, что мне приятно думать, что спор наш под морскую качку не оставил неприятных следов. Старик очень мило простился со мной, поострил еще что-то насчет республиканцев, которых я, наконец, увижу поближе, и подал мне свою карточку. Это был герцог де Ноаль, родственник Бурбонов и один из главных советников Генриха V. Случай этот, весьма неважный, я рассказал для пользы и поучения наших герцогов первых трех классов. Будь на месте Ноаля какой-нибудь сенатор или тайный советник, он просто принял бы мои слова за дерзость по службе и послал бы за капитаном корабля. Один русский министр в 1850 г.18 с своей семьей сидел на пароходе в карете, чтоб не быть в соприкосновении с пассажирами из обыкновенных смертных. Можете ли вы себе представить что-нибудь смешнее, как сидеть в отложенной карете… да еще на море, да еще имея двойной рост. Надменность наших сановников происходит вовсе не из аристократизма, — барство выводится, это чувство ливрейных, пудреных слуг в больших домах, чрезвычайно подлых в одну сторону, чрезвычайно дерзких — в другую. Аристократ — лицо, а наши — верные слуги (256) престола — вовсе не имеют личности, они похожи на . павловские медали с надписью: ‘Не нам, не нам, а имени твоему’. К этому ведет целое воспитание: солдат думает, что его только потому нельзя бить палками, что у него аннинский крест, станционный смотритель ставит между ладонью путешественника и своей щекой офицерское звание, обиженный чиновник указывает на Станислава или Владимира — ‘не собой, не собой… а чином своим!’ Выходя из парохода в Марсели, я встретил большую процессию Национальной гвардии, которая несла в Hotel de Ville бюст свободы, то есть женщину с огромными кудрями в фригийской шапке. С криком: ‘Vive la Republique!’19 шли тысячи вооруженных граждан, и в том числе работники в блузах, взошедшие в состав Национальной гвардии после 24 февраля. Разумеется, что и я пошел за ними. Когда процессия подошла к Hotel de Ville, генерал, мэр и комиссар Временного правительства Демосфен Оливье вышли в сени. Демосфен, как следовало ожидать по его имени, приготовился произнести речь. Около него сделали большой круг, толпа, разумеется, двигалась вперед, Национальная гвардия ее осаживала назад, толпа не слушалась, это оскорбило вооруженных блузников, они опустили ружья и, повернувшись, стали давить прикладами носки людей, стоящих впереди, граждане ‘единой и нераздельной республики’ попятились… Дело это тем больше удивило меня, что я еще весь был под влиянием итальянских и, в особенности, римских нравов, где гордое чувство личного достоинства и телесной неприкосновенности развито в каждом человеке, не только в факино20, в почтальоне, но и в нищем, который протягивает руку. В Романье на эту дерзость отвечали бы двадцатью ‘колтелатами’21. Французы попятились — может, у них были мозоли? Случай этот неприятно подействовал на меня, к тому же, пришедши в hotel, я прочел в газетах руанскую историю. Что же это значит, неужели герцог Ноаль прав? (257) Но когда человек хочет верить, его веру трудно искоренить, и, не доезжая до Авиньона, я забыл марсельские приклады и руанские штыки. В дилижансе с нами сел дородный, осанистый аббат, средних лет и приятной наружности. Сначала он ради приличия принялся за молитвенник, но вскоре, чтоб не дремать, он положил его в карман и начал мило и умно разговаривать, с классической правильностью языка Портройяля и Сорбонны, с цитатами и целомудренными остротами. Действительно, одни французы умеют разговаривать. Немцы признаются в любви, поверяют тайны, поучают или ругаются. В Англии оттого и любят рауты, что тут не до разговора… толпа, нет места, все толкутся и толкаются, никто никого не знает, если же соберется маленькое общество, сейчас скверная музыка, фальшивое пение, скучные маленькие игры, или гости и хозяева с необычайной тягостью волочат разговор, останавливаясь, задыхаясь и напоминая несчастных лошадей, которые, выбившись из сил, тянут против течения по бечевнику нагруженную барку. Мне хотелось подразнить аббата республикой и не удалось. Он был доволен свободой без излишеств, главное без крови и войны, и считал Ламартина великим человеком, чем-то вроде Перикла. — И Сафо, — добавил я, не вступая, впрочем, в спор и благодарный за то, что он не говорил ни слова о религии. Так, болтая, доехали мы до Авиньона часов в одиннадцать вечера. — Позвольте мне, — сказал я аббату, наливая ему за ужином вино, — предложить довольно редкий тост: за республику et pour les hommes de 1eglise qui sont republicains!22 Аббат встал и заключил несколько цицероновских фраз словами: ‘A la Republique future en Russie!’23 ‘A la Republique universelle!’24 — закричал кондуктор дилижанса и человека три, сидевших за столом. Мы чокнулись. Католический поп, два-три сидельца, кондуктор и русские — как же не всеобщая республика?. (258) А ведь весело было! — Куда вы? — спросил я аббата, усаживаясь снова в дилижанс и попросив его пастырского благословения на курение сигары. — В Париж, — отвечал он, — я избран в Национальное собрание, я буду очень рад видеть вас у себя — вот мой адрес. Это был аббат Сибур, doyen25 чего-то, брат парижского архиерея. …Через две недели наступало 15 мая, этот грозный ритурнель, за которым шли страшные июньские дни. Тут все принадлежит не моей биографии — а биографии рода человеческого… Об этих днях я много писал. Я мог бы тут кончить, как старый капитан в старой песне: Те souviens-tu?.. mais Ici je marrete, Ici finit tout noble souvenir26. Но с этих-то проклятых дней и начинается последняя часть моей жизни.
Помните ли, друзья, как хорош был тот зимний день, солнечный, ясный, когда шесть-семь троек провожали нас до Черной Грязи, когда мы там в последний раз сдвинули стаканы и, рыдая, расстались? …Был уже вечер, возок заскрипел по снегу, вы смотрели печально вслед и не догадывались, что это были похороны и вечная разлука. Все было налицо, одного только недоставало — ближайшего из близких, он один был далек и как будто своим отсутствием омыл руки в моем отъезде. (259) Это было 21 января 1847 года. С тех пор прошли семь лет27, и какие семь лет! В их числе 1848 и 1852. Чего и чего не было в это время, и все рухнуло — общее и частное, европейская революция и домашний кров, свобода мира и личное счастье. Камня на камне не осталось от прежней жизни, Тогда я был во всей силе развития, моя предшествовавшая жизнь дала мне залоги. Я смело шел от вас с опрометчивой самонадеянностью, с надменным доверием к жизни. Я торопился оторваться от маленькой кучки людей, тесно сжившихся, близко подошедших друг к другу, связанных глубокой любовью и общим горем. Меня манила даль, ширь, открытая борьба и вольная речь, я искал независимой арены, мне хотелось попробовать свои силы на воле… Теперь я уже и не жду ничего, ничто после виденного и испытанного мною не удивит меня особенно и не обрадует глубоко: удивление и радость обузданы воспоминаниями былого, страхом будущего. Почти все стала мне безразлично, и я равно не желаю ни завтра умереть, ни очень долго жить, пускай себе конец придет так же случайно и бессмысленно, как начало. А ведь я нашел все, чего искал, даже признание со стороны старого, себядовольного мира — да рядом с этим утрату всех верований, всех благ, предательство, коварные удары из-за угла и вообще такое нравственное растление, о котором вы не имеете и понятия. Трудно, очень трудно мне начать эту часть рассказа, отступая от нее, я написал три предшествующие части, но, наконец, мы с нею лицом к лицу. В сторону слабость: кто мог пережить, тот должен иметь силу помнить. С половины 1848 года мне нечего рассказывать, кроме мучительных испытаний, неотомщенных оскорблений, незаслуженных ударов. В памяти одни печальные образы, собственные и чужие ошибки — ошибки лиц, ошибки целых народов. Там, где была возможность спасения, там смерть переехала дорогу… …Последними днями нашей жизни в Риме заключается светлая часть воспоминаний, начавшихся с дет(260)ского пробуждения мысли, с отроческого обручения на Воробьевых горах. Испуганный Парижем 1847 года, я было раньше раскрыл глаза, но снова увлекся событиями, кипевшими возле меня. Вся Италия ‘просыпалась’ на моих глазах! я видел неаполитанского короля, сделанного ручным, и папу, смиренно просящего милостыню народной любви, — вихрь, поднявший все, унес и меня, вся Европа взяла одр свой и пошла — в припадке лунатизма, принятого нами за пробуждение. Когда я пришел в себя, все исчезло — la Sonnambula28, испуганная полицией, упала с крыши, друзья рассеялись или с ожесточением добивали друг друга… И я очутился один-одинехонек, между гробов и колыбелей — сторожем, защитником, мстителем, и ничего не сумел сделать, потому что хотел сделать больше обыкновенного. И теперь я сижу в Лондоне, куда меня случайно забросило, — и остаюсь здесь, потому что не знаю, что из себя делать. Чужая порода людей кишит, мятется около меня, объятая тяжелым дыханьем океана, мир, распускающийся в хаос, теряющийся в тумане, в котором очертания смутились, в котором огонь делает только тусклые пятна. …А та страна, обмытая темно-синим морем, накрытая темно-синим небом… Она одна осталась светлой полосой — по ту сторону кладбища. О Рим, как люблю я возвращаться к твоим обманам, как охотно перебираю я день за день время, в которое я был пьян тобою! …Темная ночь. Корсо покрыто народом, кое-где факелы. В Париже уже с месяц провозглашена республика. Новости пришли из Милана — там дерутся, народ требует войны, носится слух, что Карл-Альберт идет с войском. Говор недовольной толпы похож на перемежающийся рев волны, которая то приливает с шумом, то тихо переводит дух. Толпы строятся, они идут к пиэмонтскому послу узнать, объявлена ли война. — В ряды, в ряды с нами! -кричат десятки голосов. — Мы — иностранцы. (261) — Тем лучше, Santo dio29, вы наши гости! Пошли и мы. — Вперед гостей, вперед дам, вперед le donne forestiere!30 И толпа с страстным криком одобрения расступилась. Чичероваккио и с ним молодой римлянин, поэт народных песен, продираются с знаменем, трибун жмет руки дамам и становится с ними во главе десяти, двенадцати тысяч человек, — и все двинулось в том величавом и стройном порядке, который свойственен только одному римскому народу. Передовые взошли в Палаццо, и через несколько минут двери залы растворились на балкон. Посол явился успокоить народ и подтвердить весть о войне, слова его приняты с исступленной радостью. Чичероваккио был на балконе, сильно освещенный факелами и канделябрами, а возле него осененные знаменем Италии четыре молодые женщины, все четыре русские — не странно ли? Я как теперь их вижу на этой каменной трибуне и внизу колыхающийся бесчисленный народ, мешавший с криками войны и проклятиями иезуитам громкое ‘Evviva le donne forestiere’31. В Англии их и нас освистали бы, осыпали бы грубостями, а может, и каменьями. Во Франции приняли бы за подкупных агентов. А здесь аристократический пролетарий, потомок Мария и древних трибунов, горячо и искренно приветствовал нас. Мы им были приняты в европейскую борьбу… и с одной Италией не прервалась еще связь любви, по крайней мере сердечной памяти. И будто все это было… опьянение, горячка? Может, — но я не завидую тем, которые не увлеклись тогда изящным сновидением. Долго спать все же нельзя было, неумолимый Макбет действительной жизни заносил уже свою руку, чтоб убить ‘сон’… и My dream was past -it has no further change!32 (262)
-…Вечером 24 июня, возвращаясь с Place Maubert, я взошел в кафе на набережной Огсау. Через несколько минут раздался нестройный крик и слышался все ближе и ближе, я подошел к окну: уродливая, комическая banlieue33 шла из окрестностей на помощь порядку, неуклюжие, плюгавые полумужики и полулавочники, несколько навеселе, в скверных мундирах и старинных киверах, шли быстрым, но беспорядочным шагом с криком: ‘Да здравствует Людовик-Наполеон!’ Этот зловещий крик я тут услышал в первый раз. Я не мог выдержать и, когда они поровнялись, закричал изо всех сил: ‘Да здравствует республика!’ Ближние к окну показали мне кулаки, офицер пробормотал какое-то ругательство, грозя шпагой, и долго еще слышался их приветственный крик человеку, шедшему казнить половинную революцию, убить половинную республику, наказать собою — Францию, забывшую в своей кичливости другие народы и свой собственный пролетариат. Двадцать пятого или шестого июня, в 8 часов утра, мы пошли с А<нненковым> на Елисейские поля, канонада, которую мы слышали ночью, умолкла, по временам только трещала ружейная перестрелка и раздавался барабан. Улицы были пусты, по обеим сторонам стояла Национальная гвардия. На Place de la Concorde был отряд мобили, около них стояло несколько бедных женщин с метлами, несколько тряпичников и дворников из ближних домов, у всех лица были мрачны и поражены ужасом. Мальчик лет семнадцати, опираясь на ружье, что-то рассказывал, подошли и мы. Он и все его товарищи, такие же мальчики, были полупьяны, с лицами, запачканными порохом, с глазами, воспаленными от неспанных ночей и водки, многие дремали, упирая подбородок на- ружейное дуло. — Ну, уж тут что было, этого и описать нельзя, — замолчав, он продолжал: — да, и они-таки хорошо дра(263)лись, ну только и мы за наших товарищей заплатили! сколько их попадало! я сам до дула всадил штык пяти или шести человекам! — припомнят!-добавил он, желая себя выдать за закоснелого злодея. Женщины были бледны и молчали, какой-то дворник заметил: ‘По делам мерзавцам!’… но дикое замечание не нашло ни малейшего отзыва. Это было слишком низкое общество, чтоб сочувствовать резне и несчастному мальчишке, из которого сделали убийцу. Мы молча и печально пошли к Мадлене. Тут нас остановил кордон Национальной гвардии. Сначала пошарили в карманах, спросили, куда мы идем, и пропустили, но следующий кордон, за Мадленой, отказал в пропуске и отослал нас назад, когда мы возвратились к первому, нас снова остановили. — Да ведь вы видели, что мы сейчас тут шли? — Не пропускайте! — закричал офицер. — Что, вы смеетесь над нами, что ли? — спросил я его. — Тут нечего толковать, — грубо ответил лавочник в мундире, — берите их — ив полицию: одного я знаю (он указал на меня), я его не раз видел на сходках, другой должен быть такой же, они оба не французы, я отвечаю за все — вперед! Два солдата с ружьями впереди, два за нами, по солдату с каждой стороны, — повели нас. Первый встретившийся человек был представитель народа, с глупой воронкой в петлице — это был Токвиль, писавший об Америке. Я обратился к нему и рассказал, в чем дело, шутить было нечего, они без всякого суда держали людей в тюрьме, бросали в тюльерийские подвалы, расстреливали. Токвиль даже не спросил, кто мы, он весьма учтиво раскланялся и отпустил нижеследующую пошлость: ‘Законодательная власть не имеет никакого права вступать в распоряжения исполнительной’. Как же ему было не быть министром при Бонапарте? ‘Исполнительная власть’ повела нас по бульвару, в улицу Шоссе дАнтен, к комиссару полиции. Кстати, не мешает заметить, что ни при аресте, ни при обыске, ни во время пути я не видал ни одного полицейского: все делали мещане-воины. Бульвар был совершенно пуст, все лавки заперты, жители бросались к окнам и дверям, слыша наши шаги, и спрашивали, что мы за (264) люди. ‘Des emeutiers etrangers’34,- отвечал наш конвой, и добрые мещане смотрели на нас со скрежетом зубов. Из полиции нас отослали в Hotel des Capucines, там помещалось министерство иностранных дел, но на это время какая-то временная полицейская комиссия. Мы с конвоем взошли в обширный кабинет. Плешивый старик в очках и весь в черном сидел один за столом, он снова спросил нас все то, что спрашивал комиссар: — Где ваши виды? — Мы их никогда не носим, ходя гулять… Он взял какую-то тетрадь, долго просматривал ее, по-видимому ничего не нашел и спросил провожатого: — Почему вы захватили их? — Офицер велел, он говорит, что это очень подозрительные люди. — Хорошо, — сказал старик, — я разберу дело, вы можете идти. Когда наши провожатые ушли, старик просил нас объяснить причину нашего ареста. Я ему изложил дело, прибавил, что офицер, может, видел меня 15 мая у Собрания, и рассказал случай, бывший со мной вчера: я сидел в кафе ‘Комартин’, вдруг сделалась фальшивая тревога, эскадрон драгун пронесся во весь опор, Национальная гвардия стала строиться, я и человек пять, бывших в кафе, подошли к окну, национальный гвардеец, стоявший внизу, грубо закричал: — Слышали, что ли, чтоб окна были затворены? Тон его дал мне право думать, что он не со мной говорит, и я -не обратил ни малейшего внимания на его слова, к тому же я был не один, а случайно стоял впереди. Тогда защитник порядка поднял ружье и, так как это происходило в rez-de-chaussee35, хотел пырнуть штыком, но я заметил его движение, отступил и сказал другим: — Господа, вы свидетели, что я ему ничего не сделал,- или это такой обычай у Национальной гвардии колоть иностранцев? — Mais cest indigne, mais cela na pas de nom!36 — подхватили мои соседи. (265) Испуганный трактирщик бросился закрывать окна, сержант с подлой наружностью явился с Приказом гнать всех из кофейной, мне казалось, что это был тот самый господин, который велел нас остановить. К тому же кафе ‘Комартин’ в двух шагах от Мадлены. — Вот то-то, господа, видите, что значит неосторожность, зачем в такое время выходить со двора, умы раздражены, кровь течет… В это время национальный гвардеец привел какую-то служанку, говоря, что офицер ее схватил в то самое время, как она хотела бросить в ящик письмо, адресованное в Берлин. Старик взял пакет и велел солдату идти. — Вы можете отправляться домой, — сказал он нам, — только, пожалуйста, не ходите прежними улицами, особенно мимо кордона, который вас схватил. Да, постойте, я вам дам провожатого, он вас выведет на Елисейские поля, там можете пройти. — Ну и вы, — заметил он служанке, отдавая письмо, до которого не дотронулся, — бросьте ваше письмо в другой ящик, где-нибудь подальше. Итак, полиция защищала от вооруженных мещан! Ночью, с 26 на 27 июня, рассказывает Пьер Леру, он был у Сенара, прося его распорядиться насчет пленных, которые задыхались в подвалах Тюльери. Сенар, человек, известный своим отчаянным консерватизмом, сказал Пьеру Леру: — А кто будет отвечать за их жизнь на дороге, их перебьет Национальная гвардия? Если б вы пришли часом раньше, вы застали бы здесь двух полковников, я насилу их унял и кончил тем, что сказал им, что если эти ужасы будут продолжаться, то я, вместо президентского стула в Собрании, займу место за баррикадой. Часа через два, по возвращении домой, явился дворник, незнакомый человек во фраке и человека четыре в блузах, дурно скрывавших муниципальные усы и жандармскую выправку. Незнакомец расстегнул фрак и жилет и, с достоинством указывая на трехцветный шарф, сказал, что он комиссар полиции Барле (тот самый, который в Народном собрании второго декабря взял за шиворот человека, взявшего, в свою очередь, Рим, — генерала Удино) и что ему велено сделать у меня обыск. Я подал ему ключи, и он принялся за дело совершенно так, как в 1834 году полицмейстер Миллер. (266) Взошла моя жена, комиссар, как некогда жандармский офицер, приезжавший от Дубельта, стал извиняться. Жена моя, спокойно и прямо глядя на него, сказала, когда он, в заключение речи, просил быть снисходительной: — Это было бы жестокостью с моей стороны не взойти в ваше положение, вы уже довольно наказаны обязанностью делать то, что вы делаете. Комиссар покраснел, но не сказал ни слова. Порывшись в бумагах и отложив целый ворох, он вдруг подошел к камину, понюхал, потрогал золу и, важно обращаясь ко мне, спросил: — С какой целью жгли вы бумаги? — Я не жег бумаг. — Помилуйте, зола еще теплая. — Нет, она не теплая. — Monsieur, vous parlez a un magistral!37 — А зола все же холодная, — сказал я, вспыхнув и подняв голос. — Что же, я лгу? — Почему же вы имеете право сомневаться в моих словах… вот с вами какие-то честные работники, пусть попробуют. Ну, да если б я и жег бумагу: во-первых, я вправе жечь, а во-вторых, что же вы сделаете? — Больше у вас нет бумаг? — Нет. — У меня есть еще несколько писем, и презанимательных, пойдемте ко мне, — сказала моя жена. — Помилуйте, ваши письма… — Пожалуйста, не церемоньтесь… ведь вы исполняете ваш долг, пойдемте. Комиссар пошел, слегка взглянул на письма, большей частию из Италии, и хотел выйти… — А вот вы и не видали, что тут внизу — письмо из Консьержри, от арестанта, видите, не хотите ли взять с собой? — Помилуйте, сударыня, — отвечал квартальный республики, — вы так предубеждены, мне этого письма вовсе не нужно. — Что вы намерены сделать с русскими бумагами? — спросил я. (267) — Их переведут. — Вот в том-то и дело, откуда вы возьмете переводчика, если из русского посольства, то это равняется доносу, вы погубите пять, шесть человек. Вы меня искренно обяжете, если упомянете в proces verbal38, что я настоятельно прошу взять переводчика из польской эмиграции. — Я думаю, что это можно. — Благодарю вас, да вот еще просьба: понимаете вы сколько-нибудь по-итальянски? — Немного. — Я вам покажу два письма, в них слово ‘Франция’ не упомянуто, писавший их — в руках сардинской полиции, вы увидите по содержанию, что ему плохо будет, если письма дойдут до нее. — Mais ah са!39 — заметил комиссар, начинавшей входить в человеческое достоинство. — Вы, кажется, думаете, что мы в связи со всеми деспотическими полициями. Нам дела нет до чужих. Поневоле мы должны брать меры у себя, когда на улицах льется кровь и когда иностранцы мешаются в наши дела. — Очень хорошо, стало, вы письма можете оставить. Комиссар не солгал, он действительно немного знал по-итальянски и потому, повертевши письма, положил их в карман, обещаясь возвратить. Тем его визит и кончился. Письма итальянца он отдал на другой день, но мои бумаги канули в воду. Прошел месяц, я написал письмо к Каваньяку, спрашивая его, отчего полиция не возвращает моих бумаг и не говорит о том, что нашла в них, — вещь, может, очень неважная для inee, но чрезвычайно важная для моей чести. Последнее было вот на чем основано. Несколько знакомых вступились за меня, находя безобразным визит комиссара и задерживание бумаг. — Мы желали удостовериться, — сказал Ламорисьер, — не агент ли он русского правительства. Это гнусное подозрение я услышал тут в первый раз, для меня это было совершенно ново, моя жизнь шла так публично, так открыто, как в хрустальном улье, и вдруг сальное обвинение и от кого — от республиканского правительства! (268) Через неделю меня потребовали в префектуру, Барле был со мной, нас принял в кабинете Дюку молодой чиновник, очень похожий на петербургского начальника отделения из развязных. — Генерал Каваньяк, — сказал он мне, — поручил префекту возвратить ваши бумаги без малейшего разбора. Сведения, собранные о вас, делают его совершенно излишним, на вас не падает никакого подозрения, вот ваша портфель, не угодно ли вам подписать предварительно эту бумагу? Это была расписка в том, ‘что бумаги все сполна мне возвращены’. Я приостановился и спросил, не будет ли правильнее, если я пересмотрю бумаги. — До них не дотрогивались. Впрочем, вот печать. — Печать цела, — заметил успокоительно Барле. — Моей печати тут нет. Да ее и не прикладывали. — Это моя печать, да ведь у вас был ключик. Не желая отвечать грубостью, я улыбнулся. Это взбесило обоих, начальник отделения сделался начальником департамента, схватил ножик и, взрезывая печать, сказал довольно грубым тоном: — Пожалуй, смотрите, коли не верите, только у меня нет столько свободного времени, — и он вышел, кланяясь с важностью. То, что они рассердились, убедило меня, что бумаг действительно не смотрели, и потому, едва бросив взгляд, я дал расписку и отправился домой.
‘La Tribune des Peuples’.- Мицкевич и Рамон де ла Сагра. — Хористы революции 13 июня 1849. — Холера в Париже. — Отъезд. Я оставил Париж осенью 1847 года, не завязавши никаких связей, литературные и политические кружки оставались мне совершенно чуждыми. Причин на это было много. Прямого случая не представлялось — искать я не хотел. Ходить только, чтобы смотреть знаменитости, я считал неприличным. К тому же мне очень мало нравился (269) тон снисходительного превосходства французов с русскими: они одобряют, поощряют нас, хвалят наше произношение и наше богатство, мы выносим все это и являемся к ним как просители, даже отчасти как виноватые, радуясь, когда они из учтивости принимают нас за французов. Французы забрасывают нас словами — мы за ними не поспеваем, думаем об ответе, а им дела нет до него, нам совестно показать, что мы замечаем их ошибки, их невежество, — они пользуются всем этим с безнадежным довольством собой. Чтобы стать с ними на другую ногу, надобно импонировать, на это необходимы разные права, которых у меня тогда не было и которыми я тотчас воспользовался, когда они случились под рукой. Не должно, сверх того, забывать, что нет людей, с которыми было бы легче завести шапочное знакомство, как с французами, и нет людей, с которыми было бы труднее в самом деле сойтиться. Француз любит жить на людях, чтобы себя показать, чтобы иметь слушателей, и в этом он так же противоположен англичанину, как и во всем остальном. Англичанин смотрит на людей от скуки, смотрит, как из партера, употребляет людей для развлечения, для получения сведений, англичанин постоянно спрашивает, а француз постоянно отвечает. Англичанин все недоумевает, все обдумывает — француз все знает положительно, он кончен и готов, он дальше не пойдет, он любит проповедовать, рассказывать, поучать. Чему? кого? — все равно. Потребности личного сближения у него нет, кафе его вполне удовлетворяет, он, как Репетилов, не замечает, что, вместо Чацкого, стоит Скалозуб, вместо Скалозуба — Загорецкий, и продолжает толковать о Камере присяжных, о Байроне (которого называет ‘Бирон’) и о материях важных. Возвратившись из Италии, еще не остывший от февральской революции, я натолкнулся на 15 мая, потом прострадал июньские дни и осадное положение. Тогда я еще глубже вгляделся в вольтеровского tigre-singe40, — и у меня прошло даже желание знакомиться с сильными республики сей. Раз представилась было возможность общего труда, которая могла привести в сношение со многими лицами, — (270) да и та не удалась. Граф Ксаверий Браницкий дал семьдесят тысяч франков на основание журнала, который занимался бы преимущественно иностранной политикой, другими народами и в особенности польским вопросом. Польза и своевременность такого журнала были очевидны. Французские газеты занимаются мало и плохо тем, что делается вне Франции, во время республики они думали, что достаточно подчас ободрить все языцы словом solidarite des peuples41, обещанием, как только дома обдосужатся, завести всемирную республику, основанную на всеобщем братстве. При средствах, которые имел новый журнал, названный ‘Народной трибуной’, — из него можно было сделать международный ‘Монитер’ движения и прогресса. Его успех был тем вернее, что всеобщих газет вовсе нет, — в ‘Теймсе’ и ‘Journal des Debats’ бывают превосходные статьи о специальных вопросах, но без связи, случайно, отрывочно. Редакция ‘Аугсбургской газеты’ была бы действительно самая всеобщая, если б от ее черно-желтого направления не так грубо рябило в глазах. Но, видно, всем добрым начинаниям 1848 года было на роду написано родиться на седьмом месяце и умереть прежде первого зуба. Журнал пошел плохо, вяло — и умер при избиении невинных листов после 14 июня 1849. Когда все было готово и начеку: дом был нанят и устроен, с большими столами, покрытыми сукном, и маленькими косыми конторками, тощий французский литератор был приставлен смотреть за международными орфографическими ошибками, при редакции учрежден совет из бывших польских нунциев и сенаторов, а главным заведователем назначен Мицкевич, в помощники которому дан Хоецкий, — оставалось торжественно начать, и когда же лучше, как не в годовщину 24 февраля, и чем же приличнее, как не ужином? Ужин был назначен у Хоецкого. Приехав, я застал уже довольно много гостей, в числе которых не было почти ни одного француза, зато другие нации, от Сицилии до кроатов, были хорошо представлены. Меня, собственно, интересовало одно лицо — Адам Мицкевич, я его никогда прежде не видал. Он стоял у камина, опершись локтем о мраморную доску. Кто видел его портрет, приложенный к французскому изданию и снятый, (271) кажется, с медальона Давида дАнже, тот мог бы тотчас узнать его, несмотря на большую перемену, внесенную летами. Много дум и страданий сквозили в его лице, скорее литовском, чем польском. Общее впечатление его фигуры, головы с пышными седыми волосами и усталым взглядом выражало пережитое несчастье, знакомство с внутреннею болью, экзальтацию горести — это был пластический образ судеб Польши, Подобное впечатление делало на меня потом лицо Ворцеля, впрочем, черты его, еще более болезненные, были живее и приветливее, чем у Мицкевича. Мицкевича будто что-то удерживало, занимало, рассеивало, это что-то был его странный мистицизм, в который он заступал дальше и дальше. Я подошел к нему, он меня стал расспрашивать о России, сведения его были отрывочны, литературное движение после Пушкина он мало знал, остановившись на том времени, на котором покинул Россию. Несмотря на свою основную мысль о братственном союзе всех славянских народов, — мысль, которую он один из первых стал развивать, в нем оставалось что-то неприязненное к России. Да и как могло быть иначе после всех ужасов, сделанных царем и царскими сатрапами, притом мы говорили во время пущего разгара николаевского террора. Первое, что меня как-то неприятно удивило, было обращение с ним поляков его партии: они подходили к нему, как монахи к игумну, уничтожаясь, благоговея, иные целовали его в плечо. Должно быть, он привык к этим знакам подчиненной любви, потому что принимал их с большим laisser aller42. Быть признанным людьми одного образа мнения, иметь на них влияние, видеть их любовь — желает каждый, отдавшийся душою и телом своим убеждениям, живший ими, но наружных знаков симпатии и уважения я не желал бы принимать: они разрушают равенство и, следовательно, свободу, да, сверх того, в этом отношении нам никак не догнать ни архиереев, ни начальников департаментов, ни полковых командиров. Хоецкий сказал мне, что за ужином он предложит тост ‘в память 24 февраля 1848 г.’, что Мицкевич будет ему отвечать речью, в которой изложит свое воззрение и дух будущего журнала, он желал, чтоб я, как русский, (272) отвечал Мицкевичу. Не имея привычки говорить публично, особенно ‘е приготовившись, я отклонил его предложение, но обещал предложить тост ‘за Мицкевича’ и прибавить несколько слов к нему о том, как я пил за него в первый раз, в Москве, на публичном обеде, данном Грановскому в 1843 году. Хомяков поднял бокал со словами ‘за великого отсутствующего славянского поэта!’ Имени (которое не смели произнести) не было нужно: все встали, все подняли бокалы и, стоя в молчании, выпили за здоровье изгнанника. Хоецкий бы и доволен, подтасовавши таким образом наше extempore43, мы сели за стол. В конце ужина Хоецкий предложил свой тост, Мицкевич встал и начал говорить. Речь его была выработана, умна, чрезвычайно ловка, то есть Барбес и Людовик-Наполеон могли бы откровенно аплодировать ей, (меня стало коробить от нее. По мере того как он развивал свою мысль, я начинал чувствовать что-то болезненно тяжкое и ждал одного слова, одного имени, чтоб не оставалось ни малейшего сомнения, оно не замедлило явиться! Мицкевич свел свою речь на то, что демократия теперь собирается в новый открытый стан, во главе которого Франция, что она снова ринется на освобождение всех притесненных народов под теми же орлами, под теми же знаменами, при виде которых бледнели все цари и власти, и что их снова поведет вперед один из членов той венчанной народом династии, которая как бы самим провидением назначена вести революцию стройным путем авторитета и побед. Когда он кончил, кроме двух-трех одобрительных восклицаний его приверженных, молчание было общее. Хоецкий заметил очень хорошо ошибку Мицкевича и, желая поскорее загладить действие речи, подошел с бутылкой и, наливая бокал, шепнул мне: — Что же вы? — Я не скажу ни слова после этой речи. — Пожалуйста, что-нибудь. — Ни под каким видом. Пауза продолжалась, некоторые опустили глаза в тарелку, другие пристально рассматривали бокал, третьи заводили частный разговор с соседом. Мицкевич переме(273)нился в лице, он хотел еще что-то сказать, но громкое ‘Je demande la parole’44 положило конец затруднительному положению. Все обернулись к вставшему. Невысокий старик, лет семидесяти, весь седой, с славной, энергической, наружностью, стоял с бокалом в дрожащей руке, в его больших черных глазах, в его взволнованном лице были видны гнев и негодование. Это был Район де ла Сагра. — За двадцать четвертое февраля, — сказал он, — таков был тост, предложенный нашим хозяином. Да, за двадцать четвертое февраля и на погибель всякому деспотизму, как бы он ни назывался, королевским или императорским, бурбонским или бонапартовским. Я не могу делить воззрения нашего друга Мицкевича, он смотреть может на дела как поэт, и по-своему прав, но я не хочу, чтоб его слова в таком собрании прошли без протестации… — И пошел, и пошел, со всею страстью испанца, со всеми правами семидесяти лет. Когда он кончил, двадцать рук, в том числе и моя, -протянулись к нему с бокалами, чтобы чокнуться. Мицкевич хотел поправиться, сказал несколько слов в объяснение, они не удались. Де ла Сагра не сдавался. Все встали из-за стола, и Мицкевич уехал. Хуже предзнаменования для нового журнала не могло быть, он просуществовал кое-как до 13 июня и исчез так незаметно, как существовал. Единства в редакции не могло быть, Мицкевич свертывал половину своего императорского знамени, use par gloire45, другие не смели развертывать своего, стесненные им и советом, многие через месяц оставили редакцию, я не послал ни разу ни одной строчки. Если б наполеоновская полиция была умнее, никогда ‘Tribune des Peuples’ не была бы запрещена за несколько строчек о 13 июне. С именем Мицкевича и с поклонением Наполеону, с мистической революционностью и с мечтой о вооруженной демократии, во главе которой наполеониды, этот журнал мог бы сделаться кладом для президента, чистым органом нечистого дела. Католицизм, так мало свойственный славянскому гению, действует на него разрушительно: когда у богемцев не стало больше силы обороняться от католицизма, они (274) сломились, у поляков католицизм развил ту мистическую экзальтацию, которая постоянно их поддерживает в мире призрачном. Если они не находятся под прямым влиянием иезуитов, то, вместо освобождения, или выдумывают себе кумир, или попадаются под влияние какого-нибудь визионера46. Мисеианизм, это помешательство Вронского, эта белая горячка Товянского, вскружил голову сотням поляков и самому Мицкевичу. Поклонение Наполеону принадлежит на ‘первом плане к этому безумию, Наполеон ничего не сделал для них, он не любил Польши, а любил поляков, проливавших за него кровь с тем поэтически колоссальным мужеством, с которым они сделали свою знаменитую кавалерийскую атаку в Сомо-Сиерра. В 1812 году Наполеон говорил Нарбону: ‘Я хочу в Польше лагерь, а не форум. Я равно не позволю ни в Варшаве, ни в Москве открыть клуб для демагогов’, и из него-то поляки сделали военное воплощение бога, поставили рядом с Вишну и Христом. Раз вечером, поздно, зимой 1848 шел я с одним поляком из Мицкевичевых приверженцев по Вандомской площади. Когда мы поровнялись с колонной, поляк снял фуражку. ‘Неужели?..’ -подумал я, не смея верить в такую глупость, и смиренно спросил его: что за причина, что он снял фуражку? Поляк показал мне пальцем на бронзового императора. Как же после этого не теснить и не угнетать людей, когда это приобретает столько любви! В домашней жизни Мицкевича было темно, что-то несчастное, мрачное, ‘посещенное богом’. Жена его долгое время была поврежденной. Товянский заговаривал ее и будто помог, это особенно поразило Мицкевича, но следы болезни остались… Дела их шли плохо. Печально оканчивалась жизнь великого поэта, пережившего себя. Он угас в Турции, замешавшись в нелепое дело устройства казацкого легиона, которому Турция запретила называться польским. Перед смертью он написал латинскую оду во славу и честь Людовика-Наполеона. После этой неудачной попытки участвовать в журнале я еще больше удалился в небольшой круг знакомых, увеличивавшийся появлением новых эмигрантов. Прежде я хаживал иногда в клубы, участвовал в трех-четырех банкетах, то есть ел холодную баранину и пил кислое (275) вино, слушая Пьера Леру, отца Кабе и подтягивая ‘Марсельезу’. Теперь и это надоело. С глубоко скорбным чувством следил я и помечал успехи разложения, падения республики, Франции, Европы. Из России — ни дальней зарницы, ни вести хорошей, ни дружеского привета, писать ко мне перестали, личные, ближайшие, родные связи приостановились. Россия лежала безгласно, замертво, в синих пятнах, как несчастная баба у ног своего хозяина, избитая его тяжелыми кулаками. Она вступала тогда в то страшное пятилетие, из которого выходит теперь47, наконец, вслед за гробом Николая. Это пятилетие и для меня было самое худшее время моей жизни, у меня нет ни столько богатств на потерю, ни столько верований на уничтожение… …Холера свирепствовала в Париже, тяжелый воздух, бессолнечный жар производили тоску, вид испуганного несчастного населения и ряды похоронных дрог, которые, приближаясь к кладбищам, пускались в обгонки, — все это соответствовало событиям. Жертвы заразы падали возле, рядом. Моя мать поехала с одной знакомой дамой, лет двадцати пяти, в Сен-Клу, вечером, когда они возвращались, дама чувствовала себя несколько нездоровой, моя мать уговаривала ее остаться ночевать. Утром, часов в семь, пришли мне сказать, что у нее холера, я пошел к ней и обомлел, — ни одной черты не осталось по-прежнему — она была хороша собой, но все мышцы лица опустились, съежились, темные тени легли под глазами. Насилу отыскал я Райе в институте и привез его. Взглянув на больную, Райе шепнул мне: — Вы сами видите, что тут делать, — прописал что-то и уехал. Больная подозвала меня и спросила: — Что вам сказал доктор? Он вам что-то сказал? — Послать за лекарством. Она взяла меня за руку — и рука ее удивила меня больше лица: она исхудала и сделалась угловатой, как будто месяц тяжкой болезни прошел с тех пор, как она занемогла, — и, останавливая на мне взгляд, исполненный страдания и ужаса, проговорила: — Скажите, бога ради, что он сказал… что, умираю я?.. Да вы меня не боитесь? — прибавила она. (276) Мне ее было ужасно жаль в эту минуту, это страшное сознание не только смерти, но и заразительности недуга, который быстро подтачивал ее жизнь, должно было быть безмерно мучительно. К утру она умерла. И. Т<ургене>в собирался ехать из Парижа, срок его квартиры окончился, он пришел ко мне переночевать. После обеда он жаловался на духоту, я сказал ему, что купался утром, вечером пошел и он купаться. Возвратившись, он чувствовал себя нехорошо, выпил содовой воды с вином и сахаром и пошел спать. Ночью он разбудил меня. — Я потерянный человек, — сказал он мне, — холера. У него действительно были тошнота и спазмы, по счастью, он отделался десятью днями болезни. Моя мать, схоронив свою знакомую, переехала, в Ville-dAvray. Когда занемог И. Т<ургене>в, я отправил туда Natalie и детей и остался один с ним, а когда ему стало гораздо легче, переехал и я туда. Туда-то утром, 12 июня, явился ко мне Сазонов. Он был в величайшем одушевлении, говорил о готовящемся движении, о неминуемости успеха, о славе, которая ждет участников, и настоятельно звал меня на это жнитво лавр. Я говорил ему, что он знает мое мнение о настоящем положении дел, что мне кажется глупо идти без веры с людьми, с которыми не имеешь почти ничего общего. На это восторженный агитатор заметил, что оно, конечно, покойнее и безопаснее писать у себя дома скептические статейки, в то время как другие отстаивают на площади свободу мира, солидарность народов и много другого добра. Чувство весьма дрянное, но которое многих привело и приведет к большим ошибкам и даже к преступлениям, заговорило во мне. — Да с чего же ты вообразил, что я не пойду? — Я так заключил из твоих слов. — Нет, я сказал, что это глупо, но ведь не говорил, что я никогда не делаю глупостей. — Вот этого-то я и хотел. Вот таким-то я тебя люблю! Ну, так нечего терять времени, едем в Париж. Сегодня вечером немцы и другие рефюжье собираются в девять часов, пойдем сначала к ним. — Где же они собираются? -спросил я’ его в вагоне. — В cafe Lamblin, в Palais-Royale. (277) Это было мое первое удивление. — Как в cafe Lamblin? — Там обыкновенно собираются ‘красные’. — Именно потому-то, мне кажется, и следовало бы сегодня собраться в другом месте. — Да уже они все там привыкли. — Пиво, верно, очень хорошо! В кафе, за десятком маленьких столиков, важно заседали разные habitues48 революции, значительно и мрачно посматривавшие из-под поярковых шляп с большими полями, из-под фуражек с крошечными козырьками. Это были те вечные женихи революционной Пенелопы, те неизбежные лица всех политических демонстраций, составляющие их табло49, их фон, грозные издали, как драконы из бумаги, которыми китайцы хотели застращать англичан, В смутные времена общественных пересозданий, бурь, в которые государства надолго выходят из обыкновенных пазов своих, нарождается новое поколение людей, которых можно назвать хористами революции, выращенное на подвижной и вулканической почве, воспитанное в тревоге и перерыве всяких дел, оно с ранних лет вживается в среду политического раздражения, любит драматическую сторону его, его торжественную и яркую постановку. Как для Николая шагистика была главным в военном деле, — так для них все эти банкеты, демонстрации, протестации, сборы, тосты, знамена — главное в революции. В их числе есть люди добрые, храбрые, искренно преданные и готовые стать под пулю, но большей частию очень недальние и чрезвычайные педанты. Неподвижные консерваторы во всем революционном, они останавливаются на какой-нибудь программе и не идут вперед. Толкуя всю жизнь о небольшом числе политических мыслей, они об них знают, так сказать, их риторическую сторону, их священническое облачение, то есть те общие места, которые последовательно проявляются одни и те же, a tour de role50, — как уточки в известной детской игрушке, в газетных статьях, в банкетных речах и в парламентских выходках. (278) Сверх людей наивных, революционных доктринеров, в эту среду естественно втекают непризнанные артисты, несчастные литераторы, студенты, не окончившие курса, но окончившие ученье, адвокаты без процессов, артисты без таланта, люди с большим самолюбием, но с малыми способностями, с огромными притязаниями, но без выдержки и силы на труд. Внешнее руководство, которое гуртом пасет в обыкновенные времена стада человеческие, слабеет во времена переворотов, люди, оставленные сами на себя, не знают, что им делать. Легкость, с которой, и то только по-видимому, всплывают знаменитости в революционные времена — поражает молодое поколение, и оно бросается в пустую агитацию, она приучает их к сильным потрясениям и отучает от работы. Жизнь в кофейных и клубах увлекательна, полна движения, льстит самолюбию и вовсе не стесняет. Опоздать нельзя, трудиться не нужно, что не сделано сегодня, можно сделать завтра, можно и вовсе не делать. Хористы революции, подобно хору греческих трагедий, делятся еще на полухоры: к ним идет ботаническая классификация: одни из них могут назваться тайнобрачными, другие — явнобрачными. Одни из них делаются вечными заговорщиками, меняют по нескольку раз квартиру и форму бороды. Они таинственно приглашают на какие-то необыкновенно важные свидания, если можно, ночью или в каком-нибудь неудобном месте. Встречаясь публично с своими друзьями, они не любят кланяться головой, а значительно кланяются глазами. Многие скрывают свой адрес, не сообщают день отъезда, не сказывают, куда едут, пишут шифрами и химическими чернилами новости, напечатанные просто голландской сажей в газетах. При Людвиге-Филиппе, рассказывал мне один француз, Э., замешанный в какое-то политическое дело, скрывался в Париже, при всех своих прелестях, такая жизнь становится a la longue51 утомительна и скучна. Делессер, bon vivant52 и богатый человек, был тогда префектом, он служил по полиции не из нужды, а из страсти и любил иногда весело пообедать. У него и у Э. было много общих приятелей, раз, между ‘грушей и сыром’, как говорят французы, один из них сказал ему: (279) — Какая досада, что вы так преследуете бедного ЭЛ Мы лишены славного собеседника, и он должен скрываться, как преступник. — Помилуйте, — сказал Делессер, — об его деле помину нет. Зачем он прячется? — Знакомые его иронически улыбались. — Я его постараюсь уверить, что он делает вздор, и вас с тем вместе. Приехавши домой, он позвал одного из главных шпионов и спросил его: — Что Э., в Париже? — В Париже, — отвечал шпион. — Прячется? — спросил Делессер. — Прячется, — отвечал шпион. — Где? — спросил Делессер. Шпион вынул книжку, порылся в ней и прочел его адрес. — Хорошо, так ступайте к нему завтра утром рано и скажите, что он напрасно беспокоится, что мы его не ищем и что он может спокойно жить на своей квартире. Шпион в точности исполнил приказание, а через два часа после его визита Э. таинственно извещал своих близких и друзей, что он уезжает из Парижа и будет скрываться в одном из дальних городов, потому-де, что префект открыл место, где он прятался! Сколько заговорщики стараются покрыть прозрачной завесой таинственности и красноречивым молчанием свою тайну, столько явнобрачные стараются обличить и разболтать все, что есть за душой. Это бессменные трибуны кофейных и клубов, они постоянно недовольны всем и хлопочут обо всем, все сообщают, даже то, чего не было, а то, что было, — является у них, как горы в рельефных картах, возведенное в квадрат и куб. Глаз до того к ним привыкает, что невольно ищет их при всяком уличном шуме, при всякой демонстрации, на всяком банкете. … Для меня зрелище в cafe Lamblin было еще ново, я мало был знаком тогда с задним двором революции. Правда, я ходил в Риме и в caffe delle Belle Arti и на площадь, бывал в Circolo Romano и в Circolo Popolare, но тогдашнее римское движение не имело еще того характера политической махровости, который особенно развился после неудач 1848 года. Чичероваккио и его друзья имели свои наивности, свою южную мимику, которая нам кажется фразой, и свои итальянские фразы, (280) которые мы принимаем за декламацию, но они были в периоде юного увлечения, они еще не пришли в себя после трехвекового сна, il popolano53 Чичероваккио вовсе не был политическим агитатором по ремеслу, он ничего лучше не просил бы, как снова удалиться с миром в свой небольшой дом Strada Ripetta54 и торговать лесом и дровами в кругу своей семьи, как pater familias и свободный civis romanus55. В людях, его окружавших, не могло быть той печати пошлого, изболтавшегося псевдореволюционизма, того характера tare56, который так печально распространился во Франции. Само собою разумеется, что, говоря о кофейных агитаторах и о революционных лаццарони, я вовсе не думал о тех сильных работниках человеческого освобождения, о тех огненных проповедниках независимости, о тех мучениках любви к ближнему, которым ни тюрьма, ни ссылка, ни изгнание, ни бедность не перерезала речи, о тех делателях и двигателях событий, — кровью, слезами и речами которых водворяется новый порядок в истории. У нас речь шла о той накипевшей закраине, покрытой праздным пустоцветом, для которого сама агитация — цель и награда, которым процесс народных восстаний нравится, как процесс чтения нравился Петрушке Чичикова или как шагистика — Николаю. Реакции радоваться нечему — не такими репейниками и мухоморами поросла она, и не на закраинах, а повсюду. В ней целые населения чиновников, дрожащих перед начальниками, шныряющих шпионов, вольнонаемных убийц, готовых драться с той и другой стороны, офицеров во всех отвратительных видах, от прусского юнкертума до хищных французских алжирцев, от гвардейцев до ‘камер-пажей’. И тут мы еще только коснулись светской реакция, не трогая ни нищенствующую братию, ни интригующих иезуитов, ни полицействующих попов, ни прочих членов ангельского и архангельского чина. Если в реакции есть что-нибудь похожее на наших дилетантов революции, то это придворные — люди, употребляемые для церемоний, люди выходов и входов, (281) люди, бросающиеся в глаза на крестинах и бракосочетаниях, на коронациях и похоронах, люди для мундира, для шитья, представляющие лучи власти, ее аромат. В cafe Larablin, где отчаянные граждане сидели за птиверами57 и большими стаканами, я узнал, что нет никакого плана, нет никакого настоящего центра движения, никакой программы. Вдохновение должно было сойти, как некогда святой дух на голову апостолов. Только в одном пункте все были согласны, — в том, чтоб явиться на место сбора без оружия. После пустой болтовни, продолжавшейся часа два, условившись, чтоб завтра в восемь часов утра собраться на Boulevard Bonne Nouvelle, против Chateau dEau, мы отправились в редакцию ‘Истинной республики’. Издателя не было дома: он поехал к ‘горцам’ за инструкциями. В большой, почернелой, слабо освещенной и еще слабее меблированной зале, служившей редакции для сбора и совещаний, было человек двадцать, большей частью поляки и немцы. Сазонов взял лист бумаги и принялся что-то писать, написавши, он нам прочел: это была протестация от имени эмигрантов всех стран против занятия Рима и заявление готовности их принять участие в движении. Тем, кто хотел обессмертить свое имя, связывая его с славным завтра, — он предлагал подписаться. Почти все хотели обессмертить свое имя и подписались. Вошел издатель, усталый, невеселый, стараясь внушить, что он много знает, но должен молчать, я был уверен, что он ничего не знает. — Citoyens, — сказал Торэ, — la Montagne est en permanence58. Ну что же сомневаться в успехе — en permanence! — Сазонов передал издателю протестацию европейской демократии. Издатель перечитал и сказал: — Это прекрасно, это прекрасно! Франция вас благодарит, граждане, но зачем же подписи? Их так немного, что в случае неудачи на вас обрушится вся злоба наших врагов. Сазонов настаивал, чтобы имена остались, многие были согласны с ним. — Я не беру этого на мою ответственность, — возразил издатель, — простите меня, я лучше вас знаю, с кем мы имеем дело. (282) При этом он оторвал подписи и предал имена дюжины кандидатов на бессмертие — всесожжению на свече, а текст послал набирать в типографию. Когда мы вышли из редакции, рассветало, толпы оборванных мальчишек и несчастных, убого одетых женщин стояли, сидели, лежали по тротуарам, возле разных редакций, ожидая кипы журналов — одни, чтоб их складывать, другие, чтоб бежать с ними во все концы Парижа. Мы вышли на бульвар — тишина была совершенная, изредка попадались патрули Национальной гвардии, прогуливались и лукаво посматривавшие городовые сержанты. — Как беззаботно спит этот город, — сказал мой товарищ,- не предчувствуя, какая гроза его разбудит завтра! — Вот кто не спит за нас за всех, — сказал я ему, указывая наверх, то есть на освещенное окно в Maison-dOr. — Это очень кстати, зайдем выпить абсинту, у меня что-то на желудке нехорошо. — А у меня пусто, к тому же оно и недурно поужинать, как едят в Капитолии, я не знаю, ну, а в Консьержри кормят отвратительно. По костям холодной индейки, оставшимся от трапезы нашей, нельзя было догадаться ни того, что холера свирепствовала в Париже, ни того, что мы идем через два часа менять судьбы Европы. Мы ели в Maison-dOr так, как Наполеон спал под Аустерлицем. Часу в девятом, когда мы пришли на бульвар Bonne Nouvelle, на нем уже стояли многочисленные кучки людей, с видимым нетерпением ожидавших, что делать, на лицах было написано недоумение, но с тем вместе по особенной физиономии групп видно было большое озлобление. Найди себе эти люди настоящих вожатаев, день не кончился бы фарсом. Была минута, в которую мне показалось, что сейчас завяжется дело. Какой-то господин довольно тихо ехал верхом по бульварам. В нем узнали одного из министров (Лакруа), который, вероятно, не для одного чистого воздуха прогуливался верхом так рано. Его окружили с криком, стащили с лошади, изодрали ему фрак и потом отпустили, то есть другая группа отбила его и эскортировала куда-то. Толпа росла, часам к десяти могло быть до двадцати пяти тысяч человек. Кого мы ни спрашивали, (283) к кому мы ни обращались, никто ничего не знал. Керсози, времен минувших карбонаро, уверял нас, что банлье59 входит в Ars de Trimphe с криком: ‘Vive la Republique!’ ‘Пуще всего, — опять повторяли все старейшины демократии, — будьте без оружия, а то вы испортите характер дела. Самодержавный народ должен мирно и торжественно заявить Собранию свою волю, чтоб не дать врагам никакого повода к клевете’. Наконец, колонны состроились. Из нас, иностранцев, составили почетную фалангу за самыми вожатаями, в числе которых были Э. Араго, в полковничьем мундире, бывший министр Бастид и другие знаменитости 1848 года. С разными криками и с ‘Марсельезой’ двинулись мы по бульвару. Кто не слыхал ‘Марсельезы’, петой тысячами голосов в том нервном раздражении и в том раздумье, которое необходимо является перед известной борьбой, тот вряд ли поймет потрясающее действие революционного псалма. В эту минуту демонстрация получила величавый характер. По мере того как мы тихо двигались по бульварам, все окна отворялись, дамы, дети толкались у них и выходили на балконы, мрачные и встревоженные лица их мужей, отцов-проприетеров60 выглядывали из-за них, не замечая, что в четвертых этажах и мансардах высовывались другие головки — бедных швей и работниц, они махали нам платками, кланялись и приветствовали руками. Время от времени подымались разные крики, когда мы проходили мимо домов известных лиц. Так дошли мы до того места, где Rue de la Paix входит в бульвары, она была заперта взводом венсенских стрелков, и, когда наша колонна поровнялась с ними, стрелки вдруг расступились, как декорация в театре,- и Шангарнье верхом на небольшой лошади скакал перед эскадроном драгунов. Без всяких соммаций61, без барабанного боя и прочих законом предписанных форм, он, смяв передовые ряды, отрезал их от прочих и, развернув драгунов на две стороны, велел им скорым шагом расчистить улицу. Драгуны с каким-то упоением пустились мять людей, рубя палашами плашмя и острой стороной (284) при малейшем сопротивлении. Я едва успел сообразить, что случилось, как очутился нос с носом с лошадью, которая фыркала мне в лицо и с драгуном, который, ругаясь, также не за глаза, грозился вытянуть меня фухтелем, если я не пойду в сторону. Я подался направо и в одно мгновение был увлечен толпой и прижат к решетке Rue Basse des Remparts. Из нашего ряда остался возле меня один М<юллер>-Стрюбинг, между тем драгуны жали передовых людей лошадьми, а они нас людьми, которым некуда было деться. Э. Араго соскочил в улицу Basse des Remparts, поскользнулся и вывихнул себе ногу, вслед за ним соскочил и я с Стрюбингом, мы взглянули друг на друга с каким-то бешенством негодования, Стрюбинг обернулся и громко закричал: ‘Au armes! Au агmes!’62 Человек в блузе схватил его за воротник и, толкая в другую сторону, сказал: — Что вы, с ума сошли, что ли?., смотрите сюда. По улице — должно быть, Chaussee dAntin — двигалась густая щетина штыков. — Ступайте, пока вас не слыхали да пока не отрезали дороги. Все пропало! — все! — прибавил он, сжимая кулак, и, напевая песню, — будто ничего не было, удалился скорыми шагами. Мы пошли на площадь Согласия На Елисейских полях не было ни одного взвода из банлье, ведь и Керсози знал, что не было, это была дипломатическая ложь к спасению, а может, она была бы и к гибели тех, которые поверили бы. Наглость нападения на безоружных людей возбудила большую злобу. Будь в самом деле что-нибудь приготовлено, будь вожатые, не было бы ничего легче, как начать настоящий бой. ‘Гора’, вместо того чтоб явиться во весь рост, услышав о том, как смешно разогнали лошадьми самодержавный народ, скрылась за облаком. Ледрю-Роллен вел переговоры с Гинаром. Гинар, начальник артиллерии Национальной гвардии, хотел сам пристать к движению, хотел дать людей, соглашался дать пушки, но ни под каким видом не хотел давать зарядов, он как-то хотел действовать моральной стороной пушек, то же делал со своим легионом Форестье. Много ли им помогло это — мы видели по версальскому процессу. (285) Всем чего-то хотелось — но никто не дерзал, всего предусмотрительнее оказались несколько молодых людей, с надеждой на новый порядок — они заказали себе префект-ские мундиры, которых, после неудачи движения, не взяли, в портной принужден был вывесить их на продажу. Когда наскоро сколоченное правительство расположилось в Arts et Metiers, работники, походивши по улицам с вопрошающим взглядом и не находя ни совета, ни призыва,- отправились домой, еще раз убедившись в несостоятельности ‘горных’ отцов отечества, может быть, глотая слезы, как блузник, говоривший нам: ‘Все погибло! — все!’, а может, и смеясь исподтишка тому, что ‘Гора’ опростоволосилась. Но нерасторопность Ледрю-Роллена, формализм Гинара — все это внешние причины неудачи и являются с тем же кстати, как резкие характеры и счастливые обстоятельства, когда их нужно. Внутренняя причина состояла в бедности той республиканской идеи, из которой шло движение. Идеи, пережившие свое время, могут долго ходить с клюкой, могут даже — как Христос — еще раз, два показаться после смерти своим адептам, — но трудно для них снова завладеть жизнью и вести ее. Они не увлекают всего человека или увлекают только неполных людей. Если б ‘Гора’ одолела 13 июня, — что бы она сделала? Нового у ‘ее за душой ничего не было. Опять бесцветная фотография яркой и мрачной рембрандтовской, сальватор-розовской картины 1793 года, без якобинцев, без войны, даже без наивной гильотины… Вслед за 13 июнем и опытом лионского восстания — начались аресты, мэр с полицией приходил к нам в Ville dAvray искать К. Блинда и А. Руге, часть знакомых была захвачена. Крнсьержри была набита битком, в небольшом зале было до шестидесяти человек, посреди него стоял ушат для нечистот, раз в сутки его выносили — и все это в образованном Париже, во время свирепейшей холеры. Не имея ни малейшей охоты прожить месяца два в этом комфорте, на гнилых бобах и тухлой говядине, я взял пасс у одного молдовалаха и уехал в Женеву63. (286) Тогда еще возили Францию Lafitte и Caillard, дилижансы ставили на железную дорогу, потом снимали, помнится, в Шалоне и опять где-то ставили. Со мной в купе сел худощавый мужчина, загорелый, с подстриженными усами, довольно неприятной наружности и подозрительно посматривавший на меня, с ним был небольшой сак и шпага, завернутая в клеенку. Очевидно, что это был переодетый городской сержант. Он тщательно осмотрел меня с ног до головы, потом уткнулся в угол и не произнес ни одного слова. На первой станции он подозвал кондуктора и сказал ему, что забыл превосходную карту, что он его обяжет, давши клочок бумаги и конверт. Кондуктор заметил, что до звонка остается всего минуты три, сержа’т выпрыгнул и, возвратившись, стал еще подозрительнее осматривать меня. Часа четыре продолжалось молчание, даже позволение курить он спросил у меня молча, я отвечал также головой и глазами и вынул сам сигару. Когда стало смеркаться, он спросил меня: — Вы в Женеву? — Нет, в Лион, — отвечал я. — А! — Тем разговор и кончился. Через несколько времени отворилась дверь и кондуктор с трудом всунул плешивую фигуру в пространном гороховом пальто, в цветном жилете, с толстой тростью, мешком, зонтиком и огромным животом. Когда этот тип добродетельного дяди уселся между мной и сержантом, я его спросил, не давши ему прийти в себя от одышки: — Monsieur, vous navez pas dobjection?64 Кашляя, отирая пот и повязывая фуляром голову, он отвечал мне: — Сделайте одолжение, помилуйте, мой сын, который теперь в Алжире, всегда курит, il fume toujours, — и потом, с легкой руки, пошел рассказывать и болтать, через полчаса он уже допросил меня, откуда я и куда еду, и, услыхав, что я из Валахии, с свойственной французу учтивостью прибавил: ‘Ah! cest un beau pays’65, хотя он и не знал наверно, в Турции она или в Венгрии. Сосед мой отвечал на его вопросы очень лаконически. — Monsieur est militaire? — Oui, monsieur. (287) — Monsieur a ete en Algeiie? — Oui, monsieur66. — Мой старший сын тоже, он я теперь там. Вы, верно, в Оран? — Non, monsieur. — А в ваших странах есть дилижансы? — Между Яссами и Бухарестом, — отвечал я с неподражаемой самоуверенностью. — Только у нас дилижансы ходят на волах. Это привело в крайнее удивление моего соседа, и он наверно присягнул бы, что я валах, после этой счастливой подробности даже сержант смягчился и стал разговорчивее. В Лионе я взял свей чемодан и тотчас поехал в другую контору дилижансов, вскарабкался на империал и через пять минут скакал уже по женевской дороге. В последнем большом городе, на площадке перед полицейским домом, сидел комиссар полиции с писарем, около стояли жандармы, тут свидетельствовали предварительно пассы. Приметы не совсем шли ко мне, а потому, слезая с империала, я сказал жандарму: — Mon brave67, пожалуйста, где бы на скорую руку выпить стакан вина с вами, укажите, мочи нет, какой жар. — Да вот тут, два шага, кафе моей родной сестры. — А как же быть с пассом? — Давайте сюда, я отдам моему товарищу, он принесет его нам. Через минуту мы осушали с жандармом бутылку Бон в кафе его родной сестры, а через пять его приятель принес пасс, я ему поднес стакан, он приложил руку к шляпе, и мы отправились друзьями к дилижансу. Первый раз сошло хорошо с рук. Приезжаем на границу — река, на реке мост, за мостом пиэмонтская таможня. Французские жандармы на берегу таскаются во всех направлениях, ищут Ледрю-Роллена, который давно проехал, или по крайней мере Феликса Пиа, который все-таки проедет и, так же как я, с валахским пассом. Кондуктор заметил нам, что здесь окончательно смот(288)рят бумаги, что это продолжается довольно долго, с полчаса, в силу чего советовал поесть в почтовом трактире. Мы вошли и только что уселись, прикатил другой лионский дилижанс, входят пассажиры, и первый — мой сержант, фу, пропасть какая, я ведь ему сказал, что еду в Лион. Мы с ним сухо поклонились, он также, кажется, удивился, однако не сказал ни слова. Пришел жандарм, роздал пассы, дилижансы были уже ‘а той стороне. — Извольте, господа, отправляться пешком через мост. Вот тут-то, думаю, и пойдет история. Вышли мы… Вот и на мосту — истории нет, вот и за мостом — истории нет. — Ха, ха, ха! — сказал, нервно смеясь, сержант,- переехали-таки, фу, как будто какая-нибудь тяжесть свалилась. — Как, — сказал я, — и вы? — Да ведь и вы, кажется? — Помилуйте, — отвечал я, смеясь от души, — прямо из Бухареста, чуть не на волах. — Ваше счастье,-сказал мне кондуктор, грозя пальцем, — а вперед будьте осторожнее. Зачем вы дали два франка на водку мальчику, который привел вас в контору? Хорошо, что он тоже наш, он мне тотчас сказал: ‘Должно быть, красный, ни минуты не остался в Лионе и так обрадовался месту, что дал мне два франка на водку’. — ‘Ну, молчи, не твое дело, — сказал я ему, — а то услышит бестия какая-нибудь полицейская и, пожалуй, остановит’. На другой день мы приехали в Женеву, эту старинную гавань гонимых… ‘Во время смерти короля сто пятьдесят семейств, — говорит Мишле в своей истории XVI столетия, — бежали в Женеву, спустя некоторое время еще тысяча четыреста. Выходцы французские и выходцы из Италии основали истинную Женеву, это удивительное убежище между тремя нациями, без всякой опоры, боясь самих швейцарцев, о’о держалось одной нравственной силой’. Швейцария была тогда сборным местом, куда сходились со всех сторон уцелевшие остатки европейских движений. Представители всех неудавшихся революций кочевали между Женевой и Базелем, толпы ополченцев пере(289)ходили Рейн, другие спускались с С.-Готарда или шли из-за Юры. Трусливое федеральное правительство еще не смело открыто их гнать, кантоны еще держались за свое старинное, святое право убежища. Точно на смотру, церемониальным маршем проходили по Женеве, останавливались, отдыхали и шли дальше все эти люди, которыми была полна молва, которых я любил заочно и к которым теперь торопился навстречу…
Вавилонское столпотворение. — Немецкие Umwalzungs-mannefbi68. — Французские красные горцы. — Итальянские fuorusciti69 в Женеве. — Маццини, Гарибальди, Орсини.. романская и германская традиция. — Прогулка на ‘Князе Радецком’. Было время, когда, в порыве раздражения и горького смеха, я собирался, на манер гранвилевской иллюстрации, написать памфлет: ‘Les refugies peints par eux-memes’70. Я рад, что не сделал этого. Теперь я смотрю покойнее, меньше смеюсь и меньше негодую. К тому же и эмиграция продолжается слишком долго и слишком тяжко гнетет людей… Тем не меньше я и теперь скажу, что эмиграции, предпринимаемые не с определенной целью, а вытесняемые победой противной партии, замыкают развитие и утягивают людей из живой деятельности в призрачную. Выходя из родины с затаенной злобой, с постоянной мыслию завтра снова в нее ехать, люди не идут вперед, а постоянно возвращаются к старому, надежда мешает оседлости и длинному труду, раздражение и пустые, ‘о озлобленные споры (не позволяют выйти из известного числа вопросов, мыслей, воспоминаний, из которых образуется обязательное, тяготящее предание. Люди вообще, но пуще всего люди в исключительном положении, имеют такое пристрастие к формализму, к цеховому духу, к профессиональной (290) наружности, что тотчас принимают свой ремесленнический, доктринерный тип. Все эмиграции, отрезанные от живой среды, к которой принадлежали, закрывают глаза, чтоб не видеть горьких истин, и вживаются больше в фантастический, замкнутый круг, состоящий из косных воспоминаний и несбыточных надежд. Если прибавим к тому отчуждение от не эмигрантов, что-то озлобленное, подозревающее, исключительное, ревнивое, то новый, упрямый Израиль будет совершенно понятен. Эмигранты 1849 не верили еще в продолжительность победы своих врагов, хмель недавних успехов еще не проходил у них, песни ликующего народа и его рукоплескания еще раздавались в их ушах. Они твердо верили, что их поражение — минутная неудача, и не перекладывали платья из чемодана в комод. Между тем Париж был под надзором полиции, Рим пал под ударами французов, в Бадене свирепствовал брат короля прусского, а Паскевич по-русски, взятками и посулами, надул Гергея в Венгрии. Женева была битком набита выходцами, она делалась Кобленцом революции 1848 года. Итальянцы всех стран, французы, ушедшие от Бошарова следствия, от версальского процесса, баденские ошаченцы, вступившие в Женеву правильным строем, с своими офицерами и с Густавом Струве, участники венского восстания, богемцы, познанские и галицийские поляки,- все это толпилось между отель де Берг и почтовым кафе. Умнейшие из них стали догадываться, что эта эмиграция не минутна, поговаривали об Америке и уезжали. Большинство, совсем напротив, и в особенности французы, верные своей натуре, ждали всякий день смерти Наполеона и нарождения республики демократической и социальной- одни, другие-демократической, но. отнюдь не социальной. Через несколько дней после моего приезда, гуляя в Паки, я встретил какого-то пожилого господина с видом русского сельского священника, в низкой шляпе с большими полями, в черном белом сертуке, прогуливавшегося с каким-то иерейским помазанием, возле него шел человек страшных размеров, небрежно собранный из огромных частей людского тела. Со мной был молодой литератор Ф. Капп. — Вы не знаете их? — спросил он меня. (291) — Нет, но, если я не ошибаюсь, это Ной или Лот, прогуливающийся с Адамом, который, вместо фиговых листьев, надел не по мерке сшитое пальто. — Это Струве и Гейнцен, — ответил он, смеясь. — Хотите познакомиться? — Очень. Он подвел меня. Разговор был ничтожен, Струве возвращался домой и просил зайти, мы пошли с ним. Небольшая квартира его была наполнена баденцами, середь их сидела высокая и издали очень красивая женщина, с богатой шевелюрой, оригинальным образом разбросанной, — это была известная Амалия Струве, его жена. Лицо Струве с самого начала сделало на меня странное впечатление: оно выражало тот нравственный столбняк, который изуверство придает святошам и раскольникам. Глядя на этот крепкий, сжатый лоб, на покойное выражение глаз, на нечесаную бороду, на волосы с проседью и на всю его фигуру, мне казалось, что это или какой-нибудь фанатический пастор из войска Густава-Адольфа, забывший умереть, или какой-нибудь таборит, проповедующий покаяние и причастие в двух видах. Наружность Гейнцена, этого Собакевича немецкой революции, была угрюмо груба, сангвинический, неуклюжий, он сердито поглядывал исподлобья и был не речист. Он впоследствии писал, что достаточно избить два миллиона человек на земном шаре, и дело революции пойдет как по маслу. Кто его видел хоть раз, тот не удивится, что он это писал. Не могу не рассказать о чрезвычайно смешном анекдоте, который со мной случился по поводу этой каннибальской выходки. В Женеве жил, да и теперь живет, добрейший в мире доктор Р., один из самых платонических и самых постоянных любовников революции, друг всех выходцев, он на свой счет лечил, кормил и поил их. Бывало, как рано ни придешь в Cafe de la Poste, а доктор уже там и уже читает третью или четвертую газету, зовет таинственно пальцем и сообщает на ухо: — Я думаю, что сегодня в Париже горячий день. — Отчего же? — Я вам не могу сказать, от кого я слышал, но только от близкого человека Ледрю-Роллена, он был здесь проездом… (292) — Да ведь вы и вчера и третьего дня ждали чего-то, любезнейший доктор? — Ну так что ж, Stadt Rom war nicht in einem Tage gebaut71. Вот к нему-то, как к другу Гейнцена, в том же самом кафе я и обратился,’когда Гейнцен напечатал свою филантропическую программу. — Зачем же, — сказал я ему, — ваш приятель пишет, такой вредный вздор? Реакция кричит, да и имеет право — что за Мара, переложенный на немецкие нравы, да и как требовать два миллиона голов? Р. сконфузился, но друга выдать не хотел. — Послушайте, — сказал он наконец, — вы, может, одно выпустили из виду: Гейнцен говорит обо всем роде человеческом, в этом числе по крайней мере двести тысяч китайцев. — Ну, вот это другое дело, чего их жалеть, — ответил я и долго после не мог вспомнить без сумасшедшего смеха эту облегчающую причину. Дня через два после моей встречи в Паки гарсон Hotel des Bergues, где я стоял, прибежал ко мне в комнату и с важной миной возвестил: — Генерал Струве с своими адъютантами. Я подумал, или что мальчика кто-нибудь подослал шутя, или что он что-нибудь переврал, но дверь отворилась, и Mit bedachtigem Schrltt Густав Струве tritt…72 и с ним четыре господина, двое были в военном костюме, как их тогда носили фрейшерлеры73, и вдобавок с большими красными брасарами74, украшенными разными эмблемами. Струве представил мне свою свиту, демократически называя ее ‘братьями в ссылке’. Я с удовольствием узнал, что один из них, молодой человек лет двадцати, с видом бурша, недавно вышедшего из фуксов, успешно занимал уже должность министра внутренних дел per interim75. (293) Струве тотчас начал меня поучать своей теории о семи бичах, der sieben Gisseln: папы, попы, короли, солдаты, банкиры и т. д., и о водворении какой-то новой демократической и революционной религии. Я заметил ему, что если уже это зависит от нашей воли, заводить или нет новую религию, то лучше не заводить никакой, а предоставить это воле божией, оно же и по сущности дела относится более до нее. Мы поспорили. Струве что-то отпустил о Weltseele76, я ему заметил, что, несмотря на то, что Шеллинг так ясно определил мировую душу, называя ее das Schwebende77, мне она порядком не дается. Он вскочил со стула и, подошедши ко мне как нельзя ближе со словами ‘извините, позвольте’, принялся играть пальцами на моей голове, нажимая, как будто череп у меня был составлен из клавишей фисгармоники. — Действительно, — прибавил он, обращаясь к четырем братьям в ссылке: — Burger Herzen hat kein, aber auch gar kein Organ der Veneration78. Все были довольны отсутствием у меня ‘бугра почтительности’, и я тоже. При этом он объявил мне, что он глубокий френолог и не только писал книгу о Галлевой системе, но даже выбрал по ней свою Амалию, потрогавши предварительно ее череп. Он уверял, что у нее бугра страстей совсем почти не существует и что задняя часть черепа, обиталище их, почти приплюснута. По этой-то, достаточной для развода, причине он женился на ней. Струве был большой чудак, ел одно постное с прибавкой молока, не пил вина и на такой же диете держал свою Амалию. Ему казалось и этого мало, и он всякий день ходил купаться с нею в Арву, где вода середь лета едва достигает восьми градусов, не успевая нагреться, — так быстро стекает она с гор. Впоследствии мне случалось говорить с ним о растительной пище. Я возражал ему, как обыкновенно возражают: устройством зубов, большей потерей сил на претворение растительного фибрина, указывал на меньшее развитие мозга у травоядных животных. Он слушал (кротко, не сердился, но стоял на своем. В заключение он, видимо желая меня (294) поразить, сказал мне: — Знаете ли вы, что человек, всегда питающийся растительной пищей, до того очищает свое тело, что оно совсем не пахнет после смерти? — Это очень приятно, — возразил я ему, — но мне-то от этого какая же польза? я не буду нюхать сам себя после смерти. Струве даже не улыбнулся, но сказал мне с спокойным убеждением: — Вы еще будете иначе говорить! — Когда вырастет бугор почтительности, — прибавил я. В конце 1849 Струве прислал мне свой, вновь изобретенный для вольной Германии календарь. Дни, месяцы- все было переведено на какое-то древнегерманское и трудно понятное наречие, вместо святых каждый день был посвящен воспоминанию двух знаменитостей, например Вашингтону и Лафайету, но зато десятый назначался в память врагов рода человеческого, например Николая и Меттерниха. Праздниками были те дни, когда воспоминание падало на особенно великих людей, на Лютера, Колумба и проч. В этом календаре Струве галантно заменил 25 декабря, рождество Христово, праздником Амалии! Как-то, встретившись со мной на улице, он, между прочим, сказал, что надобно было бы издавать в Женеве журнал, общий всем эмиграциям, на трех языках, который мог бы бороться против ‘семи бичей’ и поддерживать ‘священный огонь’ народов, раздавленных теперь реакцией. Я ему отвечал, что, разумеется, это было бы хорошо. Издание журналов было тогда повальной болезнию: каждые две-три недели возникали проекты, являлись спесимены79, рассылались программы, потом нумера два-три — и все исчезало бесследно. Люди, ни на что не способные, все еще считали себя способными на издание журнала, сколачивали сто — двести франков и употребляли их на первый и последний лист. Поэтому намерение Струве меня нисколько не удивило, но удивило, и очень, его появление ко мне на другое утро, часов в семь. Я думал, что случилось какое-нибудь несчастье, но (295) Струве, спокойно усевшись, вынул из кармана какую-то бумагу и, приготовляясь читать, сказал: — Бюргер, так как мы вчера согласились с вами в необходимости издавать журнал, то я и пришел прочесть вам его программу. Прочитавши, он объявил, что пойдет к Маццини и многим другим и пригласит собраться для совещания у Гейнцена. Пошел и я к Гейнцену: он свирепо сидел на стуле за столом, держа в огромной ручище тетрадь, другую, он протянул мне, густо пробормотавши: ‘Бюргер, плац!’80 Человек восемь немцев и французов были налицо. Какой-то экс-народный представитель французского законодательного собрания делал смету расходов и писая что-то кривыми строчками. Когда вошел Маццини, Струве предложил прочесть программу, писанную Гейнценом. Гейнцен прочистил голос и начал читать по-немецки, несмотря на то, что общий всем язык был один французский. Так как у них не было тени новой идеи, то программа была тысячной вариацией тех демократических разглагольствований, которые составляют такую же риторику на революционные тексты, как церковные проповеди на библейские. Косвенно предупреждая обвинение в социализме, Гейнцен говорил, что демократическая республика сама по себе уладит экономический вопрос к общему удовольствию. Человек, не содрогнувшийся перед требованием двух миллионов голов, боялся, что их орган сочтут коммунистическим. Я что-то возразил ему на это после чтения, но по его отрывистым ответам, по вмешательству Струве и по жестам французского представителя догадался, что мы были приглашены на совет, чтоб принять программу Гейнцена и Струве, а совсем не для того, чтоб ее обсуживать, это было, впрочем, совершенно согласно с теорией Эльпиди-фора Антиоховича Зурова, новгородского военного губернатора81. Маццини хотя и печально слушал, однако согласился и чуть ли не первый подписал на две-три акции. ‘Si om-nes consentiunt, ego non dessentio’82, — подумал я a la (296) Шуфтерле в шиллеровских ‘Разбойниках’ и тоже подписался. Однако ж акционеров оказалось мало, как представитель ни считал и ни прикидывал — подписанной суммы было недостаточно. — Господа, — сказал Маццини, — я нашел средство победить это затруднение: издавайте сначала журнал только по-французски и по-немецки, что же касается итальянского перевода, я буду помещать все замечательные статьи в моей ‘Italia del Popolo’, вот вам одной третью расходов и меньше. — В самом деле! Чего же лучше! Предложение Маццини было принято всеми. Он повеселел. Мне было ужасно смешно и смертельно хотелось показать ему, что я видел, как он передернул карту. Я подошел к нему и, высмотрев минуту, когда никого не было возле, сказал: — Вы славно отделались от журнала. — Послушайте, — заметил он, — ведь итальянская часть в самом деле лишняя. — Так, как и две остальные! — добавил я. Улыбка скользнула по его лицу и так быстро исчезла, как будто ее и не было никогда. Я тут видел Маццини во второй раз. Маццини, знавший о моей римской жизни, хотел со мной познакомиться. Одним утром мы отправились к нему в Паки с Л. Спини. Когда мы вошли, Маццини сидел пригорюнившись за столом и слушал рассказ довольно высокого, стройного и прекрасного собой молодого человека с белокурыми волосами. Это был отважный сподвижник Гарибальди, защитник Vascello, предводитель римских легионеров Джакомо Медичи. Задумавшись и не обращая никакого внимания на происходившее, сидел другой молодой человек, с печально рассеянным выражением — это был товарищ Маццини по триумвирату, Марк Аврелий Саффи. Маццини встал и, глядя мне прямо в лицо своими проницательными глазами, протянул дружески обе руки. В самой Италии редко можно встретить такую изящную в своей серьезности, такую строгую античную голову. Минутами выражение его лица было жестко, сурово, но оно тотчас смягчалось и прояснивалось. Деятельная, сосредоточенная мысль сверкала в его печальных глазах, (297) в них и в морщинах на лбу — бездна воли и упрямства. Во всех чертах были видны следы долголетних забот, несланных ночей, пройденных бурь, сильных страстей или, лучше, одной сильной страсти, да еще что-то фанатическое — может, аскетическое. Маццини очень прост, очень любезен в обращении, но привычка властвовать видна, особенно в споре, он едва (может скрыть досаду при противуречии, а иногда и не скрывает ее. Силу свою он знает и откровенно пренебрегает всеми наружными знаками диктаториальной обстановки. Популярность его была тогда огромна. В своей маленькой комнатке, с вечной сигарой во рту, Маццини в Женеве, как некогда папа в Авиньоне, сосредоточивал в своей руке нити психического телеграфа, приводившие его в живое сообщение со всем полуостровом. Он знал каждое биение сердца своей партии, чувствовал малейшее сотрясение, немедленно отвечал на каждое и давал общее направление всему и всем с поразительной неутомимостью. Фанатик и в то же время организатор, он покрыл Италию сетью тайных обществ, связанных между собой и шедших к одной цели. Общества эти ветвились неуловимыми артериями, дробились, мельчали и исчезали в Апеннинах и в Альпах, в царственных pallazzi аристократов и в темных переулках итальянских городов, в которые никакая полиция не может проникнуть. Сельские попы, кондукторы дилижансов, ломбардские принчипе83, контрабандисты, трактирщики, женщины, бандиты — все шло на дело, все были звенья цепи, примыкавшей к нему и повиновавшейся ему. Последовательно, со времен Менотти и братьев Бандиера, ряд за рядом, выходят восторженные юноши, энергические плебеи, энергические аристократы, иногда старые старики… и идут по указаниям Маццини, рукоположенного старцем Бонарроти, товарищем и другом Гракха Бабефа, — идут на неровный бой, пренебрегая цепями и плахой и примешивая иной раз к предсмертному крику: ‘Viva 1Italia!’ ‘Evviva Mazzini!’84 Такой революционной организации никогда не бывало нигде, да и вряд ли она возможна где-нибудь, кроме (298) Италии, — разве в Испании. Теперь она утратила прежнее единство и прежнюю силу, она истощилась десятилетним мученичеством, она изошла кровью и истомой ожидания, ее мысль состарелась, да и тут еще какие порывы, какие примеры: Пианори, Орсини, Пизакане! Я не думаю, чтобы смертью одного человека можно было поднять страну из такого падения, в каком теперь Франция. Я не оправдываю плана, вследствие которого Пизакане сделал свою высадку, она мне казалась так же несовременна, как два предпоследние опыта в Милане, но речь не о том, я здесь хочу только сказать о самом исполнении. Люди эти подавляют величием своей мрачной поэзии, своей страшной силы и останавливают всякий суд и всякое осуждение. Я не знаю примеров большего героизма ни у греков, ни у римлян, ни у мучеников христианства и реформы! Кучка энергических людей приплывает к несчастному неаполитанскому берегу, служа вызовом, примером, живым свидетельством, что еще не все умерло в народе. Вождь, молодой, прекрасный, падает первый со знаменем в руке — а за ним падают остальные или, хуже, попадают в когти Бурбона. Смерть Пизакане и смерть Орсини были два страшных громовых удара в душную ночь. Романская Европа вздрогнула — дикий вепрь, испуганный, отступил в Казерту и спрятался в своей берлоге. Бледный от ужаса, траурный кучер, мчащий Францию на кладбище, покачнулся на козлах. Недаром высадка Пизакане так поэтически отозвалась в народе. Sceser con larmi, e a noi поп fecer guerra, Ma sinchinaron per baciar la terra: Ad uno, ad uno li guardai nel viso, Tutti avean una lagrima e un sorriso, Li disser ladri, usciti dalle tane, Ma поп portaron via nemmeno un pane, E li sentii mandare un solo grido: Siam venuti a morir per nostro lido — Eran trecento, eran giovani e forti: E sono mortil Con gli occhi azzuri, e coi capelh doro Un giovin camminava innanzi a loro, Mi feci ardita, e presol per la mano, (299) Gli chiesi: Dove vai bel capitano? Guardommi e mi rispose — О mia sorella, Vado a morir per la mia patria bella! lo mi sentii tremare tutto il core, Ne potei dirgli: Vaiuti il Signore, Eran trecento, eran giovani с forti: E sono mortji L. Mercantini. ‘La Spigolatrice di sapri’85. В 1849 году Маццини был властью, правительства недаром боялись его, звезда его тогда была в полном блеске — но это был блеск заката. Она еще долго продержалась бы на своем месте, бледнея мало-помалу, но после повторенных неудач и натянутых Опытов она стала быстро склоняться. Одни из друзей Маццини сблизились с Пиэмонтом, другие с Наполеоном. Манин пошел своим революционным проселком, составил расколы, федеральный характер итальянцев поднял голову. Сам Гарибальди скрепя сердце произнес стр0гий суд над Маццини и, увлекаемый его врагами, дал гласность письму, в котором косвенно обвинял его. ::::::::::::::::::::::::::.. Вот от этого Маццини поседел, состарелся, от этого черта желчевой нетерпимости, даже озлобления, прибавилась в его лице, в его взгляде. Но такие люди не сдаются, не уступают, чем хуже дела их, тем выше знамя. Маццини, теряя сегодня друзей, Деньги, едва (300) ускользая от цепей и виселицы, становится завтра настойчивее и упорнее, собирает новые деньги, ищет новых друзей, отказывает себе во всем, даже во сне и пище, обдумывает целые ночи новые средства и действительно всякий раз создает их, бросается снова в бой и, снова разбитый, — опять принимается за дело с судорожной горячностью. В этом непреклонном постоянстве, в этой вере, идущей наперекор фактам, в этой неутомимой деятельности, которую неудача только вызывает и подзадоривает, есть что-то великое и, если хотите, что-то безумное. Часто эта-то доля безумия и обусловливает успех, она действует на нервы народа, увлекает его. Великий человек, действующий непосредственно, должен быть великим маньяком, особенно с таким восторженным народом, как итальянцы, к тому же защищая религиозную мысль национальности. Одни последствия могут показать, потерял ли Маццини излишними и неудачными опытами магнетическую силу свою на итальянские массы. Не разум, не логика ведет народы, а вера, любовь и ненависть. Выходцы итальянские не были выше других ни талантами, ни образованием: большая часть их даже ничего не знала, кроме своих поэтов, кроме своей истории, но они не имели ни битого, стереотипного чекана французских строевых демократов, которые рассуждают, декламируют, восторгаются, чувствуют стадами одно и то же и одинаким образом выражают свои чувства, ни того неотесанного, грубого, харчевенно-бурсацкого характера, которым отличались немецкие выходцы. Французский дюжинный демократ — буржуа in spe86, немецкий революционер, так же как немецкий бурш — тот же филистер, но в другом периоде развития. Итальянцы — самобытнее, индивидуальнее. Французы заготовляются тысячами по одному шаблону. Теперешнее правительство не создало, но только поняло тайну прекращения личностей — оно совершенно во французском духе устроило общественное воспитание, то есть воспитание вообще, потому что домашнего воспитания во Франции нет. Во всех городах империи преподают в тот же день и в тот же час то тем же (301) книгам — одно и то же. На всех экзаменах, задаются одни и те же вопросы, одни и те же примеры, учителя, отклоняющиеся от текста или меняющие программу, немедленно исключаются. Эта бездушная стертость воспитания только привела в обязательную, наследственную форму то, что прежде бродило в умах. Это формально демократический уровень, приложенный к умственному развитию. Ничего подобного в Италии. Федералист и художник по. натуре, итальянец с ужасом бежит от всего казарменного, однообразного, геометрически правильного. Француз — природный солдат: он любит строй, команду, мундир, любит задать страху. Итальянец, если на то пошло, — скорее бандит, чем солдат, и этим я вовсе не хочу сказать что-нибудь дурное о нем. Он предпочитает, подвергаясь казни, убивать врага по собственному желанию, чем убивать по приказу, но зато без всякой ответственности посторонних. Он любит лучше скудно жить в горах и скрывать контрабандистов, чем открывать их и почетно служить в жандармах. Образованный итальянец выработывался, как наш брат, сам собой, жизнию, страстями, книгами, которые случались под рукой, и пробрался до такого или иного понимания. Оттого у него и у нас есть пробелы, неспетости. Он и мы во многом уступаем специальной окон-ченности французов и теоретической учености немцев, но зато у нас и у итальянцев ярче цвета. У нас с ними есть даже общие недостатки, Итальянец имеет ту же наклонность к лени, как и мы, он не находит, что работа — наслаждение, он не любит ее тревогу, ее усталь, ее недосуг. Промышленность в Италии почти столько же отстала, как у нас, у них, как у нас, лежат под ногами клады, и они их не выкапывают. Нравы в Италии не изменились новомещанским направлением до такой степени, как во Франции и Англии. История итальянского мещанства совсем не похожа на развитие буржуазии во Франции и Англии. Богатые мещане, потомки del popolo grasso87, не раз счастливо соперничали с феодальной аристократией, были властелинами городов, и оттого они стали не дальше, а ближе к плебею и контадину88, чем наскоро обогатевшая чернь (302) других стран. Мещанство, в французском смысле, собственно представляется в Италии особой средой, образовавшейся со времени первой революции и которую можно назвать, как это делается в геологии, пиэмонт-ским слоем. Он отличается в Италии, так же как во всем материке Европы, тем, что во многих вопросах постоянно либерален и во всех — боится народа и слишком нескромных толков о труде и заплате, да еще тем, что он всегда уступает врагам сверху, не уступая никогда своим снизу. Личности, составлявшие итальянскую эмиграцию, были выхвачены из всевозможных слоев общества. Чего и чего не находилось около Маццини, между старыми именами из летописей Гвичардини и Муратори, к которым народное ухо привыкло веками, как Литты, Бор-ромеи, Дель-Верме, Бельжойозо, Нани, Висконти, и каким-нибудь полудиким ускоком Ромео из Абруцц, с его темным, до оливкового цвета, лицом и неукротимой отвагой! Тут были и духовные, как Сиртори, — поп-герой, который, при первом выстреле в Венеции, подвязал свою сутану и все время осады и защиты Маргеры с ружьем в руке дрался под градом пуль в передовых рядах, тут был и блестящий военный штаб неаполитанских офицеров, как Пизакане, Козенц и братья Меццокапо, тут были и трастеверинские плебеи, закаленные в верности и лишениях, суровые, угрюмые, немые в беде, скромные и несокрушимые, как Пианори, и рядом с ними тосканцы, изнеженные даже в произношении, но также готовые на борьбу. Наконец, тут были Гарибальди, целиком взятый из Корнелия Непота, с простотой ребенка, с отвагой льва, и Феличе Орсини, чудная голова которого так недавно скатилась со ступеней эшафота. Но, назвав их, нельзя не приостановиться. С Гарибальди я, собственно, познакомился в 1854 году, когда он приплыл из Южной Америки, капитаном корабля, и стал в Вестиндских доках, я отправился к нему с одним из его товарищей по римской войне и с Орсини. Гарибальди в толстом светлом пальто, с яркоцветным шарфом на шее и фуражкой на голове казался пне больше истым моряком, чем тем славным предводителем римского ополчения, статуэтки которого в фантастическом костюме продавались во всем свете. (303) Добродушная простота его обращения, отсутствие всякой претензии, радушие, с которым он принимал, располагали в его пользу. Экипаж его почти весь состоял из итальянцев, он был глава и власть, и, я уверен, власть строгая, но все весело и с любовью смотрели на него, они гордились своим капитаном. Гарибальди угощал нас завтраком в своей каюте, особенно приготовленными устрицами из Южной Америки, сушеными плодами, портвейном, — вдруг он вскочил, говоря: ‘Постойте! С вами мы выпьем другого вина’, — и побежал наверх, вслед за тем матрос принес какую-то бутылку, Гарибальди посмотрел на нее с улыбкой и налил нам по рюмке… Чего нельзя было ожидать от человека, приехавшего из-за океана? Это был просто-напросто белет из его родины, Ниццы, который он привез с собой в Лондон из Америки. Между тем в простых и бесцеремонных разговорах его мало-помалу становилось чувствительно присутствие силы, без фраз, без общих мест народный вождь, удивлявший своей храбростью старых солдат, обличался, и в капитане корабля легко уже было узнать того уязвленного льва, который, огрызаясь на каждом шагу, отступил после взятия Рима и, растеряв своих сподвижников, снова сзывал в Сан-Марино, в Равенне, в Ломбардии, в Тироле, в Тессино солдат, мужиков, бандитов, кого попало, чтоб только снова ударить на врага, и это возле тела своей подруги, не вынесшей всех трудностей и лишений похода. Мнения его в 1854 году уже значительно расходились с Маццини, хотя он и был с ним в хороших отношениях. Он при мне говорил ему, что Пиэмонт дразнить не надобно, что главная цель теперь — освободиться от австрийского ига, и очень сомневался, чтоб Италия так была готова к единству и республике, как думал Маццини. Он был совершенно против всех попыток и опытов восстания. Когда он отплывал за углем в Нью-кестль-на-Тейне и оттуда отправлялся в Средиземное море, я сказал ему, что мне ужасно нравится его морская жизнь, что он из всех эмигрантов избрал благую часть. — А кто им не велит сделать то же, — возразил он с жаром. — Это была моя любимая мечта, смейтесь над ней, если хотите, но я и теперь ее люблю. Меня в Аме(304)рике знают, я мог бы иметь под моим начальством — три, четыре таких корабля. На них я взял бы всю эмиграцию: матросы, лейтенанты, работники, повара — все были бы эмигранты. Что теперь делать в Европе? Привыкать к рабству, изменять себе или в Англии ходить по миру. Поселиться в Америке еще хуже-это конец, это страна ‘забвения родины’, это новое отечество, там другие интересы, все другое, люди, остающиеся в Америке, выпадают из рядов. Что же лучше моей мысли (и лицо его просветлело), что же лучше, как собраться в кучку, около нескольких мачт, и носиться по океану, закаляя себя в суровой жизни моряков, в борьбе с стихиями, с опасностью. Пловучая революция, готовая пристать к тому или другому берегу, независимая и недосягаемая! В эту минуту он мне казался каким-то классическим героем, лицом из ‘Энеиды’… о котором — живи он в иной век — сложилась бы своя легенда, свое ‘Arma virumque cano!’89 Орсини был совсем другого рода человек. Дикую силу и страшную энергию свою он доказал 14 января 1858 года в Rue Lepelletier, они приобрели ему великое имя в истории и положили его тридцатишестилетнюю голову под нож гильотины. Я познакомился с Орсини в Ницце в 1851 году, временами мы были даже очень близки, потом расходились, снова сближались, наконец, какая-то серая кошка пробежала между нами в 1856 году, и мы хотя примирились, но уже не по-прежнему смотрели друг на друга. Такие личности, как Орсини, развиваются только в Италии, зато в ней они развиваются во все времена, во все эпохи: заговорщики-художники, мученики и искатели приключений, патриоты и кондотьеры, Теверино и Риензи, все, что хотите — только не пошлые, будничные мещане. Такие личности ярко вырезываются в летописях каждого итальянского города. Они дивят добром, дивят злом, поражают силой страстей, силой воли. Беспокойная закваска бродит в них с ранних лет, им надобна опасность, надобен блеск, лавры, похвалы: это натуры чисто южные, с острой кровью в жилах, с страстями, почти непонятными для нас, готовые на всякое (305) лишение, на всякую жертву из своего рода жажды наслаждения. Самоотвержение, преданность идут у них вместе с мстительностью и нетерпимостью, они просты во многом и лукавы во многом. Неразборчивые на средства, они неразборчивы и на опасности, потомки римских ‘отцов отечества’ и дети во Христе отцов иезуитов, воспитанные на классических воспоминаниях и на преданиях средневековых смут, у них в душе бродит бездна античных добродетелей и католических пороков. Они не дорожат своею жизнию, но не дорожат также и жизнию ближнего, страшная настойчивость их равняется англосаксонскому упрямству. С одной стороны, наивная любовь к внешнему, самолюбие, доходящее до тщеславия, до сладострастного желания упиться властью, рукоплесканиями, славой, с другой — весь римский героизм лишений и смерти. Людей этой энергии останавливать можно только гильотиной — а то, едва спасшись от сардинских жандармов, они делают заговоры в самых когтях австрийского коршуна и, на другой день после чудесного спасения из каземат Мантуи, рукой, еще помятой от прыжка, начинают чертить проект гранат, потом, лицом к лицу с опасностью — бросают их под кареты. В самой неудаче они растут до колоссальных размеров и своею смертью наносят удар, стоящий осколка гранаты… Орсини молодым человеком попал в руки тайной полиции Григория XIV: он был судим за участие в романском движении и, осужденный на галеры, просидел в тюрьме до амнистии Пия IX. Огромное знание народного духа и железный закал характера вынес он из этой жизни с контрабандистами, с bravi90, с остатками карбонаров. От этих людей, находившихся в постоянной, ежедневной борьбе с обществом, давившим их, научился он искусству владеть собой, искусству молчать не только перед судом, но и с друзьями. Люди вроде Орсини сильно действуют на других, они нравятся своей замкнутой личностью, и между тем с ними не по себе, на них смотришь с тем нервным наслаждением, перемешанным с трепетом, с которым мы любуемся грациозным движениям и бархатным прыжкам барса. Они дети, но дети злые. Не только дантов (306) ад ‘вымощен’ ими, но ими полны все следующие века, выращенные на грозной поэзии его и на озлобленной мудрости Макиавелли. Маццини так же принадлежит к их семье, как Козимо Медичи, Орсини — как Иоанн Прочида. Из них даже нельзя исключить ни великого ‘искателя морских приключений’ Колумба, ни величайшего ‘бандита’ новейших веков — Наполеона Бонапарта. Орсини был поразительно хорош собой: вся наружность его, стройная и грациозная, невольно обращала на него внимание, он был тих, мало говорил, размахивал руками меньше, чем его соотечественники, и никогда не подымал голоса. Длинная черная борода (как он носил ее в Италии) придавала ему вид какого-то молодого этрурийского жреца. Вся голова его была необыкновенно красива и разве только несколько попорчена неправильной линией носа91. И при всем этом в чертах Орсини, в его глазах, в его частой улыбке, в его кротком голосе было что-то, останавливавшее близость. Видно было, что он держит себя на узде, никогда вполне не отдается и удивительно владеет собой, видно было, что с этих улыбающихся губ не пало ни одного слова без его воли, что за этими внутрь сверкающими глазами какие-то пропасти, что там, где наш брат призадумается и отшарахнется, он улыбнется, не переменится в лице, не повысит голоса и — пойдет далее без раскаяния и сомнения. Весною 1852 года Орсини ждал очень важной вести по семейным делам, его мучило, что он не получал письма, он мне говорил это много раз, и я знал, в какой тревоге он жил. Раз, во время обеда, при двух-трех посторонних вошел почтальон в переднюю, Орсини велел спросить, нет ли письма к нему, оказалось, что какое-то письмо действительно было к нему, он взглянул на него, положил в карман и продолжал разговор. Часа через полтора, когда мы остались втроем, Орсини нам сказал: ‘Ну, слава богу, наконец-то получил я ответ, все очень хорошо’. Мы, знавшие, что он ожидает письма, не (307) догадались, до того равнодушно он распечатал письмо и потом положил его в карман, такой человек родился заговорщиком. Он и был им всю жизнь. И что же сделал он с своей энергией? Гарибальди с своей отвагой? Пианори с своим револьверЬм? Пи-закане и другие мученики, кровь которых еще не засохла? От австрийцев Италию .освободит разве Пиэмонт, от неаполитанского Бурбона — толстый Мюрат, оба под покровительством Бонапарта. О divina Corn-media!92 — или просто Commedia! в том смысле, как папа Киарамонти говорил Наполеону в Фонтенебло! …С двумя лицами, о которых я упомянул, говоря о первой встрече с Маццини, я впоследствии очень сблизился, особенно с Саффи. Медичи — ломбард. В начальной юности, томимый ^безнадежным положением Италии, он уехал в Испанию, потом в Монтевидео, в Мексику, он служил в рядах кристиносов, был, кажется, капитаном и, наконец, возвратился на родину после избрания Мастая Феррети. Италия оживала, Медичи бросился в движение. Начальствуя римскими легионерами во время осады, он наделал чудеса храбрости, но французские орды все-таки вошли в Рим по трупам многих благородных жертв — по трупу Лавирона, который, как бы в искупление своему народу, дрался против него и пал, сраженный французской пулей в воротах Рима. Трибун-воин Медичи должен рисоваться в воображении кондотьером, загоревшим от пороха и от тропического солнца, с резкими чертами, с отрывистой, громкой речью, с энергической мимикой. Бледный, белокурый, с нежными чертами, с глазами, исполненными кротости, с изящными манерами — Медичи скорее походил на человека, проводившего всю жизнь в дамском обществе, чем на герилиаса93 и агитатора, поэт, мечтатель, тогда страстно влюбленный, — в нем все было изящно и нравилось. Несколько недель, проведенных с ним в Генуе, сделали мне большое добро, это было в самое черное для меня время, в 1852 году, месяца полтора после похорон. Я был сбит с толку: вехи, знаки фарватера были по(308)теряны, не знаю, был ли я похож и тогда на поврежденного, как заметил Орсини в своих ‘Записках’, но мне было скверно. Медичи жалел меня, он этого не говорил, но вечером поздно, часов в двенадцать, он стучал иной раз ко мне в дверь и приходил поболтать, садясь на мою постель (мы раз, беседуя с ним таким образом, поймали на одеяле скорпиона). Он стучал иной раз и в седьмом часу утра, говоря: ‘На дворе прелесть, пойдемте в Альбаро’, — там жила красавица испанка, которую он любил. Он не надеялся на скорую перемену обстоятельств, впереди виднелись годы изгнания, все становилось хуже, тусклее, но в нем было что-то молодое, веселое, иногда наивное, я это замечал почти у всех натур этого закала. В день моего отъезда пришли ко мне обедать несколько близких людей — Пизакане, Мордини, Козенц… — Отчего, — сказал я шутя, — наш друг Медичи, с своими белокурыми волосами и северным аристократическим лицом, напоминает мне скорее каких-то вандейковских рыцарей, чем итальянца? — Это натурально, — прибавил, продолжая шутить, Пизакане. — Джакомо — ломбард, он потомок какого-нибудь немецкого рыцаря. — Fratelli94, — сказал Медичи, — немецкой крови в этих жилах нет ни капли, ни одной капли! — Хорошо вам толковать, нет, вы приведите доказательство, объясните нам, отчего у вас северные черты, — продолжал тот. — Извольте, — сказал Медичи. — Если у меня северные черты, то, верно, какая-нибудь из моих прабабушек забылась с каким-нибудь поляком! Чище и проще Саффи я не встречал натуры между не русскими. Западные люди часто бывают недальние и оттого кажутся простыми, недогадливыми, но талантливые натуры редко бывают просты. У немцев встречается противная простота практических недорослей, у англичан — простота от нерасторопности ума, оттого, что они все как будто спросонья, не могут порядком прийти в себя. Зато французы постоянно исполнены задних мыслей, заняты своей ролью. Рядом с отсутствием простоты у них другой недостаток: все они (309) прескверные актеры и не умеют скрыть игры. Ломанье, хвастовство и привычка к фразе до такой степени проникли в кровь и плоть их, что люди гибли, платили жизнию из-за актерства, и жертва их все-таки была ложь. Это страшные вещи, многие негодуют за высказывание их, но обманываться еще страшнее. Вот почему становится так отрадно, так легко дышать, когда на этом толкуне посредственностей с притязаниями и талантов с несносным жеманством и самохвальством встречается человек сильный, без малейших румян, без притязаний, без самолюбия, кричащего, как нож по тарелке. Точно из душного театрального коридора, освещенного лампами, выходишь на солнце, после утреннего спектакля, и, вместо картонных магнолий и пальм из парусины, видишь настоящие липы и дышишь свежим, здоровым воздухом. К этого рода людям принадлежит Саффи. Маццини, старик Армеллини и он были триумвирами во время Римской республики., Саффи заведовал министерством внутренних дел и до конца борьбы с французами был на первом плане, а на первом плане значило тогда — под ядрами и пулями. Он из своего изгнания еще раз переходил Апеннины: эту жертву принес он из благочестия, без веры, из чувства великой преданности, чтоб не огорчить одних, чтоб своим отсутствием не послужить дурным примером. Он прожил несколько недель в Болонье, где его в двадцать четыре часа расстреляли бы, если б он попался, и задача его не состояла только в том, чтоб скрываться, — ему надобно было действовать, приготовлять движение, ожидая новостей из Милана. Я никогда от него не слышал об особенностях этой жизни. Но я о ней слышал, и очень много, от человека, который мог быть судьей в делах отваги, и слышал в то время, когда личные отношения их сильно поколебались. Орсини его сопровождал через Апеннины: он рассказывал мне с восхищением об этом ровном, светлом покое, об ясном, почти веселом расположении Саффи в то время, когда они пешком спускались с гор, в виду всякого рода врагов Саффи беззаботно пел народные песни и повторял стихи Данта… Я думаю, он и на плаху пошел бы с теми же стихами и с теми же песнями, вовсе не думая о своем подвиге. (310) В Лондоне, у Маццини или у его друзей, Саффи большей частию молчал, участвовал редко в спорах, иногда одушевлялся на минуту и опять утихал. Его не понимали, это было для меня ясно, il ne savait pas se faire valoir…95 Но я ни от одного итальянца из тех, которые отпадали от Маццини, не слыхал ни одного, ни малейшего слова против Саффи. Раз, вечером, зашел спор между мной и Маццини о Леопарди. Есть пьесы Леопарди, которым я страстно сочувствую. У него, как у Байрона, много убито рефлекцией, но у него, как у Байрона, стих иногда режет, делает боль, будит нашу внутреннюю скорбь. Такие слова, стихи есть у Лермонтова, есть они и в некоторых ямбах Барбье. Леопарди была последняя книга, которую читала, перелистывала перед смертью Natalie… Людям деятельности, агитаторам, двигателям масс непонятны эти ядовитые раздумья, эти сокрушительные . сомнения. Они в них видят одну бесплодную жалобу, одно слабое уныние. Маццини не мог сочувствовать Леопарди, это я вперед знал, но он на него напал с каким-то ожесточением. Мне было очень досадно, разумеется, он на него сердился за то, что он ему не годился на пропаганду. Так Фридрих II мог сердиться… я не знаю… ну, на Моцарта например, зачем он не годился в драбанты. Это — возмутительное стеснение личности, подчинение их категориям, кадрам, точно историческое развитие — барщина, на которую сотские гонят, не спрашивая воли, слабого и крепкого, желающего и нежелающего. Маццини сердился. Я, полушутя и полусерьезно, сказал ему: — Вы, мне кажется, имеете зуб на бедного Леопарди за то, что он не участвовал в римской революции, а ведь он имеет важную извинительную причину, вы все ее забываете! — Какую? — Да то, что он умер в тысяча восемьсот тридцать шестом году. (311) Саффи не выдержал и вступился за поэта, которого он еще больше меня любил и, разумеется, еще живее понимал: он разбирал его с тем эстетическим, художественным чувством, в котором человек больше обличает известные стороны своего духа, чем думает. Из этого разговора и из нескольких подобных я понял, что в сущности им не один путь. У одного мысль ищет средств, сосредоточена на них одних, — это своего рода бегство от сомнений, она жаждет только деятельности прикладной — это своего рода лШь. Другому дорога объективная истина, у него мысль работает, сверх того, для художественной натуры искусство дорого уже само по себе, без его отношения к действительности. Оставив Маццини, мы еще долго толковали о Леопарди, он у меня был в кармане, мы зашли в кафе и еще прочли некоторые из моих любимых пьес. Этого было достаточно. Когда люди сочувственно встречаются в исчезающих оттенках, они могут молчать о многом — очевидно, что они согласны в ярких цветах и в густых тенях. Говоря о Медичи, я упомянул одно глубоко трагическое лицо — Лавирона, с ним я недолго был знаком, он промелькнул мимо меня и исчез в кровавом облаке. Лавирон был кончивший курс политехник, инженер и архитектор. Я познакомился с ним в самый разгар революции, между 24 февралем и 15 мая (он тогда был капитаном Национальной гвардии), в его жилах текла, без всякой примеси, энергическая, суровая, когда надобно, и добродушная, веселая галло-франкская кровь девяностых годов. Я предполагаю, что таков был архитектор Клебер, когда он возил в тачке землю с молодым актером Тальмой, расчищая место для праздника федерации. Лавирон принадлежал к небольшому числу людей, не опьяневших 24 февраля от победы, от провозглашения республики. Он был на баррикадах, когда дрались, и в Hotel de Ville, когда недравшиеся выбирали диктаторов. Когда прибыло новое правительство, как Deus ex machina, в Ратушу, он громко протестовал против его избрания и, вместе с несколькими энергическими людьми, спрашивал: откуда оно взялось? почему оно правительство? Совершенно последовательно Лавирон (312) 15 мая ворвался с парижским народом в мещанское Собрание и, с обнаженной шпагой в руке, заставил президента допустить на трибуну народных ораторов. Дело было потеряно. Лавирон скрылся. Он был судим и осужден par contumaoe96. Реакция пьянела, она чувствовала себя сильной для борьбы и, вскоре, сильной для победы, — тут июльские дни, потом проскрипции, ссылки, синий террор. В это самое время однажды вечером сидел я на бульваре перед Тортони, в толпе всякой всячины и, как в Париже всегда бывает — в умеренную и неумеренную монархию, в республику и империювсе это общество впересыпку с шпионами. Вдруг подходит ко мне — не верю глазам — Лавирон. — Здравствуйте! — говорит он. — Что за сумасшествие? — отвечаю я вполголоса и, взяв его под руку, отхожу от Тортони. — Как же можно так подвергаться, и особенно теперь? — Если б вы знали, что за скука сидеть взаперти и прятаться, просто с ума сойдешь… я думал, думал, да и пошел гулять. — Зачем же на бульвар? — Это ничего не значит, здесь меня меньше знают, чем по ту сторону Сены, и кому ж придет в голову, что я стану прогуливаться мимо Тортони? Впрочем, я еду. — Куда? — В Женеву, — так тяжко и так все надоело, мы идем навстречу страшным несчастиям. Падение, падение, мелкость во всех, во всем. Ну, прощайте — прощайте, и да будет наша встреча повеселее. В Женеве Лавирон занимался архитектурой, что-то строил, вдруг объявлена война ‘за папу’ против Рима. Французы сделали свою вероломную высадку в Чивита-Веккии и приближались к Риму. Лавирон бросил циркуль и поскакал в Рим. ‘Надобно вам инженера, артиллериста, солдата, я француз, я стыжусь за Францию и иду драться с моими соотечественниками’, — говорил он триумвирам, и пошел жертвой искупления в ряды римлян. С мрачной отвагой Шел он вперед, когда все было потеряно, он еще дрался и пал в воротах Рима, сраженный французским ядром. (313) Французские газеты похоронили его рядом ругательств, указывая суд божий над преступным изменником отечества! …Когда человек, долго глядя на черные кудри и черные глаза, вдруг обращается к белокурой женщине с светлыми бровями, нервной и бледной, взгляд его всякий раз удивляется и не может сразу прийти в себя. Разница, о которой он не думал, которую забыл, невольно, физически навязывается ему. Точно то же делается при быстром переходе от итальянской эмиграции к немецкой. Немец теоретически развит, без сомнения, больше, чем все народы, но проку в этом нет до сих пор. Из католического фанатизма он перешел в протестантский пиетизм трансцендентальной философии и поэтизм филологии, а теперь понемногу перебирается в положительную науку: он ‘во всех классах учится прилежно’, и в этом вся его история, на страшном суде ему сочтут баллы. Народ Германии, менее учившийся,- много страдал, он купил право на протестантизм — Тридцатилетней войной, право на независимое, существование, то есть на бледное существование под надзором России, — борьбой с Наполеоном. Его освобождение в 1814-1815 году было совершеннейшей реакцией, и когда на место Жерома Бонапарта явился der Lan-desvater97, в пудреном парике и залежавшемся мундире старого покроя, и объявил, что на другой день назначается, по порядку, положим, 45-й парад (сорок четвертый был до революции), — тогда всем освобожденным показалось, что они вдруг потеряли современность и воротились к другому времени, каждый щупал, не выросла ли у него коса с бантом на затылке. Народ принимал это с простодушной глупостью и пел Кернеровы песни. Науки шли вперед. Греческие трагедии давались в Берлине, драматические торжества для Гете — в Веймаре. Самые радикальные люди между немцами в частной жизни остаются филистерами. Смелые в логике, они освобождают себя от практической последовательности и впадают в вопиющие противоречия. Герман(314)ский ум в революции, как во всем, берет общую идею, разумеется в ее безусловном, то есть недействительном, значении и довольствуется идеальным построением ее, воображая, что вещь сделана, если она понята, и что факт так же легко кладется под мысль, как смысл факта переходит в сознание. Англичанин и француз исполнены предрассудков, немец их не имеет, но и тот и другой в своей жизни последовательнее — то, чему они покоряются, может быть и нелепо, но признано ими. Немец не признает ничего, кроме разума и логики, но покоряется многому из видов, — это кривление душой за взятки. Француз не свободен нравственно: богатый инициативой в деятельности, он беден в мышлении. Он думает принятыми понятиями, в принятых формах, он пошлым идеям дает модный покрой и доволен этим. Ему трудно дается новое, даром что он бросается на него. Француз теснит свою семью и верит, что это его обязанность, так как верит в ‘почетный легион’, в приговоры суда. Немец ни во что не верит, но пользуется на выбор общественными предрассудками. Он привык к мелкому довольству, к Wohlbehagen98, к покою и, переходя из своего кабинета в Prunkzimmer99 или спальню, жертвует халату, покою и кухне-свободную мысль свою. Немец большой сибарит, этого в нем не замечают, потому что его убогое раздолье и мелкая жизнь неказисты, но эскимос, который пожертвует всем для рыбьего жира, — такой же эпикуреец, как Лукулл. К тому же немец, лимфатический от природы, скоро тяжелеет и пускает тысячи корней в известный образ жизни, все, что может его вывести из его привычки, ужасает его филистерскую натуру. Все немецкие революционеры — большие космополиты, sie haben uberwunden den Standpunkt der Nationa-litat100, и все исполнены самого раздражительного, самого упорного патриотизма. Они готовы принять всемирную республику, стереть границы между государствами, но чтоб Триест и Данциг принадлежали Германии. Венские студенты не побрезгали отправиться под (315) начальство Радецкого в Ломбардию, они даже, под предводительством какого-то профессора, взяли пушку, которую подарили Инсбруку. При этом заносчивом и воинственном патриотизме Германия, со времени первой революции и поднесь, смотрит с ужасом направо, с ужасом налево. Тут Франция с распущенными знаменами переходит Рейн — там Россия переходит Неман, и народ в двадцать пять миллионов голов чувствует себя круглой сиротой, бранится от страха, ненавидит от страха и теоретически, по источникам, доказывает, чтоб утешиться, что бытие Франции есть уже небытие, а бытие России не есть еще бытие. ‘Воинственный’ конвент, собиравшийся в павловской церкви во Франкфурте и состоявший из добрых sehr ausgezeichneten in ihrem Fache101 профессоров, лекарей, теологов, фармацевтов и филологов, — рукоплескал австрийским солдатам в Ломбардии, теснил поляков в Познани. Самый вопрос о Шлезвиг-Гольштейне (Stammverwandt!102) брал за живое только с точки зрения ‘Тейтчтума’. Первое свободное слово, сказанное, после веков молчания, представителями освобождающейся Германии, было против притесненных, слабых народностей, эта неспособность к свободе, эти неловко обличаемые поползновения удержать неправое стяжание вызывают иронию: человек прощает дерзкие притязания только за энергические действия, а их не было. Революция 1848 года имела везде характер опрометчивости, невыдержки, но не имела ни во Франции, ни в Италии почти ничего смешного, в Германии, кроме Вены, она была исполнена комизма несравненно больше юмористического, чем комизм прегадкой гетевской комедии ‘Der Biirgergeneral’103. Не было города, ‘пятна’ в Германии, в котором при восстании не являлась бы попытка ‘Комитета общественного спасения’, со всеми главными деятелями, с холодным юношей Сен-Жюстом, с мрачными террористами и военным гением, представлявшим Карно. Двух-трех Робеспьеров я лично знал, они надевали всегда чистую рубашку, мыли руки и чистили ногти, (316) зато были и растрепанные Колло дЭрбуа, а если в клубе находился человек, любивший еще больше пиво, чем другие, и волочившийся еще открытее за штубенмедхенами104, — это был Дантон, eine schwelgende Natur!105 Французские слабости и недостатки долею улетучиваются при их легком и быстром характере. У немца те же недостатки получают какое-то прочное и основательное развитие и бросаются в глаза. Надобно самому видеть эти немецкие опыты, представить so einen. burschikosen Kamin de Paris106 в политике, чтобы оценить их. Мне они всегда напоминали резвость коровы, когда это доброе и почтенное животное, украшенное семейным добродушием, разыграется, заветренничает на лугу и с пресерьезной миной побрыкает обеими задними ногами или пробежит косым галопом, погоняя себя хвостом. После дрезденского дела я встретил в Женеве одного из тамошних агитаторов и начал его тотчас расспрашивать о Бакунине. Он его превозносил и стал рассказывать, как он сам начальствовал баррикадой под его распоряжениями. Воспламенившись своим рассказом, он продолжал: — Революция — гроза, тут нельзя слушать ни сердца, ни сообразоваться с обыкновенной справедливостью… надобно самому побывать в этих обстоятельствах, чтоб вполне понять ‘Гору’ 1794 года. Представьте себе, вдруг мы замечаем глухое движение в королевской партии, намеренно распускаются ложные слухи, показываются люди с подозрительными лицами. Я подумал-подумал и решился терроризовать мою улицу. ‘Manner!107 — говорю я моему отряду. — Под опасением военного суда, который при осадном положении может сейчас лишить вас жизни в случае ослушания, приказываю вам, чтоб всякий, без различия пола, возраста и звания, кто захотел бы перейти баррикаду, был захвачен и, под строгим прикрытием, приведен ко мне’. Так продолжалось более суток. Если бюргер, которого ко мне приводили, был хороший патриот, я его (317) пропускал, но если это было подозрительное лицо, то я давал знак страже… — И, — сказал я с ужасом, — и она? — И она их отводила домой, — прибавил гордо и самодовольно террорист. К характеристике немецких освободителей прибавлю еще анекдот. Исправлявший должность министра внутренних дел, юноша, о котором я помянул, рассказывая о визите Густава Струве, написал мне через несколько дней записку, в которой просил найти ему какую-нибудь работу. Я предложил ему переписать для печати рукопись ‘Vom andern Ufer’108, писанную рукой Каппа, которому я диктовал по-немецки с русского оригинала. Молодой человек принял предложение. Через несколько дней он сказал мне, что он так дурно помещен с разными фрей-шерлерами, что у него нет ни места, ни тишины, чтоб заниматься, и просил позволение переписывать в комнате Каппа. И тут работа не пошла. Министр per interim109 приходил в одиннадцать часов утра, лежал на диване, курил сигары, пил пиво… и уходил вечером на совещания и собрания к Струве. Капп, деликатнейший в мире человек, стыдился за него, так прошло с неделю. Капп и я — мы молчали, но экс-министр прервал молчание: он попросил у меня запиской сто франков вперед за работу. Я написал ему, что он так медленно работает, что такой суммы я ему вперед дать не могу, а если ему очень нужны деньги, то посылаю двадцать франков, несмотря на то, что он не переписал еще и на десять. Вечером министр явился на сходку к Струве и донес о моем антицивическом поступке и о злоупотреблении капиталом. Добрый министр считал, что социализм состоит не в общественной организации, а в бессмысленном дележе бессмысленно полученного достояния. Несмотря на удивительный хаос, царивший в голове Струве, он, как честный человек, рассудил, что я не совсем виноват и что, может, бюргеру и брудеру110 лучше было бы переписывать больше, а денег вперед (318) просить меньше. Он уговаривал его не делать из истории шума. — Ну, так я отошлю ему деньги — mit Verach-tung111, — сказал министр, — Что за вздор! — закричал один фрейшерлер.- Если брудер и бюргер не хочет их брать, то я предлагаю сейчас на все послать за пивом и выпить на гибель der Besitzenden112. Согласны? — Да, да, согласны, браво! — Выпьем, — кричал оратор,-и дадим слово не кланяться русскому аристократу, который обидел брудера, — Да, да, не надобно кланяться. Действительно, пиво выпили и кланяться мне перестали. Все эти смешные недостатки, вместе с особенной Plumpheit113 немцев, оскорбляют южную натуру итальянцев и возбуждают в них зоологическую, народную ненависть. Всего хуже, что хорошая сторона немцев, то есть сторона философского образования, итальянцу равнодушна или недоступна, — а сторона пошлая, тяжелая постоянно колет глаза. Итальянец часто ведет самую пустую и праздную жизнь, но с каким-то артистическим, грациозным ритмом, и именно потому он всего меньше может вынести медвежью шутку и фамильярное прикосновение жовиального114 немца, Англо-германская порода гораздо грубее франко-романской. С этим делать нечего, это ее физиологический признак, сердиться на него смешно. Пора понять раз навсегда, что разные породы людей, как разные породы зверей, имеют разные характеры и не виноваты в этом. Никто не сердится на быка за то, что он не имеет ни красоты лошади, ни быстроты оленя, никто не упрекает лошадь за то, что ее филейные мяса не так вкусны, как у быка, все, чего мы можем требовать от них, во имя животного братства, — это чтоб они мирно паслись на одном и том же поле, не бодаясь и не лягаясь. В природе все достигает посильно, чего может’ складывается, как случится, и потом принимает родовое (319) pli115, воспитание идет до известной степени, исправляет одно, прививает другое, но требовать от лошади бифстекса и от быков иноходи — все же нелепость. Чтоб наглазно понять разницу двух противуположных традиций европейских пород, стоит взглянуть в Париже и в Лондоне на уличных мальчишек: я беру именно их потому, что они неподдельны в своей грубости. Посмотрите, как парижские гамены смеются над каким-нибудь английским чудаком и как лондонские мальчишки издеваются над французом, в этом маленьком примере резко высказываются два противуположные типа двух европейских пород. Парижский гамен нагл и привязчив, он может быть несносен, но, во-первых, он остер, его шалость ограничивается шутками, и он столько же смешит, сколько сердит, во-вторых, есть слова, от которых он краснеет и сейчас отстает, есть слова, которых он никогда не употребляет, — грубостью его остановить трудно, если же пациент поднимет палку, то я не отвечаю за последствия. Еще надобно заметить, что французских мальчиков нужно чем-нибудь поразить: красным жилетом с синими полосками, кирпичным полуфраком, необычайным кашне, лакеем, который несет попугая, собаку, вещами, делаемыми одними англичанами и, заметьте, только вне Англии. Быть просто иностранцем недостаточно, чтоб обратить гонение или смех. Острота лондонских мальчишек проще, она начинается с ржания при виде иностранца116, лишь бы он имел усы, бороду или шляпу с широкими полями, потом они кричат раз двадцать: ‘French pig! French dog!’117 Если иностранец обратится к ним с каким-нибудь ответом, ржание и блеяние удвоиваются, если он идет прочь, мальчишки бегут за ним, — тогда остается ultima ratio:118 поднять палку, а иногда и опустить ее на первого попавшегося. После этого мальчишки бегут сломя голову прочь, осыпая ругательствами, а иной раз пуская издали грязью или камнем. (320) Во Франции взрослый работник, сиделец или торговка никогда не участвуют с gamins в их проделках против иностранца, в Лондоне все грязные бабы, все взрослые сидельцы хрюкают и помогают мальчишкам. Во Франции есть щит, который тотчас останавливает самого задорного мальчика, — это бедность. Страна, которая не знает слова более оскорбительного, как слово beggar119, тем больше преследует иностранца, чем он беззащитнее и беднее. Один итальянский рефюжье120, бывший прежде офицером в австрийской кавалерии и без всяких средств, оставивший отечество после войны, ходил, когда пришла зимняя пора, в военной офицерской шинели. Это производило такой фурор на рынке, по которому он должен был проходить всякий день, что крики ‘кто ваш портной?’, хохот и, наконец, подергивание за воротник дошли до того, что итальянец бросил свою шинель и ходил, дрогнув до костей, в одном сертуке. Эта грубость в уличной шутке, этот недостаток деликатности, такта в народе, с своей стороны, объясняет, отчего женщин нигде не бьют так часто и так больно, как в Англии121, отчего отец готов бесчестить дочь, муж — жену, юридически преследовать их. Уличные грубости сильно оскорбляют сначала французов и итальянцев. Немец, напротив, принимает их с хохотом, отвечает таким же ругательством, перебранка продолжается, и он остается очень доволен. Обоим это кажется любезностью, милой шуткой. ‘Bloody dog!’122 — кричит ему, хрюкая, гордый британец. ‘Стерва Джон Буль!’ — отвечает немец, и каждый идет своей дорогой. Это обращение не ограничивается улицей — стоит только посмотреть на полемику Маркса, Гейнцена, Руге et consorts123, которая с 1849 года не переставала и теперь продолжается по ту сторону океана. Глаз наш (321) не привык видеть в печати такие выражения, такие обвинения, ничего не пощажено, ни личная честь, ни семейные дела, ни поверенные тайны. У англичан грубость пропадает, поднимаясь на высоту таланта или аристократического воспитания, у немцев — никогда. Величайшие поэты Германии (за исключением Шиллера) впадают в самую неотесанную вульгарность. Одна из причин дурного тона немцев происходит оттого, что в Германии вовсе не существует воспитания, в нашем смысле слова. Немцев учат, и учат много, но совсем не воспитывают, даже в аристократии, в которой преобладают казарменные, юнкерские нравы. У них в житейских делах отсутствует эстетический орган. Французы его утратили, точно так, как они утратили изящество своего языка, нынешний француз редко умеет написать письмо без конторских или адвокатских выражений — прилавок и казармы исказили их нравы. В заключение этого сравнения я расскажу один случай, в котором я наглазно и лицом к лицу видел всю пропасть, делящую итальянцев от тедесков124 и в которую сколько хочешь грузи амнистий и разглагольствований о братстве народов, моста долго еще не составишь. Отправляясь с Тесье-дю-Мотэ в 1852 году из Генуи в Лугано, мы приехали ночью в Арону, спросили, когда идет пароход, узнали, что на другой день утром в восемь часов, и легли спать. В половине восьмого портье пришел взять наши чемоданы, и когда мы вышли на берег, они уже были на палубе. Но, несмотря на то, вместо того чтоб идти на пароход, мы глядели с некоторым недоумением друг другу в глаза. Над шипевшим и покачивавшимся пароходом развевался огромный белый флаг с двуглавым орлом, а на корме красовалась надпись: ‘Furst Radetzky’125. Мы забыли с вечера спросить, какой пароход отходит: австрийский или сардинский? Тесье, по версальскому суду, был осужден на in contumaciam126 на депортацию127, Хотя (322) Австрии до этого и не было дела, но как не воспользоваться случаем, ну хоть за справками месяцев шесть продержать в тюрьме? Пример Бакунина показывал, что они могут сделать со мной. По договору с Пиэмонтом австрийцы не имели права требовать паспортов у тех, которые, не высаживаясь на ломбардский берег, ехали в Магадино, принадлежащий Швейцарии, — но я думаю, что они не побрезгали бы, если б можно было, таким простым средством, чтоб схватить Маццини или Кошута. — Что же, — сказал Тесье, — ведь идти назад смешно. — Ну, так вперед! — И мы взошли на палубу. Когда канат был взят, пассажиров окружили взводом солдат с ружьями, зачем? — не знаю, на пароходе стояли две небольшие пушки, особым образом прикрепленные. Когда пароход пошел, солдат распустили. В каюте, на стене, висели правила, в них было подтверждено, что едущие не в Ломбардию не обязаны предъявлять паспортов, но было добавлено, что если кто-нибудь из этих лиц сделает какой-либо проступок против К.-К. (kaiserlich-koniglichen)128 полицейских уставов, тот имеет быть судим по австрийским законам. Or done129 носить калабрийскую шляпу или трехцветную кокарду было уже австрийское преступление. Только тогда я вполне оценил, в каких мы когтях. Однако я далек от того, чтоб раскаиваться в моей поездке: все время нашего пути ничего не произошло особого, но я сделал богатый штудиум. На палубе сидело несколько итальянцев: мрачно, молча курили они сигары, с затаенной ненавистью посматривая на суетившихся во все стороны и без всякой нужды белобрысых и одетых в белые сертуки офицеров. Надобно заметить, что в их числе были мальчишки лет двадцати, и вообще они были молодые люди, я теперь слышу дребезжащий, горловой, казарменный голос, наглый смех, похожий на кашель, и к тому еще отвратительный австрийский акцент в немецком языке. Повторяю, не было ничего ужасного, но я чувствовал, что за эту манеру стоять, повернувшись спиной возле самого (323) носа, ломаться и показывать ‘мы, де, победители — наша взяла’ следовало бы их всех бросить в воду, и еще больше чувствовал я, что был бы рад, если б это случилось, и охотно помог бы. Кто дал бы себе труд счетом пять минут посмотреть на тех и других, тот непременно понял бы, что тут и речи быть не может о примирении, что в крови у этих людей лежит ненависть друг к другу, которую распустить, смягчить, привесть к безобидному племенному различию надобно века времени. После полудня часть пассажиров сошла в каюту, другие спросили себе завтрак на палубу. Тут физическая разница еще резче выразилась. Я смотрел с удивлением — ни одного общего приема. Итальянцы ели мало, с той врожденной, натуральной грацией, с которой они все делают. Офицеры рвали куски, жевали вслух, бросали кости, толкали тарелки, одни, наклонясь к самому столику, с особенной ловкостью и необыкновенной скоростью плескали с ложки суп в рот, другие ели с ножа — без хлеба и без соли — масло. Я посмотрел на этих артистов и, глядя на итальянца, улыбнулся — он тотчас понял меня и, симпатически отвечая мне улыбкой, показал полнейший вид отвращения. Еще замечание: в то время, как итальянцы с улыбкой и мягкостью спрашивали тарелку, вина, каждый раз благодаря головой или взглядом человека, австрийцы обращались возмутительно с прислугой, так, как русские отставные корнеты и прапорщики обращаются с крепостными при чужих. Для закуски молодой, долговязый, с светло-желтыми волосами офицерик позвал солдата лет пятидесяти, поляка или кроата по лицу, и начал его ругать за какую-то оплошность. Старик стоял как следует навытяжке и, когда офицер кончил, хотел было что-то ему сказать, но лишь только он произнес: ‘Ваше благородие’. — ‘Молчать!’ — закричал раздавленным голосом светло-желтый и — ‘марш!’ Потом, обращаясь к товарищам, как ни в чем не бывало, он принялся снова за пиво. Зачем же все это было делать при нас? Да уже не было ли это нарочно сделано для нас. Когда мы вышли на землю, у Магадино, натерпевшееся сердце не выдержало, и мы, обернувшись к пароходу, который еще стоял, прокричали: ‘Viva la Repub(324) lica!’, — а один итальянец, качая головой, повторял: ‘О, brutissimi, brutissimi!’130 Не рано ли так опрометчиво толковать о солидарности народов, о братстве и не будет ли всякое насильственное прикрытие вражды одним лицемерным перемирием? Я верю, что национальные особенности настолько потеряют свой оскорбительный характер, насколько он теперь потерян в образованном обществе, но ведь для того, чтоб это воспитание проникло во всю глубину народных масс, надобно много времени. Когда же я посмотрю на Фокстон и Булонь, на Дувр и Кале, тогда мне становится страшно и хочется сказать -много веков.
Швейцария. — Джемс Фази и рефюжье. — Monte-Rosa. Волнение Европы еще так сильно качало в 1849 году, что трудно было установить, живши в Женеве, внимание на одной Швейцарии. К тому же политические партии довольно похожи на русское правительство в искусстве отводить глаза путешественнику. Попадая под их влияние, он все видит, но видит не просто, а под известным углом, он не может выйти из заколдованного круга. Его первое впечатление — подтасовано, закуплено, не ему принадлежит. Пристрастный взгляд партии застает его врасплох, неприготовленного, равнодушного, обезоруженного, так сказать, и, прежде чем он спохватится, — делается его взглядом. В 1849 году я знал одну радикальную Швейцарию, ту, которая сделала демократический переворот, ту, которая в 1847 году подавила Зондербунд. Потом, окруженный больше и больше выходцами, я делил их негодование на малодушное федеральное правительство и на Жалкую роль, которую оно играло перед реакционными соседями. Больше и лучше узнал я Швейцарию в следующие поездки, и всего больше в Лондоне. В томном досуге (325) 53 и 54 годов я многому научился и на многое, из прошедшего и виденного прежде, иначе взглянул. Швейцария прошла трудным искусом. Между развалинами целого мира свободных учреждений, между обломками цивилизаций, шедших ко дну, перетирая друг друга, середь гибели всех человеческих условий жизни, всех государственных форм в пользу грубого деспотизма — две страны остались как были. Одна за своим морем, другая за своими горами, обе средневековые республики, обе прочно вросшие в землю вековыми нравами. Но какая разница в силе и положении между Англией и Швейцарией! Если Швейцария и представляет сама остров за своими горами, то ее промежуточное положение и дух народный обязывают ее: с одной стороны, к трудному лавированию, с другой — к сложному поведению. В Англии собственно народ покоен, он века на три отстал. Деятельная часть Англии принадлежит известной среде, большинство народа вне движения, ее едва колеблет чартизм, и то исключительно между городскими работниками. Англия стоит в стороне, выбрасывает за океан горючие вещества, по мере их накопления, и там они торжественно взрастают. Идеи не теснятся в нее с материка, а входят тихо, переложенные на ее нравы и переведенные на ее язык. Совсем другое дело в Швейцарии: в ней нет каст, даже нет ярких пределов между горожанами и сельскими жителями. Патриархальные патриции кантонов оказались несостоятельными при первом напоре демократических идей. Через Швейцарию идут взад и вперед все учения, все идеи, и все оставляют следы, она говорит на трех языках. В ней проповедовал Кальвин, в ней проповедовал портной Вейтлинг, в ней смеялся Вольтер, в ней родился Руссо. Страна эта, призванная вся, от пахаря и работника, к самоуправлению, задавленная большими соседями, без постоянной армии, без бюрократии и диктатуры — является, после бурь революции и сатурналий реакции, той же вольной, республиканской конфедерацией, как и прежде. Желательно было бы знать, как консерваторы объясняют, что единственные покойные земли в Европе — те, в которых личная свобода и свобода речи всего меньше стеснены. В то время как австрийская империя, (326) например, поддерживается рядом coups dEtat с мошусом гальванических потрясений и административных революций, а французский трон держится одним террором и уничтожением всякой законности, — в Швейцарии и Англии сохраняются даже нелепые и устарелые формы, сросшиеся с их свободой и твердые под ее могучей сенью. Поведение федерального совета в отношении к политическим выходцам, которых они выбрасывали по первому требованию Австрии или Франции, было позорно. Но ответственность за него падает исключительно на правительство, вопросы внешней политики совсем не так близки к сердцу народа, как вопросы внутренние. В сущности, все народы занимаются только своими делами, остальное составляет или дальнее желание, или просто риторическое упражнение, иногда откровенное, но и тогда редко дельное. Народ, составивший себе репутацию своим общечеловеческим участием ко всем и всему, наименее знает географию и всего больше заражен нестерпимо раздражительным патриотизмом. К тому же швейцарец самою природой не увлекается вдаль: он сведен горами на свою родную долину, как житель приморский на свой берег, и, пока его не трогают на ней, он молчит. Право, присвоенное себе федеральным правительством, распоряжаться выходцами вовсе не швейцарское, по нем вопрос об эмигрантах — вопрос кантональный. Швейцарские радикалы, увлекаемые французскими теориями, старались усилить сводное правительство в Берне и сделали большую ошибку. По счастию, попытки централизации, кроме тех случаев, где практическая польза их очевидна, как в устройстве почт, дорог, единства монет, вовсе не народны в Швейцарии. Централизация может многое сделать для порядка, для разных общих предприятий, но она несовместна с свободой, ею легко народы доходят до положения хорошо бережанного стада или своры собак, ловко держимых каким-нибудь доезжачим. Оттого-то американцы и англичане столько же ненавидят ее, сколько и швейцарцы. Слабая числом, нецентрализованная Швейцария — гидра, Бриарей, ее не пришибешь одним ударом. Где ее голова? где ее сердце? Сверх того, без столицы нельзя (327) себе представить короля. Король в Швейцарии — такая же нелепость, как табель о рангах в Нью-Йорке. Горы, республика и федерализм воспитали, сохранили в Швейцарии сильный, мощный кряж людей, так же резко разграниченный, как их почва — горами, и так же соединенный ими, как она. Надобно видеть, как где-нибудь на федеральном тире собираются стрелки разных кантонов, с своими знаменами, в своих костюмах и с карабином за плечами. Гордые своей особенностью и своим единством, они, сходя с родных гор, братскими кликами приветствуют друг друга и федеральный стяг (остающийся в том городе, где был последний тир), нисколько не смешиваясь. В этих празднествах вольного народа, в его военной забаве, без оскорбительного etalagea131 монархии, без пышной обстановки золотом шитой аристократии, пестрой гвардии, — есть что-то торжественное и могучее. Везде произносятся речи, льется домашнее вино, раздаются крики, песни, музыка, и все чувствуют, что на их плечах нет свинцовой плиты, гнетущей власти… В Женеве, вскоре после моего приезда, давали обед ученикам всех школ перед наступающими вакациями. Джемс Фази (президент кантона) пригласил меня на этот пир. На поле, в Каруже, был разбит большой шатер. Совет и все кантональные знаменитости были налицо и обедали вместе с детьми. Часть граждан, состоявших на очереди, была созвана в мундирах и с ружьями, для почетной стражи. Фази произнес речь, совершенно радикальную, поздравил получивших награды и предложил тост ‘за будущих граждан!’ при громе музыки и пушечных выстрелах. После этого дети, по два в ряд, отправились за ним в поле, где были приготовлены разные забавы, воздушные шары, акробаты и проч. Вооруженные граждане, то есть отцы, дяди, старшие братья учеников, составили шпалеры, и, по мере того как глава колонны проходила, они делали ‘на-караул’… да! ‘на-караул’ перед сыновьями-мальчиками, перед сиротами, воспитывающимися на счет кантона… Дети были почетные гости города — его ‘будущие граждане’. Странно все это нашему брату, бывавшему на институтских и иных торжественных актах. (328) Странно и то, что каждый работник, каждый взрослый крестьянин, половые в трактирах и их хозяева, жители гор и жители болот знают хорошо дела кантона, принимают в них участие, принадлежат к партиям. Язык их, степень образования очень меняются, и если женевский работник напоминает иногда лионского клубиста, в то время как простой житель гор похож еще до сих пор на лица, окружающие шиллеровского Телля, то это нисколько не мешает тому и другому горячо заниматься общественными делами. Во Франции идут по городам отпрыски и разветвления политических и социальных обществ, члены их занимаются революционным вопросом и по дороге знают кое-что из настоящего управления. Но зато стоящие вне ассоциации, а в особенности крестьяне, ничего не знают и вовсе не интересуются ни делами Франции, ни делами департамента. Наконец, и нам и французам бросается в глаза отсутствие всяких риз и облачений, всей оперной обстановки правительства. Президент кантона, президент Федерального собрания, статс-секретари (то есть министры), федеральные полковники ходят, как все простые смертные, в кафе, обедают за общим столом, рассуждают о делах, спорят с работниками, спорят при них между собой, и все это запивают вместе с другими иворнским вином да киршем. С начала нашего знакомства с Джемсом Фази эта демократическая простота поражала меня, и я только впоследствии, вглядываясь ближе, увидел, что во всех законных случаях правительство кантона вовсе не было слабо, несмотря на отсутствие гардеробной важности, лампасов, плюмажей, швейцаров с булавой, вахмистров с усами и прочих шалостей и ненужностей монархической mise en scene132. Осенью 1849 началось гонение выходцев, искавших убежища в Швейцарии, правительство было в слабых руках доктринеров, федеральные министры потеряли голову. Застращенная конфедерация, отказавшая некогда Людовику-Филиппу в высылке Людовика-Наполеона, высылала теперь, по приказу последнего, людей, искавших убежища, и делала ту же любезность для Австрии и Пруссии. Конечно, федеральное правитель(329)ство имело дело не с старым, толстым королем, не любившим крайних мер, а с людьми, у которых на руках еще не обсохла кровь и которые были в самом разгаре дикого преследования. Но чего же боялось Федеральное собрание? Если б оно умело смотреть дальше своих гор, тогда оно поняло бы, какую долю внутреннего страха покрывали нахальствами и угрозами соседние правительства. Ни одно из них в 1849 году не имело достаточной оседлости и нравственного сознания своей силы, чтоб начать войну. Стоило конфедерации показать зубы — и они умолкли бы, доктринеры предпочли робкую уступчивость и начали мелкое, неблагородное гонение людей, которым некуда было деться. Долго некоторые кантоны, и в том числе Женевский, противодействовали Федеральному собранию, но, наконец, и Фази был увлечен, volens-nolens133, в преследование выходцев. Положение его было очень неприятно. Переход человека из заговорщиков в правительство, как бы он естествен ни был, имеет свои комические и досадные стороны. В сущности, надобно сказать, что не Фази перешел в правительство, а правительство перешло к Фази, тем не менее прежний конспиратор не всегда ладил с президентом кантона. Ему приходилось бить по своим или иногда явно не слушаться федеральных приказов, принимать такие меры, против которых он лет десять кряду ораторствовал. Он делал то и другое по капризу и этим возбуждал против себя обе стороны. Фази — человек большой энергии и больших государственных талантов, но слишком француз, чтобы не любить крутые меры централизацию, власть. Он всю жизнь провел в политической борьбе. Молодым человеком мы его встречаем на парижских баррикадах 1830 года, а потом в Отель-де-Виль в числе той молодежи, которая, вопреки Лафайету и банкирам, требовала провозглашения республики. Перье и Лаффит нашли, что ‘лучшая республика’ — герцог Орлеанский: он сделался королем, а Фази бросился в крайнюю республиканскую оппозицию Тут он действует с Годфруа Каваньяком и Маррастом, с обществом du droits de (330) lhomme134 и с карбонарами, замешивается в савойскую экспедицию Маццини, издает журнал, который на французский манер задавили пенями… Убедившись, наконец, что во Франции нечего делать, он вспоминает свою родину и переносит всю свою энергию, всю приобретенную ловкость политического деятеля, публициста и конспиратора на развитие своих идей в Женевском кантоне. Он задумал радикальный переворот в нем и исполнил его. Женева восстала на свое старое правительство, прения, нападки и отпоры перешли из камер и журналов на площадь, и Фази явился главою возмутившейся части города. Пока он распоряжался и устанавливал своих вооруженных друзей, седой старик смотрел из окна и, военный по профессии, не мог вытерпеть, чтоб не дать совета, как следует поставить пушку или отряд. Фази послушался. Совет был дельный, — но кто же этот военный? Граф Остерман-Толстой, главнокомандующий союзными армиями под Кульмом, уехавший из России при воцарении Николая и живший потом почти всегда в Женеве. Во время этого переворота Фази показал, что он вполне обладает не только тактом и верностью взгляда, но и той дерзостью, которую Сен-Жюст считал необходимой для революционера. Разбивши почти без кровопролития консерваторов, он явился в Большой совет и объявил ему, что он распущен. Члены хотели арестовать его и с негодованием спрашивали: ‘Во имя кого он осмеливается так говорить?’ — Во имя женевского народа, которому надоело дурное управление ваше и который со мной, — при этом Фази отдернул сукно в дверях Совета. Толпа вооруженных людей наполнила залы, готовая, по первому слову Фази, опустить ружья и выстрелить. Старые ‘патриции’ и мирные кальвинисты смутились. — Ступайте вон, пока есть время! — заметил Фази, и они смиренно поплелись домой, а Фази сел за стол и написал декрет или плебисцит, объявлявший, что народ женевский, уничтожив прежнее правительство, собирается для новых выборов и для принятия нового демократического уложения, в ожидании чего народ (331) вверяет исполнительную власть Джемсу Фазы. Это 18 брюмера — в пользу демократии и народа. Хотя он и выбрал сам себя диктатором, но выбор бесспорно был очень удачен. С тех пор, то есть с 1846 года, он управляет Женевой. Так как по конституции президент избирается на два года и не может быть избран два раза кряду, то через два года женевцы назначают кого-нибудь из бледных поклонников Фази, и таким образом de facto135 он остается президентом, к великой горести консерваторов и пиетистов, постоянно остающихся в меньшинстве. Фази показал новые способности во время своего диктаторства. Администрация, финансы — все двинулось быстро вперед, твердое проведение радикальных начал привязало к нему народ: Фази явился таким же энергическим организатором, каким был разрушителем. Женева расцвела при нем. Это мне говорили не одни друзья его, но люди совершенно посторонние, между прочими и знаменитый победитель под Кульмом Остерман-Толстой. Крутой и раздражительный, быстрый и без терпимости в характере, Фази всегда имел в себе деспотически республиканские замашки, привыкнув к власти — деспотическое pli стало иной раз брать верх, к тому же события и идеи после 1848 застали Фази врасплох, он был смущен, с одной стороны, обойден — с другой. Ну, вот она, эта республика, о которой он мечтал с Год-фруа Каваньяком и Арман Каррелем… а что-то неладно. Бывший его товарищ Марраст, президент Национального собрания, замечает ему, что он неосторожно отозвался о католицизме ‘за завтраком, в присутствии секретаря’, и говорит, что религию надобно беречь, чтобы не рассердить попов, когда экс-редактор ‘Насионаля’ в президентском доме проходил из комнаты в комнату, двое часовых отдавали ему честь. Другой приятель и протеже Фази пошел еще дальше, сделался сам президентом республики, но он уже не хочет знаться с старым товарищем и идет в Наполеоны. ‘Республика в опасности!’ — а работники и передовые люди не занимаются ею, они все толкуют о социализме. (332) Так вот виноватый — и Фази с упрямством и озлоблением опрокинулся на социализм. Это значило, что он достиг своего предела, своего Kulminationspunkta, как говорят немцы, и пошел вниз. Он и Маццини, бывши социалистами прежде социализма, сделались его врагами, когда он стал переходить из общих стремлений в новую революционную силу. Много поломал я копий с обоими и с удивлением увидел, как мало можно взять логикой, когда человек не хочет убедиться. Если у того и у другого это была политика, уступка временной необходимости, то зачем же было горячиться, зачем так хорошо играть свою роль даже в частной беседе? Нет, тут был какой-то зуб на новое учение, сложившееся вне их круга, тут была даже злоба к имени. Я раз предлагал Фази называть социализм в наших разговорах ‘Клеопатрой’, чтоб это слово не сердило его и не мешало своим звуком пониманию. Брошюры Маццини против социализма впоследствии принесли больше вреда знаменитому агитатору, чем Радецкий, — но об этом не здесь. Раз, пришедши домой, я нашел записку Струве, — он меня извещал, что Фази изгоняет его, и очень круто. Федеральное правительство давным-давно предписало выслать Струве и Гейнцена, Фази ограничился тем, что, сообщил им это. Что же случилось нового? Фази не хотел, чтоб Струве издавал в Женеве свой ‘интернациональный’ журнал, он боялся и, может, был прав, что они вдвоем с Гейнценом напечатают такой опасный вздор, что снова навлекут угрозы Франции, вопль Пруссии и скрежет зубов Австрии. Как практический человек мог думать, что этот журнал состоится, я не знаю, довольно того, что он предложил Струве отказаться от журнала или ехать вон из Женевы. Отказаться в ту минуту, когда Струве фанатически мечтал, что он своим журналом окончательно побьет ‘семь бичей рода человеческого’, было выше сил баденского революционера. Тогда Фази послал к нему квартального с приказом, чтоб он сейчас оставил кантон. Струве сухо принял полицейского и объявил, что он еще не готов к отъезду. Фази обиделся за квартального и велел полиции сбыть Струве с рук. Войти в дом без судебного приговора было невозможно, мера, принятая в Берне, была полицейская, а не судебная (то, что французы (333) называют mesure de salut public136). Полицейский знал это, но, желая услужить Фази и, вероятно, расплатиться за дурной прием, приготовил карету и сел с товарищем где-то под липой, неподалеку от дома Струве. Струве, втайне довольный вновь начинающейся эрой гонений и мученичества и вперед уверенный, что важного ничего с ним не сделают, разослал всем своим знакомым записки о случившемся. В ожидании их пламенного участия и горячего негодования он не вытерпел, чтоб не сходить к другу Гейнцену, который, с своей стороны, получил такую же любезную цидулку от Фази. Так как Гейнцен жил недалеко, то Струве ganz gemutlich137 отправился к нему, одетый по-домашнему и в туфлях Лишь только он поровнялся с липой, за которой прятался лукавый сын Кальвина, как тот перерезал ему дорогу и, показав приказ Федерального совета, требовал, чтоб он следовал за ним. Убедительность его приглашения поддерживали два жандарма. Удивленный Струве, проклиная Фази и причисляя его к числу ‘семи-бичей’, сел в карету и покатился с полицейскими в Ваадский кантон. Со времени диктаторства Фази еще ничего подобного не было в Женеве. Во всем этом было что-то грубое, ненужное и даже шутовское. Кипя досадой, возвращался я домой часу в двенадцатом вечера, у Pont des Bergues я встретил Фази, он весело шел с несколькими итальянскими выходцами. — А, здравствуйте, что нового? — сказал он, увидав меня. — Много, — отвечал я с изысканной сухостью. — Что же такое? — Да вот, например, в Женеве, точно в Париже, людей хватают на улице, насильно увозят, il ny a plus de securite dans les rues138 — я боюсь ходить… — А, это вы говорите насчет Струве… — отвечал Фази, успевший рассердиться до того, что голос его стал перерываться. — Что же прикажете делать с этими взбалмошными людьми? Я, наконец, устал, я покажу этим господам, что значит пренебрегать законами, явно не слушаться распоряжений Федерального совета: (334) — Право, — сказал я, улыбаясь, — которое вы предоставляете одному себе. — Что же мне из-за всякого вырвавшегося из Бедлама подвергать опасности кантон, самого себя, и это при теперешних обстоятельствах? Да мало еще, вместо ‘спасибо’ они грубят. Представьте себе, господа, я посылаю к нему комиссара полиции, а он только что не вытолкал его-это из рук вон! Не понимают, что чиновник (magistral), приходящий во имя закона, должен быть уважаем. Не правда ли? Товарищи Фази кивнули утвердительно головой. — Я не согласен, — сказал я ему, — и совсем не вижу причины уважать человека за то, что он полицейский, и за то, что он пришел объявлять какой-нибудь вздор, написанный Фурером или Друэ в Берне. Можно быть не грубым, но для чего расточаться в учтивостях перед человеком, который является ко мне как враг, да еще как враг, поддерживаемый силой? — Я отроду не слыхивал таких вещей, — заметил Фази, подымая плечи и бросая на меня молнии своих взоров — Вам это ново, потому что вы никогда не думали об этом. Представлять себе чиновников какими-то священнодействующими лицами — вещь совершенно монархическая… — Вы оттого не хотите понять разницы между уважением к закону и раболепием, что у вас царь и закон — одно и то же, cest parfaitement russe!139 — Да где же это понять, когда у вас уважение к закону значит уважение к квартальному или к городовому сержанту? — А знаете ли вы, милостивый государь, что комиссар полиции, которого я посылал, не только честнейший человек, но и один из преданнейших патриотов, я его видел на деле… — И прекрасный отец семейства, — продолжал я, — да только ни мне, ни Струве дела нет до этого, мы с ним не знакомы, и явился он к Струве вовсе не как образцовый гражданин, а как исполнитель притеснительной власти… (335) — Да помилуйте, — заметил все больше и больше сердившийся Фази, — что вам дался этот Струве? Да не вчера ли вы сами над ним хохотали… — Не смеяться же мне сегодня, если вы будете его вешать. — Знаете, что я думаю? — он приостановился. — Я полагаю, что он просто русский агент. — Господи, какой вздор! — сказал я, расхохотавшись. — Как вздор?! -закричал Фази еще громче. — Я вам говорю это серьезно! Зная необузданно вспыльчивый нрав моего женевского тирана и зная, что, при всей раздражительности его, он в сущности был во сто раз лучше своих слов и человек не злой, я, может, пропустил бы ему это поднятие голоса, но тут были свидетели, к тому же он был президент кантона, а я такой же беспаспортный бродяга, как и Струве, и потому я стенторовским голосом отвечал ему: — Вы воображаете, что вы президент, так вам и достаточно чта-нибудь сказать, чтоб все поверили? Крик мой подействовал, Фази сбавил голос, но зато, беспощадно разбивая свой кулак о перилы моста, он заметил: — Да его дядя, Густав Струве, — русский поверенный в делах в Гамбурге. — Это уж из ‘Волка и овцы’. Я лучше пойду домой. Прощайте! — В самом деле, лучше идти спать, чем спорить, а то еще мы поссоримся, — заметил Фази, принужденно улыбаясь. Я пошел в Hotel des Bergues, Фази с итальянцами — через мост. Мы так усердно кричали, что несколько окон в отеле растворились, и публика, состоявшая из гарсонов и туристов, слушала наше прение. Между тем квартальный и честнейший гражданин, который повез Струве, возвратился, и не один, а с тем же Струве. В первом городке Ваадского кантона, близ Коппета, где жили Стааль и Рекамье, случилось презабавное обстоятельство. Префект полиции, горячий республиканец, услышав, как Струве был схвачен, объявил, что женевская полиция поступила беззаконно, и не только отказался послать его далее, но воротил назад. (336) Можно себе представить бешенство Фази, когда он’ на закуску нашего разговора, узнал о благополучном возвращении Струве. Побранившись с ‘тираном’ письменно и словесно, Струве уехал с Гейнценом в Англию, там-то Гейнцен потребовал два миллиона голов и мирно уплыл с своим Пиладом в Америку, сначала с целью завести училище для молодых девиц, потом чтоб издавать в С.-Луисе ‘Пионера’, журнал, который и пожилым мужчинам не всегда можно читать. Дней пять после разговора у моста я встретился с Фази в cafe de la Poste. — Что это вас не видать давно? — спросил он. — Неужели все сердитесь? Ну, уже эти мне дела о выходцах, признаюсь, такая обуза, что с ума можно сойти! Федеральный совет бомбардирует одной нотой за другой, а тут проклятый жекский супрефект нарочно живет, чтоб смотреть, интернированы ли французы. Я стараюсь все уладить, и за все за это — свои же сердятся. Вот теперь новое дело, и прескверное, я уже знаю, что меня будут бранить, а что мне делать? Он сел за мой столик и, понижая голос, продолжал: — Это уже не фразы, не социализм, а просто воровство. Он подал мне письмо. Какой-то немецкий владетельный герцог жаловался, что во время занятия фрейшер-лерами его городишка были ими похищены драгоценные вещи и, между прочим, редкой работы старинный потир, что он находится у бывшего начальника легиона Бленкера, а так как до сведения его светлости дошло, что Бленкер живет в Женеве, то он и просит содействия Фази в отыскании вещей. — Что скажете? — спросил торжествующим голосом Фази. — Ничего. Мало ли что бывает в военное время. — Что же, по-вашему, делать? — Бросить письмо или написать этому шуту, что вы вовсе не сыщик его в Женеве, что вам за дело до его посуды? Он должен радоваться, что Бленкер не повесил его, а тут он еще ищет пожитки. — Вы преопасный софист, — сказал Фази, — да только вы не подумали, что такие проделки бросают тень на нашу партию… этого так оставить невозможно. (337) — Не знаю, зачем вы это принимаете к сердцу. Такие ли делаются ужасы на белом свете что касается партии и ее чести, вы, пожалуй, опять скажете, что я софист, — подумайте сами, неужели, давши ход этому делу, вы ей сделаете пользу? Оставьте без внимания донос герцога — его примут за клевету, а вот к слуху о нем прибавят, что вы посылали делать обыск, да еще, на беду, что-нибудь найдут, тогда трудно будет оправдываться Бленкеру и всей партии. Фази откровенно удивлялся русскому беспорядку моих мнений. Дело Бленкера кончилось как нельзя лучше Его не было в Женеве, жена его, при появлении следственного судьи и полиции, показала спокойно вещи и деньги, рассказала, откуда они, и, услышав о сосуде сама отыскала его, — это был весьма простой серебряный потир Его взяли молодые люди, бывшие в ополчении, и поднесли в память победы своему полковнику. Фази впоследствии извинялся перед Бленкером, соглашаясь, что поторопился в этом деле. Неумеренная любовь раскрывать истину, добираться до подробностей в делах уголовных, преследовать с Ожесточением виноватых, сбивать их -все это чисто французские недостатки, судопроизводство для них Кровожадная игра, вроде травли для испанцев. Прокурор как ловкий тореадор, унижен и оскорблен, ежели травимыйзверь уцелеет. В Англии нет ничего подобного: судья смотрит хладнокровно на подсудимого, не Усердствует и почти доволен, когда присяжные не дают обвинительного приговора. С своей стороны, рефюжье дразнили Фази и отравляли дни его Все это понятно, и к этому нельзя быть слишком строгим. Страсти, распахнувшиеся BQ время революционных движений, не угомонились от неудачи и, не имея другого выхода, выражались ^ строптивом беспокойстве духа. Людям этим смертельно хотелось говорить именно в то время, когда приходилось замолкнуть отступить на второй план, стереться, сосредоточиться, а они, совсем напротив, старались не сходить со сцены и заявляли всеми средствами свое существование, они писали брошюры, писали в журналах, говорили на сходках, говорили в кафе, распространяли ложные новости и стращали глупые правительства близ(338)ким восстанием. Большая часть из них принадлежала к числу самых безопасных хористов революций, но устрашенные правительства с обратным безумием верили их силе и, непривычные к свободной и смелой речи, кричали о неминуемой опасности, о гибели религии, трона, семьи и требовали, чтоб Федеральный совет изгнал этих страшных людей мятежа и разрушений. Одна из первых мер, принятых швейцарским правительством, состояла в удалении от французской границы тех из рефюжье, которые особенно не нравились Наполеону. Исполнить эту меру было очень противно для Фази, он почти со всеми был лично знаком. Объяснив им приказ оставить Женеву, он старался не знать, кто уехал, кто нет. Неуехавшим еще надобно было отказаться от главных кафе, от Pont des Bergues, — этого-то они и не хотели уступить. Отсюда выходили смешные пансионские сцены, в которых участвовали бывшие народные представители, люди с седыми волосами, за сорок лет, известные писатели — с одной стороны, и с другой — президент свободного кантона да полицейские агенты рабских соседей Швейцарии. Раз при мне жекский супрефект спросил ироническим тоном у Фази: — Monsieur le President, а что, такой-то в Женеве? — Давным-давно нет, — отвечал отрывисто Фази. — Я очень рад, — заметил супрефект и пошел своей дорогой. А Фази, неистово схватив меня за руку и судорожно указывая на человека, спокойно курившего сигару, сказал мне: — Вот он! вот он! Пойдемте в другую сторону, чтоб не встретить этого разбойника. Это ад, да и только! Я не мог удержаться от смеха. Разумеется, это был высланный рефюжье, и он-то прогуливался по Pont des Bergues, который в Женеве — то, что у нас Тверской бульвар. Я прожил в Женеве до половины декабря. Гонения, начавшиеся втихомолку против меня русским правительством, заставили меня покинуть ее для того, чтоб ехать в Цюрих спасать именье моей матери, в которое запустил царственные когти ‘незабвенный’ император. Страшное это время было в моей жизни. Штиль (339) между двух ударов грома, штиль давящий, тяжелый, но неказистый… Приметы грозили пальцем, но я и тут еще отворачивался от них. Жизнь шла неровно, нестройно, но в ней были светлые дни, за них я обязан величественной швейцарской природе. Даль от людей и изящная природа имеют удивительно целебное влияние. Я по опыту писал в ‘Поврежденном’: ‘Когда душа носит в себе великую печаль, когда человек не настолько сладил с собою, чтобы примириться с прошедшим, чтобы успокоиться на понимании, ему нужны даль и горы, море и теплый, кроткий воздух. Нужны для того, чтобы грусть не превращалась в ожесточение, в отчаяние, чтоб он не зачерствел…’ От многого хотелось отдохнуть уже и тогда. Полтора года, проведенные в средоточии политических смут и распрей, в постоянном раздражении, в виду кровавых зрелищ, страшных падений и мелких измен, осадили много горечи, тоски и устали на дне души. Ирония принимала другой характер. Грановский писал мне, прочитав ‘С того берега’, писанное именно в то время: ‘Книга твоя дошла до нас, я читал ее с радостью и с гордым чувством… но при всем том в ней есть что-то усталое, ты стоишь слишком одиноко и, может, сделаешься великим писателем, но то, что было в России живого и симпатического для всех в твоем таланте, как будто исчезло на чужой почве…’ Сазонов, перечитав перед моим отъездом из Парижа, в 1849 году, начало моей повести ‘Долг прежде всего’, писанной за два года, сказал мне: ‘Ты этой повести не кончишь, да и ничего подобного больше не напишешь. У тебя прошел светлый смех и добродушная шутка’. Но мог ли человек пройти искусом 1848 и 1849 года и остаться тем же? Я сам чувствовал эту перемену. Только дома, без посторонних, находили иногда прежние минуты не ‘светлого смеха’, а светлой грусти, вспоминая былое, наших друзей, вспоминая недавние картины римской жизни, возле кроватки спящих детей, или глядя на их игру, душа настроивалась, как прежде, как некогда, — на нее веяло свежестью, молодой поэзией, полной кроткой гармонии, на сердце становилось хорошо, тихо, и под влиянием такого вечера легче жилось день, другой! Минуты эти были не часты, дурное, невеселое рас(340)сеяние мешало им, — число посторонних росло около нас, и к вечеру маленькая гостиная наша на Елисейских полях была полна чужими. Большею частью это были вновь приехавшие эмигранты, люди добрые и несчастные, но близок я был только с одним человеком… и зачем я был близок с ним!.. Я с радостию покидал Париж, но в Женеве мы очутились в том же обществе, только лица были другие и размеры теснее. В Швейцарии все тогда было ринуто в политику, все делилось на партии: tables dhotbi и кофейные, часовщики и женщины. Исключительно политическое направление, особенно в том тяжелом затишье, которое всегда следует за неудачными переворотами, чрезвычайно утомляет бесплодной сухостью и однообразным попреканием прошедшему. Оно похоже на летнее время в больших городах, где все запылено, жарко, без воздуха, где, сквозь бледные деревья, просвечивают стены, отражающие солнце и теплые камни мостовой. Живой человек рвется на воздух, которым еще не дышала тьма тем, в котором не пахнет обглодками жизни и не слышно нестройного дребезжания, сального, гнилого запаха и беспрерывного стука. Иногда мы в самом деле вырывались из Женевы, ездили по берегам Лемана, уезжали к подножию Монблана, и насупившаяся, мрачная красота горной природы заслоняла своими яркими тенями всю суету суетствий, освежая душу и тело холодным веянием своих вечных ледников. Не знаю, желал ли бы я навсегда остаться в Швейцарии, нашему брату, жителю долин и лугов, горы через некоторое время мешают, они слишком громадны, близки, теснят, ограничивают, но иной раз хорошо пожить под их тенью. К тому же по горам живет чистое и доброе племя,- племя бедное, но не несчастное, с малыми потребностями, привычное к жизни самобытной и независимой. Накипь цивилизации, ее ярь-медянка не осела на этих людях, исторические перемены, словно облака, ходят под ними, мало задевая их. Римский мир еще продолжается в Граубюндене, время крестьянских войн едва прошло где-нибудь в Аппенцеле. Может, в Пиренеях или других горах, в Тироле, найдется такой же здоровый кряж населения — но вообще его в Европе давно нет. (341) На нашем северо-востоке видел я, впрочем, что-то подобнее. В Перми и Вятке мне удавалось встречать людей такого же закала, как на Альпах. Утомленные беспрерывным, долгим подниманием шаг за шаг по горе, чтоб дать отдохнуть клячам, я и товарищ, ехавший со мной в Церматт, мы вошли в небольшой постоялый двор, помнится, повыше св. Николы. Хозяйка, худая, но мускулистая, высокая старушка, была одна-одинехонька дома, увидя гостей, она засуетилась и, жалуясь на бедность своих запасов, пошарив там-сям, принесла бутылку кирша, сухой, как камень, хлеб (хлеб в горах-вещь не простая, его привозят на ослах с долин), копченую баранину, тоже сухую, сыру, козьего молока и потом пошла стряпать какую-то сладкую яичницу, которой я есть не мог, но баранина, сыр и кирш были хороши. Хозяйка угощала нас, как званых гостей, с добродушным видом подкладывала кусочки и все извинялась. Проводники наши тоже поели и допили кирш. Уезжая, я спросил, что мы ей должны. Хозяйка долго думала, даже прошлась в другую комнату, чтобы сообразить, и потом, сделав предисловие о дороговизне, трудном подвозе, она рискнула сказать пять франков. — Как, — заметил я, — и с лошадьми? — Она не поняла меня и поторопилась прибавить: — Ну, и четырех будет довольно. Когда меня везли из Перми в Вятку, я попросил в одной деревне, где меняли лошадей, квасу у женщины, сидевшей на бревне возле избы. — Больно кисел, — отвечала она, — а вот я тебе вынесу браги, от праздника, видишь, осталась. Через минуту она принесла глиняный кувшин, заткнутый тряпкой, и ковш. Мы с жандармом напились вдоволь, отдавая ковш старухе, я подал ей гривенник или пятиалтынный, но она не взяла, приговаривая: — Господь с тобой, что это с дорожного человека-то брать, да и едешь ты того, — она посмотрела на жандарма. — Да за что же, тетушка, мы твою бражку-то даром пили, возьми детушкам на пряники. — Нет, кормилец, ты в этом не сомневайся, а есть лишние деньги, подай их нЯЩему али богу поставь свечку. (342) Другой подобный случай был со мной на Великой-реке, близ Вятки. Я ездил смотреть туда оригинальную процессию, — как икону Николая Хлыновского носят туда в гости. На обратном пути я зашел с ямщиком в избу, где он брал овес: хозяева и человека три бого-мольцев собирались обедать, сильно пахло щами, попросил и я себе. Молодая женщина принесла деревянную чашку щей, ломоть хлеба и огромную солонку с высокой спинкой. Поевши, я дал хозяину четвертак. Он посмотрел на меня, почесал затылок и сказал: — Оно, видишь, неладно… Что же ты наел гроша на два, а даешь четвертак… Оно мне взять-то и не приходится: и перед богом грешно и перед людьми совестно. Помнится, я где-то упоминал об обычае пермских мужиков выставлять на ночь за окно кусок хлеба, квас или молоко на тот случай, что если несчастный, то есть сосланный, проберется из Сибири да побоится постучать, так чтоб подкрепился, не делая шума. Подобное я нашел на горах Швейцарии: только тут это делается, за неимением возле Сибири, просто для путников. На довольно больших высотах, там, где уже жизнь редеет, где гранит уже выказывается, как череп у человека, начинающего плешиветь, и резкий, холодный ветер подувает на сухую, аптекарскую растительность,-там попадались мне хижины пустые, но с незапертыми дверями, чтобы путник, сбившийся с дороги или загнанный непогодой, мог найти приют и без хозяина. Разная крестьянская утварь стояла тут, а на столе-сыр, хлеб или козье молоко. Иные, поевши, кладут на стол какую-нибудь копейку, другие ничего, но, видно, никто не крадет. Конечно, посторонних прохожих бывает очень мало, но тем не менее эти отпертые двери удивляют городской глаз. Разговорившись о горах и вершинах, доскажу мое путешествие на Монте-Розу. Как же лучше и кончить главу о Швейцарии, как не на высоте семи тысяч футов? От старушки, которая совестилась взять пять франков за корм четырех человек и двух лошадей, со включением целой бутылки кирша, мы до самого вечера поднимались по узкой нарезке, местами не шире метра, до Церматта, привычные лошади шли шагом и осторожно, выбирая место, куда поставить копыто по ска(343)листой, неровной тропинке. Проводники беспрестанно напоминали нам, чтоб не править, а пускать лошадь идти, как она знает. С одной стороны был крутой обрыв тысячи в три футов и больше. Внизу, на его дне, шумел и несся Been, с какой-то безумной поспешностию, стараясь найти больше открытое русло и вырваться из сжатой каменной постели. Его пенящаяся, клубящаяся поверхность была местами видна, по гористым берегам росли целые сосновые леса, казавшиеся мохом с высоты, по которой мы двигались. С другой стороны — голая, скалистая высь, местами нависшая над головами. Часы целые едешь, едешь… стучат подковы о камень, срывается нога лошади, ревет Been, и все такие же скалы с одной стороны, за которыми ничего не видать, и уже смеркающийся обрыв — с другой, это наводит тоску, раздражительную усталь… Я не хотел бы часто повторять этого пути. Церматт — последнее местечко, где живут несколько семей вместе, оно стоит, как в котле, — громады гор окружают его. Один из домохозяев принимает у себя редких путешественников, мы застали у него шотландца, геолога. Пока нам собирали ужин, сделалось совершенно темно, близость гор удвоивала мрак. Часу в одиннадцатом хозяйка, прислушиваясь у окна, сказала нам: — Ведь это копыта, да и крик проводников слышен… Охота же в ночную пору ехать по такой дороге. Стук копыт медленно приближался, хозяйка взяла фонарь и вышла с ним в сени, я пошел за ней: что-то стало отделяться из черной мглы, какие-то фигуры показались на полосе фонарного света, и, наконец, два всадника подъехали к сеням. На одной лошади сидела высокая, средних лет женщина, на другой — мальчик лет четырнадцати. Дама покойно сошла с лошади, будто она воротилась с прогулки в Гайд-Парке, и вошла в общую комнату. Шотландца она уже где-то встретила и потому тотчас стала с ним говорить. Спросив себе поесть, она послала сына узнать от проводников, сколько времени лошадям нужно отдыхать. Они сказали, что двух часов довольно. — Неужели вы едете, не дождавшись дня? — спросил шотландец. — Зги не видать, и притом же вам теперь придется спускаться по новой дороге. (344) — Я уже так разочла время. Через два часа англичанка с сыном стала спускаться на итальянскую сторону, а мы легли уснуть часа два-три. На рассвете мы взяли третьего проводника, гербариста, который знал все тропинки и удивительно насвистывал альпийские мотивы, и стали взбираться на одну из ближних высот, поднимаясь к ледяному морю и Мон-Сервину. Сначала седой туман закрывал все и мочил нас мелким дождем, мы поднимались, он понижался, вскоре сделалось как-то резко светло, необыкновенно чисто и ясно. Гюго где-то описывает, ‘что слышно на горе’, не высока, должно быть, была его гора, меня поразило, совсем напротив, совершенное отсутствие звука: решительно ничего не слыхать, кроме легкого, перемежающегося грохота от перекатывающихся лавин, и то изредка… Вообще же тишина мертвая, прозрачная, — я нарочно употребляю это слово, — и необычайная разреженность воздуха делают видимой, звучной эту совершенную немоту, этот беспробудный, минеральный, стихийный сон140 допотопных времен. Шумит жизнь, — но все живое внизу и покрыто облаками, тут уж нет и растений, один мох седой, жесткий попадается кое-где на камнях. Еще вверх — еще свежее стало, начинается нетающий иней, тут рубеж, тут ничего не бывает, дальше ходит только любопытнейший из всех зверей, чтоб на минуту заглянуть в эти степи пустоты, посмотреть на эти пограничные, выдавшиеся пределы планеты, и скорее спуститься в свою среду, исполненную сует, — но где он дома. Мы остановились перед ледяным снежным морем, расстилавшимся между нами и Мон-Сервином, окаймленное грядою гор, облитых солнцем, оно само, белое до ослепительности, представляло замерзшую арену какого-то гигантского Колизея. Местами изрытое ветрами, волнистое, оно будто застыло в самую минуту движения, изгибы валов замерзли, не успев выправиться. (345) Я сошел с лошади и прилег на глыбу гранита, причаленную снежными волнами к берегу… Немая, неподвижная белизна, без всякого предела… легкий ветер приподнимал небольшую белую пыль, уносил ее, вертел… она падала, и все снова приходило в покой, да раза два лавины, оторвавшись с глухим раскатом, скатывались вдали, цепляясь за утесы, разбиваясь о них и оставляя по себе облако снега… Странно чувствует себя человек в этой раме — гостем, лишним, посторонним, и, с другой стороны, свободнее дышит и, будто под цвет окружающему, становится бел и чист внутри… серьезен и полон какого-то благочестив! :::::::::::::::::::::.. Каким натянутым ритором сочли бы меня, если б я заключил эту картину Монте-Розы, сказавши, что середь этой белизны, свежести и тишины, из двух путников, потерянных на этой выси и считавших друг друга близкими друзьями, один обдумывал черную измену?.. Да, жизнь иногда имеет свои мелодраматические выходки, свои coups de theatre141, очень натянутые.
После июньских дней я видел, что революция побеждена, но верил еще в побежденных, в падших, верил в чудотворную силу мощей, в их нравственную могучесть. В Женеве я стал понимать яснее и яснее, что революция не только побеждена, но что она должна была быть побежденной. У меня кружилась голова от моих открытий, пропасть открывалась перед глазами, и я чувствовал, как почва исчезала под ногами. Не реакция победила революцию. Реакция везде оказалась тупой, трусливой, выжившей из ума, она (346) везде позорно отступила за угол перед напором народной волны и воровски выжидала времени в Париже и в Неаполе, в Вене и Берлине. Революция пала, как Агриппина, под ударами своих детей и, что всего хуже, без их сознания, героизма, юношеского самоотвержения было больше, чем разумения, и чистые, благородные жертвы пали, не зная за что. Судьба остальных вряд не была ли еще печальнее. Они в раздоре между собой, в личных спорах, в печальном самообольщении, разъедаемые необузданным самолюбием, останавливались на своих неожиданных днях торжества и не хотели ни снять увядших венков, ни венчального наряда, несмотря на то, что невеста обманула. Несчастия, праздность и нужда, внесли нетерпимость, упрямство, раздражение… эмиграции разбивались на маленькие кучки, средоточием которых делались имена, ненависти, а не начала. Взгляд, постоянно обращенный назад, и исключительное, замкнутое общество-начало выражаться в речах и мыслях, в приемах и одежде, новый цех — цех выходцев — складывался и костенел рядом с другими. И как некогда Василий Великий писал Григорию Назианзину, что он ‘утопает в посте и наслаждается лишениями’, так теперь явились добровольные мученики, страдавшие по званию, несчастные по ремеслу, и в их числе добросовестнейшие люди, да и Василий Великий откровенно писал своему другу об оргиях плотоумерщвления и о неге гонения. При всем этом сознание не двигалось ни на шаг, мысль дремала… Если б эти люди были призваны звуком новой трубы и нового набата, они, как девять спящих дев, продолжали бы тот день, в который заснули. Сердце изнывало от этих тяжелых истин, трудную страницу воспитания приходилось переживать. …Печально сидел я раз в мрачном, неприятном Цюрихе, в столовой у моей матери, это было в конце декабря 1849. Я ехал на другой день в Париж, день был холодный, снежный, два-три полена, нехотя, дымясь и треща, горели в камине, все были заняты укладкой, я сидел один-одинехонек: женевская жизнь носилась перед глазами, впереди все казалось темно, я чего-то боялся, и мне было так невыносимо, что, если б я мог, я бросился бы на колени и плакал бы, и молился бы, но (347) я не мог и, вместо молитвы, написал проклятие — мой ‘Эпилог к 1849’. ‘Разочарование, усталь, Blasirtheit!’143 — сказали об этих выболевших строках демократические рецензенты. Да, разочарование! Да, усталь!.. Разочарование — слово битое, пошлое, дымка, под которой скрывается лень сердца, эгоизм, придающий себе вид любви, звучная пустота самолюбия, имеющего притязание на все, силы — ни на что. Давно надоели нам все эти высшие, неузнанные натуры, исхудалые от зависти и несчастные от высокомерия, — в жизни и в романах. Все это совершенно так, а вряд ли нет чего-либо истинного, особенно принадлежащего нашему времени, на дне этих страшных психических болей, вырождающихся в смешные пародии и в пошлый маскарад. Поэт, нашедший слово и голос для этой боли, был слишком горд, чтоб притворяться, чтоб страдать для рукоплесканий, напротив, он часто горькую мысль свою высказывал с таким юмором, что добрые люди помирали со смеха. Разочарование Байрона больше, нежели каприз, больше, нежели личное настроение. Байрон сломился оттого, что его жизнь обманула. А жизнь обманула не потому, что требования его были ложны, а потому, что Англия и Байрон были двух розных возрастов, двух розных воспитаний и встретились именно в ту эпоху, в которую туман рассеялся. Разрыв этот существовал и прежде, но в наш век он пришел к сознанию, в наш век больше и больше обличается невозможность посредства каких-нибудь верований. За римским разрывом шло христианство, за христианством — вера в цивилизацию, в человечество. Либерализм составляет последнюю религию, но его церковь не другого мира, а этого, его теодицея — политическое учение, он стоит на земле и не имеет мистических примирений, ему надобно мириться в самом деле. Торжествующий и потом побитый либерализм раскрыл разрыв во всей наготе, болезненное сознание этого выражается иронией современного человека, его скептицизмом, которым он метет осколки разбитых кумиров. Иронией высказывается досада, что истина логическая — не одно и то же с истиной исторической, что, (348) сверх диалектического развития, она имеет свое страстное и случайное развитие, что, сверх своего разума, она имеет свой роман. Разочарованья144, в нашем смысле слова, до революции не знали, XVIII столетие было одно из самых религиозных времен истории. Я уже не говорю о великомученике С.-Жюсте или об апостоле Жан-Жаке, но разве папа Вольтер, благословлявший Франклинова внука во имя бога и свободы, не был пиетист своей человеческой религией? Скептицизм провозглашен вместе с республикой 22 сентября 1792 года. Якобинцы и вообще революционеры принадлежали к меньшинству, отделившемуся от народной жизни развитием: они составляли нечто вроде светского духовенства, готового пасти стада людские. Они представляли высшую мысль своего времени, его высшее, но не общее Сознание, не мысль всех. У нового духовенства не было понудительных средств, ни фантастических, ни насильственных, с той минуты, как власть выпала из их рук, у них было одно орудие — убеждение, но для убеждения недостаточно правоты, в этом вся ошибка, а необходимо еще одно- мозговое равенство! Пока длилась отчаянная борьба, при звуках святой песни гугенотов и святой ‘Марсельезы’, пока костры горели и кровь лилась, этого неравенства не замечали, но, наконец, тяжелое здание феодальной монархии рухнулось, долго ломали стены, отбивали замки… еще удар- еще пролом сделан, храбрые вперед, вороты отперты — и толпа хлынула, только не та, которую ждали. Кто это такие? Из какого века? Это не спартанцы, не великий populus romanus. Davus sum, non Aedipus!145 Неотразимая волна грязи залила все. В терроре 93, 94 года выразился внутренний ужас якобинцев: они увидели страшную ошибку, хотели ее поправить гильотиной, но, сколько ни рубили голов, все-таки склонили свою собственную перед силою восходя(349)щего общественного слоя. Все ему покорилось, он пересилил революцию и реакцию, он затопил старые формы и наполнил их собой, потому что он составлял единственное деятельное и современное большинство, Сиэс был больще прав, чем думал, говоря, что мещане — ‘все’. Мещане не были произведены революцией, они были готовы с своими преданиями и нравами, чуждыми на другой лад революционной идеи. Их держала аристократия в черном теле и на третьем плане, освобожденные, они прошли по трупам освободителей и ввели свой порядок. Меньшинство было или раздавлено, или распустилось в мещанство. Несколько человек каждого поколения оставались, вопреки событиям, упорными хранителями идеи, эти-то левиты, а может, астеки, несут несправедливую казнь за монополь исключительного развития, за мозговое превосходство сытых каст, каст досужих, имевших время работать не одними мышцами. Нас сердит, выводит из себя нелепость, несправедливость этого факта. Как будто кто-нибудь (кроме нас самих) обещал, что все в мире будет изящно, справедливо и идти, как по маслу. Довольно удивлялись мы отвлеченной премудрости природы и исторического развития, пора догадаться, что в природе и истории много случайного, глупого, неудавшегося, спутанного. Разум, мысль на конце-это заключение, все начинается тупостью новорожденного, возможность и стремление лежат в нем, но прежде чем он дойдет до развития и сознания, он подвергается ряду внешних и внутренних влияний, отклонений, остановок. У одного вода размягчит мозг, другой, падая, сплюснет его, оба останутся идиотами, третий не упадет, не умрет скарлатиной — и сделается поэтом, военачальником, бандитом, судьей. Мы вообще в природе, в истории и в жизни всего больше знаем удачи и успехи, мы теперь только начинаем чувствовать, что не все так хорошо подтасовано, как казалось, потому что мы сами — неудача, проигранная карта. Сознание бессилия идеи, отсутствия обязательной силы истины над действительным миром огорчает нас. Нового рода манихеизм овладевает нами, мы готовы, (350) par depit146, верить в разумное (то есть намеренное) зло, как верили в разумное добро-это последняя дань, которую мы платим идеализму. Боль эта пройдет со временем, трагический и страстный характер уляжется, ее почти нет в Новом свете Соединенных Штатов. Этот народ, молодой, предприимчивый, более деловой, чем умный, до того занят устройством своего жилья, что вовсе не знает наших мучительных болей Там, сверх того, нет и двух образований. Лица, составляющие слои в тамошнем обществе, беспрестанно меняются, они подымаются, опускаются с итогом credit и debet каждого. Дюжая порода английских колонистов разрастается страшно, если она возьмет верх, люди с ней не сделаются счастливее, но будут довольнее. Довольство это будет плоше, беднее, суше того, которое носилось в идеалах романтической Европы, но с ним не будет ни царей, ни централизации, а может, не будет и голода. Кто может совлечь с себя старого европейского Адама и переродиться в нового Ионатана, тот пусть едет с первым пароходом куда-нибудь в Висконсин или Канзас — там наверно ему будет лучше, чем в европейском разложении. Те, которые не могут, те останутся доживать свой век, как образчики прекрасного сна, которым дремало человечество. Они слишком жили фантазией и идеалами, чтоб войти в разумный американский возраст. Большой беды в этом нет, нас немного, и мы скоро вымрем! Но как люди так развиваются вон из своей среды?.. Представьте себе оранжерейного юношу, хоть того, который описал себя в ‘The Dream’, представьте его себе лицом к лицу с самым скучным, с самым тяжелым обществом, лицом к лицу с уродливым минотавром английской жизни, неловко спаянным из двух животных: одного дряхлого, другого по колена в топком болоте, раздавленного, как Кариатида, постоянно натянутые мышцы которой не дают ни капли крови мозгу. Если б он умел приладиться к той жизни, он, вместо того чтоб умереть за тридцать лет в Греции, был бы теперь лордом Пальмерстоном или сиром Джоном Рос-селем. Но так как он не мог, то ничего нет удивитель(351)ного, что он с своим Гарольдом говорит кораблю: ‘Неси меня куда хочешь — только вдаль от родины’. Но что же ждало его в этой дали? Испания, вырезываемая Наполеоном, одичалая Греция, всеобщее воскрешение всех смердящих Лазарей после 1814 года, от них нельзя было спастись ни в Равенне, ни в Диодати. Байрон не мог удовлетвориться по-немецки теориями sub specie aeternitatis147, ни по-французски политической болтовней, и он сломился, но сломился, как грозный Титан, бросая людям в глаза свое презрение, не золотя пилюли. Разрыв, который Байрон чувствовал как поэт и гений сорок лет тому назад, после ряда новых испытаний, после грязного перехода с 1830 к 1848 году и гнусного с 48 до сегодняшнего дня, поразил теперь многих. И мы, как Байрон, не знаем, куда деться, куда преклонить голову. Реалист Гете, так же как романтик Шиллер этой разорванности не знали. Один был слишком религиозен, другой слишком философ. Оба могли примиряться в отвлеченных сферах. Когда ‘дух отрицанья’ является таким шутником, как Мефистофель, тогда разрыв еще не страшен, насмешливая и вечно противоречащая натура его еще расплывается в высшей гармонии и в свое время прозвучит всему — sie ist gerettet148. He таков Люцифер в ‘Каине’, это печальный ангел тьмы, на его лбу тускло мерцает звезда горькой думы, полного внутреннего распадения, концы которого не сведешь. Он не острит отрицанием, не смешит дерзостью неверия, не манит чувственностью, не достает ни наивных девочек, ни вина, ни брильянтов, а спокойно влечет к убийству, тянет к себе, к преступленью — той непонятной силой, которой зовет человека в иные минуты стоячая вода, освещенная месяцем, — ничего не обещая в безотрадных, холодных, мерцающих объятиях своих, кроме смерти. Ни Каин, ни Манфред, ни Дон Жуан, ни Байрон не имеют никакого вывода, никакой развязки, никакого ‘нравоучения’. Может, с точки зрения драматического искусства, это и не идет, но в этом-то и печать искрен(352)ности и глубины разрыва. Эпилог Байрона, его последнее слово, если вы хотите, это — ‘The Darkness’149, вот результат жизни, начавшейся со ‘Сна’. Дорисуйте картину сами. Два врага, обезображенные голодом, умерли, их съели какие-нибудь ракообразные животные… корабль догнивает-смоленый канат качается себе по мутным волнам в темноте, холод страшный, звери вымирают, история уже умерла, и место расчищено для новой жизни: наша эпоха зачислится в четвертую формацию, то есть если новый мир дойдет до того, что сумеет считать до четырех. Наше историческое призвание, наше деяние в том и состоит, что мы нашим разочарованием, нашим страданием доходим до смирения и покорности перед истиной и избавляем от этих скорбей следующие поколения. Нами человечество протрезвляется, мы его опохмелье, мы его боли родов. Если роды кончатся хорошо, все пойдет на пользу, но мы не должны забывать, что по дороге может умереть ребенок или мать, а может, и оба, и тогда — ну, тогда история с своим мормонизмом начнет новую беременность… Е sempre bene150, господа! Мы знаем, как природа распоряжается с личностями: после, прежде, без жертв, на грудах трупов —ей все равно, она продолжает свое или так продолжает, что попало — десятки тысяч лет наносит какой-нибудь коралловый риф, всякую весну покидая смерти забежавшие ряды. Полипы умирают, не подозревая, что они служили прогрессу рифа. Чему-нибудь послужим и мы. Войти в будущее как элемент не значит еще, что будущее исполнит ваши идеалы. Рим не исполнил ни Платонову республику, ни вообще греческий идеал. Средние века не были развитием Рима. Современная мысль западная войдет, воплотится в историю, будет иметь свое влияние и место, так, как тело наше войдет в состав травы, баранов, котлет, людей. Нам не нравится это бессмертие-что же с этим делать? Теперь я привык к этим мыслям, они уже не пугают меня. Но в конце 1849 года я был ошеломлен ими, и, несмотря на то, что каждое событие, каждая встреча, (353) каждое столкновение, лицо — наперерыв обрывали последние зеленые листья, я еще упрямо и судорожно искал выхода. Оттого-то я теперь и ценю так высоко мужественную мысль Байрона. Он видел, что выхода нет, и гордо высказал это. Я был несчастен и смущен, когда эти мысли начали посещать меня, я всячески хотел бежать от них… я стучался, как путник, потерявший дорогу, как нищий, во все двери, останавливал встречных и расспрашивал о дороге, но каждая встреча и каждое событие вели к одному результату — к смирению перед истиной, к самоотверженному принятию ее. …Три года тому назад я сидел у изголовья больной и видел, как смерть стягивала ее безжалостно шаг за шагом в могилу. Эта жизнь была все мое достояние. Мгла стлалась около меня, я дичал в тупом отчаянии, но не тешил себя надеждами, не предал своей горести ни на минуту одуряющей мысли о свидании за гробом. Так уж с общими-то вопросами и подавно не стану кривить душой!
Я знаю, что мое воззрение на Европу встретит у нас дурной прием. Мы, для утешения себя, хотим, другой Европы и верим в нее так, как христиане верят в рай. Разрушать мечты вообще дело неприятное, но меня заставляет какая-то внутренняя сила, которой я не могу победить, высказывать истину — даже в тех случаях, когда она мне вредна. Мы вообще знаем Европу школьно, литературно, то есть мы не знаем ее, а судим a livre ouvert151, по книжкам и картинкам, так, как дети судят по ‘Orbis pictus’ о настоящем мире, воображая, что все женщины на Сандвичевых островах держат руки над головой с какими-то бубнами я что где есть голый негр, там непременно, в пяти шагах от него, стоит лев с растрепанной гривой или тигр с злыми глазами. (354) Наше классическое незнание западного человека наделает много бед, из него еще разовьются племенные ненависти и кровавые столкновения. Во-первых, нам известен только один верхний, образованный слой Европы, который накрывает собой тяжелый фундамент народной жизни, сложившийся веками, выведенный инстинктом, по законам, мало известным в самой Европе. Западное образование не проникает в эти циклопические работы, которыми история приросла к земле и граничит с геологией. Европейские государства спаяны из двух народов, особенности которых поддерживаются совершенно розными воспитаниями. Восточного единства, вследствие которого турок, подающий чубук, и турок великий визирь похожи друг на друга, здесь нет. Массы сельского населения, после религиозных войн и крестьянских восстаний, не принимали никакого действительного участия в событиях, они ими увлекались направо или налево, как нивы, — не оставляя ни на минуту своей почвы. Во-вторых, и тот слой, который нам знаком, с которым мы входим в соприкосновение, мы знаем исторически, несовременно. Поживши год, другой в Европе, мы с удивлением видим, что вообще западные люди не соответствуют нашему понятию о них, что они гораздо ниже его. В идеал, составленный нами, входят элементы верные, но или не существующие более, или совершенно изменившиеся. Рыцарская доблесть, изящество аристократических нравов, строгая чинность протестантов, гордая независимость англичан, роскошная жизнь итальянских художников, искрящийся ум энциклопедистов и мрачная энергия террористов — все это переплавилось . и переродилось в целую совокупность других господствующих нравов, мещанских. Они составляют целое, то есть замкнутое, оконченное в себе воззрение на жизнь, с своими преданиями и правилами, с своим добром и злом, с своими приемами и с своей нравственностью низшего порядка. Как рыцарь был первообраз мира феодального, так купец стал первообразом нового мира: господа заменились хозяевами. Купец сам по себе — лицо стертое, (355) промежуточное, посредник между одним, который производит, и другим, который потребляет, он представляет нечто вроде дороги, повозки, средства. Рыцарь был больше он сам, больше лицо, и берег, как понимал, свое достоинство, оттого-то он в сущности и не зависел ни от богатства, ни от места, его личность была главное, в мещанине личность прячется или не выступает, потому что не она главное: главное — товар, дело, вещь, главное — собственность. Рыцарь был страшная невежда, драчун, бретер, разбойник и монах, пьяница и пиетист, но он был во всем открыт и откровенен, к тому же он всегда готов был лечь костьми за то, что считал правым, у него было свое нравственное уложение, свой кодекс чести, очень произвольный, но от которого он не отступал без утраты собственного уважения или уважения равных. Купец — человек мира, а не войны, упорно и настойчиво отстаивающий свои права, но слабый в нападении, расчетливый, скупой, он во всем видит торг и, как рыцарь, вступает с каждым встречным в поединок, только мерится с ним — хитростью. Его предки, средневековые горожане, спасаясь от насилий и грабежа, принуждены были лукавить: они покупали покой и достояние уклончивостью, скрытностью, сжимаясь, притворяясь, обуздывая себя. Его предки, держа шляпу и кланяясь в пояс, обсчитывали рыцаря, качая головой и вздыхая, говорили они соседям о своей бедности, а между тем потихоньку зарывали деньги в землю. Все это естественно перешло в кровь и мозг потомства и сделалось физиологическим признаком особого вида людского, называемого средним состоянием. Пока оно было в несчастном положении и соединялось с светлой закраиной аристократии для защиты своей веры, для завоевания своих прав, оно было исполнено величия и поэзии. Но этого стало ненадолго, и Санчо Панса, завладев местом и запросто развалясь на просторе, дал себе полную волю и потерял свой народный юмор, свой здравый смысл, вульгарная сторона его натуры взяла верх. Под влиянием мещанства все переменилось в Европе. Рыцарская честь заменилась бухгалтерской честностью, изящные нравы — нравами чинными, вежливость — чопорностью, гордость — обидчивостью, пар(356)ки — огородами, дворцы — гостиницами, открытыми для всех (то есть для всех имеющих деньги). Прежние, устарелые, но последовательные понятия об отношениях между людьми были потрясены, но нового сознания настоящих отношений между людьми не было раскрыто. Хаотический простор этот особенно способствовал развитию всех мелких и дурных сторон мещанства под всемогущим влиянием ничем не обуздываемого стяжания. Разберите моральные правила, которые в ходу с полвека, чего гут нет? Римские понятия о государстве с готическим разделением властей, протестантизм и политическая экономия, Salus populi и chacun pour soi152, Брут и Фома Кемпийский, евангелие и Бентам, прихо-дорасходное счетоводство и Ж.-Ж. Руссо. С таким сумбуром в голове и с магнитом, вечно притягиваемым к золоту, в груди нетрудно было дойти до тех нелепостей, до которых дошли передовые страны Европы. Вся нравственность свелась на то, что неимущий должен всеми средствами приобретать, а имущий — хранить и увеличивать свою собственность, флаг, который поднимают на рынке для открытия торга, стал хоругвию нового общества. Человек de facto сделался принадлежностью собственности, жизнь свелась на постоянную борьбу из-за денег. Политический вопрос с 1830 года делается исключительно вопросом мещанским, и вековая борьба высказывается страстями и влечениями господствующего состояния. Жизнь свелась на биржевую игру, все превратилось в меняльные лавочки и рынки — редакции журналов, избирательные собрания, камеры. Англичане до того привыкли все приводить к лавочной номенклатуре, что называют свою старую англиканскую церковь — Old Shop153. Все партии и оттенки мало-помалу разделились в мире мещанском на два главные стана: с одной стороны, мещане-собственники, упорно отказывающиеся поступиться своими монополиями, с другой — неимущие мещане, которые хотят вырвать из их рук их достояние, но не имеют силы, то есть, с одной стороны, скупость, (357) с другой — зависть. Так как действительно нравственного начала во всем этом нет, то и место лица в той или другой стороне определяется внешними условиями состояния, общественного положения. Одна волна оппозиции за другой достигает победы, то есть собственности или места, и естественно переходит со стороны зависти на сторону скупости. Для этого перехода ничего не может быть лучше, как бесплодная качка парламентских прений, — она дает движение и пределы, дает вид дела и форму общих интересов для достижения своих личных целей. Парламентское правление, не так, как оно истекает из народных основ англо-саксонского Common law154, а так, как оно сложилось в государственный закон — самое колоссальное беличье колесо в мире. Можно ли величественнее стоять на одном и том же месте, придавая себе вид торжественного марша, как оба английские парламента? Но в этом-то сохранении вида и главное дело. Во всем современно европейском глубоко лежат две черты, явно идущие из-за прилавка: с одной стороны, лицемерие и скрытность, с другой — выставка и eta-lage155. Продать товар лицом, купить за полцены, выдать дрянь за дело, форму за сущность, умолчать какое-нибудь условие, воспользоваться буквальным смыслом, казаться, вместо того чтоб быть, вести себя прилично, вместо того чтоб вести себя хорошо, хранить внешний Respectabilitat156 вместе внутреннего достоинства. В этом мире все до такой степени декорация, что самое грубое невежество получило вид образования. Кто из нас не останавливался, краснея за неведение западного общества (я здесь не говорю об ученых, а о людях, составляющих то, что называется обществом) ? Образования теоретического, серьезного быть не может, оно требует слишком много времени, слишком отвлекает от дела. Так как все, лежащее вне торговых оборотов и ‘эксплуатации’ своего общественного положения, не существенно в мещанском обществе, то их образование и должно быть ограничено. Оттого происходит (358) та нелепость и тяжесть ума, которую мы видим в мещанах всякий раз, как им приходится съезжать с битой и торной дороги. Вообще хитрость и лицемерие далеко не так умны и дальновидны, как воображают, их диаметр беден и плаванье мелко. Англичане это знают и потому не оставляют битые колеи и выносят не только тяжелые, но, хуже того, смешные неудобства своего готизма, боясь всякой перемены. Французские мещане не были так осторожны и со всем своим лукавством и двоедушием — оборвались в империю. Уверенные в победе, они провозгласили основой нового государственного порядка всеобщую подачу голосов. Это арифметическое знамя было им симпатично, истина определялась сложением и вычитанием, ее можно было прикидывать на счетах и метить булавками. И что же они подвергнули суду всех голосов при современном состоянии общества? Вопрос о существовании республики. Они хотели ее убить народом, сделать из нее пустое слово, потому что они не любили ее. Кто уважает истину — пойдет ли тот спрашивать мнение встречного, поперечного? Что, если б Колумб или Коперник пустили Америку и движение земли на голоса? Хитро было придумано, а в последствиях добряки обочлись. Щель, сделавшаяся между партером и актерами, прикрытая сначала линючим ковром ламартиновского красноречия, делалась больше и больше, июньская кровь ее размыла, и тут-то раздраженному народу поставили вопрос о президенте. Ответом на него вышел из щели, протирая заспанные глаза, Людовик-Наполеон, -забравший все в руки, то есть и мещан, которые воображали по Старой памяти, что он будет царствовать, а они — править. То, что вы видите на большой сцене государственных событий, то микроскопически повторяется у каждого очага. Мещанское растление пробралось во все тайники семейной и частной жизни. Никогда католицизм, никогда рыцарство не отпечатлевались так глубоко, так многосторонне на людях, как буржуазия. Дворянство обязывало. Разумеется, так как его права были долею фантастические, то и обязанности были фантастические, но они делали известную круговую поруку между равными. Католицизм обязывал, с своей (359) стороны, еще больше. Рыцари и верующие часто не исполняли своих обязанностей, но сознание, что они тем нарушали ими самими признанный общественный союз, не позволяло им ни быть свободными в отступлениях, ни возводить в норму своего поведения. У них была своя праздничная одежда, своя официальная постановка, которые не были ложью, а скорей их идеалом. Нам теперь дела нет до содержания этого идеала. Их процесс решен и давно проигран. Мы хотим только указать, что мещанство, напротив, ни к чему не обязывает, ни даже к военной службе, если только есть охотники, то есть обязывает, per fas et nefas157, иметь собственность. Его евангелие коротко: ‘Наживайся, умножай свой доход, как песок морской, пользуйся и злоупотребляй своим денежным и нравственным капиталом, не разоряясь, и ты сыто и почетно достигнешь долголетия, женишь своих детей и оставишь по себе хорошую память’. Отрицание мира рыцарского и католического было необходимо и сделалось не мещанами, а просто свободными людьми, то есть людьми, отрешившимися от всяких гуртовых определений. Тут были рыцари, как Ульрих фон-Гуттен, и дворяне, как Арует Вольтер, ученики часовщиков, как Руссо, полковые лекаря, как Шиллер, и купеческие дети, как Гете. Мещанство воспользовалось их работой и явилось освобожденным не только от царей, рабства, но и от всех общественных тяг, кроме складчины для найма охраняющего их правительства. Из протестантизма они сделали свою религию, — религию, примирявшую совесть христианина с занятием ростовщика, — религию до того мещанскую, что народ, ливший кровь за нее, ее оставил. В Англии чернь всего менее ходит в церковь. Из революции они хотели сделать свою республику, но она ускользнула из-под их пальца так, как античная цивилизация ускользнула от варваров, то есть без места в настоящем, но с надеждой на instaurationem magnam158. Реформация и революция были сами до того испуганы пустотою мира, в который они входили, что они искали спасения в двух монашествах: в холодном, скуч(360)ном ханжестве пуританизма и в сухом, натянутом цивизме республиканского формализма. Квакерская и якобинская нетерпимость были основаны на страхе, что их почва не тверда, они видели, что им надобны были сильные средства, чтобы уверить одних, что это церковь, других — что это свобода. Такова общая атмосфера европейской жизни. Она тяжелее и невыносимее там, где современное западное состояние наибольше развито, там, где оно вернее своим началам, где оно богаче, образованнее, то есть промышленное. И вот отчего где-нибудь в Италии или Испании не так невыносимо удушливо жить, как в Англии и во Франции… И вот отчего горная, бедная, сельская Швейцария — единственный клочок Европы, в который можно удалиться с миром. Эти отрывки, напечатанные в IV книге ‘Полярной звезды’, оканчивались следующим посвящением, писанным до приезда Огарева в Лондон и до смерти Грановского: …Прими сей череп — он Принадлежит тебе по праву. А. Пушкин. На этом пока и остановимся. Когда-нибудь я напечатаю выпущенные главы и напишу другие, без которых рассказ мой останется непонятным, усеченным, может ненужным, во всяком случае будет не тем, чем я хотел, но все это после, гораздо после… Теперь расстанемтесь, и на прощанье одно слово к вам, друзья юности. Когда все было схоронено, когда даже шум, долею вызванный мною, долею сам накликавшийся, улегся около меня и люди разошлись по домам, я приподнял голову и посмотрел вокруг: живого, родного не было ничего, кроме детей. Побродивши между посторонних, еще присмотревшись к ним, я перестал в них искать своих и отучился — не от людей, а от близости с ними. Правда, подчас кажется, что еще есть в груди чувства, слова, которых жаль не высказать, которые сделали бы много добра, по крайней мере отрады слушающему, и становится жаль, зачем все это должно заглохнуть и пропасть в душе, как взгляд рассеивается и (361) пропадает в пустой дали… но и это — скорее догорающее зарево, отражение уходящего прошедшего. К нему-то я и обернулся. Я оставил чужой мне мир и воротился к вам, и вот мы с вами живем второй год, как бывало, видаемся каждый день, и ничего не переменилось, никто не отошел, не состарелся, никто не умер — и мне так дома с вами и так ясно, что у меня нет другой почвы — кроме нашей, другого призвания, кроме того, на которое я себя обрекал с детских лет. Рассказ мой о былом, может, скучен, слаб — но вы, друзья, примите его радушно, этот труд помог мне пережить страшную эпоху, он меня вывел из праздного отчаяния, в котором я погибал, он меня воротил к вам, С ним я вхожу не весело, но спокойно (как сказал поэт, которого я безмерно люблю) в мою зиму: ‘Lieta no… та sicura!’159 — говорит Леопарди о смерти в своем ‘Ruysch e Ie sui mummie’. Так, без вашей воли, без вашего ведома вы выручили меня, — примите же сей череп — он вам принадлежит по праву. Isle of Wigt, Ventnor 1 октября 1855 г
Деньги и. полиция — Император Джеме Ротшильд и банкир Николай Романов. — Полиция и деньги. В декабре .1849 года я узнал, что доверенность на залог моего имения, посланная из Парижа и засвидетельствованная в посольстве, уничтожена и что вслед за тем на капитал моей матери наложено запрещение. Терять времени было нечего, я, как уже сказал в прошлой главе, бросил тотчас Женеву и поехал к моей матери. Глупо или притворно было бы в наше время денежного неустройства пренебрегать состоянием. Деньги — независимость, сила, оружие. А оружие никто не бросает во время войны, хотя бы оно и было неприятельское, даже ржавое. Рабство нищеты страшно, я изучил его во всех видах, живши годы с людьми, которые спаслись, в чем были, от политических кораблекрушений. (362) Поэтому я считал справедливым и необходимым принять все меры, чтоб вырвать что можно из медвежьих лап русского правительства. Я и то чуть не потерял всего. Когда я ехал из России, у меня не было никакого определенного плана, я хотел только остаться донельзя за границей. Пришла революция 1848 рода и увлекла меня в свой круговорот, прежде чем я что-нибудь сделал для спасения моего состояния. Добрые люди винили меня за то, что я замешался, очертя голову, в политические движения и предоставил на волю божью будущность семьи, — может, оно и было не .совсем осторожно, но если б, живши в Риме в 1848 году, я сидел дома и придумывал средства, как спасти свое именье в то время, как вспрянувшая Италия кипела пред моими окнами, тогда я, вероятно, не остался бы в чужих краях, а поехал бы в Петербург, снова вступил бы на службу, мог бы быть ‘вице-губернатором’, за ‘обер-прокурорским столом’ и говорил бы своему секретарю ‘ты’, а своему министру ‘ваше высокопревосходительство!’ Столько воздержности и благоразумия у меня не было, и теперь я стократно благословляю это. Беднее было бы сердце и память, если б я пропустил те светлые мгновения веры и восторженности! Чем было бы выкуплено для меня лишение их? да и что для меня- чем было бы выкуплено для той, сломленная жизнь которой была потом одним страданием, окончившимся могилой? Как горько упрекала бы меня совесть, что я из предусмотрительности украл у нее чуть ли не последние минуты невозмутимого счастия! А потом, ведь главное я все же сделал — спас почти все достояние, за исключением костромского имения. После июньских дней мое положение становилось опаснее, я познакомился с Ротшильдом и предложил ему разменять мне два билета московской сохранной казны. Дела тогда, разумеется, не шли, курс был прескверный, условия его были невыгодны, но я тотчас согласился и имел удовольствие видеть легкую улыбку сожаления на губах Ротшильда — он меня принял за бессчетного prince russe, задолжавшего в Париже, и потому стал называть ‘monsieur Ie comte’160. (363) По первым билетам деньги немедленно были уплачены, по следующим, на гораздо значительнейшую сумму, уплата хотя и была сделана, но корреспондент Ротшильда извещал его, что на мой капитал наложено запрещение, — по счастью, его не было больше. Таким образом, я очутился в Париже с большой суммой денег, середь самого смутного времени, без опытности и знания, что с ними делать. И между тем все уладилось довольно хорошо. Вообще, чем меньше страстности в финансовых делах, беспокойствия и тревоги, тем они легче удаются Состояния рушатся так же часто у жадных стяжателей и финансовых трусов, как у мотов. По совету Ротшильда я купил себе американских бумаг, несколько французских и небольшой дом на улице Амстердам, занимаемый Гаврской гостиницей. Один из первых революционных шагов моих, развязавших меня с Россией, погрузил меня в почтенное сословие консервативных тунеядцев, познакомил с банкирами и нотариусами, приучил заглядывать в биржевой курс — словом, сделал меня западным rentier. Разрыв современного человека со средой, в которой он живет, вносит страшный сумбур в частное поведение. Мы в самой середине двух, мешающих друг другу, потоков, нас бросает, и будет еще долго бросать то в ту, то в другую сторону, до тех пор пока тот или другой окончательно не сломит, и поток, еще беспокойный и бурный, но уже текущий в одну сторону, не облегчит пловца, то есть не унесет его с собой. Счастлив тот, кто до этого умеет так лавировать, что, уступая волнам и качаясь, все же плывет в свою сторону! При покупке дома я имел случай поближе взглянуть в деловой и буржуазный мир Франции. Бюрократический формализм при совершении купчей не уступит нашему. Старик нотариус прочел мне несколько тетрадей, акт о прочтении их, main-levee161, потом настоящий акт — из всего составилась целая книга in folio162. В последний торг наш о цене и расходах хозяин дома сказал, что он сделает уступку и возьмет на себя весьма значительные (364) расходы по купчей, если я немедленно заплачу ему самому всю сумму, я не понял его, потому что с самого начала объявил, что покупаю на чистые деньги. Нотариус объяснил мне, что деньги должны остаться у него по крайней мере три месяца, в продолжение которых сделается публикация и вызовутся все кредиторы, имеющие какие-нибудь права на дом. Дом был заложен в семьдесят тысяч, но он мог быть еще заложен и в другие руки. Через три месяца, по собрании справок, выдается покупщику purge hypothecaire163, а прежнему хозяину вручаются деньги. Хозяин уверял, что у него нет других долгов. Нотариус подтверждал это. — Честное слово, — сказал я ему, — и вашу руку — у вас других долгов нет, которые касались бы дома? — Охотно даю его. — В таком случае я согласен и явлюсь сюда завтра с чеком Ротшильда. Когда я на другой день приехал к Ротшильду, его секретарь всплеснул руками, — Они вас надуют! как это возможно! Мы остановим, если хотите, продажу. Это неслыханное дело — покупать у незнакомого на таких условиях. — Хотите, я пошлю с вами кого-нибудь рассмотреть это дело? — спросил сам барон Джеме. Такую роль недоросля мне не хотелось играть, я сказал, что дал слово, и взял чек на всю сумму. Когда я приехал к нотариусу, там, сверх свидетелей, был еще кредитор, приехавший получить свои семьдесят тысяч франков. Купчую перечитали, мы подписались, нотариус поздравил меня парижским домохозяином,-оставалось вручить чек. — Какая досада, — сказал хозяин, взявши его из моих рук, — я забыл вас попросить привезти два чека, как я теперь отделю семьдесят тысяч? — Нет ничего легче, съездите к Ротшильду, вам дадут два или, еще проще, съездите в банк. — Пожалуй, я съезжу, — сказал кредитор. Хозяин поморщился и ответил, что это его дело, что он поедет. (365) Кредитор нахмурился. Нотариус добродушно предложил им ехать вместе. Едва удерживаясь от смеха, я им сказал: — Вот ваша записка, отдайте мне чек, я съезжу и разменяю его. — Вы нас бесконечно обяжете, — сказали они, вздохнув от радости, и я поехал. Через четыре месяца purge hypothecaire была мне прислана, и я выиграл тысяч десять франков за мое опрометчивое доверие. После 13 июня 1849 года префект полиции Ребильо что-то донес на меня, вероятно, вследствие его доноса и были взяты петербургским правительством странные меры против моего именья. Они-то, как я сказал, заставили меня ехать с моей матерью в Париж. Мы отправились через Невшатель и Безансон. Путешествие наше началось с того, что в Берне я забыл на почтовом дворе свою шинель, так как на мне был теплый пальто и теплые калоши, то я и не воротился за ней. До гор все шло хорошо, но в горах нас встретил снег по колено, градусов восемь мороза и проклятая швейцарская биза. Дилижанс не мог идти, пассажиров рассажали по два, по три в небольшие пошевни. Я не помню, чтоб я когда-нибудь страдал столько от холода, как в эту ночь. Ногам было просто больно, я зарыл их в солому, потом почтальон дал мне какой-то воротник, но и это мало помогло. На третьей станции я купил у крестьянки ее шаль франков за 15 и завернулся в нее, но это было уже на съезде, и с каждой милей становилось теплее. Дорога эта великолепно хороша с французской стороны, обширныйамфитеатр громадных и совершенно непохожих друг на друга очертаниями гор провожает до самого Безансона, кое-где на скалах виднеются остатки укрепленных рыцарских замков. В этой природе есть что-то могучее и суровое, твердое и угрюмое, на нее-то глядя, рос и складывался крестьянский мальчик, потомок старого сельского рода — Пьер-Жозеф Прудон. И действительно, о нем можно сказать, только в другом смысле, сказанное поэтом о флорентийцах: Е tiene ancor del monte et del macigno!164 (366) Ротшильд согласился принять билет моей матери, но не хотел платить вперед, ссылаясь на письмо Гассера. Опекунский совет действительно отказал в уплате. Тогда Ротшильд велел Гассеру потребовать аудиенции у Нессельроде и спросить его, в чем дело. Нессельродс отвечал, что хотя в билетах никакого сомнения нет и иск Ротшильда справедлив, но что государь велел остановить капитал по причинам политическим и секретным, Я помню удивление в Ротшильдовом бюро при получении этого ответа. Глаз невольно искал под таким актом тавро Алариха или печать Чингис-хана. Такой шутки Ротшильд не ждал даже и от такого известного деспотических дел мастера, как Николай. — Для меня, — сказал я ему, — мало удивительного в том, что Николай, в наказание мне, хочет стянуть деньги моей матери или меня поймать ими на удочку, но я не мог себе представить, чтоб ваше имя имело так мало веса в России. Билеты ваши, а не моей матери, подписываясь на них, она их передала предъявителю (au porteur), но с тех пор, как вы расписались на них, Этот porteur-вы165, и вам-то нагло отвечают: ‘Деньги ваши, но барин платить не велел’. Речь моя удалась. Ротшильд стал сердиться и, ходя по комнате, говорил: — Нет, я с собой шутить не позволю, я сделаю процесс ломбарду, я потребую категорического ответа у министра финансов! ‘Ну, — подумал я, — этого уже Вронченко не поймет. Хорошо еще ‘конфиденциального’, а то ‘категорического’. — Вот вам образчик, как самодержавие, на которое так надеется реакция, фамильярно и sans gene166 распоряжается с собственностью. Казацкий коммунизм чуть ли не опаснее луи-блановского. — Я подумаю, — сказал Ротшильд, — что делать. Так нельзя оставить этого. Дни через три после этого разговора я встретил Ротшильда на бульваре. (367) — Кстати, — сказал он мне, останавливая меня, — я вчера говорил о вашем деле с Киселевым167. Я вам должен сказать, вы меня извините, он очень невыгодного мнения о вас и вряд ли сделает что-нибудь в вашу пользу. — Вы с ним часто видаетесь? — Иногда, на вечерах. — Сделайте одолжение, скажите ему, что вы сегодня виделись со мной и что я самого дурного мнения о нем, но что с тем вместе никак не думаю, чтоб за это было справедливо обокрасть его мать. Ротшильд расхохотался, он, кажется, с этих пор стал догадываться, что я не prince russe, и уже называл меня бароном, но это, я думаю, он для того поднимал меня, чтоб сделать достойным разговаривать с ним. На другой день он прислал за мной, я тотчас отправился. Он подал мне неподписанное письмо к Гассеру и прибавил: — Вот наш проект письма, садитесь, прочтите его внимательно и скажите, довольны ли вы им, если хотите что прибавить или изменить, мы сейчас сделаем. А мне позвольте продолжать мои занятия. Сначала я осмотрелся. Каждую минуту отворялась небольшая дверь и входил один биржевой агент за другим, громко говоря цифру, Ротшильд, продолжая читать, бормотал не поднимая глаз: ‘да, — нет, — хорошо, — пожалуй, — довольно’, и цифра уходила. В комнате были разные господа, рядовые капиталисты, члены Народного собрания, два-три истощенных туриста с молодыми усами на старых щеках, эти вечные лица, пьющие на . водах — вино, представляющиеся ко дворам, слабые и лимфатические отпрыски, которыми иссякают аристократические роды и которые туда же суются от карточной игры к биржевой. Все они говорили между собой вполголоса. Царь иудейский сидел спокойно за своим столом, смотрел бумаги, писал что-то на них, верно, все миллионы или по крайней мере сотни тысяч. — Ну, что, — сказал он, обращаясь ко мне, — довольны? — Совершенно, — отвечал я. (368) Письмо было превосходно, резко, настойчиво, как следует — когда власть говорит с властью. Он писал Гассеру, чтоб тот немедленно требовал аудиенции у, Нессельроде и у министра финансов, чтоб он им сказал, что Ротшильд знать не хочет, кому принадлежали билеты, что он их купил и требует уплаты или ясного законного изложения — почему уплата остановлена, что, в случае отказа, он подвергнет дело обсуждению юрисконсультов и советует очень подумать о последствиях отказа, особенно странного в то время, когда русское правительство хлопочет заключить через него новый заем. Ротшильд заключал тем, что, в случае дальнейших Проволочек, он должен будет дать гласность этому делу -через журналы для предупреждения других капиталистов. Письмо это он рекомендовал Гассеру показать Нессельроде. — Очень рад… но, — сказал он, — держа перо в руке и с каким-то простодушием глядя прямо мне в глаза, — но, любезный барон, неужели вы думаете, что я подпишу это письмо, которое au bout du compte168 может меня поссорить с Россией за полпроцента комиссии? Я молчал. — Во-первых, — продолжал он, — у Гассера будут расходы, у вас даром ничего не делают, — это, разумеется, должно пасть на ваш счет, сверх того… сколько предлагаете вы? — Мне кажется, — сказал я, — что вам бы следовало предложить, а мне согласиться. — Ну, пять, что ли? Это немного. — Позвольте подумать… Мне хотелось просто рассчитать. — Сколько хотите… Впрочем, — прибавил он с мефистофелевской иронией в лице, — вы можете это дело обделать даром — права вашей матушки неоспоримы, она виртембергская подданная, адресуйтесь в Штутгардт — министр иностранных дел обязан заступиться за нее и выхлопотать уплату. Я, по правде сказать, буду очень рад свалить с своих плеч это неприятное дело. Нас прервали. Я вышел в бюро, пораженный всей античной простотой его взгляда и его вопроса. Если б он просил 10-15 процентов, то я и тогда бы согласился. (369) Его помощь была мне необходима, он это так хорошо знал, что даже подтрунил насчет обруселого Виртемберга. Но, снова руководствуясь той отечественной политической экономией, что за какое бы пространство извозчик ни спросил двугривенный — все же попробовать предложить ему пятиалтынный, я, без всякого достаточного основания, сказал Шомбургу, что полагаю, что один процент можно сбавить. Ш<омбург> обещал сказать и просил зайти через полчаса. Когда через полчаса я входил на лестницу Зимнего дворца финансов в Rue Lafitte, с нее сходил соперник Николая. — Мне Шомбург говорил, — сказало его величество, милостиво улыбаясь и высочайше протягивая собственную августейшую руку свою, — письмо подписано и послано. Вы увидите, как они повернутся, я им покажу, как со мной шутить. ‘Только не за полпроцента’, — подумал я и хотел стать на колени и принести, сверх благодарности, верноподданническую присягу, но ограничился тем, что сказал: — Если вы совершенно уверены, велите мне открыть кредит хоть на половину всей суммы. — С удовольствием,-отвечал государь император и проследовал в улицу Лафит. Я откланялся его величеству и, пользуясь близостью, пошел в Maison dOr. Через месяц или полтора тугой на уплату петербургский 1-й гильдии купец Николай Романов, устрашенный конкурсом и опубликованием в ‘Ведомостях’, уплатил, по высочайшему повелению Ротшильда, незаконно задержанные деньги с процентами и процентами на проценты, оправдываясь неведением законов, которых он действительно не мог знать по своему общественному положению. С тех пор мы были с Ротшильдом в наилучших отношениях, он любил во мне поле сражения, на котором он побил Николая, я был для него нечто вроде Маренго или Аустерлица, и он несколько раз рассказывал при мне подробности дела, слегка улыбаясь, но великодушно щадя побитого противника. В продолжение моего процесса я жил в Отель Мирабо, Rue de la Paix. Хлопоты по этому делу заняли (370) около полугода. В апреле месяце, одним утром, говорят мне, что какой-то господин дожидается меня в зале и хочет непременно видеть. Я вышел: в зале стояла какая-то подхалюзая, чиновническая, старая фигура. — Комиссар полиции Тюльерийского квартала, такой-то. — Очень рад. — Позвольте мне прочесть вам декрет министра внутренних дел, сообщенный мне префектом полиции и касающийся вас. — Сделайте одолжение, вот стул. ‘Мы, префект полиции169: Взяв в соображение 7 пункт закона 13 и 21 ноября и 3 декабря 1849 г., дающий министру внутренних дел право высылать (expulser) из Франции всякого иностранца, присутствие которого во Франции может возмутить порядок и быть опасным общественному спокойствию, и основываясь на министерском циркуляре 3 января 1850 года, решаем, что следует: Называемый (1е N-е, то есть nomme, но это не значит ‘вышеупомянутый’, потому что прежде обо мне не говорится, это только безграмотная попытка как можно грубее обозначить человека) Герцен, Александр, 40 лет (два года прибавили), русский подданный, живущий там-то, обязан оставить немедленно Париж по объявлении сего и в наискорейшем времени выехать из пределов Франции. Воспрещается ему впредь возвращаться под опасением наказаний, положенных 8 пунктом того же закона тюремное заключение от одного месяца до шести и денежный штраф). Все меры будут приняты для удостоверения в исполнении сих распоряжений. Сделано (Fait) в Париже, 16 апреля 1850. Префект полиции П. Карлье. Скрепил общий секретарь префектуры Клемен Рейр. (371) На боку: Читал и одобрил 19 апреля 1850 г. Министр внутренних дел Ж. Барош. Лета тысяча восемьсот пятидесятого, апреля двадцать четвертого. Мы, Емилий Буллей, комиссар полиции города Парижа, и в особенности Тюльерийского отделения. Во исполнение приказаний господина префекта полиции от 23 апреля: Объявили сударю (sieur) Александру Герцену, говоря ему, как сказано в оригинале’. Тут следует весь текст опять. В том роде, как дети говорят сказку о белом быке, повторяя всякий раз с прибавкой одной фразы: ‘Сказать ли вам сказку о белом быке?’ Далее: ‘Мы пригласили поименованного (Ie dit) Герцена явиться в продолжение двадцати четырех часов в префектуру для получения паспорта и для назначения границы, через которую от выедет из Франции. А чтоб сказанный сударь Герцен не отозвался неведением (nen pretende cause dignorance-каков язык!), мы ему оставили эту копию сказанного решения в начале сего настоящего нашего протокола объявления- nous lui avons laisse cette copie tant du dit arrete en tete de cette presente de notre proces-verbal de notification’. Где мои вятские товарищи по канцелярии Тюфяева, где Ардашов, писавший за присест по десяти листов, Вепрев, Штин и мой пьяненький столоначальник? Как сердце их должно возрадоваться, что в Париже, после Вольтера, после Бомарше, после Ж. Санд и Гюго,- пишут так бумаги! Да и не один Вепрев и Штин должны радоваться — а и земский моего отца, Василий Епифанов, который, из глубоких соображений учтивости, писал своему помещику: ‘Повеление ваше по сей настоящей прошедшей почте получил и по оной же имею честь доложить…’ Можно ли оставить камень на камне этого глупого, пошлого здания des us et coutumes170, годного только для слепой и выжившей из ума старухи, как Фемида? Чтение не произвело ожидаемого действия, парижанин думает, что высылка из Парижа равняется изгнанию Адама из рая, да и то еще без Евы — мне, напротив, (372) было все равно, и жизнь парижская уже начинала надоедать. — Когда должен я явиться в префектуру? — спросил я, придавая себе любезный вид, несмотря на злобу, разбиравшую меня. — Я советую завтра, часов в десять утра. — С удовольствием. — Как нынешний год весна рано начинается,-заметил комиссар города Парижа, и в особенности Тюлье-рийский. — Чрезвычайно. — Это старинный отель, здесь обедывал Мирабо, оттого он так и называется, вы, верно, были им очень довольны? — Очень. Вообразите же, каково с ним расстаться так круто! — Это действительно неприятно… хозяйка умная и прекрасная женщина — m-lle Кузен — была большой приятельницей знаменитой Ie Normand. — Представьте себе! Как досадно, что я этого не знал, может, она унаследовала у нее искусство гадать и могла бы мне предсказать billet doux171 Карлье. — Ха, ха… мое дело вы знаете, позвольте пожелать. — Помилуйте, всякое бывает, честь имею вам кланяться. На другой день я явился в знаменитую, больше чем сама Ленорман, улицу Jerusalem. Сначала меня принял какой-то шпионствующий юноша, с бородкой, усиками и со всеми приемами недоношенного фельетониста и неудавшегося демократа, лицо его, взгляд носили печать того утонченного растления души, того завистливого голода наслаждений, власти, приобретений, которые я очень хорошо научился читать на западных лицах и которого вовсе нет-у англичан. Должно быть, он еще недавно поступил на свое место, он еще наслаждался им и потому говорил несколько свысока. Он объявил мне, что я должен ехать через три дни и что без особенно важных причин отсрочить нельзя. Его дерзкое лицо, его произношение и мимика были таковы, что, не вступая с ним в дальнейшие рассуждения, я (373) поклонился ему и потом спросил, надев сперва шляпу, когда можно видеть префекта. — Префект принимает только тех, кто у него письменно просит аудиенции. — Позвольте мне написать сейчас. Он позвонил, вошел старик huissier172 с цепью на груди, сказав ему с важным видом: ‘Бумаги и перо этому господину’, юноша кивнул мне головой. Huissier повел меня в другую комнату. Там я написал Карлье, что желаю его видеть, чтоб объяснить ему, почему мне надобно отсрочить мой отъезд. В тот же день вечером я получил из префектуры лаконический ответ: ‘Г. префект готов принять такого-то завтра в два часа’. Тот же самый противный юноша встретил меня и на другой день: у него была особая комната, из чего я и заключил, что он нечто вроде начальника отделения. Начавши так рано и с таким успехом карьеру, он далеко уйдет, если бог продлит его живот. На сей раз он привел меня в большой кабинет, там, за огромным столом, на больших покойных креслах сидел толстый, высокий румяный господин — из тех, которым всегда бывает жарко, с белыми, откормленными, но рыхлыми мясами, с толстыми, но тщательно выхоленными руками, с шейным платком, сведенным на минимум, с бесцветными глазами, с жовиальным173 выражением, которое обыкновенно принадлежит людям, совершенно потонувшим в любви к своему благосостоянию и которые могут подняться холодно и без больших усилий до чрезвычайных злодейств. — Вы желали видеть префекта,- сказал он мне, — но он извиняется перед вами, очень нужное дело заставило его выехать,-если я могу сделать вам чем-нибудь что-нибудь приятное, я ничего лучшего не прошу. Вот кресло, не угодно ли? Все это высказал он плавно, очень учтиво, несколько щуря глаза и улыбаясь мясными подушечками, которыми были украшены его скулы. ‘Ну, этот давно служит’, — подумал я. — Вы, верно знаете, зачем я пришел. (374) Он сделал головою то тихое движение, которое делает всякий, начиная плавать, и не отвечал ничего — Мне объявлен приказ ехать через три дня. Так как я знаю, что министр у вас имеет право высылать, не говоря причины и не делая следствия, то я и не стану ни спрашивать, почему меня высылают, ни защищаться, но у меня есть, сверх собственного дома — Где ваш дом? — Четырнадцать, Rue Amsterdam… очень серьезные дела в Париже, мне трудно их оставить сразу. — Позвольте узнать, какие у вас дела, по дому или…? — Дела мои у Ротшильда, мне приходится получить тысяч четыреста франков. — Как-с? — С небольшим сто тысяч roubles argent174. — Это значительная сумма! — Cest unе somme ronde175. — Сколько времени вам нужно для окончания вашего дела? — спросил он, глядя на меня еще кротче, так, как глядят на выставленные в окнах фазаны с трюфлями. — От месяца до шести недель. — Это ужасно много. — Процесс мой в России Чуть ли не по его милости я и оставляю Францию. — Как так? — С неделю тому назад Ротшильд мне говорил, что Киселев дурно обо мне отзывался. Вероятно, петербургскому правительству хочется замять дело, чтоб о нем не говорили, чай, посол попросил по дружбе выслать меня вон. — Dabord176, — заметил, принимая важный и проникнутый сильным убеждением вид, обиженный патриот префектуры, — Франция не позволит ни одному правительству мешаться в ее внутренние дела. Я удивляюсь, как вам могла прийти такая мысль в голову, Потом, что может быть естественнее, как право, которое взяло себе правительство, старающееся всеми си(375)лами возвратить порядок страждущему народу, удалять из страны, в которой столько горючих веществ, иностранцев, употребляющих во зло то гостеприимство, которое она им дает? Я решился его добивать деньгами. Это было так же верно, как в споре с католиком употреблять тексты из евангелия, а потому, улыбнувшись, я возразил ему: — За гостеприимство Парижа я заплатил сто тысяч франков, и потому считал себя почти сквитавшимся. Это удалось еще лучше, чем моя somme ronde. Он сконфузился и, сказав после небольшой паузы: ‘Что нам делать? Мы в необходимости’, — взял со стола мой досье. Это был второй том романа, первую часть которого я видел когда-то в руках Дубельта. Поглаживая листы, как добрых коней, своей пухлой рукой: ‘Видите ли,-приговаривал он,-ваши связи, участие в неблагонамеренных журналах (почти слово в слово то же, что мне говорил Сахтынский в 1840), наконец, значительные subventions177, которые вы давали самым вредным предприятиям, заставили нас прибегнуть к мере очень неприятной, но необходимой. Мера эта удивлять вас не может. Вы даже в своем отечестве навлекли на себя политические гонения. Одинакие причины ведут к одинаким последствиям’. — Я уверен, — сказал я, — что сам император Николай не подозревает этой солидарности, не можете же вы в самом деле находить хорошим его управление. — Un bon citoyen178 уважает законы страны, какие бы они ни были…179 — Вероятно, это по тому знаменитому правилу, что все же лучше, чтоб была дурная погода, чем чтоб совсем погоды не было. — Но, чтоб вам доказать, что русское правительство совершенно вне игры, я вам обещаю выхлопотать у префекта отсрочку на один месяц. Вы, верно, не найдете странным, если мы справимся у Ротшильда о вашем деле, тут не столько сомнение… (376) — Да сделайте одолжение, отчего же не справиться, мы в войне, и если б мне было полезно употребить военную хитрость, чтоб остаться, неужели вы думаете, что я не употребил бы ее?.. Но светский и милый alter ego180 префекта не остался в долгу: — Люди, которые так говорят, никогда не говорят неправды. Через месяц дело еще не было окончено, к нам ездил старик доктор Пальмье, который всякую неделю имел удовольствие делать в префектуре инспекторский смотр интересному классу парижанок. Давая такое количество свидетельств прекрасному полу в здоровье, я думал, что он не откажется написать мне свидетельство в болезни. Пальмье, разумеется, был знаком со всеми в префектуре, он обещал мне лично передать X. историю моего недуга К крайнему удивлению, Пальмье приехал без удовлетворительного ответа. Черта эта потому драгоценна, что в ней есть какое-то братственное сходство между русской и французской бюрократией. X. не давал ответа и вилял, обидевшись, что я не явился лично известить его о том, что я болен, в постеле и не могу встать. Делать было нечего, я отправился на другой день в префектуру, пышущий здоровьем. X. с большим участием спросил меня о моей болезни. Так как я не полюбопытствовал прочитать, что написал доктор, то мне и пришлось выдумать болезнь. По счастию, я вспомнил Сазонова, который, при обильной тучности и неистощимом аппетите, жаловался на аневризм,-я сказал X., что у меня болезнь в сердце и что дорога может мне быть очень вредна. X. пожалел, советовал беречься, потом отправился в соседнюю комнату и через минуту вышел, говоря: — Вы можете остаться еще месяц. Префект поручил мне вместе с тем сказать вам, что он надеется и желает, чтоб ваше здоровье поправилось в продолжение этого времени, ему было бы очень неприятно, если б это было не так, потому что в третий раз он отсрочить не может. (377) Я понял это и приготовился .выехать из Парижа около 20 июня.. Имя X. встретилось мне еще раз через год. Патриот этот и bon citoyen бесшумно удалился из Франции, забывши отдать отчет тысячам небогатых и бедных людей, вкладчиков в какую-то калифорнскую лотерею, действовавшую под покровительством префектуры! Когда добрый гражданин увидел, что, при всем уважении к законам своей родины, он может попасть на галеры за faux181, тогда он предпочел им пароход и уехал в Геную. Это была натура цельная, не терявшаяся от неудач. Он воспользовался известностью, приобретенною историей калифорнской лотереи, и тотчас предложил свои услуги обществу акционеров, составлявшемуся около того времени в Турине для постройки железных дорог, видя столь надежного человека, общество поспешило принять его услуги. Последние два месяца, проведенные в Париже, были невыносимы. Я был буквально garde a vue182, письма приходили нагло подпечатанные и днем позже. Куда бы я ни шел, издали следовала за мной какая-нибудь гнусная фигура, передавая меня на углу глазом другому. Не надобно забывать, что это было время пущего полицейского бешенства. Тупые консерваторы и революционеры алжирски-ламартиновского толка помогали плутам и пройдохам, окружавшим Наполеона, и ему самому в приготовлении сетей шпионства и надзора, чтоб, растянувши их на всю Францию, в данную минуту поймать и задушить по телеграфу, из министерства внутренних дел и Elysee, все деятельные силы страны. Наполеон ловко воспользовался против них самих врученным ему орудием. Второе декабря — возведение полиции на степень государственной власти. Никогда нигде не было такой политической полиции, ни в Австрии, ни в России, как во Франции со времен Конвента. На это, сверх особенного национального влечения к полиции, есть много причин. Кроме Англии, где полиция не имеет ничего общего с континентальным (378) шпионством, полиция везде окружена враждебными элементами и, следственно, оставлена на свои силы. Во Франции, напротив, полиция-самое народное учреждение, какое бы правительство ни захватило власть в руки, полиция у него готова, часть народонаселения будет ему помогать с фанатизмом и увлечением, которые надобно умерять, а не усиливать, и помогать притом всеми страшными средствами частных людей, которые для полиции невозможны. Куда скрыться от лавочника, дворника, портного, прачки, мясника, сестриного мужа, братниной жены, особенно в Париже, где живут не особняком, как в Лондоне, а в каких-то полипниках или ульях, с общей лестницей, с общим дворем и дворником? Кондорсе ускользает от якобинской полиции и счастливо пробирается до какой-то деревни близ границы, усталый и измученный, он входит в харчевню, садится перед огнем, греет себе руки и просит кусок курицы. Трактирщица, добродушная старушка, большая пат-. риотка, рассуждает так: ‘Он в пыли, стало, пришел издалека, он спросил курицы, стало, у него есть деньги. руки у него белые, стало, он аристократ’. Поставив курицу в печь, она идет в другой кабак, там заседают патриоты: какой-нибудь гражданин-Муций Сцевола, ликворист, и гражданин-Брут, Тимолеон-портной. Тем того и надобно, и через десять минут один из умнейших деятелей французской революции — в тюрьме и выдан полиции свободы, равенства и братства! Наполеон, имевший в высшей степени полицейский талант, сделал из своих генералов лазутчиков и доносчиков, палач Лиона Фуше основал целую теорию, систему, науку шпионства — через префектов, помимо префектов — через развратных женщин и беспорочных лавочниц, через слуг и кучеров, через лекарей и парикмахеров. Наполеон пал, но оружие осталось, и не только оружие, но и оруженосец, Фуше перешел к Бурбонам, сила шпионства ничего не потеряла, напротив, увеличилась монахами, попами. При Людовике-Филиппе, при котором подкуп и нажива сделались одной из нравственных сил правительства, — половина мещанства сделалась его лазутчиками, полицейским хором, к чему особенно способствовала их служба, сама по себе полицейская, — в Национальной гвардии. (379) Во время Февральской республики образовались три или четыре действительно тайные полиции и несколько явно тайных. Была полиция Ледрю-Роллена и полиция Косидьера, была полиция Марраста и полиция Временного правительства, была полиция порядка и полиция беспорядка, полиция Бонапарта и орлеанская полиция. Все подсматривали, следили друг .за другом и доносили, положим, что доносы делались с убеждением, с наилучшими целями, безденежно, но все же это были доносы… Эта пагубная привычка, встретившись, с одной стороны, с печальными неудачами, а с другой — с болезненной, необузданной жаждой денег и наслаждений, растлила целое поколение. Не надобно забывать и то нравственное равнодушие, ту шаткость мнений, которые остались осадком от перемежающихся революций и реставраций. Люди привыкли считать сегодня то за героизм и добродетель, за что завтра посылают в каторжную работу, лавровый венок и клеймо палача менялись несколько раз на одной и той же голове. Когда к этому привыкли, нация шпионов была готова. Все последние открытия тайных обществ, заговоров, все доносы на выходцев сделаны фальшивыми членами, подкупленными друзьями, людьми, сближавшимися с целью предательства. Везде бывали примеры, что трусы, боясь тюрьмы и ссылки, губят друзей, открывают тайны,-так слабодушный товарищ погубил Конарского. Но ни у нас, ни в Австрии нет этого легиона молодых людей,’ образованных, говорящих нашим языком, произносящих вдохновенные речи в клубах, пишущих революционные статейки и служащих шпионами. К тому же правительство Бонапарта превосходно поставлено, чтоб пользоваться доносчиками всех партий. Оно представляет революцию и реакцию, войну и мир, 89 год и католицизм, падение Бурбонов и 4/2o/о. Ему служит и Фаллу-иезуит, и Бильо-социалист, и Ларошжаклен-легитимист, и бездна людей, облагодетельствованных Людовиком-Филиппом. Растленное всех партий и оттенков естественно стекает и бродит в тюлье-рийском дворце. (380)
Европейский комитет. — Русский генеральный консул в Ницце. — Письмо к А. Ф. Орлову. — Преследование ребенка — Фогты. — Перечисление из надворных советников в тягловые крестьяне -Прием, в Шателе. (1850-1851) С год после нашего приезда в Ниццу из Парижа я писал: ‘Напрасно радовался я моему тихому удалению, напрасно чертил у дверей моих пентаграмм: я не нашел ни желанного мира, ни покойной гавани. Пентаграммы защищают от нечистых духов — от нечистых людей не спасет никакой многоугольник, разве только квадрат селлюляр-ной тюрьмы. Скучное, тяжелое и чрезвычайно пустое время, утомительная дорога между станцией 1848 года и станцией 1852,- нового ничего, разве каждое личное несчастье доломает грудь, какое-нибудь колесо жизни рассыплется’. ‘Письма из Франции и Италии’ (1 июня 1851). Действительно, перебирая то время, становится больно, как бывает при воспоминании похорон, мучительных болезней, операций. Не касаясь еще здесь до внутренней жизни, которую заволакивали больше и больше темные тучи, довольно было общих происшествий и газетных новостей, чтоб бежать куда-нибудь в степь. Франция неслась с быстротой падающей звезды к 2 декабря. Германия лежала у ног Николая, куда ее стащила несчастная, проданная Венгрия. Полицейские кондотьеры съезжались на свои вселенские соборы и тайно совещались об общих мерах международного шпионства. Революционеры продолжали пустую агитацию. Люди, стоявшие во главе движения, обманутые в своих надеждах, теряли голову. Кошут возвращался из Америки, утратив долю своей народности, Маццини заводил в Лондоне с Ледрю-Ролленом и Руге центральный европейский комитет… а реакция свирепела больше и больше. После нашей встречи в Женеве, потом в Лозанне, (381) виделся с Маццини в Париже в 1850 году. Он был во Франции тайно, остановился в каком-то аристократическом доме и присылал за мной одного из своих приближенных. Тут он говорил мне о проекте международной юнты183 в Лондоне и спрашивал, желал ли бы я участвовать в ней как русский, я отклонил разговор. Год спустя, в Ницце, явился ко мне Орсини, отдал программу, разные прокламации европейского центрального комитета и письмо от Маццини с новым предложением. Участвовать в комитете я и не думал: какой же элемент русской жизни я мог представить тогда, совершенно отрезанный от всего русского? Но это не была единственная причина, по которой европейский комитет мне был не по душе. Мне казалось, что в основе его не было ни глубокой мысли, ни единства, ни даже необходимости, а форма его была просто ошибочна. Та сторона движения, которую комитет представлял, то есть восстановление угнетенных национальностей, не была так сильна в 1851 году, чтоб иметь явно свою гонту. Существование такого комитета доказывало только терпимость английского законодательства и отчасти то, что министерство не верило в его силу, иначе оно прихлопнуло бы его или alien биллем184, или предложением приостановить habeas corpus. Европейский комитет, напугавший все правительства, ничего не делал, не догадываясь об этом. Самые серьезные люди ужасно легко увлекаются формализмом и уверяют себя, что они делают что-нибудь, имея периодические собрания, кипы бумаг, протоколы, совещания, подавая голоса, принимая решения, печатая прокламации, profession de foi185 и проч. Революционная бюрократия точно так же распускает дела в слова и формы, как наша канцелярская. В Англии пропасть разных ассоциаций, имеющих торжественные собрания, на которые являются герцоги и лорды, клержимены и секретари. Казначеи собирают деньги, литераторы пишут статьи, и все вместе решительно ничего не делают. Собрания эти, большей частию филантропические и религиозные, с одной стороны, служат развлечением, а с дру(382)гой — примиряют христианскую совесть людей, преданных светским интересам. Но такого кроткого и мирного характера не мог представлять в Лондоне революционный сенат en permanence186. Это был гласный заговор, заговор с открытыми дверями, то есть невозможный. Заговор должен быть тайной. Время тайных обществ миновало только в Англии и Америке. Везде, где есть меньшинство, предварившее понимание масс и желающее осуществить ими понятую идею, если нет ни свободы речи, ни права собрания, — будут составляться тайные общества. Я говорю об этом совершенно объективно, после юношеских попыток, окончившихся моей ссылкой в 1835 году, я не участвовал никогда ни в каком тайном обществе, но совсем не потому, что я считаю расточение сил на индивидуальные попытки за лучшее. Я не участвовал потому, что мне не случилось встретить общества, которое соответствовало бы моим стремлениям, в котором я мог бы что-нибудь делать. Если б я встретил союз Пестеля и Рылеева, разумеется, я бросился бы в него с головою. Другая ошибка или другое несчастье комитета состояло в отсутствии единства. Это собрание в один фокус разнородных стремлений могло только в действительном единстве развить составную силу. Если б каждый, входя в комитет, вносил только свою исключительную национальность, это не мешало бы еще, у них было бы единство ненависти к одному главному врагу — к Священному союзу. Но воззрения их, согласные в двух отрицательных принципах, в отрицании царской власти и социализма, в остальном были различны, для их единства были необходимы уступки, а этого рода уступки оскорбляют одностороннюю силу каждого, подвязывая именно те струны для общего аккорда, которые звучат всего резче, оставляя стертой, мутной и колеблющейся сводную гармонию. Прочитав бумаги, которые привез Орсини, я написал к Маццини следующее письмо: ‘Ницца, 13 сентября 1850. Любезный Маццини! Я вас уважаю искренно и потому не боюсь откровенно высказать вам мое мнение. (383) Во всяком случае, вы меня выслушаете терпеливо и снисходительно. Вы чуть ли не один из главных политических деятелей последнего времени, имя которого осталось окружено сочувствием и уважением. Можно не соглашаться с вами в мнениях, в образе действия, но не уважать вас нельзя. Ваше прошедшее, Рим 1848 и 1849 годов, обязывают вас гордо нести великое вдовство до тех пор, пока события снова позовут предупредившего их бойца. Потому-то мне и больно видеть имя ваше вместе с именами людей неспособных, испортивших все дело, с именами, которые нам только напоминают бедствия, обрушенные ими на нас. Какая тут может быть организация? — Это одно смешение. Ни вам, ни истории эти люди не нужны, все, что для них можно сделать-это отпустить им их прегрешения. Вы их хотите покрыть вашим именем, вы хотите разделить с ними ваше влияние, ваше прошедшее, они разделят с вами свою непопулярность, свое прошедшее. Что нового в прокламациях, что в ‘Proscrit’? Где следы грозных уроков после 24 февраля? Это продолжение прежнего либерализма, а не начало новой свободы, — это эпилог, а не пролог. Почему нет в Лондоне той организации, которую вы желаете? Потому что нельзя устроиваться на основании неопределенных стремлений, а только на глубокой и общей мысли, — но где же она? Первая публикация, делаемая при таких условиях, как присланная вами прокламация, должна была быть исполнена искренности, ну, а кто же может прочесть без улыбки имя Арнольда Руге под прокламацией, говорящей во имя божественного провидения? Руге проповедовал с 1838 года философский атеизм, для него (если голова его устроена логически) идея провидения должна представлять в зародыше все реакции. Это уступка, дипломация, политика, оружие наших врагов. К тому же все это не нужно. Богословская часть прокламации — чистая роскошь, она ничего не прибавляет ни к разумению, ни к популярности. Народ имеет положительную религию и церковь. Деизм-религия рационалистов, представительная система, приложенная к (384) вере, религия, окруженная атеистическими учреждениями. Я, с своей стороны, проповедую полный разрыв с неполными революционерами, от них на двести шагов веет реакцией. Нагрузив себе на плечи тысячи ошибок, они их до сих пор оправдывают, лучшее доказательство, что они их повторят. В ‘Nouveau Mond’ тот же vacuum horrendum187, печальное пережевывание пищи, вместе зеленой и сухой, которая все-таки не переваривается. Пожалуйста, не думайте, что я это говорю для того, чтоб отклонять от дела. Нет, я не сижу сложа руки. У меня еще слишком много крови в жилах и энергии в характере, чтоб удовлетвориться ролью страдательного зрителя. С тринадцати лет я служил одной идее и был под одним знаменем-войны против всякой втесняемой власти, против всякой неволи во имя безусловной независимости лица. Мне хотелось бы продолжать мою маленькую, партизанскую войну — настоящим казаком… auf eigene Faust188, как говорят немцы, при большой революционной армии — не вступая в правильные кадры ее, пока они совсем не преобразуются. В ожидании этого — я пишу. Может, это ожидание продолжится долго, не от меня зависит изменение капризного людского развития, но говорить, обращать, убеждать зависит от меня — и я это делаю от всей души и от всего помышления. Простите мне, любезный Маццини, и откровенность и длину моего письма и не переставайте ни любить меня немного, ни считать человеком, преданным вашему делу, — но тоже преданным и своим убеждениям’. На это письмо Маццини отвечал несколькими дружескими строками, в которых, не касаясь сущности, говорил о необходимости соединения всех сил в одно единое действие, грустил о разномыслии их и проч. В ту же осень, в которую меня вспомнил Маццини и европейский комитет, вспомнил меня, наконец, и противоевропейский комитет Николая Павловича. (385) Одним утром горничная наша, с несколько озабоченным видом, сказала мне, что русский консул внизу и спрашивает, могу ли я его принять. Я До того уже считал поконченными мои отношения с русским правительством, что сам удивился такой чести и не мог догадаться, что ему от меня надобно. Вошла какая-то официальная, германски-канцелярская фигура второго порядка. — Я имею вам сделать сообщение. — Несмотря на то, — отвечал я, — что я не знаю вовсе, какого рода, я почти уверен, что оно будет неприятное. Прошу садиться. Консул покраснел, несколько смешался, потом сел на диван, вынул из кармана бумагу, развернул и, прочитавши: ‘Генерал-адъютант граф Орлов сообщил графу Нессельроде, что его им…’ — снова встал. Тут, по счастью, я вспомнил, что в Париже, в нашем посольстве, объявляя Сазонову приказ государя возвратиться в Россию, секретарь встал, и Сазонов, ничего не подозревая, тоже встал, а секретарь это делал из глубокого чувства долга, требующего, чтоб верноподданный держал спину на ногах и несколько согбенную голову, внимая монаршую волю. А потому, по мере того как консул вставал, я глубже и покойнее усаживался в креслах, и, желая, чтоб он это заметил, сказал ему, кивая головой: — Сделайте одолжение, я слушаю. — ‘…ператорское величество, — продолжал он, снова садясь, — изволили приказать, чтобы такой-то немедленно возвратился, о чем ему объявить, не. принимая от него никаких причин, которые могли бы замедлить его отъезд, и не давая ему ни в каком случае отсрочки’. Он замолчал. Я продолжал не говорить ни слова. — Что же мне отвечать? — спросил он, складывая бумагу. — Что я не поеду. — Как не поедете? — Так-таки, просто не поеду. — Вы обдумали ли, что такой шаг… — Обдумал. — Да как же это… Позвольте, что же я напишу? по какой причине?. (386) — Вам не ведено принимать никаких причин. — Как же я скажу, ведь это — ослушание воли- его императорского величества? — Так и скажите. — Это невозможно, я никогда не осмелюсь написать это, — и он еще больше покраснел. — Право, лучше было бы вам изменить ваше решение, пока все это еще келейно. (Консул, верно, думал, что III отделение — монастырь.) Как я ни человеколюбив, но для облегчения переписки генерального консула в Ницце не хотел ехать в Петропавловские кельи отца Леонтия или в Нерчинск, не имея даже в виду Евпатории в легких Николая Павловича. — Неужели, — сказал я ему, — когда вы шли сюда, вы могли хоть одну секунду предполагать, что я поеду? Забудьте, что вы консул, и рассудите сами. Именье мое секвестровано, капитал моей матери был задержан, и все это не спрашивая меня, хочу ли я возвратиться. Могу ли же я после этого ехать, не сойдя с ума? Он мялся, постоянно краснел и, наконец, попал на ловкую, умную и, главное, новую мысль. — Я не могу,-сказал он,-вступать… я понимаю затруднительное положение, с другой стороны — милосердие! — Я посмотрел на него, он опять покраснел. — Сверх того, зачем же вам отрезывать себе все пути? Вы напишите мне, что вы очень больны, я отошлю к графу. — Это уж слишком старо, да и на что же без нужды говорить неправду. — Ну, так уж потрудитесь написать мне письменный ответ. — Пожалуй. Вы мне не оставите ли копии с бумаги, которую читали? — У нас этого не делается. — Жаль. Я собираю коллекцию. Как ни был прост мой письменный ответ, консул все же перепугался: ему казалось, что его переведут за него, не знаю, куда-нибудь в Бейрут или в Триполи, он решительно объявил мне, что ни принять, ни сообщить его никогда не осмелится. Как я его ни убеждал, что на него не может пасть никакой ответственности, он не соглашался и просил меня написать другое письмо. (387) — Это невозможно, — возразил я ему, — я не шучу этим шагом и вздорных причин писать не стану: вот вам письмо и делайте с ним, что хотите. — Позвольте, — говорил самый кроткий консул из всех, бывших после Юния Брута и Кальпурния Бестии, — вы письмо это напишите не ко мне, а к графу Орлову, я же только сообщу его канцлеру. — Дело не трудное, стоит поставить ‘М. Ie comte’ вместо ‘М. Ie consul’189, на это я согласен. Переписывая мое письмо, мне пришло в голову, для чего же это я пишу Орлову по-французски. По-русски кантонист какой-нибудь в его канцелярии или в канцелярии III отделения может его прочесть, его могут послать в сена г, и молодой обер-секретарь покажет его писцам, зачем же их лишать этого удовольствия? А потому я перевел письмо. Вот оно: ‘М. г. Граф Алексей Федорович! Императорский консул в Ницце сообщил мне высочайшую волю о моем возвращении в Россию. При всем желании, я нахожусь в невозможности исполнить ее, не приведя в ясность моего положения. Прежде всякого вызова, более года тому назад, положено было запрещение на мое именье, отобраны деловые бумаги, находившиеся в частных руках, наконец, захвачены деньги, 10000 фр., высланные мне из Москвы. Такие строгие и чрезвычайные меры против меня показывают, что я не только в чем-то обвиняем, но что, прежде всякого вопроса, всякого суда, признан виновным и наказан — лишением части моих средств. Я не могу надеяться, чтоб одно возвращение мое могло меня спасти от печальных последствий политического процесса. Мне легко объяснить каждое из моих действий, но в процессах этого рода судят мнения, теории, на них основывают приговоры. Могу ли я, должен ли я подвергать себя и все мое семейство такому процессу… В. с., оцените простоту и откровенность моего ответа и повергнете на высочайшее рассмотрение причины, заставляющие меня остаться в чужих краях, несмотря на мое искреннее и глубокое желание возвратиться на родину. Ницца, 23 сентября 1850’. (388) Я действительно не знаю, возможно ли было скромнее и проще отвечать, но у нас так велика привычка к рабскому молчанию, что и это письмо консул в Ницце-счел чудовищно дерзким, да, вероятно, и сам Орлов также. Молчать, не смеяться, да и не плакать, а отвечать по данной форме, без похвалы и осуждения, без веселья, да и без печали — это идеал, до которого деспотизм хочет довести подданных и довел солдат, — но какими средствами? А вот я вам расскажу. Николай раз на смотру, увидав молодца флангового солдата с крестом, спросил его: ‘Где получил крест?’ По несчастью, солдат этот был из каких-то исшалившихся семинаристов и, желая воспользоваться таким случаем, ^чтоб блеснуть красноречием, отвечал: ‘Под победоносными орлами вашего величества’. Николай сурово взглянул на него, на генерала, надулся и про-. шел. А генерал, шедший за ним, когда поровнялся с солдатом, бледный от бешенства, поднял кулак к его лицу и сказал: ‘В гроб заколочу Демосфена!’ Мудрено ли, что красноречие не цветет при таких поощрениях! Отделавшись от императора и консула, мне захотелось выйти из категории беспаспортных. Будущее было темно, печально… я мог умереть, и мысль, что тот же краснеющий консул явится распоряжаться в доме, захватит бумаги, заставляла меня думать о получении где-нибудь прав гражданства. Само собою разумеется, что я выбрал Швейцарию, несмотря на то, что именно около этого времени в Швейцарии сделали мне полицейскую шалость. С год после рождения моего второго сына, мы с ужасом заметили, что он совершенно глух. Разные консультации и опыты скоро доказали, что возбудить слух было невозможно. Но тут явился вопрос, следовало ли его оставить, как это всегда делают, немым? Школы, которые я видел в Москве, далеко не удовлетворяли меня. Разговор пальцами и знаками не есть разговор, говорить надобно ртом и губами. По книгам я знал, что в Германии и в Швейцарии делали опыты учить глухонемых говорить, как мы говорим, и слушать, смотря на губы. В Берлине я видел в первый раз ораль(389)ное190 преподавание глухонемым и слышал, как они декламировали стихи. Это огромный шаг вперед от методы аббата Лепе. В Цюрихе это учение доведено до большого совершенства. Моя мать, страстно любившая Колю, решилась поселиться с ним на несколько лет в Цюрихе, чтобы посылать его в школу. Ребенок этот был одарен необыкновенными способностями: вечная тишина вокруг него, сосредоточивая его живой, порывистый характер, славно помогала его развитию и вместе с тем изощряла необычайно пластическую наблюдательность: глазенки его горели умом и вниманием, пяти лет он умел дразнить намеренно карикатурно всех приходивших к нам с таким комическим тактом, что нельзя было не смеяться. В полгода он сделал в школе большие успехи. Его голос был voile191, он мало обозначал ударения, но уже говорил очень порядочно по-немецки и понимал все, что ему говорили с расстановкой, все шло как нельзя лучше — проезжая через Цюрих, я благодарил директора и совет, делал им разные любезности, они — мне. Но после моего отъезда старейшины города Цюриха узнали, что я вовсе не русский граф, а русский эмигрант и к тому же приятель с радикальной партией, которую они терпеть не могли, да еще и с социалистами, которых они ненавидели, и, что хуже всего этого вместе, что я человек нерелигиозный и открыто признаюсь в этом. Последнее они вычитали в ужасной книжке ‘Vom andern Ufer’, вышедшей, как на смех, у них под носом, из лучшей цюрихской типографии. Узнав это, им стало совестно, что они дают воспитание сыну человека, не верящего ни по Лютеру, ни по Лойоле, и они принялись искать средств, чтоб сбыть его с рук. Так как провидение в этом вопросе было заинтересовано, то оно им тотчас и указало путь. Городская полиция вдруг потребовала паспорт ребенка, я отвечал из Парижа, думая, что это простая формальность,-что Коля действительно мой сын, что он означен на моем паспорте, но что особого вида я не могу взять из русского посольства, находясь с ним не в самых лучших сношениях. Полиция не удовлетворилась и грозила выслать ребенка (390) из школы и из города. Я рассказал это в Париже, кто-то из-) моих знакомых напечатал об этом в ‘На-сионале’. Устыдившись гласности, полиция сказала, что она не требует высылки, а только какую-то ничтожную сумму денег в обеспечение (caution), что ребенок не кто-нибудь другой, а он сам. Какое же обеспечение несколько сот франков? А с другой стороны, если б у моей матери и у меня не было их, так ребенка выслали бы (я спрашивал их об этом через ‘Насиональ’)? И это могло быть в XIX столетии, в свободной Швейцарии! После случившегося мне было противно оставлять ребенка в этой ослиной пещере. Но что же было делать? Лучший учитель в заведении, молодой человек, отдавшийся с увлечением педагогии глухонемых, человек с основательным университетским образованием, по счастию, не делил мнений полицейского синхедриона и был большой почитатель именно той книги, за которую рассвирепели благочестивые квартальные Цюрихского кантона. Мы предложили ему оставить школу v перейти в дом моей матери, с тем чтобы ехать с ней в Италию. Он, разумеется, согласился. Институт взбесился, но делать было нечего. Мать моя с Колей и Шпильманом отправилась в Ниццу. Перед отъездом она послала за своим залогом, ей его не выдали под предлогом, что Коля еще в Швейцарии. Я написал из Ниццы. Цюрихская полиция потребовала сведений, имеет ли Коля законное право жить в Пиэмонте… Это было уже слишком, и я написал следующее письмо к президенту Цюрихского кантона: ‘Г. президент! В 1849 году я поместил моего сына, пяти лет от роду, в цюрихский институт глухонемых. Через несколько месяцев цюрихская полиция потребовала у моей матери его паспорт. Так как у нас не спрашивают ни у новорожденных, ни у детей, ходящих в школу, паспортов, то сын мой и не имел отдельного вида, а был помещен на моем. Это объяснение не удовлетворило цюрихскую полицию. Она потребовала залог. Моя мать, боясь, что ребенка, навлекшего на себя столько опасливого подозрения со стороны цюрихской полиции, вышлют, — внесла его. (391) В августе 1850 года, желая оставить Швейцарию, моя мать потребовала залог, но цюрихская полиция его не отдала, она хотела прежде узнать о действительном отъезде ребенка из кантона. Приехав в Ниццу, моя мать просила гг. Авигдора и Шултгеса получить деньги, причем она приложила свидетельство о том, что мы и, главное, шестилетний и подозрительный сын мой находимся в Ницце, а не в Цюрихе. Цюрихская полиция, тугая на отдачу залога, потребовала тогда другого свидетельства, в котором здешняя полиция должна была засвидетельствовать, ‘что сыну моему официально позволяется жить в Пиэмонте’ (que 1enfant est officiellement tolere). Г. Шултгес сообщил это г. Авиг-дору. Видя такое эксцентрическое любопытство цюрихской полиции, я отказался от предложения г. Авигдора послать новое свидетельство, которое он очень любезно предложил мне сам взять. Я не хотел доставить этого удовольствия цюрихской полиции, потому что она, при всей важности своего положения, все же не имеет права ставить себя полицией международной, и потому еще, что требование ее не только обидно для меня, но и для Пиэмонта. Сардинское правительство, господин Президент,- правительство образованное и свободное. Как же возможно, чтоб оно не дозволило жить (ne tolerat pas) в Пиэмонте больному ребенку шести лет? Я действительно не знаю, как мне считать этот запрос цюрихской полиции — за странную шутку или за следствие пристрастия к залогам вообще. Представляя на ваше рассмотрение, г. Президент, это дело, я буду вас просить, как особенного одолжения, в случае нового отказа, объяснить мне это происшествие, которое слишком любопытно и интересно, чтоб я считал себя вправе скрыть его от общего сведения. Я снова писал к г. Шултгесу о получении денег и могу вас смело уверить, что ни моя мать, ни я, ни подозрительный ребенок не имеем ни малейшего желания, после всех полицейских неприятностей, возвращаться в Цюрих. С этой стороны нет ни тени опасности. Ницца, 9 сентября 1850 г. (392) Само собою разумеется, что после этого полиция города Цюриха, несмотря на вселенские притязания, выплатила залог… …Кроме швейцарской натурализации, я не принял бы в Европе никакой, ни даже английской, поступить добровольно в подданство чье бы то ни было было мне противно. Не скверного барина на хорошего хотел переменить я, а выйти из крепостного состояния в свободные хлебопашцы. Для этого предстояли две страны: Америка и Швейцария. Америка-я ее очень уважаю, верю, что она призвана к великому будущему, знаю, что она теперь вдвое ближе к Европе, чем была, но американская жизнь мне антипатична. Весьма вероятно, что из угловатых, грубых, сухих элементов ее сложится ‘иной быт. Америка не приняла оседлости, она недостроена, в ней работники и мастеровые в будничом платье таскают бревна, таскают каменья, пилят, рубят, приколачивают… зачем же постороннему обживать ее сырое здание? Сверх того, Америка, как сказал Гарибальди, — ‘страна забвения родины’, пусть же в нее едут те, которые не имеют веры в свое отечество, они должны ехать с своих кладбищ, совсем напротив, по мере того как я утрачивал все надежды на романо-германскую Европу, вера в Россию снова возрождалась-но думать о возвращении при Николае было бы безумием. Итак, оставалось вступить в союз с свободными людьми Гельветической конфедерации. Фази еще в 1849 году обещал меня натурализировать в Женеве, но все оттягивал дело, может, ему просто не хотелось прибавить мною число социалистов в своем кантоне. Мне это надоело, приходилось переживать черное время, последние стены покривились, могли рухнуть на голову, долго ли до беды… Карл Фогт предложил мне списаться о моей натурализации с Ю. Шаллером, который был тогда президентом Фрибургского кантона и главою тамошней радикальной партии. Но, назвавши Фогта, прежде всего надобно поговорить о нем самом. В однообразной, мелко и тихо текущей жизни германской встречаются иногда, как бы на выкуп ей- здоровые, коренастые семьи, исполненные силы, упорства, талантов. Одно поколение даровитых людей сме(393)няется другим, многочисленнейшим, сохраняя из рода в род дюжесть ума и тела. Глядя на какой-нибудь невзрачный, старинной архитектуры дом в узком, темном переулке, трудно представить себе, сколько в продолжение ста лет сошло по стоптанным каменным ступенькам его лестницы — молодых парней с котомкой за плечами, с всевозможными сувенирами из волос и сорванных цветов в котомке, благословляемых на путь слезами матери и сестер… и пошли в мир, оставленные на одни свои силы, и сделались известными мужами науки, знаменитыми докторами, натуралистами, литераторами. А домик, крытый черепицей, в их отсутствие опять наполнялся новым поколением студентов, рвущихся грудью вперед в неизвестную будущность. За неимением другого тут есть наследство примера, наследство фибрина. Каждый начинает сам и знает, что придет время и его выпроводит старушка бабушка по стоптанной каменной лестнице, — бабушка, принявшая своими руками в жизнь три поколения, мывшая их в маленькой ванне и опускавшая их с полною надеждой, он знает, что гордая старушка уверена и в нем, уверена, что и из него выйдет что-нибудь… н выйдет непременно! Dann und wann192, через много лет, все это рассеянное население побывает в старом домике, все эти состарившиеся оригиналы портретов, висящих в маленькой гостиной, где они представлены в студенческих беретах, завернутые в плащи, с рембрандтовским притязанием со стороны живописца-в доме тогда становится суетливее, два поколения знакомятся, сближаются… и потом опять все идет на труд. Разумеется, что при этом кто-нибудь непременно в кого-нибудь хронически влюблен, разумеется, что дело не обходится без сентиментальности, слез, сюрпризов и сладких пирожков с вареньем, но все это заглаживается той реальной, чисто жизненной поэзией с мышцами и силой, которую ч редко встречал в выродившихся, рахитических детях аристократии и еще менее у мещанства, строго соразмеряющего число детей с приходо-расходной книгой. Вот к этим-то благословенным семьям древнегерманским принадлежит родительский дом Фогте. (394) Отец Фогта-чрезвычайно даровитый профессор медицины в Берне, мать-из рода Фолленов, из этой эксцентрической, некогда наделавшей большого шума швей-царско-германской семьи. Фоллены являются главами юной Германии в эпоху тугендбундов и буршеншафтов, Карла Занда и политического Schwarmerei193 17 и 18 годов. Один Фоллен был брошен в тюрьму за Вартбург-ский праздник в память Лютера, он произнес действительно зажигательную речь, вслед за которою сжег на костре иезуитские и реакционные книги, всякие символы самодержавия и папской власти. Студенты мечтали сделать его императором единой и нераздельной Германии. Его внук, Карл Фогт, в самом деле был одним из викариев империи в 1849 году. Здоровая кровь должна была течь в жилах сына бернского профессора, внука Фолленов. А ведь au bout du compte194 все зависит от химического соединения да от качества элементов. Не Карл Фогт станет со мной спорить об этом. В 1851 году я был проездом в Берне. Прямо из почтовой кареты я отправился к Фогтову отцу с письмом сына. Он был в университете. Меня встретила его жена, радушная, веселая, чрезвычайно умная старушка, она меня приняла как друга своего сына и тотчас повела показывать его портрет. Мужа она не ждала ранее шести часов, мне его очень хотелось видеть, я возвратился, но он уже уехал на какую-то консультацию к больному. Второй раз старушка встретила меня уже как старого знакомого и повела в столовую, желая, чтоб я выпил рюмку вина. Одна часть комнаты была занята большим круглым столом, неподвижно прикрепленным к полу, об этом столе я уже давно слышал от Фогта и потому очень рад был лично познакомиться с ним. Внутренняя часть его двигалась около оси, на нее ставили разные припасы: кофей, вино и все нужное для еды, тарелки, горчицу, соль, так что, не беспокоя никого и без прислуги, каждый привертывал к себе, что хотел, — ветчину или варенье. Только не надобно было задумываться или много говорить, а то вместо горчицы можно было попасть ложкой в сахар… если кто-нибудь повер(395)тывал диск. В этом населении братьев и сестер, коротких знакомых и родных, где все были заняты розно, срочно, общий обед вечером было трудно устроить. Кто приходил и кому хотелось есть, тот садился за стол, вертел его направо, вертел его налево, и управлялся как нельзя лучше. Мать и сестры надсматривали, приказывали приносить того или другого. Остаться у них я не мог, ко мне вечером хотели приехать Фази и Шаллер, бывшие тогда в Берне, я обещал, если пробуду еще полдня, зайти к Фогтам и, пригласивши меньшего брата, юриста, к себе ужинать, пошел домой. Звать старика так поздно и после такого дня я не счел возможным. Но около двенадцати часов гарсон, почтительно отворяя двери перед кем-то, возвестил нам: ‘Der Herr Professor Vogt’, — я встал из-за стола и пошел к нему навстречу. Вошел старик довольно высокого роста, с умным, выразительным лицом, превосходно сохранившийся. — Ваше посещение, — сказал я ему, — мне вдвойне дорого, я не смел вас звать так поздно, после ваших трудов. — А я не хотел вас пропустить через Берн, не увидавшись с вами. Услышав, что вы были у нас два раза и что вы пригласили Густава’, я пригласил сам себя. Очень, очень рад, что вижу вас, то, что Карл о вас пишет, да и без комплиментов, я хотел познакомиться с автором ‘С того берега’. — Душевно благодарю вас, вот место, садитесь с нами, у нас ужин во всем разгаре, что вам угодно? — Я не буду есть, но рюмку вина выпью с удовольствием. В его виде, словах, движениях было столько непринужденности, вместе — не с тем добродушием, которое имеют люди вялые, пресные и чувствительные, — а именно с добродушием людей сильных и уверенных в себе. Его появление нисколько не стеснило нас, напротив, все пошло живее. Разговор переходил от предмета к предмету, везде, во всем он был дома, умен, eveille195, оригинален. Речь зашла как-то о федеральном концерте, который давался утром в бернском соборе и на котором были все, кроме (396) Фогта. Концерт был гигантский, со всей Швейцарии съехались музыканты, певцы и певицы для участия в нем. Музыка, разумеется, была духовная. С талантом и пониманием исполнили они знаменитое творение Гайдна. Публика была внимательна, но холодна, она шла из собора, как идут от обедни, не знаю, насколько было благочестия, но увлечения не было. Я то же испытал на самом себе. В припадке откровенности я сказал это знакомым, с которыми выходил, по несчастью, это были правоверные, ученые, горячие музыканты, они напали на меня, .объявили меня профаном, не умеющим слушать музыку глубокую, серьезную. ‘Вам только нравятся мазурки Шопена’, — говорили они. В этом еще нет беды, думал я, но, считая себя все же несостоятельным судьей, замолчал. Надобно иметь много храбрости, чтоб признаваться в таких впечатлениях, которые противоречат общепринятому предрассудку или мнению. Я долго не решался при посторонних сказать, что ‘Освобожденный Иерусалим’ — скучен, что ‘Новую Элоизу’ — я не мог дочитать до конца, что ‘Герман и Доротея’-произведение мастерское, но утомляющее до противности. Я сказал что-то в этом роде Фогту, рассказывая ему мое замечание о концерте. — А что, — спросил он, — Моцарта вы любите? — Чрезвычайно, без всяких границ. — Я знал это, потому что я вполне вам сочувствую. Как же это возможно, чтоб живой, современный человек мог себя так искусственно натянуть на религиозное настроение, чтоб наслаждение его было естественно и полно? Для нас так же нет пиетистической музыки, как нет духовной литературы, — она для нас имеет смысл исторический. У Моцарта, напротив, звучит нам знакомая жизнь, он поет от избытка чувства, страсти, а не молится. Я помню, когда ‘Don Giovanni’, когда ‘Nozze di Figaro’196 были новостию, что это был за восторг, что за откровение нового источника наслаждений! Моцар-това музыка сделала эпоху, переворот в умах, как Гетев ‘Фауст’, как 1789 год. Мы видели в его произведениях, как светская мысль XVIII столетия с своей секуляризацией жизни вторгалась в музыку, с Моцартом рево(397)люция и новый век вошли в искусство. Ну, как же нам после ‘Фауста’ читать Клопштока и без веры слушать эти литургии в музыке?.. Долго и необыкновенно занимательно говорил старик, он одушевился, я налил еще раза два вина в его бокал, он не отказывался и не торопился пить. Наконец, он посмотрел на часы. — Ба! уж два часа, прощайте, мне в девять надобно быть у больного. Я с истинной дружбой проводил его. Два года спустя он доказал, как много энергии в его седой голове и как его теории-правда, то есть как они близки к практике. Венский рефюжье, доктор Куд-лих, посватался за одну из дочерей Фогта, отец был согласен, но вдруг протестантская консистория потребовала метрические свидетельства жениха. Разумеется, ему, как изгнаннику, ничего нельзя было достать из Австрии, и он представил приговор, по которому был осужден заочно, одного свидетельства Фогта и его дозволения было бы достаточно для консистории, но бернские пиетисты, по инстинкту ненавидевшие Фогта и всех изгнанников, уперлись. Тогда Фогт собрал всех своих друзей, профессоров и разные бернские знаменитости, рассказал им дело, потом позвал свою дочь и Кудлиха, взял их руки, соединил и сказал присутствовавшим: — Вас, друзья, беру в свидетели, что я как отец благословляю этот брак и отдаю мою дочь, по ее желанию, за такого-то. Поступок этот ошеломил пиетистическое общество в Швейцарии, оно с негодованием и ужасом взглянуло на этот антецедент, сделанный не горячим юношей, не бездомным изгнанником, а старцем безукоризненным и уважаемым всеми. Теперь от отца перейдемте к его старшему сыну. Я с ним познакомился в 1847 году у Бакунина, но особенно сблизились мы в два года нашей жизни в Ницце. Это не только светлый ум, но и самый светлый нрав из всех виденных мною. Я счел бы его за очень счастливого человека, если б знал, что он недолго проживет, но на судьбу полагаться нечего, хотя она его и щадила до сих пор, донимая только одними мигренями. Его натурареальная, живая, всему раскрытая-имеет многое, чтоб наслаждаться, все, чтоб никогда не ску(398)чать, и почти ничего, чтобы мучиться внутренне, разъедать себя недовольной мыслию, страдать теоретически — сомнением и практически — тоской по несбывшимся мечтам. Страстный поклонник красот природы, неутомимый работник в науке, он все делал необыкновенно легко и удачно, вовсе не сухой ученый, а художник в. своем деле, он им наслаждался, радикал-по темпераменту, реалист-по организации и гуманный человек — по ясному и добродушно ироническому взгляду, он жил именно в той жизненной среде, к которой единственно идут дантовские слова: ‘Qui е luomo felice’197. Он прожил жизнь деятельно и беззаботно, нигде не отставая, везде в первом ряду, не боясь горьких истин, он так же пристально всматривался в людей, как в полипы и медузы, ничего не требуя ни от тех, ни от других, кроме того, что они могут дать. Он не поверхностно изучал, но не чувствовал потребности переходить известную глубину, за которой и оканчивается все светлое и которая в сущности представляет своего рода выход из действительности. Его не манило в те нервные омуты, в которых люди упиваются страданиями. Простое и ясное отношение к жизни исключало из его здорового взгляда ту поэзию печальных восторгов и болезненного юмора, которую мы любим, как все потрясающее и едкое. Его ирония, как я заметил, была добродушна, его насмешка весела, он смеялся первый и от души своим шуткам, которыми отравлял чернила и пиво педантов-профессоров и своих товарищей по парламенту in der Pauls Kirche198. В этом жизненном реализме было то общее, симпатическое, что нас связывало, хотя жизнь и развитие наше были так розны, что мы во многом расходились. Во мне не было и не могло быть той спетости и того единства, как у Фогта. Воспитание его шло так же правильно, как мое — бессистемно, ни семейная связь, ни теоретический рост никогда не обрывались у него, он Продолжал традицию семьи. Отец стоял возле примером и помощником, глядя на него, он стал заниматься естественными науками. У нас обыкновенно поколение с поколением расчленено, общей, нравственной связи у (399) нас нет. Я с ранних лет должен был бороться с воззрением всего окружавшего меня, я делал оппозицию в детской, потому что старшие наши, наши деды были не Фоллены, а помещики и сенаторы. Выходя из нее, я с той же запальчивостью бросился в другой бой и, только что кончил университетский курс, был уже в тюрьме, потом в ссылке. Наука на этом переломилась, тут, представилось иное изучение-изучение мира несчастного с одной стороны, грязного — с другой. Наскучив этой патологией, я бросился с жадностью на философию, от которой Фогт чувствовал непреодолимое отвращение. Окончив курс медицины и получив диплом доктора, он не решился лечить, говоря, что недостаточно верит в врачебную каббалистику, и снова весь отдался физиологии. Труд его очень скоро обратил на себя внимание не только немецких ученых, но и парижской академии наук. Он уже был профессором сравнительной анатомии в Гиссене, товарищем Либиха (с которым вел потом озлобленную химико-теологическую полемику), когда революционный шквал 1848 года оторвал его от микроскопа и бросил в Франкфуртский парламент. Разумеется, что он стал в самый радикальный ряд, говорил исполненные остроты и отваги речи, выводил из терпения умеренных прогрессистов, а иногда и неумеренного короля прусского. Вовсе не будучи политическим человеком, он по удельному весу сделался одним из ‘лидеров’ оппозиции, и, когда эрцгерцог Иоанн, бывший каким-то викарием империи, окончательно сбросил с себя маску добродушия и популярности, заслуженной тем, что он женился когда-то на дочери станционного смотрителя и иногда ходил во фраке, Фогт с четырьмя товарищами были выбраны на его место. Тут дела немецкой революции пошли быстро под гору: правительства достигли цели, выиграли нужное время (по совету Меттерниха) — щадить парламент им было бесполезно. Изгнанный из Франкфурта, парламент мелькнул какой-то тенью в Штутгардте, под печальным названием Nachparlament199, там его реакция и придушила. Оставалось викариям подобру да поздорову уехать от верной тюрьмы и каторжной работы… Переехав швейцарские горы, Фогт стряхнул с себя пыль франкфуртского со(400)бора и, расписавшись в книге путешественников: ‘К. Фогт — викарий Германской империи в бегах’, снова принялся с той же невозмутимой ясностью, веселым расположением духаи неутомимым трудолюбием за естественные науки. С целью изучения морских зоофитов он поехал в Ниццу в 1850. Несмотря на то, что мы шли с разных сторон и разными путями, мы встретились на трезвом совершеннолетии в науке. Был ли я так последователен, как Фогт — и в жизни, трезво ли я на нее смотрел? Теперь мне кажется, что нет. Да я не знаю, впрочем, хорошо ли начинать с трезвости, она не только предупреждает много бедствий, но и лучшие минуты жизни. Вопрос трудный, который, по счастию, для каждого разрешается не рассуждениями и волей, а организацией и событиями. Теоретически освобожденный, я не то что хранил разные непоследовательные верования, а они сами остались — романтизм революции я пережил, мистическое верование в прогресс, в человечество оставалось дольше других .теологических догматов, а когда я и их пережил, у меня еще оставалась религия личностей, вера в двух-трех, уверенность в себя, в волю человеческую. Тут были, разумеется, противоречия, внутренние противоречия ведут к несчастьям, тем более прискорбным, обидным, что у них вперед отнято последнее человеческое утешение-оправдание себя в своих собственных глазах… В Ницце Фогт принялся с необыкновенной ревностью за дело… Покойные, теплые заливы Средиземного моря представляют богатую колыбель всем frutti di mare200, вода просто полна ими. Ночью бразды их фосфорного огня тянутся, мерцая, за лодкой, тянутся за веслом, салпы можно брать рукой, всяким сосудом. Стало быть, в материале не было недостатка. С раннего утра сидел Фогт за микроскопом, наблюдал, рисовал, писал, читал и часов в пять бросался, иногда со мной, в море (плавал он, как рыба,), потом он приходил к нам обедать и, вечно веселый, был готов на ученый спор и на всякие пустяки, пел за фортепьяно уморительные песни или рассказывал детям сказки с таким мастерством, что они, не вставая, слушали его целые часы. (401) Фогт обладает огромным талантом преподавания. Он, полушутя, читал у нас несколько лекций физиологии для дам. Все у него выходило так живо, так просто и так пластически выразительно, что дальний путь, которым он достиг этой ясности, не был заметен. В этом-то и состоит вся задача педагогии-сделать науку до того понятной и усвоенной, чтоб заставить ее говорить простым, обыкновенным языком, Трудных наук нет, есть только трудные изложения, то есть непереваримые. Ученый язык — язык условный, под титлами, язык стенографированный, временный, пригодный ученикам, содержание спрятано в его алгебраических формулах для того, чтоб, раскрывая закон, не повторять сто раз одного и того же. Переходя рядом схоластических приемов, содержание науки обрастает всей этой школьной дрянью — а доктринеры до того привыкают к уродливому языку, что другого не употребляют, им он кажется понятен,-в стары годы им этот язык был даже дорог, как трудовая копейка, как отличие от языка вульгарного. По мере того как мы из учеников переходим к действительному знанию, стропилы и подмостки становятся противны — мы ищем простоты, Кто не заметил, что учащиеся вообще употребляют гораздо больше трудных терминов, чем выучившиеся? Вторая причина темноты в науке происходит от недобросовестности преподавателей, старающихся скрыть долю истины, отделаться от опасных вопросов. Наука, имеющая какую-нибудь цель вместо истинного знания, — не наука. Она должна иметь смелость прямой, открытой речи. В недостатке откровенности, в робких уступках никто не обвинит Фогта. Скорее ‘нежные души’ упрекнут его в том, что он слишком прямо и слишком просто высказывает свою правду, находящуюся в прямом противоречии с общепринятой ложью. Христианское воззрение приучило к дуализму и идеальным образам так сильно, что нас неприятно поражает все естественно здоровое, наш ум, свихнутый веками, гнушается голой красотой, дневным светом и требует сумерек и покрывала. Читая Фогта, многим обидно, что ему ничего не стоит принимать самые резкие последствия, что ему жертвовать так легко, что он не делает усилий, не му(402)чится, желая примирить теодицею с биологией,-ему до первой как будто дела нет. Действительно, натура Фогта такова, что он никогда иначе не думал и не мог иначе думать, в этом-то и состоит его непосредственный реализм. Теологические возражения могли ему представлять только исторический интерес, нелепость дуализма до того ясна его простому взгляду, что он не может вступать в серьезный спор с ним, так, как его противники-химические богословы и святые отцы физиологии — в свою очередь не могут серьезно опровергать магию или астрологию. Фогт отшучивается от их нападок-а этого, по несчастию, мало. Вздор, которым ему возражают,-вздор всемирный и поэтому очень важный Детство человеческого мозга таково, что он не берет простой истины, для сбитых с толку, рассеянных, смутных умов только то и понятно, чего понять нельзя, что невозможно или нелепо. Тут нечего ссылаться на толпу, литература, образованные круги, судебные места, учебные заведения, правительства и революционеры поддерживают наперерыв родовое безумие человечества И как семьдесят лет тому назад сухой деист Робеспьер казнил Анахарсиса Клоца, так какие-нибудь Вагнеры отдали бы сегодня Фогта в руки палача. Бой невозможен, сила с их стороны. Против горсти ученых, натуралистов, медиков, двух-трех мыслителей, поэтов — весь мир, от Пия IX ‘с незапятнанным зачатием’ до Маццини с ‘республиканским iddio201’, от московских православных кликуш славянизма до генерал-лейтенанта Радовица, который, умирая, завещал профессору физиологии Вагнеру то, чего еще никому не приходило в голову завещать, — бессмертие души и ее защиту, от американских заклинателей, вызывающих покойников, — до английских полковников-миссионеров, проповедующих верхом перед фронтом слово божие индийцам. Людям свободным остается одно сознание своей правоты и надежда на будущие поколения . .. А если докажут, что это безумие, эта религиозная мания — единственное условие гражданского общества, что для того, чтоб человек спокойно жил возле человека, надобно обоих свести с ума и запугать, что эта (403) мания-единственная уловка, в силу которой творится история? Я помню французскую карикатуру, сделанную когда-то против фурьеристов с их attraction passionnee202: на ней представлен осел, у которого на спине прикреплен шест, а на шесте повешено сено, так чтоб он мог его видеть. Осел, думая достать сено, должен идти вперед,-двигалось, разумеется, и сено-он шел за ним. Может, доброе животное и прошло бы далее так — но ведь все-таки оно осталось бы в дураках! Перехожу теперь к тому, как одна страна радушно приняла меня в то самое время, как другая без всякого повода вытолкнула. Шаллер обещал Фогту похлопотать о моей натурализации, то есть найти общину, которая согласилась бы принять меня, и потом поддержать дело в Большом совете. В Швейцарии для натурализации необходимо, чтоб предварительно какое-нибудь сельское или городское общество было согласно на принятие нового согражданина, что совершенно согласно с самозаконностью каждого кантона и каждого местечка в свою очередь. Деревенька Шатель, близ Мора (Муртен), соглашалась за небольшой взнос денег в пользу сельского общества принять мою семью в число своих крестьянских семей. Деревенька эта недалеко от Муртенского озера, возле которого был разбит и убит Карл Смелый, несчастная смерть и имя которого так ловко послужили австрийской ценсуре (а потом и петербургской) для замены имени Вильгельма Телля в россиниевской опере. Когда дело поступило в Большой совет, два иезуитствующие депутата подняли голос против меня, но ничего не сделали. Один из них говорил, что надобно было бы знать-почему я был в ссылке и чем навлек гнев Николая. ‘Да это — само по себе рекомендация!’ — отвечал ему кто-то, и все засмеялись. Другой, из видов предупредительной осторожности, требовал новых обеспечении, чтоб в случае моей смерти воспитание и содержание моих детей не пало на бедную коммуну. Удовлетворился и этот сын во Иисусе ответом Шаллера. Мои права гражданства были признаны огромным болышин(404)ством, и я сделался из русских надворных советников — тягловым крестьянином сельца Шателя, что под Муртеном, ‘originaire de Chatel pres Morat’203, как расписался фрибургский писарь на моем паспорте. Натурализация нисколько не мешает, впрочем, карьере дома,-я имею два блестящих примера перед глазами: Людовик Бонапарт-гражданин Турговии, и Александр Николаевич-бюргер дармштадтский, сделались, после их натурализации, императорами. Так далеко я и не иду. Получив весть об утверждении моих прав, мне было почти необходимо съездить поблагодарить новых сограждан и познакомиться с ними. К тому же у меня именно в это время была сильная потребность побыть одному, всмотреться в себя, сверить прошлое, разглядеть что-нибудь в тумане будущего, и я был рад внешнему толчку. Накануне моего отъезда из Ниццы я получил приглашение от начальника полиции de la sicurezza pubblica204. Он мне объявил приказ министра внутренних дел — выехать немедленно из сардинских владений. Эта странная мера со стороны ручного и уклончивого сардинского правительства удивила меня гораздо больше, чем высылка из Парижа в 1850. К тому же и не было никакого повода. Говорят, будто я обязан этим усердию двух-трех верноподданных русских, живших в Ницце, и в числе их мне приятно назвать министра юстиции Панина, он не мог вынести, что человек, навлекший на себя высочайший гнев Николая Павловича, не только покойно живет, и даже в одном городе с ним, но еще пишет статейки, зная, что государь император этого не жалует. Приехав в Турин, юстиция, говорят, попросил, так, по доброму знакомству, министра Азелио выслать меня. Сердце Азелио чуяло, верно, что я в Крутицких казармах, учась по-итальянски, читал его ‘La Disfida di Barletta’ — роман ‘и не классический и не старинный’, хотя тоже скучный, — и ничего не сделал. А может, и потому он не решился меня выслать, что, прежде таких дружеских вниманий, надобно было прислать (405) посланника, а Николай все еще дулся за мятежные мы< ели Карла-Альберта. Зато ниццский интендант и министры в Турине воспользовались рекомендацией при первом же случае., Несколько дней до моей высылки в Ницце было 'народное волнение', в котором лодочники и лавочники, увлекаемые красноречием банкира Авигдора, протестовали, и притом довольно дерзко, говоря о независимости ниццского графства, о его неотъемлемых правах, - против уничтожения свободного порта. Общее легкое таможенное положение для всего королевства уменьшало их привилегии без уважения 'к независимости ниццского графства' и к его правам, 'начертанным на скрижалях истории'. Авигдора, этого OКоннеля Пальоне (так называется сухая река, текущая в Ницце), посадили в тюрьму, ночью ходили патрули, и народ ходил, те и другие пели песни, и притом одни и те же, - вот и все., Нужно ли говорить, что ни я, ни кто другой из иностранцев не участвовал в этом семейном деле тарифов и таможен. Тем не менее интендант указал на несколько человек из рефюжье как на зачинщиков, и в том числе на меня. Министерство, желая показать пример целебной строгости, велело меня прогнать вместе с другими., Я пошел к интенданту (из иезуитов) и, заметив ему, что это совершеннейшая роскошь высылать человека, который сам едет и у которого визированный пасс в кармане-спросил его, в чем дело? Он уверял, что сам так же удивлен, как я, что мера взята министром внутренних дел, даже без предварительного сношения с ним., При этом он был до того учтив, что у меня не осталось никакого сомнения, что все это напакостил он. Я написал разговор мой с ним известному депутату оппозиции Лоренцо Валерио и уехал в Париж, Валерио свирепо напал на министра в своей интерпелляции и требовал отчета, почему меня выслали. Министр мялся, отклонял всякое влияние русской дипломации, свалил все на доносы интенданта и смиренно заключил, что если министерство поступило сгоряча, неосторожно, то оно с удовольствием изменит свое решение. Оппозиция аплодировала. Следственно, de facto запрещение было снято, но, несмотря на мое письмо к (406) министру, он мне не отвечал. Речь Валерио и ответ на нее я прочитал в газетах и решился ехать просто-напросто в Турин, на возвратном пути из Фрибурга. Чтоб не иметь отказа в визе, я поехал без визы, на пиэмонтской границе со стороны Швейцарии пассы осматривают без свирепого ожесточения французских жандармов. В Турине я пошел к министру внутренних дел: вместо его меня принял его товарищ, заведовавший верховной полицией, граф Понса де ла Мартино, человек известный в тех краях, умный, хитрый и преданный католической партии. Прием его меня удивил. Он мне сказал все то, что я ему хотел сказать, что-то подобное было со мной в одно из свиданий с Дубельтом, но граф Понс перещеголял. Он был очень пожилых лет, болезненный, худой, с отталкивающей наружностию, с злыми и лукавыми чертами, с несколько клерикальным видом и жесткими, седыми волосами на голове. Прежде чем я успел сказать десять слов о причине, почему я просил аудиенции у министра, он перебил меня словами: - Да помилуйте, где же тут может быть сомнение... Отправляйтесь в Ниццу, отправляйтесь в Геную, оставайтесь здесь - только без малейшей rancune205, мы очень рады... это все наделал интендант... видите, мы еще ученики, не привыкли к законности, к конституционному порядку. Если бы вы сделали что-нибудь противное законам, на то есть суд, вам нечего тогда было бы пенять на несправедливость, не правда ли? - Совершенно согласен с вами. - А то берут меры, которые раздражают... заставляют кричать-и без всякой нужды! После этой речи против самого себя он проворно схватил лист бумаги с министерским заголовком и написал: 'Si permette al sig. A. H. di ritornare a Nizza e di restarvi quanto tempo credera conveniente. Per il mi-nistro S. Martino. 12 Juglio 1851'206. - Вот вам на всякий случай, впрочем, будьте уверены, до этой бумаги дело не дойдет. Я очень, очень рад, что мы покончили с вами это дело. (407) Так как это значило vulgariler207 'ступайте с богом', то я и оставил моего Понса, улыбаясь вперед лицу, которое сделает интендант в Ницце, но этого лица бог мне не привел видеть, его сменили. Но возвращаюсь к Фрибургу и его кантону. Послушавши знаменитые органы и проехавши по знаменитому мосту, как все смертные, бывшие в Фрибурге, мы отправились с добрым старичком, канцлером Фрибургского кантона, в Шатель. В Муртене префект полиции, человек энергический и радикальный, просил нас подождать у него, говоря, что староста поручил ему предупредить его о нашем приезде, потому что ему и прочим домохозяевам было бы очень неприятно, если б я приехал невзначай, когда все в поле на работе. Погулявши час-два по Мора или Муртену, мы отправились, и префект с нами. Возле дома старосты ждали нас несколько пожилых крестьян и впереди их сам староста, почтенный, высокого роста, седой и хотя несколько сгорбившийся, но мускулистый старик. Он выступил вперед, снял шляпу, протянул мне широкую, сильную руку и, сказав: 'Lie-ber Mitburger'208, произнес приветственную речь на таком германо-швейцарском наречии, что я ничего не понял. Приблизительно можно было догадаться, что он мог мне сказать, а потому, да еще взяв в соображение, что если я скрыл, что не понимаю его, то и он скроет, что не понимает меня, я смело отвечал на его речь: - Любезный гражданин староста и любезные шательские сограждане! Я прихожу благодарить вас за то, что вы в вашей общине дали приют мне и моим детям и положили предел моему бездомному скитанию. Я, любезные граждане, не за тем оставил родину, чтоб искать себе другой: я всем сердцем люблю народ русский, а Россию оставил потому, что не мог быть немым и праздным свидетелем ее угнетения, я оставил ее после ссылки, преследуемый свирепым самовластием Николая. Рука его, достававшая меня везде, где есть король или господин, не так длинна, чтоб достать меня в общине вашей! Я спокойно прихожу под защиту и кров ваш, как в гавань, в которой я всегда могу найти покой. Вы, (408) граждане Шателя, вы, эти несколько человек, вы могли, принимая меня в вашу среду, остановить занесенную руку русского императора, вооруженную миллионом штыков. Вы сильнее его! Но сильны вы только вашими свободными вековыми республиканскими учреждениями! С гордостью вступаю я в ваш союз! И да здравствует Гельветическая республика! - Dem neuen Burger hoch!.. Es lebe der neue Burger!..209 - отвечали старики и крепко жали мою руку, я сам был несколько взволнован! Староста пригласил нас к себе. Мы вошли и сели за длинный стол, на скамьях, на столе был хлеб и сыр. Двое крестьян втащили страшной величины бутыль, больше тех классических бутылей, которые преют целые зимы в старинных наших домах, в углу на лежанке, наполненные наливками и настойками. Бутыль эта была в плетеной корзине и наполнена белым вином. Староста сказал нам, что это вино тамошнее, но только очень старое, что эту бутыль он помнит лет за тридцать и что вино это употребляется только при чрезвычайных случаях. Все крестьяне сели с нами за стол, кроме двух, хлопотавших около кафедральной бутыли. Они из нее наливали вино в большую кружку, а староста наливал из кружки в стаканы, перед каждым крестьянином был стакан, но мне он принес нарядный хрустальный кубок, причем он заметил канцлеру и префекту: - Вы на этот раз извините, почетный-то кубок уж нынче мы подадим нашему новому согражданину: с вами мы свои люди. Пока староста наливал вино в стаканы, я заметил, что один из присутствующих, одетый не совсем по-крестьянски, был очень беспокоен, обтирал пот, краснел - ему нездоровилось, когда же староста провозгласил мой тост, он с какой-то отчаянной отвагой вскочил и, обращаясь ко мне, начал речь. - Это,-шепнул мне на ухо староста с значительным видом, - гражданин учитель в нашей школе. Я встал. (409) Учитель говорил не по-швейцарски, а по-немецки, да и не просто, а по образцам из нарочито известных ораторов и писателей: он помянул и о Вильгельме Телле, и о Карле Смелом (как тут поступила бы австрийско-александринская театральная ценсура - разве назвала бы Вильгельма Смелым, а Карла-Теллем?) и при этом не забыл не столько новое, сколько выразительное сравнение неволи с позлащенной клеткой, из которой птица все же рвется, Николаю Павловичу досталось от него порядком, он его ставил рядом с очень облихованными людьми из римской истории. Я чуть не перервал его на этом, чтоб сказать: 'Не обижайте покойников!', но, как будто предвидя, что и Николай скоро будет в их числе, промолчал. Крестьяне слушали его, вытянув загорелую сморщившуюся шею и прикладывая в виде глазного зонтика руку к ушам, канцлер немного вздремнул и, чтоб скрыть это, первый похвалил оратора. Между тем староста сидел не сложа руки, а усердно наливал вино, провозглашая, как самый привычный к делу церемониймейстер, тосты: - За конфедерацию! За Фрибург и его радикальное правительство! За президента Шаллера! - За моих любезных сограждан в Шателе! - предложил я, наконец, чувствуя, что вино, несмотря на слабый вк%с, далеко не слабо. Все встали... Староста говорил: - Нет, нет, liber Mitbiirger, полный кубок, как мы пили за вас, полный! -Старички мои расходились, вино подогрело их... - Привезите ваших детей,-говорил один. - Да, да,-подхватили другие,-пусть они посмотрят, как мы живем, мы люди простые, дурному не научим, да и мы их посмотрим. - Непременно,-отвечал я,-непременно. Тут староста уж пошел извиняться в дурном приеме, говоря, что во всем виноват канцлер, что ему следовало бы дать знать дня за два, тогда бы все было иное, можно бы достать и музыку, а главное, - что тогда встретили бы меня и проводили ружейным залпом. Я чуть не сказал ему я la Louis-Philippe: 'Помилуйте... да что же случилось? - Одним крестьянином только больше в Шателе!' (410) Мы расстались большими друзьями. Меня несколько удивило, что я не видел ни одной женщины, ни старухи, ни девочки, да и ни одного молодого человека. Впрочем, это было в рабочую пору. Замечательно и то, что на таком редком для них празднике не был приглашен пастор. Я им это поставил в большую заслугу. Пастор непременно испортил бы все, сказал бы глупую проповедь и с своим чинным благочестием похож был бы на муху в стакане с вином, которую непременно надобно вынуть, чтоб пить с удовольствием. Наконец, мы снова уселись в небольшую коляску, или, вернее, линейку, канцлера, завезли префекта в Мора и покатились в Фрибург. Небо было покрыто тучами, меня клонил сон и кружилось в голове. Я усиливался не спать. 'Неужели это их вино?' - думал я с некоторым презрением к самому себе... Канцлер лукаво улыбался, а потом сам задремал, дождь стал накрапывать, я покрылся пальто, стал было засыпать... потом проснулся от прикосновения холодной воды... дождь лил как из ведра, черные тучи словно высекали огонь из скалистых вершин, дальние раскаты грома пересыпались по горам. Канцлер стоял в сенях и громко смеялся, говоря с хозяином Zoringer Hofa. - Что, - спрашивал меня хозяин, - видно, наше простое, крестьянское вино не то, что французское? - Да неужели мы приехали? - спрашивал я, выходя весь мокрый из линейки. - Это не так мудрено, - заметил канцлер, - а вот что мудрено, что вы проспали грозу, какой давно не бывало. Неужели вы ничего не слыхали? - Ничего. Потом я узнал, что простые швейцарские вины, вовсе не крепкие на вкус, получают с летами большую силу и особенно действуют на непривычных. Канцлер нарочно мне не сказал этого. К тому же, если б он и сказал, я не стал бы отказываться от добродушного угощения крестьян, от их тостов и еще менее не стал бы церемонно мочить губы и ломаться. Что я хорошо поступил, доказывается тем, что через год, проездом из Берна в Женеву, я встретил на одной станции моратского префекта. (411) - Знаете ли вы, - сказал он мне, - чем вы заслужили особенную популярность наших шательцев? - Нет. - Они до сих пор рассказывают с гордым самодовольствием, как новый согражданин, выпивши их вина, проспал грозу и доехал, не зная как, от Мора до Фрибурга, под проливным дождем. Итак, вот каким образом я сделался свободным гражданином Швейцарской конфедерации и напился пьян шательским вином!210
П.-Ж. Прудон. — Издание ‘La Voix du Peuple’. — Переписка. — Значение Прудона. — Прибавление. Вслед за июньскими баррикадами пали и типографские станки. Испуганные публицисты приумолкли. Один старец Ламенне приподнялся мрачной тенью судьи, проклял — герцога Альбу июньских дней — Каваньяка и его товарищей и мрачно сказал народу: ‘А ты молчи, ты слишком беден, чтобы иметь право на слово!’ Когда первый страх осадного положения миновал и журналы снова стали оживать, они взамен насилия встретили готовый арсенал юридических кляуз и судейских уловок. Началась старая травля, par force211 редакторов, — травля, в которой отличались министры Людовика-Филиппа. Уловка ее состоит в уничтожении залога рядом процессов, оканчивающихся всякий раз тюрьмой и денежной пенею. Пеня берется из залога, пока залог не дополнен — нельзя издавать журнал, как он пополнится — новый процесс. Игра эта всегда успешна, потому что судебная власть во всех политических преследованиях действует заодно с правительством. (412) Ледрю-Рюллен сначала, потом полковник Фрапполл как представитель мацциниевской партии заплатили большие деньги, но не спасли ‘Реформу’. Все резкие органы социализма и республики были убиты этим средством. В том числе, и в самом начале, Прудонов ‘Le Representant du Peuple’, потом его же ‘Le Peuple’. Прежде чем оканчивался один процесс, начинался другой, Одного из редакторов, помнится Дюшена, приводили раза три из тюрьмы в ассизы по новым обвинениям и всякий раз снова осуждали на тюрьму и штраф. Когда ему в последний раз, перед гибелью журнала, было объявлено решение, он, обращаясь к прокурору, сказал: ‘Laddition, sil vous plait?’212 — ему в самом деле накопилось лет десять тюрьмы и тысяч пятьдесят штрафу. Прудон был под судом, когда журнал его остановился после 13 июня. Национальная гвардия ворвалась в этот день в его типографию, сломала станки, разбросала буквы, как бы подтверждая именем вооруженных мещан, что во Франции настает период высшего насилия и полицейского самовластья. Неукротимый гладиатор, упрямый безансонский мужик не хотел положить оружия и тотчас затеял издавать новый журнал: ‘La Voix du Peuple’. Надобно было достать двадцать четыре тысячи франков для залога. Э. Жирарден был не прочь их дать, но Прудону не хотелось быть в зависимости от него, и Сазонов предложил мне внести залог. Я был многим обязан Прудону в моем развитии и, подумавши несколько, согласился, хотя и знал, что залога не надолго станет. Чтение Прудона, как чтение Гегеля, дает особый прием, оттачивает оружие, дает не результаты, а средства. Прудон — по преимуществу диалектик, контро-верзист213 социальных вопросов. Французы в нем ищут эксперименталиста и, не находя ни сметы фаланстера, ни икарийской управы .благочиния, пожимают плечами и кладут книгу в сторону. Прудон, конечно, виноват, поставив в своих ‘Противоречиях’ эпиграфом: ‘Destruam et aedificabo’214, (413) гила его не в создании, а в критике существующего. Но эту ошибку делали спокон века все, ломавшие старое: человеку одно разрушение противно, когда он прини- мается ломать, какой-нибудь идеал будущей постройки невольно бродит в его голове, хотя иной раз это песня каменщика, разбирающего стену. В большей части социальных сочинений важны не идеалы, которые почти всегда или недосягаемы в настоящем, или сводятся на какое-нибудь одностороннее решение, а то, что, достигая до них, становится вопросом. Социализм касается не только того, что было решено прежним эмпирически-религиозным бытом, но и того, что прошло через сознание односторонней науки, не только до юридических выводов, основанных на традиционном законодательстве, но и до выводов политической экономии. Он встречается с рациональным бытом эпохи гарантий и мещанского экономического устройства как с своей непосредственностью, точно так, как политическая экономия относилась к теократически-феодальному государству. В этом отрицании, в этом улетучивании старого общественного быта-страшнаясила Прудона, он такой же поэт диалектики, как Гегель-с той разницей, что один держится на покойной выси научного движения, а другой втолкнут в сумятицу народных волнений, в рукопашный бой партий. Прудоном начинается новый ряд французских мыслителей. Его сочинения составляют переворот не только в истории социализма, но и в истории французской логики. В диалектической дюжести своей он сильнее и свободнее самых талантливых французов. Люди чистые и умные, как Пьер Леру и Консидеран, не понимают ни его точки отправления, ни его метода. Они привыкли играть вперед подтасованными идеями, ходить в известном наряде, по торной дороге к знакомым местам. Прудон часто ломится целиком, не боясь помять чего-нибудь по пути, не жалея ни раздавить, что попадется, ни зайти слишком далеко. У него нет ни той чувствительности, ни того риторического, революционного целомудрия, которое у французов заменяет протестантский пиетизм… Оттого он и остается одиноким между своими, более пугая, чем убеждая своей силой, (414) Говорят, что у Прудона германский ум. Это неправда, напротив, его ум совершенно французский, в нем тот. родоначальный галло-франкский гений, который является в Рабле, в Монтене, в Вольтере и Дидро… даже в Паскале. Он только усвоил себе диалектический метод Гегеля, как усвоил себе и все приемы католической контроверзы, но ни Гегелева философия, ни католическое богословие не дали ему ни содержания, ни характера-для него это орудия, которыми он пытает свой предмет, и орудия эти он так приладил и обтесал по-своему, как приладил французский язык к своей сильной и энергической мысли. Такие люди слишком твердо стоят на своих ногах, чтоб чему-нибудь покориться, чтоб дать себя заарканить. — Мне очень нравится ваша система,-сказал Прудону один английский турист. — Да у меня нет никакой системы, — отвечал с неудовольствием Прудон, и был прав. Это-то именно и сбивает его соотечественников, привыкших к нравоучениям на конце басни, к систематическим формулам, оглавлениям, к отвлеченным обязательным рецептам. Прудон сидит у кровати больного и говорит, что он очень плох потому и потому. Умирающему не поможешь, строя идеальную теорию о том, как он мог- бы быть здоров, не будь он болен, или предлагая ему лекарства, превосходные сами по себе, но которых он принять не может или которых совсем нет налицо. Наружные признаки и явления финансового мира служат для него так, как зубы животных служили для Кювье, лестницей, по которой он спускается в тайники общественной жизни: он по ним изучает силы, влекущие больное тело к разложению. Если он после каждого наблюдения провозглашает новую победу смерти, разве это его вина? Тут нет родных, которых страшно испугать, — мы сами умираем этой смертью. Толпа с негодованием кричит: ‘Лекарства! лекарства! или молчи о болезни!’ Да зачем же молчать? Только в самовластных правлениях запрещают говорить о неурожаях, заразах и о числе побитых на войне. Лекарство, видно, нелегко находится, мало ли какие опыты делали во Франции со времени неумеренных кровопусканий 1793: ее лечили победами и усиленными моционами, заставляя (415) ходить в Египет, в Россию, ее лечили парламентаризмом и ажиотажем, маленькой республикой и маленьким Наполеоном — что же, лучше, что ли, стало? Сам Прудон попробовал было раз свою патологию и срезался на Народном банке, — несмотря на то, что сама по себе взятая, идея его верна. По несчастию, он в заговаривание не верит, а то и он причитывал бы ко всему: ‘Союз народов! Союз народов! Всеобщая республика! Всемирное братство! Grande armee de la democratie!’215 Он не употребляет этих фраз, не щадит революционных староверов, и за то французы его считают эгоистом, индивидуалистом, чуть не ренегатом и изменником. Я помню сочинения Прудона, от его рассуждения ‘О собственности’ до ‘Биржевого руководства’, многое изменилось в его мыслях, — еще бы, прожить такую эпоху, как наша, и свистать тот же дуэт а moll-ный, как Платон Михайлович в ‘Горе от ума’. В этих переменах именно и бросается в глаза внутреннее единство, связующее их от диссертации, написанной на школьную задачу безансонской академии до недавно вышедшего carmen horrendum216 биржевого распутства, тот же порядок мыслей, развиваясь, видоизменяясь, отражая события, идет и через ‘Противоречия’ политической экономии, и через его ‘Исповедь’, и через его ‘журнал’. Косность мысли принадлежит религии и доктринаризму, они предполагают упорную ограниченность, оконченную замкнутость, живущую особняком или в своем тесном круге, отвергающем все, что жизнь вносит нового… или по крайней мере не заботясь о том. Реальная истина должна находиться под влиянием событий, отражать их, оставаясь верною себе, иначе она не была бы живой истиной, а истиной вечной, успокоившейся от треволнений мира сего — в мертвой тишине святого застоя217. (416) Где и в каком случае, случалось мне спрашивать, Прудон изменил органическим основам своего воззрения? Мне всякий раз отвечали его политическими ошибками, его промахами в революционной дипломации. За политические ошибки он, как журналист, конечно, повинен ответом, но и тут он виноват не перед’ собой, напротив, часть его ошибок происходила от того, что он верил своим началам больше, ‘чем партии, к которой он поневоле принадлежал и с которой он не имел ничего общего, а был собственно соединен только ненавистью к общему врагу. Политическая деятельность не составляла ни его силы, ни основы той мысли, которую он облекал во все доспехи своей диалектики. Совсем напротив, везде ясно видно, что политика, в смысле старого либерализма и конституционной республики, стоит у него на втором плане, как что-то полупрошедшее, уходящее. В политических вопросах он равнодушен, готов делать уступки, потому что не приписывает особой важности формам, которые, по его мнению, не существенны. В подобном отношении к религиозному вопросу стоят все, оставившие христианскую точку зрения. Я могу признавать, что конституционная религия протестантизма несколько посвободнее католического самодержавия, но принимать к сердцу вопрос об исповедании и церкви не могу, я вследствие этого наделаю, вероятно, ошибок и уступок, которых избежит всякий самый пошлый бакалавр богословия или приходский поп. Без сомнения, не место было Прудона в Народном собрании так, как оно было составлено, и личность его терялась в этом мещанском вертепе. Прудон в своей ‘Исповеди революционера’ говорит, что он не умел найтиться в Собрании. Да что же мог там делать человек, который Маррастовой конституции, этому кислому плоду семимесячной работы семисот голов, сказал: ‘Я подаю голос против вашей конституции не. только потому, что она дурна, но и потому, что она — конституция’. Парламентская чернь отвечала на одну из его речей: ‘Речь — в ‘Монитер’, оратора — в сумасшедший дом!’ Я не думаю, чтоб в людской памяти было много подобных парламентских анекдотов, — с тех пор как александрийский архиерей возил с собой на вселенские (417) соборы каких-то послушников, вооруженных во имя богородицы дубинами, и до вашингтонских сенаторов, доказывающих друг другу палкой пользу рабства. Но даже и тут Прудону удавалось становиться во весь рост и оставлять середь перебранок яркий след., Тьер, отвергая финансовый проект Прудона, сделал какой-то намек о нравственном растлении людей, распространяющих такие уяения. Прудон взошел на трибуну и с своим грозным и сутуловатым видом коренастого жителя полей сказал улыбающемуся старичишке: — Говорите о финансах, но не говорите о нравственности, я могу принять это за личность, я вам уже сказал это в комитете. Если же вы будете продолжать, я… я не вызову вас на дуэль (Тьер улыбнулся). Нет, мне мало вашей смерти, этим ничего не докажешь. Я предложу вам другой бой. Здесь, с этой трибуны, я расскажу всю мою жизнь, факт за фактом, каждый может мне напомнить, если я что-нибудь забуду или пропущу. И потом пусть расскажет свою жизнь мой противник! Глаза всех обратились на Тьера: он сидел нахмуренный, и улыбки совсем не было, да и ответа тоже. Враждебная камера смолкнула, и Прудон, глядя с презрением на защитников религии и семьи, сошел с трибуны. Вот где его сила, — в этих словах резко слышится язык нового мира, идущего с своим судом и со своими казнями. С Февральской революции Прудон предсказывал то, к чему Франция пришла, да тысячу ладов повторял он: ‘Берегитесь, не шутите, это не Катилина у ворот ваших, а смерть’. Французы пожимали плечами. Обнаженных челюстей, косы, клепсидры218 — всего мундира смерти не было видно, какая же это смерть, это ‘минутное затмение, послеобеденный сон великого народа!’ Наконец разглядели многие, что дело плохо. Прудон унывал менее других, пугался менее, потому что предвидел, тогда его обвинили не только в бесчувственности, но и в том, что он накликал беду. Говорят, что китайский император таскает ежегодно за хохол придворного (418) звездочета, когда тот ему докладывает, что дни начинают убывать. Гений Прудона действительно антипатичен французским риторам, его язык оскорбляет их. Революция развила свой пуританизм, узкий, лишенный всякой терпимости, свои обязательные обороты, и патриоты отвергают написанные не по форме точно так, как русские судьи. Их критика останавливается перед их символическими книгами вроде ‘Contrat social’219, ‘Объявления прав человека’. Люди веры — они ненавидят анализ и сомнения, люди заговоров-они все делают сообща и из всего делают интерес партии. Независимый ум им ненавистен, как мятежник, они даже в прошедшем не любят самобытных мыслей. Луи Блан почти досадует на эксцентрический гений Монтеня220. На этом галльском чувстве, стремящемся снять личность стадом, основано их пристрастие к приравниванию, к единству военного строя, к централизации, то есть к деспотизму. Кощунство француза и резкость суждений — больше шалость, баловство, удовольствие подразнить, чем потребность разбора, чем сосущий душу скептицизм. У него бездна маленьких предрассудков, крошечных религий- за них он стоит с запальчивостью Дон Кихота, с упрямством раскольника. Оттого-то они и не могут простить ни Монтеню, ни Прудону их вольнодумство и непочтительность к общепринятым кумирам. Они, как петербургская ценсура, позволяют шутить над титулярным советником, но тайного-не тронь. В 1850 году Э. Жирарден напечатал в ‘Прессе’ смелую и новую мысль, что основы права не вечны, а идут, изменяясь с историческим развитием. Что за шум возбудила эта статья- брань, крик, обвинения в безнравственности продолжались, с легкой руки ‘Gazette de France’, месяцы. Участвовать в восстановлении такого органа, как ‘Peuple’, стоило пожертвований, — я написал Сазонову и Хоецкому, что готов внести залог. До того времени мои сношения с Прудоном были ничтожны, я встречал его раза два у Бакунина, с которым он был очень близок. Бакунин жил тогда с А. Рейхелем в чрезвычайно скромной квартире за Сеной, (419) в Rue de Bourgogne. Прудон часто приходил туда слушать Рейхелева Бетховена и бакунинского Гегеля — философские споры длились дольше симфоний. Они напоминали знаменитые всенощные бдения Бакунина с Хомяковым у Чаадаева, у Елагиной о том же Гегеле. В 1847 году Карл фогт, живший тоже в Rue de Bour-gogne и тоже часто посещавший Рейхеля и Бакунина, наскучив как-то вечером слушать бесконечные толки о феноменологии, отправился спать. На другой день утром он зашел за Рейхелем, им обоим надобно было идти к Jardin des Plantes221ь его удивил, несмотря на ранний час, разговор в кабинете Бакунина, он приотворил дверь-Прудон и Бакунин сидели на тех же местах, перед потухшим камином, и оканчивали в кратких словах начатый вчера спор. Боясь сначала смиренной роли наших соотечественников и патронажа великих людей, я не старался сближаться даже с самим Прудоном и, кажется, был не совершенно неправ. Письмо Прудона ко мне, в ответ на мое, было учтиво, но холодно и с некоторой, сдержанностью. Мне хотелось с самого начала показать ему, что он не имеет дела ни с сумасшедшим prince russe, который из революционного дилетантизма, а вдвое того из хвастовства дает деньги, ни с правоверным поклонником французских публицистов, глубоко благодарным за то, что у него берут двадцать четыре тысячи франков, ни, наконец, с каким-нибудь тупоумным bailleur de fonds222, который соображает, что внести залог за такой журнал, как ‘Voix du Peuple’,-серьезное помещение денег. Мне хотелось показать ему, что я очень знаю, что делаю, что имею свою положительную цель, а потому хочу иметь положительное влияние на журнал, принявши безусловно все то, что он писал о деньгах, я требовал, во-первых, права помещать статьи свои и не свои, во-вторых, права заведовать всею иностранною частию, рекомендовать редакторов для нее, корреспондентов и проч., требовать для последних плату за помещенные статьи, это может показаться странным, но я могу уверить, что ‘National’ и ‘Реформа’ от(420)крыли бы огромные глаза, если б кто-нибудь из иностранцев смел спросить денег за статью. Они приняли бы это за дерзость или за помешательство, как будто иностранцу видеть себя в печати в парижском журнале не есть: Lohn der reichlich lohnet223. Прудон согласился на мои требования, но все же они покоробили его. Вот что он писал мне 29 августа 1849 года в Женеву: ‘Итак, дело решено: под моей общей дирекцией вы имеете участие в издании журнала, ваши статьи должны быть принимаемы без всякого контроля, кроме того, к которому редакцию обязывает уважение к своим мнениям и страх судебной ответственности. Согласные в идеях, мы можем только расходиться в выводах, что же касается до обсуживания заграничных событий, мы их совсем предоставляем вам. Вы и мы — миссионеры одной мысли. Вы увидите наш путь по общей полемике, и вам надобно будет держаться его, я уверен, что мне никогда не придется поправлять ваши мнения, я это счел бы величайшим несчастием, скажу откровенно, весь успех журнала зависит от нашего согласия. Надобно вопрос демократический и социальный поднять на высоту предприятия европейской лиги. Предположить, что мы не будем согласны друг с другом, значит предположить, что у нас недостает необходимых условий для издания журнала и что нам было бы лучше молчать’. На эту строгую депешу я отвечал высылкою двадцати четырех тысяч франков и длинным письмом, совершенно дружеским, но твердым, я говорил, насколько я теоретически согласен с ним, прибавив, что я, как настоящий скиф, с радостию вижу, как разваливается старый мир, и думаю, что наше призвание- возвещать ему его близкую кончину. ‘Ваши соотечественники далеки от того, чтобы разделять эти идеи. Я знаю одного свободного француза-это вас. Ваши революционеры-консерваторы. Они христиане, не зная того, и монархисты, сражаясь за республику. Вы одни подняли вопрос негации и переворота на высот/ науки, и вы первые сказали Франции, что нет спасения (421) внутри разваливающегося здания, что и спасать из него нечего, что самые его понятия о свободе и революции проникнуты консерватизмом и реакцией. Действительно, политические республиканцы составляют не больше как одну из вариаций на ту же конституционную тему, на которую играют свои вариации Гизо, Одилон Барро и другие. Вот этот взгляд следовало бы проводить в разборе последних европейских событий, преследовать реакцию, католицизм, монархизм не в ряду наших врагов-это чрезвычайно легко,- но в собственном нашем стане. Надобно обличить круговую поруку демократов и власти. Если мы не боимся затрогивать победителей, то не будем бояться из ложной сентиментальности затрогивать и побежденных. Я глубоко убежден, что если инквизиция республики не убьет наш журнал,-это будет лучший журнал в Европе’. Я и теперь в этом убежден. Но как же мы с Прудоном могли думать, что вовсе не церемонное правительство Бонапарта допустит такой журнал? Это трудно объяснить. Прудон был доволен моим письмом и 15 сентября писал мне из Консьержри: ‘Я очень рад, что встретился с вами на одном или на одинаковом труде, я тоже написал нечто вроде философии революции224 под заглавием ‘Исповедь революционера’. Вы в ней, может, не найдете вашего варварского задора (verve barbare), к которому вас приучила немецкая философия. Не забывайте, что я пишу для французов, которые со всем своим революционным пылом, надо признаться, гораздо ниже своей роли. Как бы ограничен ни был мой взгляд, все же он на сто тысяч туазов выше самых высоких вершин нашего журнального, академического и литературного мира, меня еще станет на десять лет, чтобы быть великаном между ними, — Я совершенно разделяю ваше мнение насчет так называемых республиканцев, разумеется, это один вид общей породы доктринеров. Что касается этих вопросов, нам не в чем убеждать друг друга. Во мне и в моих сотрудниках вы найдете людей, которые пойдут с вами рука в руку… (422) Я также думаю, что методический, мирный шаг, незаметными переходами, как того хотят экономические науки и философия истории, невозможен больше для революции, нам надобно делать страшные скачки. Но в качестве публицистов, возвещая грядущую катастрофу, нам не должно представлять ее необходимой и справедливой, а то нас возненавидят и будут гнать, а нам надобно жить…’ Журнал пошел удивительно. Прудон из своей тюремной кельи мастерски дирижировал своим оркестром. Его статьи были полны оригинальности, огня и того раздражения, которое тюрьма раздувает. ‘Кто вы такой, г. президент? — пишет он в одной статье, говоря о Наполеоне, — скажите — мужчина, женщина, гермафродит, зверь или рыба?’ И мы все еще думали, что такой журнал может держаться? Подписчиков было немного, но уличная продажа были велика, в день продавалось от тридцати пяти тысяч до сорока тысяч экземпляров. Расход особенно замечательных нумеров, например, тех, в которых помещались статьи Прудона, был еще больше, редакция печатала их от пятидесяти тысяч до шестидесяти тысяч, и часто на другой день экземпляры продавались по франку вместо одного су 225. Но со всем этим к 1 марту, то есть через полгода, не только в кассе не было ничего, но уже доля залога пошла на уплату штрафов. Гибель была неминуема. Прудон значительно ускорил ее. Это случилось так: раз я застал у него в С.-Пелажи дАльтон-Ше и двух из редакторов. ДАльтон-Ше — тот пэр Франции, который скандализовал Пакье и испугал всех пэров, отвечая с трибуны на вопрос: .- Да разве вы не католик? — Нет, но еще больше, я вовсе не христианин, да и не знаю, деист ли. Он говорил Прудону, что последние нумера ‘Voix du Peuple’ слабы, Прудон рассматривал их и становился все угрюмее, потом, совершенно рассерженный, обратился к редакторам: (423) — Что же это значит? Пользуясь тем, что я в тюрьме, вы спите там в редакции. Нет, господа, эдак я откажусь от всякого участия и напечтаю мой отказ, я не хочу, чтоб мое имя таскали в грязи, у вас надобно стоять за спиной, смотреть за каждой строкой. Публика принимает это за мой журнал, нет, этому надобно положить конец. Завтра я пришлю статью, чтоб загладить дурное действие вашего маранья, и покажу, как я разумею дух, в котором должен быть наш орган. Видя его раздражение, можно было ожидать, что статья будет не из самых умеренных, но он превзошел наши ожидания, его ‘Vive lEmpereur!’226 был дифирамб иронии-иронии ядовитой, страшной. Сверх нового процесса правительство отомстило по-своему Прудону. Его перевели в скверную комнату, то есть дали гораздо худшую, в ней забрали окно до половины досками, чтоб нельзя было ничего’ видеть, кроме неба, не велели к нему пускать никого, к дверям поставили особого часового. И эти средства, неприличные для исправления шестнадцатилетнего шалуна, употребляли семь лет тому назад с одним из величайших мыслителей нашего века! Не поумнели люди со времени Сократа, не поумнели со времени Галилея, только стали мельче. Это неуважение к гению, впрочем, явление новое, возобновленное в последнее десятилетие. Со времени Возрождения талант становится до некоторой степени охраной: ни Спинозу, ни Лессинга не сажали в темную комнату, не ставили в угол, таких людей иногда преследуют и убивают, но .не унижают мелочами, их посылают на эшафот, но не в рабочий дом. Буржуазно-императорская Франция любит равенство. Гонимый Прудон еще рванулся в своих цепях, еще сделал усилие издавать ‘Voix du Peuple’ в 1850, но этот опыт был тотчас задушен. Мой залог был схвачен до копейки. Пришлось замолчать единственному человеку во Франции, которому было еще что сказать. Последний раз я виделся с Прудоном в С.-Пелажи, меня высылали из Франции,-ему оставались еще два года тюрьмы. Печально простились мы с ним, не было (424) ни тени близкой надежды. Прудон сосредоточенно молчал, досада кипела во мне, у обоих было много дум в голове, но говорить не хотелось. Я много слышал о его жесткости, rudesse227, нетерпимости, на себе я ничего подобного не испытал. То, что мягкие люди называют его жесткостью — были упругие мышцы бойца, нахмуренное чело показывало только сильную работу мысли, в гневе он напоминал сердящегося Лютера или Кромвеля, смеющегося над Крупионом. Он знал, что я его понимаю, знал и то, как немногие его понимают, и ценил это. Он знал, что его считали за человека мало экспансивного и, услышав от Мишле о несчастии, постигшем мою мать и Колю, он написал мне из С.-Пелажи между прочим: ‘Неужели судьба еще и с этой стороны должна добивать нас? Я не могу прийти в себя от этого ужасного происшествия. Я вас люблю и глубоко ношу вас здесь, в этой груди, которую так многие считают каменной’. С тех пор я не видал его228, в 1851 году, когда я, по милости Леона Фоше, приезжал в Париж на несколько дней, он был отослан в какую-то центральную тюрьму. Через год я был проездом и тайком в Париже, Прудон тогда лечился в Безансоне. У Прудона есть отшибленный угол, и тут он неисправим, тут предел его личности, и, как всегда бывает, за ним он консерватор и человек предания. Я говорю о его воззрении на семейную жизнь и на значение женщины вообще. — Как счастлив наш N. — говаривал Прудон шутя,-у него жена не настолько глупа, чтоб, не умела приготовить хорошего pot au feu229, и не настолько умна, чтоб толковать о его статьях. Это все, что надобно для домашнего счастья. В этой шутке Прудон, смеясь, выразил серьезную основу своего воззрения на женщину. Понятия его о семейных отношениях грубы и реакционны, но и в них выражается не мещанский элемент горожанина, а скорее упорное чувство сельского pater familiasa230, гордо (425) считающего женщину за подвластную работницу, а себя за самодержавную главу дома. Года полтора после того, как это было написано, Прудон издал свое большое сочинение ‘О справедливости в церкви и в революции’. Книгу эту, за которую одичалая Франция снова осудила его на три года тюрьмы, прочитал я внимательно и закрыл третий том, задавленный мрачными мыслями. Тяжкое… тяжкое время!.. Разлагающий воздух его одуряет сильнейших… И этот ‘ярый боец’ не выдержал, надломился, в его последнем труде я вижу ту же мощную диалектику, тот же размах, но она приводит уже его к прежде задуманным результатам, она уже не свободна в последнем слове. Я под конец книги следил за Прудоном, как Кент следил за королем Лиром, ожидая, когда он образумится, но он заговаривался больше и больше, — такие же припадки нетерпимости, необузданной речи, как у Лира, и так же ‘Every inch’231 обличает талант, но… талант ‘тронутый’. И он бежит с трупом — только не дочери, а матери, которую считает живой!232 Романская мысль, религиозная в самом отрицании, суеверная в сомнении, отвергающая одни авторитеты во имя других, редко погружалась далее, глубже in medias res233 действительности, редко так диалектически смело и верно снимала с себя все путы, как в этой книге. Она отрешилась в ней не только от грубого дуализма религии, но и от ухищренного дуализма философии, она освободилась не только от небесных привидений, но и от земных, она перешагнула через сентиментальную апотеозу человечества, через фатализм прогресса, у ней нет тех неизменяемых литий о братстве, демократии и прогрессе, которые так жалко утомляют среди раздора и насилия. Прудон пожертвовал пониманью революции ее идолами, ее языком и перенес нравственность на единственную реальную почву — грудь человеческую, признающую один разум и никаких кумиров, ‘разве его’. (426) И после всего этого великий иконоборец испугался освобожденной личности человека, потому что, освободив ее отвлеченно, он впал снова в метафизику, придал ей небывалую волю, не сладил с нею и повел на закла-viie. богу бесчеловечному, холодному богу справедливости, богу равновесия, тишины, покоя, богу браминов, ищущих потерять все личное и распуститься, опочить в бесконечном мире ничтожества. На пустом алтаре поставлены весы. Это будут новые каудинские фуркулы для человечества. ‘Справедливость’, к которой он стремится, даже не художественная гармония Платоновой республики, не изящное уравновешивание страстей и жертв. Галльский трибун ничего не берет из ‘анархической и легкомысленной Греции’, он стоически попирает ногами личные чувства, а не ищет согласовать их с требой семьи и общины. ‘Свободная’ личность у него часовой и работник без выслуги, она несет службу и должна стоять на карауле до смены смертью, она должна морить в себе все лично-страстное, все внешнее долгу, потому что она — не она, ее смысл, ее сущность вне ее, она — орган справедливости, она предназначена, как дева Мария, носить в мучениях идею и водворить ее на свет для спасения государства. Семья, первая ячейка общества, первые ясли справедливости, осуждена на вечную, безвыходную работу, она должна служить жертвенником очищения от личного, в ней должны быть вытравлены страсти. Суровая римская семья, в современной мастерской, — идеал Прудона. Христианство слишком изнежило семейную жизнь, оно предпочло Марию — Марфе, мечтательницу — хозяйке, оно простило согрешившей и протянуло руку раскаявшейся за то, что она много любила, а в Прудоновой семье именно надобно мало любить, И это не все: христианство гораздо выше ставит личность, чем семейные отношения ее. Оно сказало сыну: ‘Брось отца и мать и иди за мной’,-сыну, которого следует, во имя воплощения справедливости, снова заковать в колодки безусловной отцовской власти,- сыну, который не может иметь воли при отце, пуще всего в выборе жены. Он должен закалиться в рабстве, чтоб в свою очередь сделаться тираном детей, рожденных без любви, по долгу, для продолжения семьи. (427) В этой семье брак будет нерасторгаем, но зато холодный, как лед, брак собственно победа над любовью, чем меньше любви между женой-кухаркой и мужем-работником, тем лучше. И эти старые, изношенные пугала из гегелизма правой стороны пришлось-то мне еще раз увидеть под пером Прудона! Чувство изгнано, все замерло, цвета исчезли, остался утомительный, тупой, безвыходный труд современного пролетария,-труд, от которого по крайней мере была свободна аристократическая семья древнего Рима, основанная на рабстве, нет больше ни поэзии церкви, ни бреда веры, ни упованья рая, даже и стихов к тем порам ‘не будут больше писать’, по уверению Прудона, зато работа будет ‘увеличиваться’. За свободу личности, за самобытность действия, за независимость можно пожертвовать религиозным убаюкиванием, но пожертвовать всем для воплощения идеи справедливости, — что это за вздор! Человек осужден на работу, он должен работать до тех пор, пока опустится рука, сын вынет из холодных пальцев отца струг или молот и будет продолжать вечную работу. Ну, а как в ряду сыновей найдется один поумнее, который положит долото и спросит: — Да из чего же мы это выбиваемся из сил? — Для торжества справедливости, — скажет ему Прудон. А новый Каин ответит ему: — Да кто же мне поручил торжество справедливости? — Как кто? — разве все призвание твое, вся твоя жизнь не есть воплощение справедливости? — Кто же поставил эту цель?-скажет на это Каин. — Это слишком старо, бога нет, а заповеди остались. Справедливость не есть мое призвание, работать-не дрлг, а необходимость, для меня семья совсем не пожизненные колодки, а среда для моей жизни, для моего развития. Вы хотите держать меня в рабстве, а я бунтую против вас, против вашего безмена так, как вы всю вашу жизнь бунтовали против капитала, штыков, церкви, так, как все французские революционеры бунтовали против феодальной и католической традиции, или вы думаете, что после взятия Бастилии, (428) после террора, после войны и голода, после короля мещанина и мещанской республики я поверю вам, что Ромео не имел прав любить Джульетту за то, что старые дураки Монтекки и Капулетти длили вековую ссору и что я ни в тридцать, ни в сорок лет не могу выбрать себе подруги без позволения отца, что изменившую женщину нужно казнить, позорить? Да за кого же вы меня считаете с вашей юстицией? А мы, с своей диалектической стороны, на подмогу Каину прибавили бы, что все понятие о цели у Прудона совершенно непоследовательно. Телеология-это тоже теология, это — Февральская республика, то есть та же Июльская монархия, но без Людовика-Филиппа. Какая же разница между предопределенной целесообразностью и промыслом?234 Прудон, через край освободивши личность, испугался, взглянув на своих современников, и, чтоб эти каторжные, ticket of leave235, не наделали бед, он ловит их в капкан римской семьи. В растворенные двери реставрированного атриума, без лар и пепат видится уже не анархия, не уничтожение власти, государства, а строгий чин, с централизацией, с вмешательством в семейные дела, с наследством и с лишением его за, наказание, все старые римские грехи выглядывают с ними из щелей своими мертвыми глазами статуи. Античная семья ведет естественно за собой античное отечество с своим ревнивым патриотизмом, этой свирепой добродетелью, которая пролила вдесятеро больше крови, чем все пороки вместе. Человек, прикрепленный к семье, делается снова крепок земле. Его движения очерчены, он пустил корни в свое поле, он только на нем то, что он есть ‘француз, живущий в России,-говорит Прудон,-русский, а не француз’. Нет больше ни колоний, ни заграничных факторий, живи каждый у себя… ‘Голландия не погибнет, — сказал Вильгельм Оранский в страшную годину, — она сядет на корабли и (429) уедет куда-нибудь в Азию, а здесь мы спустим плотины. Вот какие народы бывают свободны. Так и англичане, как только их начинают теснить, они плывут за океан и там заводят юную и более свободную Англию. А уже, конечно, нельзя сказать об англичанах, чтоб они или не любили своего отечества, или чтоб они были не национальны. Расплывающаяся во все стороны Англия заселила полмира, в то время как скудная соками Франция-одни колонии потеряла, а с другими не знает, что делать. Они ей и не нужны, Франция довольна собой и лепится все больше и больше к своему средоточию, а средоточие — к своему господину. Какая же независимость может быть в такой стране? А, с другой стороны, как же бросить Францию, lа belle France?236 ‘Разве она и теперь не самая свободная страна в мире, разве ее язык-не лучший язык, ее литература-не лучшая литература, разве ее силлабический стих не звучнее греческого гексаметра?’ К тому же ее всемирный гений усвоивает себе и мысль и творение всех времен и стран: ‘Шекспир и Кант, Гете и Гегель-разве не сделались своими во Франции?’ И еще больше: Прудон забыл, что она их исправила и одела, как помещики одевают мужиков, когда их берут во двор. Прудон заключает свою книгу католической молитвой, положенной на социализм, ему стоило только расстричь несколько церковных фраз и прикрыть их, вместо клобука, фригийской шапкой, чтоб молитва ‘бизантинских’237 архиереев — как раз пришлась архиерею социализма! Что за хаос! Прудон, освобождаясь от всего, кроме разума, хотел остаться не только мужем вроде Синей Бороды, но и французским националистом-с литературным шовинизмом и безграничной родительской властью, а потому вслед за крепкой, полной сил мыслью свободного человека слышится голос свирепого старика, диктующего свое завещание и хотящего теперь сохранить своим детям ветхую храмину, которую он подкапывал всю жизнь. (430) Не любит романский мир свободы, он любит только домогаться ее, силы на освобождение он иногда находит, на свободу-никогда. Не печально ли видеть таких людей, как Огюст Конт, как Прудон, которые последним словом ставят: один — какую-то мандаринскую иерархию, другой-свою каторжную семью и апотеозу бесчеловечного pereat mundus — fiat justicial238
С одной стороны, безответно спаянная, заклепанная наглухо семья Прудона, неразрывный брак, нераздельность отцовской власти,-семья, в которой для общественной цели лица гибнут, кроме одного, свирепый брак, в котором признана неизменяемость чувств, кабала обету, с другой-возникающие ученья, в которых брак и семья развязаны, признана неотразимая власть страстей, необязательность былого и независимость лиц. С одной стороны, женщина, чуть не побиваемая каменьями за измену, с другой-самая ревность, поставленная hors la loi239, как болезненное, искаженное чувство эгоизма, проприетаризма240 и романтического ниспровержения здоровых и естественных понятий. Где истина… где диагональ? Двадцать три года тому назад я уже искал выхода из этого леса противоречий241. Мы смелы в отрицании и всегда готовы толкнуть всякого перуна в воду-но перуны домашней и семейной жизни как-то water-proof242, они все ‘выдыбаются’. Может, в них и не осталось смысла, — но жизнь осталась, видно, орудия, употребляемые против них, только скользнули по их змеиной чешуе, уронили их, оглушили… но не убили. (431) Ревность… Верность… Измена… Чистота… Темные силы, грозные слова, по милости которых текли реки слез, реки крови, — слова, заставляющие содрогаться нас, как воспоминание об инквизиции, пытке, чуме… и притом слова, под которыми, как под дамокловым мечом-жила и живет семья. Их не выгонишь за дверь ни бранью, ни отрицанием. Они остаются за углом и дремлют, готовые при малейшем поводе все губить: близкое и дальнее, губить нас самих… Видно, надобно оставить благое намерение тушить дотла такие тлеющие пожары и скромно ограничиться только тем, чтоб разрушительный огонь человечески направить и укротить. Логикой страстей обуздать нельзя, так, как судом нельзя их оправдать. Страсти — факты, а не догматы. Ревность, сверх того, состояла на особых правах. Сама по себе сильная и совершенно естественная страсть — она до сих пор, вместо обуздания, -укрощения, была только подстрекаема. Христианское учение, ставящее, из ненависти к телу, все плотское на необыкновенную высоту, аристократическое поклонение своей крови, чистоте породы развило до нелепости понятие несмываемого пятна, смертельной обиды. Ревность получила jus gladii243, право суда и мести. Она сделалась долгом чести, чуть не добродетелью. Все это не выдерживает ни малейшей критики-но затем все же на дне души остается очень реальное и несокрушимое чувство боли, несчастия, называемое ревностью,-чувство элементарное, как само чувство любви, противостоящее всякому отрицанию,-чувство ‘ирредуктибельное’244. …Тут опять те вечные грани, те кавдинские фуркулы, под которые нас гонит история. С обеих сторон правда. с обеих — ложь. Бойким entweder — oder245 и тут ничего не возьмешь. В минуту полного отрицания одного из терминов, он возвращается, так как за последней четвертью месяца является с другой стороны первая. Гегель снимал эти пограничные столбы человеческого разума, подымаясь в безусловный дух, в нем они не исчезали, а преображались, исполнялись, как выра(432)жалась немецкая теологическая наука, — это мистицизм, философская теодицея, аллегория и самое дело, намеренно смешанные. Все религиозные примирения непримиримого делаются искуплениями, то есть священным преобразованием, священным обманом, таким разрешением, которое не разрешает, а дается на веру. Что может быть противоположное личной воли и необходимости, а верой и они легко примиряются. Человек безропотно в одно и то же время принимает справедливость наказания за поступок, который был предопределен. Сам Прудон поступил, в другом порядке вопросов, гораздо человечественнее немецкой науки. Он выходит из экономических противоречий тем, что признает обе стороны под обузданием высшего начала. Собственность-право и собственность-краяса становятся рядом, в вечном колебании, в вечном восполнении, под постоянно растущим миродержавием справедливости. Ясно, что противоречия и спор переносятся в другую сферу и что к отчету требовать приходится понятие Справедливости больше, чем право собственности. Чем высшее .начало проще, менее мистично и менее односторонне, чем оно реальнее и прилагаемее, тем полнее оно сводит термины противоречащие на их наименьшее выражение. Безусловный, ‘перехватывающий’ дух Гегеля заменен у Прудона грозною идеей Справедливости. Но и ею вряд ли разрешатся вопросы страстей. Страсть сама по себе несправедлива. Справедливость отвлекается от личностей, она междулична — страсть только индивидуальна. Тут выход не в суде, а в человеческом’ развитии личностей, в выводе их из лирической замкнутости на белый свет, в развитии общих интересов. Радикально уничтожить ревность значит уничтожить любовь к лицу, заменяя ее любовью к женщине ‘ли к мужчине, вообще любовью к полу. Но именно Только личное, индивидуальное и нравится, оно-то и дает колорит, tonus246, страстность всей нашей жизни. ‘Наш лиризм-личный, наше счастье и несчастьеличное счастье и несчастье. Доктринаризм со всей (433) своей логикой так же мало утешает в личном горе, как и римские консоляции с своей риторикой. Ни слез о потере, ни слез ревности вытереть нельзя и не должно, но можно и должно достигнуть, чтоб они лились человечески… и чтоб в них равно не было ни монашеского яда, ни дикости зверя, ни вопля уязвленного собственника247.
Свести отношения мужчины и женщины на случайную половую встречу так же невозможно, как поднять и свинтить их до гробовой доски в неразрывном браке. И то и другое может встретиться на закраинах половых и брачных отношений как частный случай, как исключение, но не как общее правило. Половое отношение перервется или будет постоянно стремиться к более тесному и прочному соединению так, как нерасторгаемый брак — к освобождению от внешней цепи. Люди постоянно протестовали против обеих крайностей. Нерасторгаемый брак был принимаем ими лицемерно или сгоряча. Случайная близость никогда не имела полной инвеституры, ее всегда скрывали так, как (434) хвастались браком. Все попытки официальной регламентации публичных домов, несмотря на то, что они имеют в виду их стеснение, оскорбляют общественный, нравственный смысл. Он в устройстве видит признание. Проект, сделанный одним господином в Париже, во время Директории, о заведении привилегированных публичных домов, с своей иерархией и прочим, был даже в те времена принят свистом и пал под громом смеха и пренебрежения. Здоровая жизнь человека равно бежит от монастыря и от скотного двора, от бесполья инока, поставленного церковью выше брака, и от бездетного удовлетворения страстей… Брак для христианства — уступка, непоследовательность, слабость. Христианство смотрит на брак так, как общество на конкубинат248. Монах и католический поп приговорены к вечному безбрачью в награду за глупую победу свою над человеческой природой. Вообще христианский брак мрачен и несправедлив, он восстановляет неравенство, против которого проповедует евангелие, и отдает жену в рабство мужу. Жена .пожертвована, любовь (ненавистная церкви) пожертвована, выходя из церкви, она становится излишней и заменяется долгом и обязанностью. Из самого светлого, радостного чувства христианство сделало боль, истому и грех. Роду человеческому приходилось или вымереть, или быть непоследовательным. Оскорбленная жизнь протестовала. Протестовала она не только фактами, сопровождаемыми раскаянием и угрызением совести, а сочувствием, реабилитацией. Протест начался в самый разгар, католичества и рыцарства. Грозный муж, Рауль Синяя Борода, в латах, с мечом, своевольный, ревнивый и беспощадный, босой монах, угрюмый, безумный, изувер, готовый мстить за свои лишения, за свою ненужную борьбу, тюремщики, палачи, лазутчики… и где-нибудь в башне или подвале рыдающая женщина, юноша паж в цепях, за которых никто не вступится. Все мрачно, дико, везде кровь, ограниченность, насилие и латинская молитва в нос (435) Но за спиной монаха, исповедника и тюремщика… стоящих на страже брака с грозным мужем, отцом, братом,-слагается в тиши народная легенда, раздается песня, ходит из места в место, из замка в замок, с трубадуром и миннезингером — она поет за несчастную женщину. Суд разит — песня отпускает. Церковь предает анафеме любовь вне брака.- песня проклинает брак без любви. Она защищает влюбленного пажа, падшую жену, угнетенную дочь не рассуждением, а сочувствием, жалостью, плачем. -Песня для народа — его светская молитва, его другой выход из голодной, холодной жизни’ душной тоски и тяжелой работы. В праздничные дни литании богородице сменялись печальными звуками des complaintes249, которые не предавали позору несчастную женщину, а оплакивали ее и ставили перед всех скорбящей девой, прося ее заступы и прощенья. Из песен и легенд протест растет в роман и драму. В драме оно становится силой. Обиженная любовь, мрачные тайны семейной неправды получили свою трибуну, свой публичный суд. Процесс их потрясал тысячи сердец, вырывая слезы и крики негодования против кабального брака и насильственно скованной семьи. Присяжные партера и лож произносили постоянно свое оправдание лицам и осуждение институтам. Между тем в эпоху политических перестроек и светского направления умов одна из двух крепких ножек брака стала подламываться. Переставая все более и более быть таинством, то есть теряя последнюю основу свою, он тем больше опирался на полицию. Только мистическим вмешательством высшей силы и может быть оправдан христианский брак. Тут есть своя логика, безумная, но логика. Квартальный, надевающий на себя трехцветный шарф и венчающий с гражданским кодексом в руке, гораздо нелепее священника в ризе, окруженного дымом ладана, образами, чудесами. Сам первый консул Наполеон — самый буржуазно-прозаический человек в деле любви и семьи, догадался, что брак на съезжей больно плох, и уговаривал Камбасереса прибавить какую-нибудь обязательную фразу, моральную, особенно (436) такую, которая поучала бы новобрачную, что она обязана быть верной мужу (о нем ни слова) и слушаться его. Как скоро брак выходит из сфер мистицизма — он делается expedient250 — внешней мерой. Ее ввели испуганные ‘Синие Бороды’, обрившиеся и сделавшиеся ‘синими подбородками’, Раули в судейских париках, академических фраках, народные представители и либералы, попы кодекса. Гражданский брак — мера государственного хозяйства, освобождение государства от воспитания детей и вящее прикрепление людей к собственности. Брак без вмешательства церкви сделался кабальным контрактом на пожизненное отдание своего тела друг другу. До веры, до мистических бредней законодателю дела нет, лишь бы контракт был исполнен, а не будет исполнен, он найдет средства наказать и добить. Да отчего же и не наказать? В Англии, в классической стране юридического развития, подвергают же страшнейшим истязаниям шестнадцатилетнего мальчика, которого старый казарменный сводник, с лентами на шляпе, напоит элем и джином и завербует в полк. Отчего же не наказывать позором, разорением, выдачей головой девочку, которая, не давая себе отчета в том, что делает, законтрактовалась на пожизненную любовь и допустила extra251, забывая, что season ticket252 не передается. Но и на ‘синий подбородок’ нашлись свои труверы и романисты. Против контрактового брака водрузился догмат психиатрический, физиологический, догмат абсолютной непреложности страстей и человеческой несостоятельности бороться с ними. Вчерашние рабы брака идут в рабство любви. На любовь суда нет, против нее сил нет. Затем стирается всякий разумный контроль, всякая ответственность, всякое самообуздание. Покорение человека неотразимым и не подчиненным ему силам — дело совершенно противоположное тому освобождению в разуме и разумом, тому образованию характера свободного человека, к которому стремятся, разными путями, все социальные учения. Мнимые силы, если люди их принимают за действительные. точно так же мощны, как и действительные, и (437) это потому, что материал, даваемый человеком, тот же — какая бы сила ни была. Человек, который боится духов, и человек, который боится бешеных собак, — боится одинаким образом и может умереть от страха. Разница в том, что в одном случае человеку можно доказать, что он боятся вздора, а в другом — нельзя. Я отрицаю то царственное место, которое дают любви в жизни, я отрицаю ее самодержавную власть и протестую против слабодушного оправдания увлечением. Неужели мы освободились от всего на свете: от бога и диавола, от римского и уголовного права — и провозгласили разум единственным путеводителем и регулятором для того, чтоб скромно, как Геркулес, лечь у ног Омфалы или уснуть на коленях Далилы? Неужели женщина искала своего освобождения от ига семьи, вечной опеки, тиранства мужа, отца, брата, искала своих прав на самобытный труд, на науку и гражданское значение для того, чтоб снова начать всю жизнь ворковать, как горлица, и изнывать от десятка Леон-Леони вместо одного? Да, женщину в этом вопросе мне всего больше жаль: ее безвозвратное точит и губит всепожирающий Молох любви. Она больше верует в него, больше страдает. Она больше сосредоточена на одном половом отношении, больше загнана в любовь… Она больше сведена с ума и меньше нас доведена до него. Мне ее жаль.
Разве кто-нибудь серьезно, честно старался разбить предрассудки в женском воспитании? Их разбивает опыт, и оттого-то ломится не предрассудок, а жизнь. Люди обходят вопросы, нас занимающие, как старухи и дети обходят кладбище или места, на которых совершилось злодейство. Одни боятся нечистых духов, другие- чистой правды и остаются при фантастическом неустройстве и неисследованной тьме. Серьезного единства во взгляде на половые отношения так же мало, как во всех практических сферах. Все еще мерещится возможность соединить христианскую нравственность, идущую от попрания плоти на тот свет, с земной, реальной нравственностью этого света. С досады, что не ладится и чтоб не долго мучить себя (438) над разрешением вопросов, люди оставляют по выбору и по вкусу то, что им нравится из церковного учения, и бросают то, что не нравится, на том самом основании, на котором, не соблюдая постов, усердно едят блины, и, не оставляя веселых религиозных обычаев, устраняются от скучных. А кажется, давно пора внести больше спетости и мужества в поведение. Пусть уважающий закон остается подзаконным и не нарушает его, а не принимающий — свободным от него открыто и сознательно. Трезвый взгляд на людские отношения гораздо труднее для женщины, чем для нас, в этом нет сомнения, они больше обмануты воспитанием, меньше знают жизнь и оттого чаще оступаются и ломают голову и сердце — чем освобождаются, всегда бунтуют и остаются в рабстве, стремятся к перевороту и пуще всего поддерживают существующее. С детских лет девушка испугана половым отношением, какой-то страшной, нечистой тайной, от которой ее предостерегают, отстращивают, как будто этот грех имеет какую-то чарующую силу. И потом то же чудовище, то же magnum ignotum253, пятнающее неизгладимым пятном, дальнейший намек на которое заставляет краснеть и позорит- ставится целью ее жизни. Мальчику, едва умеющему ходить, дают жестяную саблю, приучая его к убийству, ему пророчат гусарский мундир и эполеты, девочку убаюкивают надеждой богатого, красивого жениха, и она мечтает об эполетах, но не на своих плечах, а на плечах суженого. Dors, dors, mon enfant, Jusqua lage de quinze ans, A quinze ans faut te reveiller, A quinze ans faut te marier254. Надобно дивиться хорошей человеческой натуре, не поддающейся такому воспитанию, — следовало бы ожидать, что все девочки, так убаюканные, с пятнадцати лет пустятся на ускоренную замену убитых мальчиками, приученными с детства к смертоносным оружиям. Христианское учение вселяет ужас перед ‘плотью’ прежде, чем организм сознает свой пол: оно будит в ре(439)бейке опасный вопрос, бросает тревогу в отроческую душу, и, когда приходит время ответа, — другое учение возводит, как мы сказали, для девушки половое назначение в искомый идеал, ученица становится невестой, и та же тайна, тот же грех, но очищенный, является венцом воспитанья, желанием всех родных, стремлением всех усилий, чуть не общественным долгом. Искусства и науки, образование, ум, красота, богатство, грация — все устремлено туда же, все это розы, которыми усыпается путь к официальному падению… к тому же греху, мысль о котором считалась преступлением, но которое изменило свою сущность тем чудом, которым папа, взалкавши на дороге, благословил скоромное блюдо в постное. Словом, отрицательно и положительно все воспитание женщины остается воспитанием половых отношений, около них вертится вся ее последующая жизнь… от них она бежит, к ним она бежит, ими опозорена, ими гордится… Сегодня хранит отрицательную святость непорочности, сегодня ближайшей подруге, краснея, шепотом говорит о любви, завтра при блеске и шуме, при толпе, зажженных люстрах и громе музыки бросается в объятия мужчины. Невеста, жена, мать — женщина едва под старость, бабушкой, освобождается от половой жизни и становится самобытным существом, особенно, если дедушка умер. Женщина, помеченная любовью, не скоро ускользает от нее… беременность, кормление, воспитание, развитие той же тайны, того же акта любви, в женщине он продолжается не в одной памяти, а в крови и в теле, в ней он бродит и зреет и, разрываясь, — не разрывается. На это физиологически крепкое и глубокое отношение христианство дунуло своим лихорадочным, монашеским аскетизмом, своими романтическими бреднями и раздуло его в безумное и разрушительное пламя- ревности, мести, кары, обиды. Выпутаться женщине из этого хаоса-геройский подвиг, его совершают одни редкие, исключительные натуры, остальные женщины мучатся и если не сходят с ума, то только благодаря легкомыслию, с которым мы все живем до грозных столкновений и ударов, не мудрствуя лукаво и бессмысленно переходя с дня на день от случайности к случайности и от противоречия к противоречию, (440) Какую ширину, какое человечески сильное и человечески прекрасное развитие надобно иметь женщине, чтоб перешагнуть все палисады, все частоколы, в которых она поймана! Я видел одну борьбу и одну победу…
Coup dEtat. — Прокурор покойной республики. — Глас коровий в пустыне. — Высылка прокурора. — Порядок и цивилизация торжествуют. ‘Vive !a mort255, друзья! И с Новым годом! Теперь будем последовательны, не изменим собственной мысли, не испугаемся осуществления того, что мы предвидели, не отречемся от знания, до которого дошли скорбным путем. Теперь будем сильны и постоим за наши убеждения. Мы давно видели приближающуюся смерть, мы можем печалиться, принимать участие, но не можем ни удивляться, ни отчаиваться, ни понурить голову. Совсем напротив, нам надобно ее поднять — мы оправданы. Нас называли зловещими воронами, накликающими беды, нас упрекали в расколе, в незнании народа, в гордом удалении, в детском негодования, а мы были только виноваты в истине и в откровенном высказывании ее. Речь наша, оставаясь та же, становится утешением, ободрением устрашенных событиями в Париже’. (‘Письма из Франции и Италии’ письмо XIV, Ницца, 31 дек. 1831.) Утром, помнится, 4 декабря, вошел ко мне наш повар Pasquale Rocca и с довольным видом объявил, что в городе продают афиши с извещением о том, что ‘Бонапарт разогнал Собрание и назначил красное правительство’. Кто так усердно служил Наполеону и распространял, даже вне Франции (тогда Ницца была итальянской), такие слухи в народе-не знаю, но каково должно быть число всякого рода агентов, политических кочегаров, взбивателей, подогревателей, когда и на Ниццу хватило? (441) Через час явились Фогт, Орсини, Хоецкий, Матье и другие,-все были удивлены… Матье, типическое лицо из французских революционеров, был вне себя. Лысый, с черепом в виде грецкого ореха, то есть с черепом чисто галльским, непоместительным, но упрямым, с большой, темной и нечесаной бородой, с довольно добрым выражением и маленькими глазами-Матье походил на пророка, на. юродивого, на авгура и на его птицу. Он был юрист и в счастливые дни Февральской республики был где-то прокурором или за прокурора. Революционер он был до конца ногтей: он отдался революции, так, как отдаются религии, с полной верой, никогда не дерзал ни понимать, ни сомневаться, ни мудрствовать лукаво, а любил и верил, называл Ледрю-Роллена — ‘Ледрррю’ и Луи-Блана — Бланом просто, говорил, когда мог, ‘citoyen’ и постоянно конспирировал. Получивши весть о 2 декабре, он исчез и возвратился через два дня с глубоким убеждением, что Франция поднялась, que cela chauffe256 и особенно на юге, в Барском департаменте, около Драгиньяна. Главное дело состояло в том, чтоб войти в сношения с представителями восстания… кой-кого он видел и с ними решил ночью, перейдя Вар на известном месте, собрать на совещание людей важных и надежных… Но, чтоб жандармы не могли догадаться, было положено с обеих сторон подавать сигналы ‘коровьим мычанием’. Если дело пойдет на лад, Орсини хотел привести всех своих друзей и, не совсем доверяя верному взгляду Матье, сам отправился вместе с ним через границу. Орсини возвратился, покачивая головой, однако, верный своей революционной и немного кон-дотьерской натуре, стал приготовлять своих товарищей и оружие. Матье пропал. Через сутки ночью меня будит Рокка, часа в четыре: — Два господина, прямо с дороги, им очень нужно, говорят они, вас видеть. Один из них дал эту записку — ‘Гражданин, бога ради, как можно скорее, вручите подателю триста или четыреста франков, крайне нужно. Матье’. Я захватил деньги и сошел вниз: в полумраке сидели у окна две замечательные личности, привычный ко всем мундирам революции, я все-таки был поражен посетите(442) лями. Они были покрыты грязью и глиной с колен до пяток, на одном был красный шарф, шерстяной и толстый, на обоих — затасканные пальто, по жилету пояс, за поясом большие пистолеты, остальное — как следует: всклоченные волосы, большие бороды и крошечные трубки. Один из них, сказав ‘citoyen’, произнес речь, в которой коснулся до моих цивических добродетелей я до денег, которые ждет Матье. Я отдал деньги. — Он в безопасности?-спросил я. — Да, — отвечал его посол, — мы сейчас идем к нему за Вар. Он покупает лодку. — Лодку? зачем? — Гражданин Матье имеет план высадки, — гнусный трус лодочник не хотел дать внаем лодку… — Как, высадку во Франции… с одной лодкой?.’ — Пока, гражданин, это тайна. — Comme de raison257. — Прикажете расписку? — Помилуйте, зачем. На другой день явился сам Матье, точно так же по уши в грязи… и усталый до изнеможения, он всю ночь мычал коровой, несколько раз, казалось, слышал ответ, шел на сигнал и находил действительного быка или корову. Орсини, прождав его где-то часов десять кряду, тоже возвратился. Разница между ними была та, что Орсини, вымытый и, как всегда, со вкусом и чисто одетый, походил на человека, вышедшего из своей спальной, а Матье носил на себе все признаки, что он нарушал спокойствие государства и покушался восстать. Началась история лодки. Долго ля до греха, — сгубил бы он полдюжины своих да полдюжины итальянцев, Остановить, убедить его было невозможно. С ним показались и военачальники, приходившие ко мне ночью,- можно было быть уверенным, что он компрометирует не только всех французов, но и нас всех в Ницце. Хоецкий взялся его угомонить и сделал это артистом. Окно Хоецкого, с небольшим балконом, выходило прямо на взморье. Утром он увидел Матье, бродящего с таинственным видом по берегу моря… Хоецкий стал ему делать знаки, Матье увидел и показал, что сейчас придет к нему, но Хоецкий выразил страшнейший ужас — теле(443)графировал ему руками неминуемую опасность и требовал, чтоб он подошел к балкону. Матье, оглядываясь и на цыпочках, подкрался. — Вы не знаете? — спросил его Хоецкий. — Что? — В Ницце взвод французских жандармов. — Что вы?! — Ш-ш-ш-ш… Ищут вас и ваших друзей, хотят делать у нас домовой обыск — вас сейчас схватят, не выходите на улицу. — Violation du territoire…258 я буду протестовать. — Непременно, только теперь спасайтесь. — Я в St.-Helene к Герцену. — С ума вы сошли! Прямо себя отдать в руки, дача его на границе, с огромным садом, и не проведают, как возьмут — да и Рокка видел уже вчера двух жандармов у ворот. Матье задумался. — Идите морем к Фогту, спрячьтесь у него покаместь, он, кстати, всего лучше вам даст совет. Матье берегом моря, то есть вдвое дальше, пошел к Фогту и начал с того, что рассказал ему от доски до доски разговор с Хоецким. Фогт в ту же минуту понял, в чем дело, и заметил ему: — Главное, любезный Матье, не теряйте ни минуты времени. Вам через два часа надобно ехать в Турин- за горой проходит дилижанс, я возьму место и проведу вас тропинкой. — Я сбегаю домой за пожитками… — и прокурор республики несколько замялся. — Это еще хуже, чем идти к Герцену. Что вы, в своем ли уме, за вами следят жандармы, агенты, шпионы… а вы домой целоваться с вашей толстой провансалкой, экой Селадон! Дворник! — закричал Фогт (дворник его дома был крошечный немец, уморительный, похожий на давно не мытый кофейник и очень преданный Фогту). — Пишите скорее, что вам нужна рубашка, платок, платье, он принесет и, если хотите, приведет сюда вашу Дульцинею. целуйтесь и плачьте, сколько хотите. Матье от избытка чувств обнял Фогта. Пришел Хоецкий. (444) — Торопитесь, торопитесь, — говорил он с зловещим видом. Между тем воротился дворник, пришла и Дульцинея — осталось ждать, когда дилижанс покажется за горой. Место было взято. — Вы, верно, опять режете гнилых собак или кроликов? — спросил Хоецкий у Фогта.- Quel chien de metier!259 — Нет. — Помилуйте, у вас такой запах в комнате, как в катакомбах в Неаполе. — Я и сам чувствую, но не могу понять, это из угла… верно, мертвая крыса под полом — страшная вонь… — И он снял шинель Матье, лежавшую на стуле. Оказалось, что запах идет из шинели. — Что за чума у вас в шинели?- спросил его Фогт. — Ничего нет. — Ах, это, верно, я, — заметила, краснея, Дульцинея, — я ему положила на дорогу фунт лимбургского сыра в карман, un peu trop fait260. — Поздравляю ваших соседей в дилижансе, — кричал Фогт, хохоча, как он один в свете умеет хохотать. — Ну, однако, пора. Марш! И Хоецкий с Фогтом выпроводили агитатора в Турин. В Турине Матье явился к министру внутренних дел с протестом. Тот его принял с досадой и смехом. — Как же вы могли думать, чтоб французские жандармы ловили людей в Сардинском королевстве? — Вы нездоровы. Матье сослался на Фогта и Хоецкого. — Ваши друзья, — сказал министр, — над вами пошутили. Матье написал Фогту, тот нагородил ему, не знаю какой вздор в ответ. Но Матье надулся, особенно на Хоецкого, и через несколько недель написал мне письмо, в котором между прочим писал: ‘Вы один, гражданин, из этих господ не участвовали в коварном поступке против меня…’ К характеристическим странностям этого дела принадлежит, без сомнения, то, что восстание в Варе было очень (445) сильное, что народные массы действительно поднялись и были усмирены оружием с обыкновенной французской кровожадностью. Отчего же Матье и телохранители его, при всем усердии и мычании, не знали, где к ним примкнуть? Никто не подозревает ни его, ни его товарищей, что они намеренно ходили пачкаться в грязи и глине и не хотели идти туда, где была опасность, — совсем нет. Это вовсе не в духе французов, о которых Дельфина Ге говорила, что ‘они всего боятся, за исключением ружейных выстрелов’, и еще больше не в духе de la democratie militante261 и красной республики… Отчего же Матье шел направо, когда восставшие крестьяне были налево? Несколько дней спустя, как желтый лист, гонимый вихрем, стали падать на Ниццу несчастные жертвы подавленного восстания. Их было так много, что пиэмонтское правительство, до поры до времени, дозволило им остановиться какими-то биваками или цыганским табором возле города Сколько бедствий и несчастий видели мы на этих кочевьях, — это та страшная, закулисная часть внутренних войн, которая обыкновенно остается за большой рамой и пестрой декорацией вторых декабрей. Тут были простые земледельцы, мрачно тосковавшие о доме, о своей землице и наивно говорившие: ‘Мы вовсе не возмутители и не paitageux262, мы хотели защищать порядок, как добрые граждане, се sont ces coquins263, которые нас вызвали (то есть чиновники, мэры, жандармы), они изменили присяге и долгу, — а мы теперь должны умирать с голоду в чужом крае или идти под военный суд?.. Какая же тут справедливость?’ — И действительно, coup dEtat вроде второго декабря убивает больше, чем людей, — он убивает всякую нравственность, всякое понятие о добре и зле у целого населения, это такой урок разврата, который не может пройти даром. В числе их были и солдаты, troupiers264, которые не могли сами надивиться как они, вопреки дисциплины и приказаний капитана, очутились не с той стороны, с которой полк и знамя. Их число, впрочем, не было велико. (446) Тут были простые, небогатые буржуа, которые на меня не делают того омерзительного впечатления, как не простые-жалкие, ограниченные люди, они кой-как, с трудом, между обмериванием и обвешиванием усвоивая себе две-три мысли и полумысли об обязаиностйх, — восстали за них, когда увидели, что их святыня попрана-‘Это победа эгоизма, — говорили они, — да, да, эгоизма, а уж где эгоизм, тут порок, надобно, чтоб каждый исполнял долг свой без эгоизма’. Тут были, разумеется, и городские работники, этот искренний и настоящий элемент революции, стремящейся декретировать la sociale и в ту же меру воздать буржуа и aristo265, в какую они им воздают. Наконец, тут были раненые — и страшно раненые. Я помню двоих крестьян средних лет, доползших, оставляя кровавый след, от границы до предместья, в котором жители подняли их полумертвыми. За ними гнался жандарм, видя, что граница недалеко, он выстрелил в одного и раздробил ему плечо… раненый продолжал бежать… жандарм выстрелил еще раз, раненый упал, тогда он поскакал за другим и нагнал его сначала пулей, а потом сам. Второй раненый сдался, жандарм второпях привязал его к лошади и вдруг хватился первого… тот дополз до перелеска и пустился бежать… догнать его верхом было трудно, особенно с другим раненым, оставить лошадь невозможно… Жандарм выстрелил a bout portant266 пленному в голову сверху вниз, тот упал замертво, пуля раздробила ему всю правую сторону лица, все кости. Когда он пришел в себя — никого не было… он добралсй по знакомым тропинкам, протоптанным контрабандистами, до Вара и перешел его, исходя кровью, тут он нашел совершенно истощенного товарища и с ним дожил до первых домов St.-Helene. Там, как я сказал, их спасли жители. Первый раненый говорил, что после выстрела он зарылся в какие-то кусты, что он потом слышал голоса, что охотник-жандарм, верно, настиг других и поэтому удалился. Каково усердие французской полиции! За ним следовало усердие мэров, их помощников, прокуроров республики и префектов, оно показалось при подаче и счете голосов, все это истории чисто французские, (447) известные всему миру. Скажу только, что в отдаленных местах меры для достижения огромного большинства при вотировании были взяты с сельской простотой. По ту сторону Вара в первом местечке мэр и жандармский brigadier сидели возле урны и смотрели, какой бюллетень кто кладет, тут же говоря, что они свернут потом в бараний рог всякого бунтовщика. Казенные бюллетени были печатаны на особой бумаге, — ну, так и вышло, что во всем местечке нашлось, не знаю, пять или десять смельчаков беспардонных, вотировавших против плебисцита, остальные, и с ними вся Франция, вотировали империю in spe267.
1 По указу е. и. в. Николая I… всем и каждому, кому ведать надлежит и т. д. и т. д. …Подписал Перовский, министр внутренних дел, камергер, сенатор и кавалер ордена св. Владимира… Обладатель золотого оружия с надписью за храбрость (нем.). 2 Черт возьми!.. ладно уж, ладно! (итал.). 3 Ваше высокоблагородие (нем.). 4 Так-то так (нем.). 5 Эй! малый, пусть запрягут гнедого (нем). 6 Стой! Стой! Вот проклятый паспорт (нем.). 7 По сему надлежит всем высоким державам и всем и каждому, какого чина и звания они ни были бы… (нем.). 8 ‘Письма из Франции и Италии’. Письмо I. (Прим. А. И. Герцена.). 9 его величество (нем.). 10 Король прусский, увидя его, Сказал: это в самом деле удивительно (франц.). 11 северный ветер (от итал. tramontane). 12 Теперь оно есть. (Прим. А. И. Герцена.). 13 О — прошу прощения — у меня была жажда (искаж. франц.). — Ничего (франц.). 14 возмутитель общественного порядка (франц.). 15 рожденная Аргу, игра слов: nee — урожденная, ner — нос (франц.). 16 простите мне это слово (франц.). 17 Суждение это я слышал потом раз десять. (Прим. А. И. Герцена.). 18 Виктор Панин. (Прим. А. И. Герцена.). 19 ‘Да здравствует республика!’ (франц.). 20 носильщике (от итал. facchino). 21 ударами ножа (от итал. coltellata). 22 и за духовных лиц — республиканцев! (франц.). 23 ‘За будущую республику в России!’ (франц). 24 ‘За всемирную республику!’ (франц.). 25 настоятель (франц.). 26 Помнишь ли ты?.. но здесь я умолкаю, Здесь кончаются все благородные воспоминания (франц.). 27 Писано в конце 1853 года. (Прим. А. И. Герцена.). 28 лунатичка (итал.). 29 снятый боже (итал.). 30 иностранок (итал.). 31 ‘Да здравствуют иностранки’ (итал.). 32 Мой сон исчез — и новым не сменился! (англ.). 33 окраина (франц.). 34 ‘Иностранные бунтовщики’ (франц.). 35 в нижнем этаже (франц.). 36 Но это подло, этому нет названия! (франц.). 37 Сударь, вы говорите с должностным лицом! (франц.). 38 протоколе (франц.). 39 Ну, что вы! (франц.). 40 тигра-обезьяну (франц). 41 братство народов (франц.). 42 непринужденностью (франц.). 43 экспромт (лат.). 44 ‘Прошу слова’ (франц.). 45 истрепанного славою (франц.). 46 духовидца (от франц. Visionnaire). 47 Писано в 1856 г. (Прим. А. И. Герцена). 48 завсегдатаи (франц.). 49 картину (от франц. Tableau). 50 по очереди (франц). 51 с течением времени (франц). 52 кутила (франц). 53 сын народа (итал). 54 на улице Рипетта. 55 отец семейства и . римский гражданин (лат.). 56 с изъяном (франц). 57 рюмками (от франц. petit verre). 58 Граждане, Гора заседает непрерывно (франц.). 59 предместье (от франц banlieue). 60 собственников (от франц proprietaire). 61 требований (от франц sommation). 62 ‘К оружию! К, оружию!’ (франц.). 63 Как справедливы были мои опасения, доказал полицейский обыск, сделанный дня три после моего отъезда в доме моей матери, в Ville dAvray. У нее захватили все бумаги, даже переписку ее горничной с моим поваром. Рассказ о 13 июне я не счел своевременным печатать тогда. (Прим. А. И. Герцена.). 64 Сударь, вы ничего не имеете против? (франц.). 65 ‘А! это прекрасная страна’ (франц.). 66 Вы — военный? — Да, сударь — Вы были в Алжире? — Да сударь (франц.). 67 Любезный (франц.). 68 ‘потрясатели основ’ (нем). 69 изгнанники (итал.). 70 ‘Эмигранты в их собственном изображении’ (франц). 71 не в один день был выстроен Рим (нем.). 72 осторожным шагом Густав Струве входит (нем.). 73 добровольцы (от нем. Freischarler.). 74 нарукавные повязки (от франц. btassard). 75 временно (лат.). 76 мировой душе (нем.). 77 парящее (нем.). 78 Гражданин Герцен не имеет никакого, решительно никакого органа почтительности (нем.). 79 пробные номера (от англ, specimen). 80 Садитесь, гражданин! (от нем. Burger, Platz). 81 ‘Былое и думы’, том II. (Прим. А. И. Герцена). 82 Если все согласны, я не возражаю (лат). 83 князья (от итал. principe). 84 Да здравствует Италия! Да здравствует Маццини! (итал.). 85 Вот бедный прозаический перевод этих удивительных строк, перешедших в народную легенду: ‘Они сошли с оружием в руках, но они не воевал с нами: они бросились на землю и целовали ее, я взглянула на каждого из них, на каждого — у всех дрожала слеза на глазах, и у всех была улыбка. Нам говорили, что это разбойники, вышедшие из своих вертепов, но они ничего не взяли, ни даже куска хлеба, и мы только слышали от них одно восклицание? ‘Мы пришли умереть за наш край!’ Их было триста, они были молоды и сильны… и все погибли! Перед ними шел молодой золотовласый вождь с голубыми глазами… Я приободрилась, взяла его за руку и спросила: ‘Куда идешь ты, прекрасный вождь?’ Он посмотрел на меня и сказал: ‘Сестра моя, иду умирать за родину’. И сильно заныло мое сердце, и я не в силах была вымолвить: ‘Бог тебе в помочь!’ Их было триста, они были молоды и сильны… и все погибли!’ И я знал bel capitano (прекрасного вождя) и не раз беседовал с ним о судьбах его печальной родины… (итал.) (Прим. А. И. Герцена.). 86 в будущем (лат.). 87 разжиревшего класса (итал.). 88 крестьянину (от итал. contadino). 89 Пою оружие и мужа! (лат.). 90 наемными убийцами (итал). 91 Отсеченную голову Орсини, писали газеты, Наполеон велел обмакнуть в селитряную кислоту, чтоб нельзя было снять маски. Какой прогресс в гуманности и химии с тех пор, как голову Иоанна Предтечи подавали на золотом блюде Иродиаде! (Прим. А. И. Герцена.). 92 божественная комедия (итал.). 93 испанского партизана (от испан. gerriltas). 94 Братья (итал.). 95 он не умел придавать себе цену (франц). 96 заочно (франц.). 97 отец своих подданных (нем.). 98 благоденствию (нем.). 99 парадную комнату (нем.). 100 они преодолели точку зрения национальности (нем.). 101 весьма видных в своей области (нем.). 102 одноплеменном! (нем.). 103 ‘Генерал-гражданин’ (нем.). 104 горничными (от нем. Stubenmadchen). 105 широкая натура! (нем.). 106 такого настоящего парижского сорви-голову (нем. и франц). 107 Ребята! (нем). 108 ‘С того берега’ (нем.). 109 между тем (лат.). 110 гражданину и брату (от нем. Burger и Bruder). 111 с презрением (нем.). 112 имущих (нем.). 113 неуклюжестью (нем.). 114 резвящегося (от франц. jovial). 115 склад (франц.). 116 Все это очень переменилось после Крымской войны (1866). (Прим. А. И. Герцена.). 117 Французская свинья! Французская собака! (англ.). 118 крайнее средство (лат.). 119 нищий (англ.). 120 эмиграция (от франц. Refugie). 121 ‘Теймс’ как-то, года два тому , считал, что средним числом в каждой части Лондона (их десять) ежегодно бывает до двухсот процессов о побоях женщин и детей. А сколько побоев проходит без процессов? (Прим. А. И. Герцена.). 122 Кровавая собака! (англ.). 123 и компании (франц.). 124 немцев (от итал. Tedeshi). 125 ‘Князь Радецкий’ (нем.). 126 заочно (лат.). 127 ссылку (от франц. Deportation). 128 императорско-королевских (нем.). 129 Ну, а (франц.). 130 О, скоты, скоты! (итал.). 131 выставления напоказ (франц.). 132 постановки (франц.). 133 волей-неволей (лат). 134 прав человека (франц). 135 на деле (лат.). 136 мерой по охране общественного порядка (франц). 137 совершенно благодушно (нем). 138 не чувствуешь себя в безопасности на улице (франц). 139 это совершенно по-русски! (франц). 140 Вот я и. оправдал знаменитое — ‘я слышу молчание!’ московского полицмейстера. (Прим. А. И. Герцена). 141 театральные эффекты (франц.). 142 Плач (итал.). 143 равнодушие (нем.). 144 Вообще ‘наш’ скептицизм не был известен в прошлом веке, один Дидро и Англия делают исключение. В Англии скептицизм был с давних времен дома, и Байрон естественно идет за Шекспиром, Гоббсом и Юмом. (Прим. А. И. Герцена.). 145 римский народ. Я — Дав, не Эдип! (лат.). 146 с досады (франц). 147 с точки зрения вечности (лат). 148 она спасена (нем). 149 ‘Тьма’ (англ). 150 Ну, и ладно (итал). 151 Здесь: с первого взгляда (франц.). 152 народное благо (лат), .каждый за себя (франц). 153 Старая лавка (англ). 154 Обычного права (англ.). 155 хвастовство (франц.). 156 благопристойность (нем.). 157 правдою и неправдою (лат.). 158 великое восстановление (лат.). 159 ‘Не весело… но спокойно!’ (итал.). 160 Русского князя… ‘господин граф’ (франц). 161 снятие запрещения (франц). 162 в лист (лат). 163 свидетельство об освобождении недвижимости от закладных (франц.). 164 Сохранилось нечто от горы и от каменных глыб! (итал.). 165 Подпись эта, endossement, делается для пересылки, чтоб не Посылать анонимный билет, по которому всякий может получить Деньги. (Прим. А. И. Герцена.). 166 бесцеремонно (франц.). 167 Это не П. Д. Киселев, бывший впоследствии в Париже, очень порядочный человек и известный министр государственных иму-ществ, а другой, переведенный в Рим. (Прим. А. И. Герцена.). 168 в конечном счете (франц.). 169 Перевожу слово в слово. (Прим. А. И. Герцена.). 170 обычаев (франц). 171 любовную записку (франц.). 172 сторож (франц). 173 Здесь, благодушным (от франц. jovwl). 174 рублей серебром (франц). 175 Это кругленькая сумма (франц.). 176 Прежде всего (франц.). 177 субсидии (франц.). 178 Хороший гражданин (франц.). 179 Впоследствии профессор Чичерин проповедовал что-то подобное в Московском университете. (Прим А. И. Герцена). 180 двойник (лат). 181 мошенничество (франц.). 182 под явным надзором (франц.). 183 хунты, союза (от испан. Junta). 184 законом об иностранцах (англ.). 185 исповедания веры (франц.). 186 непрерывно заседающий (франц.). 187 ужасающая пустота (лат.). 188 на свой риск (нем.). 189 ‘Господин граф’… ‘Господин консул’ (франц). 190 Здесь: по губам (от франц oral). 191 приглушенный (франц). 192 Время от времени (нем.). 193 мечтательства (нем.). 194 в конечном счете (франц.). 195 смышлен (франц.). 196 ‘Дон Жуан’: ‘Свадьба Фигаро’ (итал.). 197 ‘Здесь человек счастлив’ (итал). 198 в церкви Павла (нем.). 199 охвостье парламента (нем.). 200 моллюскам (итал.). 201 богом (итал). 202 страстным влечением (франц.). 203 ‘уроженцем Шателя, близ Мора’ (франц.). 204 общественной безопасности (итал.). 205 злопамятство (франц.). 206 ‘Сим разрешается г. А. Г. возвратиться в Ниццу и оставаться там, сколько времени он найдет нужным. За министра С. Мартино. 12 июля 1851’ (итал.). 207 попросту (лат.). 208 ‘Дорогой согражданин’ (нем.). 209 Новому гражданину ура!.. Да здравствует новый гражданин!.. (нем.). 210 Не могу не прибавить, что именно этот лист мне пришлось поправлять в Фрибургс и в том же Zoringer Hofe. И хозяин все тот же, с видом действительного хозяина, и столовая, где я сидел с Сазоновым в 1851 году,-та же, и комната, в которой через год я писал свое завещание, делая исполнителем его Карла Фогта, и этот лист, напомнивший столько подробностей… Пятнадцать лег! Невольно, безотчетно берет страх… 14 октября 1866. (Прим. А. И. Герцена.) 211 Здесь: принуждение (франц). 212 ‘Сколько с меня всего?’ (франц.). 213 спорщик (от лат. controversia). 214 ‘Разрушу и воздвигну’ (лат). 215 Великая армия демократии! (франц.). 216 ужасающей песни (лат). 217 В новом сочинении Стюарта Милля ‘On Liberty’ (‘О свободе’ (англ)} он приводит превосходное выражение об этих раз навсегда решенных истинах: ‘The deap slumber of a decided opinion’ глубокий сон бесспорного мнения (англ)). (Прим. А. И. Герцена.). 218 водяные часы (греч.). 219 ‘Общественный договор’ (франц.). 220 ‘Histoire de la Revolution francaise’ (‘История французской революции’ (франц)). (Прим. А. И. Герцена.). 221 Ботаническому саду (франц.). 222 негласным пайщиком (франц.). 223 Плата, богато вознаграждающая (нем.). 224 Я тогда печатал ‘Vom andern Ufer’. (Прим. А. И. Герцена) 225 Мой ответ на речь Донозо Кортеса, отпечатанный тысяч в 50 экземпляров, вышел весь, и, когда я попросил через два-три дня себе несколько экземпляров, редакция принуждена была скупить их по книжным лавкам. (Прим. А. И. Герцена.) 226 ‘Да здравствует император!’ (франц). 227 крутом нраве (франц) 228 После писанного я виделся с ним в Брюсселе. (Прим. А. И. Герцена). 229 бульона (франц.). 230 главы семьи (лат.). 231 ‘Каждый дюйм’ (англ.). 232 Я долею изменил мое мнение об этом сочинении Прудопа (1866). (Прим. А. И. Герцена.) 233 в самую сущность (лат.). 234 Сам Прудон сказал: ‘Rien ne ressemble plus a la premeditation, que la logique des faits’ <Ничто не похоже так на преднамеренность, как логика фактов (франц.)). (Прим. А. И. Герцена.). 235 Здесь: досрочно освобожденные (англ). 236 прекрасную Францию (франц.). 237 византийских (от франц byzantm). 238 Пусть погибнет мир, но да свершится правосудие! (лат). 239 вне закона (франц.). 240 собственничества (от франц propriete). 241 'Былое и думы', т. III. 'По поводу одной драмы'. (Прим. А. И Герцена.). 242 непромокаемы (англ.). 243 право меча (лат.) 244 неизменяемое (от франц irreductiLle). 245 или-или (нем). 246 напряжение (лат). 247 Читая корректурный лист, мне попалась французская газета, в которой рассказан чрезвычайно характеристический случай, Возле Парижа какой-то студент завел связь с девушкой, связь эта открылась. Отец ее отправился к студенту и умолял его со слезами, на коленях, восстановить честь дочери и жениться на ней, студент с дерзостью отказался. Коленопреклоненный отец дал ему пощечину, студент его вызвал, они стрелялись, во время дуэли старика хватил паралич, изуродовавший его. Студент сконфузился и 'решился жениться', а невеста огорчилась и решилась выйти замуж. Газета прибавляет, что такая счастливая развязка, верно, будет много способствовать к выздоровлению старика. Неужели все это не сумасшедший дом, неужели Китай, Индия, над юродствами и уродствами которых мы столько издеваемся, представляют что-нибудь безобразнее, глупее этой истории? Я уже не говорю-безнравственнее. Парижский роман в сто раз преступнее всех поджариваемых вдов и закрываемых весталок. Там вера, снимающая всякую ответственность, а здесь одни условные призрачные понятия о внешней чести, о внешней репутации... Не явно ли из дела, что за человек студент? За что же судьбу девушки сковали с ним а регре-tuite <навеки (франц.)}? За что же ее сгубили для спасения имени?! О, Бедлам! (1866), (Прим. А, И. Герцена.) 248 неоформленный брак (от лат. concubinatus). 249 жалобных песен (франц.). 250 средством (франц). 251 лишнее (лат.). 252 сезонный билет (англ.). 253 великое неизвестное (лат.). 254 Спи, спи, дитя мое, до пятнадцати лет, в пятнадцать лет придется проснуться, в пятнадцать лет придется выйти замуж (франц). 255 Да здравствует смерть (франц.). 256 недовольство разгорается (франц.). 257 Как и следует (франц.). 258 Вторжение на чужую территорию (франц). 259 Что за собачье ремесло! (франц.). 260 немного перезрелого (франц). 261 воинствующей демократии (франц). 262 сторонники раздела земель (франц). 263 а эти негодяи (франц.). 264 рядовые (франц). 265 социализм аристократу (франц.). 266 в упор (франц). 267 в будущем (лат).
—————————————————————————- Электронная версия: Павел Потехин Печатается по изданию: Герцен А.И. Былое и думы. Части 4-5. — М.: ГИХЛ,1958. —————————————————————————-
‘Так много понимать (писала Natalie к Огареву в конце 1846 года) и не иметь силы сладить, не иметь твердости пить равно горькое и сладкое, а останавливаться на первом — жалко И это все я понимаю как нельзя больше и все-таки не могу выработать себе не только наслаждения, но и снисхождения Хорошее я понимаю вне себя, отдаю ему справедливость, а в душе отражается одно мрачное и мучит меня. Дай мне твою руку и скажи со мною вместе, что тебя ничто не удовлетворяет, что ты многим недоволен, а потом научи меня радоваться, веселиться, наслаждаться, — у меня все есть для этого, лишь развей эту способность’. Эти строки и остатки журнала, относящегося к тому времени и приложенного в другом месте 1, писаны под влиянием московских размолвок. Темная сторона снова брала верх — отдаление Грановских испугало Natalie, ей казалось, что весь круг распадается и что мы остаемся одни с Огаревым. Женщина, едва вышедшая из ребячества, которую она любила как меньшую сестру, ушла далее других. Вырваться во что б ни стало из этого круга сделалось тогда страстной idee fixe 2 Natalie. Мы уехали. Сначала новость — Париж — потом просыпавшаяся Италия и революционная Франция захватили всю душу Личное раздумье было побеждено историей. Так дожили мы Июньских дней Еще прежде этих страшных, кровавых дней пятнадцатое мая провело косой по вторым всходам надеждыЉ (449) ‘Трех полных месяцев не прошло еще после 24 февраля, башмаков не успели износить, в которых строили баррикады, а уж усталая Франция напрашивалась на усмирение 3. Капли крови не пролилось в этот день — это был тот сухой удар грома при чистом небе, вслед за которым чуется страшная гроза. В этот день я с каким-то ясновидением заглянул в душу буржуа, в душу работника — и ужаснулся. Я видел свирепое желание крови с обеих сторон — сосредоточенную ненависть со стороны работников и плотоядное, свирепое самосохранение со стороны мещан. Такие два стана не могли стоять друг возле друга, толкаясь ежедневно в совершенной чересполосице — в доме, на улице, в мастерской, на рынке. Страшный, кровавый бой, не предсказывавший ничего доброго, был за плечами. Этого никто не видел, кроме консерваторов, накликавших его, ближайшие знакомые говорили с улыбкой о моем раздражительном пессимизме. Им легче было схватить ружье и идти умирать на баррикаду, чем смело взглянуть в глаза событиям, им вообще хотелось не пониманье дела, а торжество над противниками, им хотелось поставить на своем. Я становился дальше и дальше от всех. Пустота грозила и тут, — но вдруг барабанный бой — утром рано дребезжавший по улицам сбор возвестил начало катастрофы. Июньские дни, дни, шедшие за ними, были ужасны, они положили черту в моей жизни. Повторю несколько строк, писанных мною через месяц. ‘Женщины плачут, чтоб облегчить душу, мы не умеем плакать. В замену слез и хочу писать, — не для того чтоб описывать, объяснять кровавые события, а просто, чтоб говорить о них, дать волю речи, слезам, мысли, желчи. Где тут описывать, собирать сведения, обсуживать! — В ушах еще раздаются выстрелы, топот несущейся кавалерии, тяжелый густой звук лафетных колес по мертвым улицам, в памяти мелькают отдельные подробности — раненый на носилках держит рукой бок, и несколько капель крови течет по ней, омнибусы, наполненные трупами, пленные с связанными руками, пушки на Place de la Bastille, лагерь у Porte St.-Denis на Елисейских полях и (450) мрачное ночное ‘Sentinelle, prenez garde a vousL’ 4 Какие тут описания, мозг слишком воспален, кровь слишком остра. Сидеть у себя в комнате сложа руки, не иметь возможности выйти за ворота и слышать возле, кругом, вблизи, вдали выстрелы, канонаду, крики, барабанный бой и знать, что возле льется кровь, режутся, колют, что возле умирают, — от этого можно умереть, сойти с ума. Я не умер, но я состарелся, я оправляюсь после Июньских дней, как после тяжкой болезни. А торжественно начались они. Двадцать третьего числа, часа в четыре, перед обедом, шел я берегом Сены к Hotel de Ville, лавки запирались, колонны Национальной гвардии с зловещими лицами шли по разным направлениям, небо было покрыто тучами, шел дождик. Я остановился на Pont-Neuf, сильная молния сверкнула из-за тучи, удары грома следовали друг за другом, и середь всего этого раздался мерный, протяжный звук набата с колокольни св. Сульпиция, которым еще раз обманутый пролетарий звал своих братии к оружию. Собор и все здания по берегу были необыкновенно освещены несколькими лучами солнца, ярко выходившими из-под тучи, барабан раздавался со всех сторон, артиллерия тянулась со стороны Карусельской площади. Я слушал гром, набат и не мог насмотреться на панораму Парижа, будто я с ним прощался, я страстно любил Париж в эту минуту, это была последняя дань великому городу — после Июньских дней он мне опротивел. С другой стороны реки, на всех переулках строились баррикады. Я как теперь вижу эти сумрачные лица, таскавшие камни, дети, женщины помогали им. На одну баррикаду, по-видимому оконченную, взошел молодой политехник, водрузил знамя и запел тихим, печальным голосом ‘Марсельезу’, все работавшие запели, и хор этой великой песни, раздававшийся из-за камней баррикад, захватывал душу… набат все раздавался. Между тем по мосту простучала артиллерия, и генерал Бедо осматривал с моста в трубу неприятельскую позицию… В это время еще можно было все предупредить, тогда еще можно было спасти республику, свободу всей Европы, тогда еще можно было помириться. Тупое и неловкое (451) правительство не умело этого сделать, Собрание не хотело, реакционеры искали мести, крови, искупления за 24 февраля, закормы ‘Насионаля’ дали им исполнителей. Вечером 26 июня мы услышали, после победы ‘Насионаля’ над Парижем, правильные залпы с небольшими расстановками… Мы все взглянули друг на друга, у всех лица были зеленые… ‘Ведь это расстреливают’, — сказали мы в один голос и отвернулись друг от друга. Я прижал лоб к стеклу окна. За такие минуты ненавидят десять лет, мстят всю жизнь. Горе тем, кто прощают такие минуты! После бойни, продолжавшейся четверо суток, наступила тишина и мир осадного положения, улицы были еще оцеплены, редко, редко где-нибудь встречался экипаж, надменная Национальная гвардия, с свирепой и тупой злобой на лице, берегла свои лавки, грозя штыком и прикладом, ликующие толпы пьяной мобили ходили по бульварам, распевая ‘Mourir pour la patrie’ 5, мальчишки 16, 17 лет хвастали кровью своих братии, запекшейся на их руках, в них бросали цветы мещанки, выбегавшие из-за прилавка, чтобы приветствовать победителей. Каваньяк возил с собой в коляске какого-то изверга, убившего десятки французов. Буржуази торжествовала. А домы предместья св. Антония еще дымились, стены, разбитые ядрами, обваливались, раскрытая внутренность комнат представляла каменные раны, сломанная мебель тлела’ куски разбитых зеркал мерцали…А где же хозяева, жильцы? — об них никто и не думал… местами посыпали песком, кровь все-таки выступала… К Пантеону, разбитому ядрами, не подпускали, по бульварам стояли палатки, лошади глодали береженые деревья Елиоейских полей, на Place de la Concorde везде было сено, кирасирские латы, седла, в Тюльерийском саду солдаты у решетки варили суп. Париж этого не видал и в 1814 году. Прошло еще несколько дней — и Париж стал принимать обычный вид, толпы праздношатающихся снова явились на бульварах, нарядные дамы ездили в колясках и кабриолетах смотреть развалины домов и следы отчаянного боя… одни частые патрули и партии арестантов напоминали страшные дни, тогда только стало уясняться прошедшее. У Байрона есть описание ночной битвы: кро(452)вавые подробности ее скрыты темнотою, при рассвете, когда битва давно кончена, видны ее остатки: клинок, окровавленная одежда. Вот этот-то рассвет наставал теперь в душе, он осветил страшное опустошение. Половина надежд, половина верований была убита, мысли отрицания, отчаяния бродили в голове, укоренялись. Предполагать нельзя было, чтоб в душе нашей, прошедшей через столько опытов, попытанной современным скептицизмом, оставалось так много истребляемого’. Natalie писала около того же времени в Москву: ‘Я смотрю на детей и плачу, мне становится страшно, я не смею больше желать, чтоб они были живы, может, и их ждет такая же ужасная доля’. В этих словах отголосок всего пережитого — в них виднеются и омнибусы, набитые трупами, и пленные с связанными руками, провожаемые ругательствами, и бедный глухонемой мальчик, подстреленный в нескольких шагах от наших ворот за то, что не слышал ‘passez au large!’ 6 И как же иначе могло это отразиться на душе женщины, так несчастно, глубоко понимавшей все печальное… Тут и светлые характеры стали мрачны, исполнены желчи — какая-то злая боль ныла внутри и какой-то родовой стыд делал — неловким жизнь. Не фантастическое горе по идеалам, не воспоминанья девичьих слез и христианского романтизма всплыли еще раз надо всем в душе Natalie — а скорбь истинная, тяжелая, не по женским плечам. Живой интерес Natalie к общему не охладел, напротив, он сделался живою болью. Это было сокрушение сестры, материнский плач на печальном поле только что миновавшей битвы. Она была в самом деле то, что Рашель лгала своей ‘Марсельезой’. Наскучив, бесплодными спорами, я схватился за перо и сам себе, с каким-то внутренним озлоблением убивал прежние упования и надежды, ломавшая, мучившая меня сила исходила этими страницами заклинаний и обид, в которых и теперь, перечитывая, я чувствую лихорадочную кровь и негодование, выступающее через край, — это был выход. У нее не было его. Утром дети, вечером наши раздраженные, злые споры, — споры прозекторов с плохими лекарями. Она страдала, а я вместо врачеванья подавал (453) горькую чашу скептицизма и иронии. Если б за ее больной душой я вполовину так ухаживал, как ходил потом за ее больным телом… я не допустил бы побегам от разъедающего корня проникнуть во все стороны. Я сам их укрепил и вырастил, не изведая, может ли она вынести их, сладить с ними. Самая жизнь наша устроилась странно. Редко бывали тихие вечера интимной беседы, мирного покоя. Мы не умели еще запирать дверей от посторонних. К концу года начали отовсюду являться гонимые из всех стран — бездомные скитальцы, они искали от скуки, от одиночества какого-нибудь дружеского крова и теплого привета. Вот как она писала об этом: ‘Мне надоели китайские тени, я не знаю, зачем и кого я вижу, знаю только, что слишком много вижу людей, все хорошие люди, иногда, мне кажется, я была бы с ними с удовольствием, а так слишком часто, жизнь так похожа на капель весною — кап, кап, кап, кап — все утро забота о Саше, о Наташе, и весь день эта забота, я не могу сосредоточиться ни на одну минуту, рассеянна так, что мне становится иногда страшно и больно, приходит вечер, дети укладываются, — ну, кажется, отдохну, — нет, пошли бродить хорошие люди, и от этого пуще тяжело, что хорошие люди, иначе я была бы совсем одна, а тут я не одна, и присутствия их не чувствую, будто дым кругом бродит, глаза ест, дышать тяжело, а уйдут — ничего не остается… Настает завтра — все то же, настает другое завтра — все то же. Никому другому я бы не сказала этого, — примут за жадобу, подумают, что недовольна жизнию. Ты понимаешь меня, ты знаешь, что я ни с кем в свете не променялась бы, это минутное негодование, усталь… Струя свежего воздуха — и я воскресаю во всей силе…’ (21 ноября 1848.). ‘Если б все говорить, что проходит по голове, мне иногда так страшно становится, глядя на детей… что за смелость, что за дерзость заставить жить новое существо и не иметь ничего, ничего для того, чтоб сделать жизнь его счастливою — это страшно, иногда я кажусь себе преступницей, легче отнять жизнь, нежели дать, если б это делалось с сознанием. Я еще не встречала никого, про кого могла бы сказать: ‘Вот если б мой ребенок был такой’, то есть если б его жизнь была такая… Мой взгляд упрощается больше и больше. Вскоре после рождений (451) Саши я желала, чтоб он был великий человек, позже — чтоб он был тем, другим… наконец, я хочу, чтоб…’ Тут письмо перервано тифоидной горячкой Таты, вполне развившейся, но 15 дек<абря> добавлено: ‘Ну, так я хотела сказать тогда, что теперь я ничего не хочу сделать из детей, лишь бы им жилось весело и хорошо — а остальное все пустяки…’ 24 янв<аря> 1849. ‘Как бы я хотела иногда тоже бегать по-мышиному и чтоб эта беготня меня интересовала, а то быть так праздной, так праздной среди этой суеты, среди этих необходимостей — а заняться тем, чем бы я хотела, нельзя, как мучительно чувствовать себя всегда в такой дисгармонии с окружающими — я не говорю о самом тесном круге — да, если б можно было в нем заключиться, — нельзя. Хочется далее, вон — но хорошо было идти вон, когда мы были в Италии. А теперь — что же это? Тридцать лет — и те же стремлений, та же (жажда, та же неудовлетворенность — да, я это говорю громко. А Наташа подошла на этом слове и так крепко меня расцеловала… Неудовлетворенность? — я слишком счастлива, la vie deborde 7… Но Отчего ж на свет Глядеть хочется, Облетать его Душа просится? Только с тобой я так могу говорить, ты меня поймешь оттого, что ты так же слаба, как я, но с другими, кто сильнее и слабее, я бы не хотела так говорить, не хотела, чтоб они слышали, как и говорю. Для них я найду другое. Потом меня пугает мое равнодушие, так немногое, так немногие меня интересуют… Природа — только не в кухне, история — только не в Камере — потом семья, потом еще двое-трое — вот и все. А ведь какие все добрые — занимаются моим здоровьем, глухотой Коли…’ 27 января. ‘Наконец, сил недостает смотреть на предсмертные судороги, они слишком продолжительны, а жизнь так коротка, мною овладел эгоизм, оттого что самоотвержением ничего не поможешь, разве только доказать Пословицу: ‘На людях и смерть красна’. Но довольно умирать, хотелось бы пожить, я бы бежала в Америку… (455) Чему мы поверили, что приняли за осуществление, то было пророчество, и пророчество очень раннее. Как тяжело, как безотрадно, — мне хочется плакать, как ребенку. Что личное счастье?.. Общее, как воздух, обхватывает тебя, а этот воздух наполнен только предсмертным заразительным дыханием’. 1 февраля. ‘ N… N…, если б ты знала, друг мой, как темно, как безотрадно за порогом личного частного! О, если б можно было заключиться в нем и забыться, забыть все, кроме этого тесного круга… Невыносимо брожение, которого результат будет через несколько веков, существо мое слишком слабо, чтоб всплыть из этого брожения и смотреть так вдаль, — оно сжимается, уничтожается’. Это письмо заключается словами: ‘Я желаю иметь так мало силы, чтоб не чувствовать своего существования, когда я его чувствую, я чувствую всю дисгармонию всего существующего…’
Реакция торжествовала, сквозь бледно-синюю республику виднелись черты претендентов, Национальная гвардия ходила на охоту по блузам, префект полиции делал облавы по рощам и катакомбам, отыскивая скрывавшихся. Люди менее воинственные доносили, подслушивали. До осени мы были окружены своими, сердились и грустили на родном языке: Т<учковы>жили в том же доме, М<ария> Ф<едоровна> — у нас, Анненков> и Т<ургенев> приходили всякий день, но все глядело вдаль, кружок наш расходился. Париж, вымытый кровью, не удерживал больше, все собирались ехать без особенной необходимости, вероятно думая спастись от внутренней тягости, от Июньских дней, взошедших в. кровь и которые они везли с собой. Зачем не уехал и я? Многое было бы спасено, и мне не пришлось бы принесть столько человеческих жертв и столько самого себя на заклание богу жестокому и беспощадному. День нашей разлуки с Т<учковы>ми и с М<арией> Ф<едоровной> как-то особо каркнул вороном в моей жизни, я и этот сторожевой крик пропустил без внимания, как сотни других. (456) Всякий человек, много испытавший, припомнит себе дни, часы, ряд едва заметных точек, с которых начинается перелом, с .которых ветер тянет с другой стороны, эти знамения или предостережения вовсе .не случайны, они — последствия, начальные воплощения готового вступить в жизнь, обличения тайно бродящего и уже существующего. Мы не замечаем эти психические приметы, смеемся над ними, как над просыпанной солонкой и потушенной свечой, потому что считаем себя несравненно независимее, нежели на деле, и гордо хотим сами управлять своей жизнию. Накануне отъезда наших друзей они и еще человека три-четыре близких знакомых собрались у нас. Путешественники должны были быть на железной дороге в 7 часов утра, ложиться спать не стоило труда, всем хотелось лучше вместе провести последние часы. Сначала все шло живо, с тем нервным раздражением, которое всегда бывает при разлуке, но мало-помалу темное облако стало заволакивать всех… разговор не клеился, всем сделалось не по себе, налитое вино выдыхалось, натянутые шутки не веселили. Кто-то, увидя рассвет, отдернул занавесь, и лица осветились синевато-бледным цветом, как на римской оргии Кутюра. Все были печальны, и задыхался от грусти. Жена моя сидела на небольшом диване, перед .ней на коленях и скрывая лицо на ее груди стояла младшая дочь Т<учкова>. ‘Consuelo di sua alma’ 8 — как она ее звала. Она любила страстно мою жену и ехала от нее поневоле в глушь деревенской жизни, ее сестра грустно стояла возле. Консуэла шептала что-то сквозь слез, а в двух шагах молча и мрачно сидела М. Ф., она давно свыклась с покорностью судьбе, она знала жизнь, и в ее глазах было просто ‘Прощайте’, в то время как сквозь слезы молодых девушек все-таки просвечивало ‘До свиданья’. Потом мы поехали их провожать. В высоком пустом каменном амбаркадере было пронзительно холодно, двери хлопали неистово, и сквозной ветер дул со всех сторон. Мы уселись в углу на лавке, Т<учков> пошел хлопотать с чемоданами. Вдруг дверь отворилась, и два пьяных старика шумно взошли в залу. Платьи их были замараны, лица искажены, от .них несло диким развратом. Они (457) взошли, ругаясь, один хотел ударить другого, тот посторонился и, размахнувшись что есть силы, ударил его самого в лицо, пьяный старик полетел со всех ног. Голова его с каким-то дребезжащим, пронзительным звуком щелкнулась о каменный пол, он вскрикнул, приподнял голову, кровь лилась ручьями по седым волосам и камням. Полиция и пассажиры с неистовством бросились на другого старика. С вечера раздраженные, взволнованные, в натянутом состоянии, мы крепились, но страшное эхо, раздавшееся в огромной зале от костяного звука ударившегося черепа, произвело во всех что-то истерическое. Наш дом и весь наш круг был во все времена чист и свободен от ‘траги-нервических явлений’, но это было сверх сил, я чувствовал дрожь во всем теле, жена моя была близка к обмороку, а тут звонок — пора, пора! — и мы остались вдруг за решеткой — одни. Ничего нет грубее и оскорбительнее для расстающегося, как полицейские меры во Франции на железных дорогах, они крадут у остающегося последние две-три минуты… Они еще тут, машина не свистнула еще, поезд не отошел, но между вами загородка, стена и рука полицейского, — а вам хочется видеть, как сядут, как тронутся с места, потом следить за отдалением, за пылью, дымом, точкой, следить, когда уж ничего не видать… …Молча приехали мы домой. Жена моя тихо проплакала всю дорогу, жаль ей было своей Консуэлы: по временам, завертываясь в шаль, она спрашивала меня: ‘Помнишь этот звук? он у меня в ушах’. Дома я уговорил ее прилечь, а сам сел читать газеты, читал, читал и premiers-Paris 9, и фельетоны, и смесь, взглянул на часы — еще не было двенадцати… Вот день! Я пошел к А<нненкову>, он тоже ехал на днях, с ним отправились мы гулять, улицы были скучнее чтения, такая тоска… точно угрызения совести томили меня. ‘Пойдемте ко мне обедать’, — сказал я, и мы пошли. Жена моя была решительно больна. Вечер был бессвязен, глуп. — Итак, решено, — спросил я А<нненкова> прощаясь, — вы едете в конце недели? — Решено. (458) — Жутко будет вам в России. — Что делать, мне ехать необходимо, в Петербурге я’ не останусь, уеду в деревню. Ведь и здесь теперь не бог знает как хорошо, как бы вам не пришлось раскаяться, что остаетесь. Я тогда еще мог возвратиться, корабли не были сожжены, Ребильо и Карлье не писали еще своих доносов, но внутри дело было решено. Слова А<нненкова> между тем все-таки неприятно коснулись моих обнаженных нерв, и подумал и отвечал: — Нет, для меня выбора нет, я должен остаться и если раскаюсь, то скорее в том, что не взял ружье, когда мне его подавал работник за баррикадой на Place Mau-bert. Много раз в минуты отчаяния и слабости, когда горечь переполняла меру, когда вся моя жизнь казалась мне одной продолжительной ошибкой, когда я сомневался в самом себе, в последнем, в остальном, приходили мне в голову эти слова: ‘Зачем не взял я ружья у работника и не остался за баррикадой?’ Невзначай сраженный пулей, я унес бы с собой в могилу еще два-три верования. И опять потянулось время… день за день… серое, скучное… Мелькали люди, сближались на день, проходили мимо, исчезали, гибли. К зиме стали являться изгнанники других стран, спасшиеся матросы других кораблекрушений, полные самоуверенности, надежд, они принимали реакцию, подымавшуюся во всей Европе, за мимолетный ветер, за легкую неудачу, они ждали завтра, через неделю свой черед… Я чувствовал, что они ошибаются, но мне нравилась их ошибка, я старался быть непоследовательным, боролся с собой и жил в каком-то тревожном раздражении. Время это осталось у меня в памяти как чадный, угарный день… Я метался от тоски туда, сюда, искал рассеяний в книгах… в шуме, в домашнем отшельничестве, на людях, но все чего-то недоставало, смех не веселил, тяжело пьянило вино, музыка резала по сердцу, и веселая беседа окончивалась почти всегда мрачным молчанием. Внутри все было оскорблено, все опрокинуто, очевидные противуречия, хаос, снова ломка, снова ничего нет. Давно оконченные основы нравственного быта превращались опять в вопросы, факты сурово подымались со всех (459) сторон и опровергали их. Сомнение заносило свою тяжелую ногу на последние достояния, оно перетряхивало не церковную ризницу, не докторские мантии, а революционные знамена… из общих идей оно пробиралось в жизнь. Пропасть лежит между теоретическим отрицанием и сомнением, переходящим в поведение: мысль смела, язык дерзок, он легко произносит слова, которых сердце боится, в груди еще тлеют верования и надежды, тогда когда забежавший ум качает головой. Сердце отстает, потому что любит, и когда ум приговаривает и казнит, оно еще прощается. Может, в юности, когда все кипит и несется, когда так много будущего, когда потеря одних верований расчищает место другим, может, в старости, когда все становится безразлично от устали, — эти переломы делаются легче, но nel mezzo del camino di nostra vita 10 они достаются не даром. Что ж, наконец, все это шутка? Все заветное, что мы любили, к чему стремились, чему жертвовали. Жизнь обманула, история обманула, обманула в свою пользу, ей нужны для закваски сумасшедшие, и дела нет, что с ними будет, когда они придут в себя: она их употребила — пусть доживают свой век в инвалидном доме. Стыд, досада! А тут возле простосердечные друзья жмут плечами, удивляются вашему малодушию, вашему нетерпению, ждут завтрашнего дня и, вечно озабоченные, вечно занятые одним и тем же, ничего не понимают, не останавливаются ни перед чем, вечно идут — и все ни с места… Они вас судят, утешают, журят — какая скука, какое наказанье! ‘Люди веры, люди любви’, как они называют себя в противуположность нам, ‘людям сомненья и отрицанья’, не знают, что такое полоть с корнем упования, взлелеянные целой жизнию, они не знают болезни истины, они не отдавали никакого сокровища с тем ‘громким воплем’, о котором говорит поэт: Ich ri3 sie blutend aus dem wunden Herzen, Und weinte laut und gab sie hin 11. (460) Счастливые безумцы, никогда не трезвеющие, — им незнакома внутренняя борьба, они страдают от внешних причин, от злых людей и случайностей, внутри все цело, совесть покойна, они довольны. Оттого-то червь, точащий других, им кажется капризом, эпикуреизмом сытого ума, праздной иронией. Они видят, что раненый смеется над гвоей деревяшкой, и заключают, что ему операция ничего hs стоила, им в голову не приходит, отчего он состарился не по летам и как ноет отнятая нога при перемене погоды, при дуновении ветра. Моя логическая исповедь, история недуга, через который пробивалась оскорбленная мысль, осталась в ряде статей, составивших ‘С того берега’. Я в себе преследовал ими последние идолы, я иронией мстил им за боль и обман, я не над ближним издевался, а над самим собой и, снова увлеченный, мечтал уже быть свободным, но тут и запнулся. Утратив веру в слова и знамена, в канонизированное человечество и единую спасающую церковь западной цивилизации, я верил в несколько человек, верил в себя. Видя, что все рушится, я хотел спастись, начать новую жизнь, отойти с двумя-тремя в сторону, бежать, скрыться… от лишних. И надменно, я поставил заглавием последней статьи: ‘Omnia mea mecum porto’! 12 Жизнь распущенная, опаленная, полуувядшая в омуте событий, в круговороте общих интересов, обособлялась, снова сводилась на период юного лиризма без юности, без веры. С этим fara da me 13 моя лодка должна была разбиться о подводные камни, и разбилась. Правда, я уцелел, но без всего…
Зимой 1848 была больна моя маленькая дочь. Она долго разнемогалась, потом сделалась небольшая лихорадка и, казалось, прошла, Райе, известный доктор, советовал ее прокатить, несмотря на зимний день. Погода была прекрасная, но не теплая. Когда ее привезли домой, она была необыкновенно бледна, просила есть и, не дождавшись бульона, уснула возле нас на диване, про(461)шло несколько часов, сон продолжался. Фогт, брат натуралиста, студент медицины, случился у нас. ‘Посмотрите, — сказал он, — на ребенка, ведь это вовсе не естественный сон’. Мертвая, слегка синеватая бледность лица испугала меня, я положил руку на лоб — лоб был совершенно холодный. Я бросился сам к Райе, по счастью застал его дома и привез с собой. Малютка не просыпалась, Райе приподнял ее, сильно потрес и заставил меня громко звать ее по имени… она раскрыла глаза, сказала слова два и снова заснула тем же сном, тяжелым, мертвым, дыхание едва-едва было заметно, она в этом состоянии, с небольшими переменами, оставалась несколько дней, без пищи и почти без питья, губы почернели, ногти сделались синие, на теле показались пятны, — это была тифоидная горячка. Райе почти ничего не делал, ждал, следил за болезнью и не слишком обнадеживал. Вид ребенка был страшен, я ждал с часа на час кончины. Бледная и молчащая, сидела моя жена день и ночь у кроватки, глаза ее покрылись тем жемчужным отливом, которым высказывается усталь, страдание, истощение сил и неестественное напряжение нерв. Раз, часу во втором ночи, мне показалось, что Тата не дышит, я смотрел на нее, скрывая ужас, жена моя догадалась. — У меня кружится в голове, — сказала она мне, — дай воды. Когда я подал стакан, она была без чувств. И. Т<ургенев>, приходивший делить мрачные часы наши, побежал в аптеку за аммониаком, я стоял неподвижно между двумя, обмершими телами, смотрел на них и ничего не делал. Горничная терла руки, мочила виски моей жене. Через несколько минут она пришла в себя. — Что? — опросила она. — Кажется, Тата открывала глаза, — сказала наша добрая, милая Луиза. Я посмотрел — будто просыпается, я назвал ее шепотом по имени, она раскрыла глаза и улыбнулась черными, сухими и растреснувшими губами. С этой минуты здоровье стало возвращаться. Есть яды, которые злее, мучительнее разлагают человека, нежели детские болезни, Я и их знаю, но тупого яда, берущего истомой, обессиливающего в тиши, оскорбляющего страшной ролей праздного свидетеля, — хуже нет, (462) Тот, кто раз на своих руках держал младенца и чувствовал, как он холодел, тяжелел, становился каменным, кто слышал последний стон, которым тщедушный организм умоляет о пощаде, о спасении, просится остаться на свете, кто видел на своем столе красивый гробик, обитый розовым атласом, и беленькое платьице с кружевами, так отличающееся от желтого личика, — тог при каждой детской болезни будет думать: ‘Отчего же не быть и другому гробику вот на этом столе?’ Несчастие — самая плохая школа! Конечно, человек, много испытавший, выносливее, но ведь это оттого, что. душа его помята, ослаблена. Человек изнашивается и становится трусливее от перенесенного. Он теряет ту уверенность в завтрашнем дне, без которой ничего делать нельзя, он становится равнодушнее, потому что свыкается с страшными мыслями, наконец он боится несчастий, то есть боится снова перечувствовать ряд щемящих страданий, ряд замираний сердца, которых память не разносится с тучами. Стон больного ребенка наводит на меня такой внутренний ужас, обдает таким холодом, что я должен делать большие усилия, чтоб победить эту чисто нервную память. На другое утро той же ночи я в первый раз пошел пройтиться, на дворе было холодно, тротуары были слегка посыпаны инеем, но, несмотря ни на холод, ни на ранний час, толпы народа покрывали бульвары, мальчишки с криком продавали бюльтени: слишком пять миллионов голосов клали связанную Францию к ногам Людовика-Наполеона. Осиротевшая передняя,, наконец, нашла своего барина! …В это-то напряженное, тяжелое время испытаний является в нашем кругу личность, внесшая собою иной ряд несчастий, сгубивший в частном быте еще больше, чем черные Июньские дни — в общем. Личность эта быстро ^подошла к нам, втесняет себя, не давая образумиться… В обыкновенное время я скоро знакомлюсь и туго сближаюсь с людьми, но время-то тогда, скажу еще раз, не было обыкновенное. Все нервы были открыты и болели, ничтожные встречи, неважные напоминовенья потрясали весь организм. Помню я, например, как дня три после канонады я бродил по предместью св. Антония, все еще носило свежие следы свирепого боя, развалившиеся стены, неснятые (463) баррикады, испуганные, бледные, чего-то искавшие женщины, дети, рывшиеся в мусоре… Я сел на стул перед небольшим кафе и смотрел с щемящимся сердцем на страшную картину. Прошло с четверть часа. Кто-то тихо положил мне руку на плечо, — это был Довиат, молодой энтузиаст, проповедовавший в Германии a la Ruge какой-то своего рода неокатолицизм и уехавший в 1847 в Америку. Он был бледен, черты его расстроены, длинные волосы в беспорядке, на нем было дорожное платье. — Боже мой! — сказал он, — как мы с вами встречаемся. — Когда вы приехали? — Сегодня. Узнав, в New-Yorke о февральской революции, о всем, что делается в Европе, я на скорую руку продал все, что мог, собрал деньги и бросился на пароход, полный надежд и с веселым сердцем. Вчера в Гавре я узнал о последних событиях, но моего воображения недоставало, чтоб представить себе это… Мы оба еще раз посмотрели, и у обоих глаза были полны слез. — Ни дня, ни одного дня в проклятом городе! — сказал взволнованный Довиат и был в самом деле похож на юного пророчествующего левита. — Вон отсюда! Вон! Прощайте — еду в Германию! Он уехал и попался в прусскую тюрьму, где просидел лет шесть. Помню еще представление ‘Катилины’, которого ставил тогда на своем историческом театре крепконервный Дюма… Форты были набиты колодниками, излишек отправляли стадами в Шато дИф, в депортацию, родные бродили из полиции в полицию, как тени, умоляя, чтоб им сказали, кто убит и кто остался, кто расстрелян, а А. Дюма уже выводил Июньские дни в римской латик-лаве на сцену… Я пошел взглянуть. Сначала ничего. Ледрю-Роллен — Катилина и Марк Туллий — Ламартин, классические сентенции с риторической опухолью. Восстание побеждено, Ламартан прошел по сцене со своим ‘Vixerunt’ 14 — декорации меняются. Площадь покрыта трупами, издали зарево, умирающие в судорогах смерти лежат между мертвыми, умершие покрыты окровавлен(464)ными рубищами… У меня сперся дух. Давно ли за стенами этого балагана, на улицах, ведущих к нему, мы видели то же самое, и трупы были не картонные, и кровь струилась не из воды с сандалом, а из живых, молодых жил?.. Я бросился вон в каком-то истерическом припадке, проклиная бешено аплодировавших мещан… В такие судорожные дни, когда человек из кабака и театра, из своего дома и из кабинета чтения выходит в лихорадке, с воспаленным мозгом, задавленным внутри, глубоко оскорбленный и готовый оскорбить первого встречного, — в эти времена каждое слово симпатии, каждая слеза того же горя, каждая брань той же ненависти имеет страшную силу. Одинакими ранами быстро сродняются больные места. …В первые времена моей юности меня поразил один французский роман, которого я впоследствии не встречал, — роман этот назывался ‘Arminius’. Может, он и не имеет больших достоинств, но тогда он на меня сильно подействовал и долго бродил в голове моей. Я помню главные черты его до сих пор. Все мы знаем из истории первых веков встречу и столкновение двух разных миров: одного — старого, классического, образованного, но растленного и отжившего, другого — дикого, как зверь лесной, но полного дремлющих сил и хаотического беспорядка стремлений, то есть знаем официальную, газетную сторону этой встречи, а не ту, которая совершалась по мелочи, в тиши домашней жизни. Мы знаем гуртовые события, а не судьбы лиц, находившихся в прямой зависимости от них и а которых без видимого шума ломались жизни и гибли в столкновениях. Кровь заменялась слезами, опустошенные города — разрушенными семьями, поли сражений — забытыми могилами. Автор ‘Арминия’ (имя его я забыл) попытался воспроизвести эту встречу двух миров у семейного очага, одного, ‘идущего из леса в историю, другого, идущего из истории в гроб. Всемирная история, распускаясь в сказании, становится ближе .к нам, соизмеримое, живее. Я был так увлечен ‘Арминием’, что сам принялся писать около 1833 года ряд исторических сцен в том же роде и их в 1834 критически разбирал обер-полицеймейстер Цын(465)ский. Но, конечно, писавши их, мне не приходило в мысль, что и я попаду в такое же столкновение, что и мой очаг опустеет, раздавленный при встрече двух мировых колес истории. Что там ни толкуют, а есть сходные стороны в наших отношениях к европейцам. Наша цивилизация накожна, разврат груб, у нас из-под пудры колет щетина и из-под белил виден загар, у нас есть лукавство диких, разврат животных, уклончивость рабов, у нас везде являются кулаки и деньги — но мы далеко отстали от наследственной, летучей тонкости западного растления. У нас умственное развитие1 служит чистилищем и порукой. Исключений редки. Образование у нас до последнего времени составляло предел, который много гнусного и порочного не переходило. На Заладе это не так. И вот почему мы легко отдаемся человеку, касающемуся наших святынь, понимающему наши заветные мысли, смело говорящему то, о чем мы привыкли молчать или говорить шепотом на ухо другу., Мы не берем в расчет, что половина речей, от которых бьется наше сердце и подымается наша грудь, сделались для Европы трюизмами, фразами, мы забываем, сколько других испорченных страстей, страстей искусственных, старческих напутано в душе современного человека, принадлежащего к этой выжившей цивилизации. Он с малых лет бежит в обгонки, источен домогательством, болен завистью, самолюбием, недосягаемым эпикуреизмом, мелким эгоизмом, перед которыми падает всякое отношение, всякое чувство — ему нужна роля, позы- на сцене, ему нужно во что бы ни стало удержать место, удовлетворить своим страстям. Наш брат, степняк, получив удар, другой, часто не видя откуда, оглушенный им, долго не приходит в себя, а потом бросается, как раненый медведь, и ломает кругом деревья, и ревет и взметает землю, — но поздно, — ц его противник его же указывает пальцем… Много еще разовьется ненависти и прольется крови из-за этих двух разных возрастов ц воспитаний. …Было время 15, я строго и страстно судил человека, разбившего мою жизнь, было время, когда я искренно желал убить этого человека… С тех пор прошло семь лет, на (466) стоящий сын нашего века, я наносил желание мести и охладил страстное воззрение долгим, беспрерывным разбором. В эти семь лет я узнал и свой собственный предел и предел многих — и вместо ножа, — у меня в руках скальпель, и вместо брани и проклятий — принимаюсь за рассказ из психической .патологии.
За несколько дней до 23 июня 1848, возвращаясь вечером домой, я нашел в своей комнате какое-то незнакомое лицо, грустно и сконфуженно шедшее мне навстречу. — Да это вы? — оказал я наконец, смеясь и протягивая ему руки. — Можно ли это?.. Узнать вас нельзя… Это был Гервег, обритый, остриженный, без усов, без бороды. Для него карта быстро перевернулась. Два месяца тому назад, окруженный поклонниками, сопровождаемый своей супругой, он отправлялся в покойном дормезе из Парижа в баденский поход, да провозглашение германской республики. Теперь он возвращался с поля битвы, преследуемый тучей карикатур, осмеянный врагами, обвиняемый своими… Разом изменилось все, рухнулось все, и сквозь растреснувшиеся декорации, в довершение всего, виднелось разорение. Когда я ехал из России, Огарев дал мне письмо к Г<ервегу>. Он его знал во время его пущей славы. Всегда глубокий в деле мысли и искусства, Огарев никогда не умел судить о людях. Для него все не скучные и не пошлые люди были прекрасными и особенно все художники. Я застал Г<ервега> в тесной дружбе с Бакуниным и Сазоновым и скоро познакомился больше фамильярно, чем близко. Осенью 1847 я уехал в Италию. Возвратившись в Париж, я не застал его, — о его несчастиях я читал в газетах. Почти накануне Июньских дней приехал он в Париж и, встретив у меня первый дружеский прием после баденской ошибки, стал чаще и чаще ходить к нам. Многое мешало мне сначала сблизиться с этим человеком. В нем не было той простой, откровенной натуры, того полного abandon 16, который так идет всему талант(467)ливому и сильному и который у нас почти неразрывен с даровитостью. Он был скрытен, лукав, боялся других, он любил наслаждаться украдкой, у него была какая-то не мужская изнеженность, жалкая зависимость от мелочей, от удобств жиани и эгоизм без всяких границ, rucksichts-los 17, доходивший до наивности цинизма. Во всем этом я вполовину винил не его самого. Судьба поставила возле .него женщину, которая своей мозговой любовью, своим преувеличенным ухаживанием раздувала его эгоистические наклонности, поддерживала его слабости, охорашивая их в его собственных глазах. До женитьбы он был беден, — она принесла ему богатство, окружила его роскошью, сделалась его нянькой, ключницей, сиделкой, ежеминутной необходимостью низшего порядка. Поверженная в прахе, в каком-то вечном поклонении, Huldigung 18 перед поэтом, ‘шедшим на замену Гете и Гейне’, она в то же время заморила, задушила его талант в пуховиках мещанского сибаритизма. Досадно мне было, что он так охотно принимал свое положение мужа на содержании, и, признаюсь, я не без удовольствия видел разорение, к которому они неминуемо шли, и довольно хладнокровно смотрел на плачущую Эмму, когда ей приходилось сдать свою квартиру ‘с золотым обрезом’, как мы ее называли, и распродать по-одиночке и за полцены своих ‘Амуров и Купидонов’, по счастию не крепостных, а бронзовых. Я приостановлюсь здесь, чтоб сказать несколько слов об их прежней жизни и о самом браке их, носящем удивительно резкую печать современного германизма. У немцев, а еще больше у немок, бездна мозговых страстей, то есть страстей выдуманных, призрачных, натянутых, литературных, — это какая-то Uberspanntheit 19, книжная восторженность, мнимая холодная экзальтация, всегда готовая без меры удивляться или умиляться без достаточной причины — не притворство, а ложная правда, психическая невоздержность, эстетическая истерика, ничего не стоящая, но приносящая много слез, радости и печали, много развлечений, ощущений, Wonne! 20 Умная женщина, как Беттина Арним, не могла отделаться во всю (468) свою жизнь от этой немецкой болезни. Жанры могут изменяться, содержание — быть иным, но, так сказать, психическое обработывание материала — одно и то же. Все сводится на разные вариации, разные нюансы сладострастного пантеизма, то есть религиозно-полового и теоретически влюбленного отношения к природе и людям, чт.6 вовсе не исключает романтического целомудрия и теоретического сладострастия ни у светских жриц Космоса, ни у монашествующих невест Христа, богоблудствующих в молитве. Те и другие порываются быть нареченными сестрами грешниц в самом деле. Делают они это из любопытства и сочувствия к падениям, на которые сами никогда не решатся, и всякий раз отпускают их грехи, даже тогда, когда те не просят об этом. Самые восторженные из них проходят весь курс страстей без приложения и искушаются всеми грехами, как-то заочно, per contuma-ciam 21, по книжкам других и собственным тетрадкам. Одна из самых общих черт всех восторженных немок — это идолопоклонство гениям и великим людям: религия эта идет из Веймара со времен Виланда, Шиллера и Гете. Но так как гении редки и Гейне жил в Париже, а Гумбольдт был слишком стар и слишком реалист, они бросились с каким-то голодным отчаянием на хороших музыкантов, на недурных живописцев. Образ Ф. Листа, как электрическая искра, прошел через сердца всех немок, выжигая в них высокий лоб и длинные, назад отчесанные волосы. За неимением, наконец, общегерманоких великих людей, они брали, так оказать, удельных гениев, чем бы то ни было отличившихся, все женщины влюблялись в него, все девушки schwarmten fur ihn 22, все шили ему на канве подтяжки и туфли и посылали разные сувениры — секретно, без имени. В сороковых годах умы в Германии были сильно возбуждены. Можно было ожидать, что народ этот, поседевший за книгой, как Фауст, захочет, наконец, как он, выйти на площадь посмотреть на белый свет. Мы знаем теперь, что это были ложные потуги, что новый Фауст их Ауэрбахова погребка возвратился вспять в штудирциммер 23. Тогда казалось иначе, особенно немцам, а потому всякое (469) проявление революционного духа находило горячее признание. В самый разгар этого времени показались политические песни Г<ервега>. Большого таланта я в них никогда не видел, сравнивать Г<ервега> с Гейне могла только его жена. Но злой скептицизм Гейне не соответствовал тогдашнему настроению умов. Немцам сороковых годов нужны были не Гете и не Вальтеры, а Беранжеровы песни и ‘Марсельеза’, переложенные на зарейнские нравы. Стихотворения Г<ервега> оканчивались иной раз in crude 24 французским криком, припевом: ‘Vive la Repub-lique!’ и, это приводило в восторг в 42 году, в 52 они были забыты. Перечитывать их невозможно. Г<ервег>, поэт-лауреат демократии, проехал с банкета на банкет всю Германию и, наконец, явился в Берлин. Все бросилось приглашать его, для него давали обеды и вечера, все хотели его видеть, даже у самого короля явилось такое желание поговорить с ним, что его доктор Шенлейн счел нужным представить Г<ервега>, королю. В нескольких шагах от дворца в Берлине жил банкир. Дочь этого банкира была уже давно влюблена в Г<ервега >. Она его никогда не видала- и не имела об нем никакого понятия, но она, читая его стихи, почувствовала в себе призвание сделать его счастливым и в его лавровый венок вплести розу семейного блаженства. Когда же она увидела его в первый раз на вечере, который давал ее отец, она окончательно убедилась, что это он, и он в самом деле сделался ее он. Предприимчивая и решительная девушка повела стремительно свою атаку. Сначала двадцатичетырехлетний поэт отпрянул назад от мысли о браке, и притом о браке с особой очень некрасивой, с несколько юнкерскими манерами и громким голосом: будущность открывала перед ним обе половины парадных дверей, — какой же тут семейный покой, какая жена!…Но дочь банкира открывала, с своей стороны, в настоящем мешки червонцев, путешествие по Италии, Париж, страсбургские пироги и Clos de Vougeot… Поэт был беден, как Ир. Жить у Фоллена нельзя было вечно, — поколебался он, поколебался и… принял предложение, забыв старику Фоллену (деду Фогта) сказать спасибо (470) Эмма сама мне рассказывала, как подробно и отчетливо поэт вел переговоры о приданом. Он даже прислал из Цюриха рисунки мебели, гардин и тому подобное и требовал, чтоб все это было выслано прежде свадьбы, — так он требовал. О любви нечего было и думать, ее надобно было чем-нибудь заменить. Эмма поняла это и решилась упрочить свою власть иными средствами. Проведя несколько времени в Цюрихе, она повезла мужа в Италию и потом поселилась с ним в Париже. Там она отделала своему ‘шацу’ 25 кабинет с мягкими диванами, тяжелыми бархатными занавесами, дорогими коврами, бронзовыми статуэтками и устроила целую жизнь пустой праздности, ему это было ново и нравилось, а между тем талант его туск, производительность исчезала, она сердилась за это, подстрекала его и в то же время утягивала его больше и больше в буржуазный эпикуреизм 26. Она была по-своему не глупа и имела гораздо больше силы и энергии, чем он. Развитие ее было чисто немецкое, она бездну читала — но не то, что нужно, училась всякой всячине — не доходя ни в чем до зенита. Отсутствие женственной грации неприятно поражало в ней. От резкого голоса до угловатых движений и угловатых черт лица, от холодных глаз до охотного низведения разговора на двусмысленные предметы — у ней все было мужское. Она открыто при всех волочилась за своим мужем так, как пожилые мужчины волочатся за молоденькими девочками, она смотрела ему в глаза, указывала на него взглядом, поправляла ему шейный платок, волосы и как-то возмутительно нескромно хвалила его. При посторонних он конфузился, но в своем круге не обращал на это никакого внимания, так, как занятый делом хозяин не замечает усердия, с которым собака лижет ему сапоги и ласкается к нему. У них бывали и сцены иногда из-за этого, после ухода гостей, но на другой день влюбленная Эмма снова начинала ту же травлю любовью, и он снова выносил ее из-за удобств жизни и из-за ее обо всем пекущейся опеки. (471) До чего она избаловала своего миньона 27, всего лучше покажет следующий анекдот. Раз после обеда заходит к ним Ив. Тургенев. Он застает Г<ервега>, лежащего на диване. Эмма терла ему ногу и остановилась. — Что ж ты перестала — продолжай, — сказал устало поэт. — Вы больны? — спросил Тургенев. — Нет, нисколько, но это очень приятно… Ну, что нового? Они продолжали разговаривать, — Эмма потирать ноги. Уверенная в том, что все удивляются ее мужу, она беспрестанно болтала о нем, не замечая ни того, что это очень было скучно, ни того, что она ему вредила анекдотами об его слабонервности и капризной требовательности. Для нее все это казалось бесконечно милым и достойным запечатлеться на веки веков в людской памяти — других это возмущало. — Георг у меня страшный эгоист и баловень (zu ver-Wohnt 28), — говаривала она, — но кто ж и имеет больше Прав на баловство? Все великие поэты были вечно капризными детьми, и их всех баловали… На днях он купил мне превосходную камелию, дома ему так стало жаль ее отдать, что он даже не показал мне ее и спрятал в свой шкап и держал ее там, пока она совсем завяла, — so kindisch!.. 29 Это — слово в слово ее разговор. Этим идолопоклонством Эмма довела своего Георга до края бездны, он и упал в нее и, если не погиб, все же покрыл себя стыдом и позором. Шум февральской революции разбудил Германию. Говор, ропот, биение сердца слышались с разных концов единого и разделенного на тридцать девять частей германского отечества. В Париже немецкие работники составили клуб и обдумывали, что сделать. Временное правительство ободряло их — не на восстание, а на удаление из Франции: им что-то и от французских работников не спалось. После напутственного благословения Флокона и крепкого словца о тиранах и деспотах Коссидьера, — конечно, (472) могло случиться, — этих бедняков и расстреляют, и повесят, их бросят лет на двадцать в казематы, — это было не их дело. Баденская экспедиция была решена — но кому же быть освободителем, кому вести эту новую armee du Rhiri, состоящую из несколько сот мирных работников и подмастерий? Кому же, думала Эмма, как не великому поэту: лиру за спину и меч в руки, на ‘боевом коне’, о котором он мечтал в своих стихах. Он будет петь после битв и побеждать после песен, его выберут диктатором, он будет в сонме царей и им продиктует волю своей Германии, в Берлине, Unter den Linden, поставят его статую, и ее будет видно из дому старого банкира, века будут воспевать его и — в этих песнопениях… быть может, не забудут добрую, самоотверженную Эмму, которая оруженосцем, пажом, денщиком провожала его, берегла его in der Schwertfahrt! 30 И она заказала себе у Юмана Rue neuve des Petits Champs военную амазонку из трех национальных цветов, черного, красного и золотого — и купила себе черный бархатный берет с кокардой тех же цветов. Через приятелей Эмма указала работникам на поэта, не имея никого в виду и вспоминая песни Гервега, звавшие к восстанию, они выбрали его своим начальником. Эмма уговорила его принять это звание. На каком основании эта женщина втолкнула человека, которого так любила, в это опасное положение? Где, в чем, когда показал он то присутствие духа, то вдохновение обстоятельствами, которое дает лицу власть над ними, то быстрое соображение, то ясновидение и тот задор, наконец, без которого нельзя ни хирургу делать операцию, ни партизану начальствовать отрядом?! Где у этого расслабленного была сила одну часть нерв поднять до удвоенной деятельности, а другую перевязать до бесчувственности? В ней самой была и решимость и самообладание, — тем непростительнее, что она не вспомнила, как он вздрагивал от малейшего шума, бледнел от всякой нечаянности, как он падал духом от малейшей физической боли и терялся перед всякой опасностью. Зачем же она вела его на страшный искус, в котором притворяться нельзя, в котором не спасешься ни прозой, ни стихами, где, с одной сто(473)роны, лавровый венок веял могилой, а с другой — бегство и позорный столб? У нее был совсем иной расчет, — его она, не думая сама, рассказала в последующих разговорах и письмах. Республика в Париже провозгласилась почти без боя, революция брала верх в Италии, вести из Берлина, даже из Вены, ясно говорили, что и эти троны покачнулись, трудно себе было представить, что баденский герцог или виртембергский король могли бы устоять против потока революционных идей. Можно было ждать, что при первом клике свободы солдаты бросят оружие, народ примет инсургентов с распростертым и объятиями: поэт провозгласил бы республику, республика провозгласила бы поэта диктатором — разве не был диктатором Ламартин? Осталось бы потом диктатору-певцу торжественным шествием проехать по всей Германии с своей черно-красно-золотой Эммой в берете, чтоб покрыться военной и гражданской славой… На деле оказалось не то. Тупой баденский и швабский солдат ни поэтов, ни республики не знает, а дисциплину и своего фельдфебеля знает очень хорошо и, по врожденному холопству, любит их и слепо слушается своих штаб и обер-офицеров. Крестьяне были взяты врасплох, освободители сунулись без серьезного плана, ничего ае приготовив. Тут и храбрые люди, как Геккер, как Видлих, ничего не могли сделать, — они тоже были побиты, но не побежали с поля сражения, и по счастию… возле них не было влюбленной немки. При перестрелке Эмма увидела своего испуганного, бледного, со слезами страха да глазах Георга, готового бросить свою саблю и где-нибудь спрятаться, — и окончательно погубила его. Она стала перед ним под выстрелами и звала товарищей на спасенье поэта. Солдаты одолевали… Эмма, прикрывая бегство своего мужа, подвергалась быть раненой, убитой или схваченной в плен, то есть посаженной лет на двадцать в Шпандау или Раштадт да еще предварительно высеченной. Он скрылся в ближнюю деревушку при самом начале поражения. Там он бросился к какому-то крестьянину, умоляя его, заклиная спрятать его. Крестьянин не скоро решился, боясь солдат, наконец, позвал его на двор и, осмотревшись кругом, спрятал будущего диктатора в пустой бочке и прикрыл соломой, подвергая свой дом раз(474)граблению и себя фухтелям и тюрьме. Солдаты явились, крестьянин не выдал, а дал знать Эмме, которая приехала за ним, спрятала мужа в телегу, переоделась, села на козлы и увезла его за границу. — Как же ими вашего спасителя? — спросили его мы. — Я забыл его спросить, — отвечал спокойно Г<ервег>. Раздраженные товарищи его бросились теперь с ожесточением терзать несчастного певца, вымещая разом и то, что он разбогател, и то, что квартира его была ‘с золотым обрезом’, и аристократическую изнеженность и проч. Его жена до такой степени не понимала portee 31 того, что делала, что месяца через четыре напечатала в защиту мужа брошюру, в которой рассказывает свои подвиги, забывая, какую тень один этот рассказ должен был бросить на него. Вскоре его стали обвинять уже не только в бегстве, но в растрате и утайке общественных денег. Я думаю, что деньги не были присвоены им, но также уверен и в том, что они беспорядочно бросались и долею на ненужные прихоти воинственной четы. П. А<нненков> был свидетелем, как закупались начиненные трюфлями индейки, паштеты у Шеве и укладывались вина и прочее в путевую карету генерала. Деньги были даны Флоконом по распоряжению Временного правительства, в самой сумме их престранные варьяции: французы говорили о 30 000 франков, Гер<вег> уверял, что он не получал и половины, но что правительство заплатило за проезд по железной дороге. К этому обвинению возвратившиеся инсургенты прибавляли, что в Страсбурге, куда они добрались, оборванные, голодные и без гроша денег после поражения, они обратились к Гер<вегу> за помощью — и получили отказ, Эмма даже не допустила их до него — в то время как он жил в богатом отеле… ‘и носил желтые сафьяновые туфли’. Почему они именно это считали признаком роскоши, не знаю. Но о желтых туфлях я слышал десять раз. Все это случилось как во сне. В начале марта освободители in spe еще пировали в Париже, в половине мая они, разбитые, переходили французскую границу. Г<ервег>, образумившись в Париже, увидел, что прежняя (475) садовая дорожка к славе засыпана… действительность сурово напомнила ему о его границе, он понял, что его положение — поэта своей жены и бежавшего с поля диктатора — было неловко… Ему приходилось переродиться или идти ко дну. Мне казалось (и вот где худшая ошибка моя), что мелкая сторона его характера переработается. Мне казалось, что я могу ему помочь в этом — больше, чем кто-нибудь. И мог ли я иначе думать, когда человек ежедневно говорил (впоследствии писал): ‘…Я знаю жалкую слабость моего характера, — твой характер яснее моего и сильнее, — поддержи меня, будь мне старшим братом, отцом… У меня нет близких людей — я на тебе сосредоточиваю все симпатии, любовью, дружбой из меня можно сделать все, будь же не строг, а добр и снисходителен, не отнимай руки твоей… да я и не выпущу ее, я уцеплюсь за тебя… В одном я не только не уступлю тебе, но, может, сильнее тебя: в безграничной любви к близким моему сердцу’. Он не лгал, но это его ни к чему не обязывало. Ведь и в баденское восстание он шел не с тем, чтоб оставить своих товарищей в минуту боя, — но, видя опасность, бежал. Пока нет никакого столкновения, борьбы, пока не требуется ни усилия, ни жертвы, — все может идти превосходно — целые годы, целая жизнь — но не попадайся ничего на дороге — иначе быть беде — преступлению или стыду. Зачем я не знал этого тогда! К концу 1848 года Г<ервег> стал у нас бывать почти всякий вечер — дома ему было скучно. Действительно, Эмма ему страшно мешала. Она воротилась из баденской экспедиции тою же, как поехала, внутреннего раздумья о случившемся у нее не было, она была по-прежнему влюблена, довольна, болтлива — как будто они возвратились после победы — по крайней мере без ран на спине. Ее заботило одно — недостаток денег и положительная надежда вскоре их не иметь совсем. Революция, которой она так неудачно помогла, не освободила Германию, не покрыла лаврами чело поэта, но разорила вконец старика банкира, ее отца. (476) Она постоянно старалась рассеять мрачные мысли мужа, ей и в голову не приходило, что он только этими грустными мыслями и может спастись. Внешней, подвижной Эмме не было потребности на эту внутреннюю, глубокую и, по-видимому, приносящую одну боль работу. Она принадлежала к тем несложным натурам в два темпа, которые рубят своим entweder oder 32 всякий гордиев узел — с правой или с левой стороны, все равно, — лишь бы как-нибудь отделаться и снова торопиться — куда? этого-то они и сами не знают, она врывалась середь речи или с анекдотом, или с дельным замечанием, но дельность которого была низшего порядка. Уверенная, что между нами никто не был одарен таким практическим смыслом, как она, и вместо того чтоб из кокетства скрывать свою деловую смышленость, она кокетничала ею. Притом надобно сказать, что она серьезного практического смысла нигде не показала. Хлопотать, говорить о ценах и кухарках, о мебели и материях — очень далеко от дельного приложения. У нее в доме все шло безумным образом, потому что все было подчинено ее мономании, она постоянно жила sur Ie qui vive 33, смотрела в глаза мужу и подчиняла все существенные необходимости жизни и даже здоровья и воспитания детей его капризам. Г<ервег>, естественно, рвался из дома и искал у нас гармоничного покоя. Он видел в нас какую-то идеальную .семью, в которой он все любил, всему поклонялся — детям столько же, сколько нам. Он мечтал о том, как бы уехать с нами куда-нибудь вдаль — и оттуда спокойно досматривать пятое действие темной европейской трагедии. И при всем этом, кроме одинакового или очень близкого пониманья общих дел, в нас мало было сходного. Г<ервег> как-то сводил все на свете на себя, он отдавался своекорыстно, искал внимания, робко-самолюбиво был неуверен в себе и в то же время был уверен в своем превосходстве. Все это вместе заставляло его кокетничать, капризничать, быть иногда преднамеренно печальным, внимательным или невнимательным. Ему был постоянно нужен проводник, наперсник, друг и раб вместе (именно такой, как Эмма), который бы мог выносить (477) холодность и упреки, когда его служба не нужна, и который при первом знаке готов снова броситься сломя голову и делать с улыбкой и покорностью, что прикажут. И я искал любви и дружбы, искал сочувствия, даже .рукоплесканий, и вызывал их, но этой женски-кошачьей игры в depit 34 и объяснения, этой вечной жажды внимания, холенья никогда во мне не было. Может, непринужденная истинность, излишняя самонадеянность и здоровая простота моего поведения, laisser aller 35 происходило тоже от самолюбия, может быть, я им накликал беды на свою голову, но оно так. В смехе и горе, в любви и общих интересах я отдавался искренно и мог наслаждаться и горевать, не думая о себе. С крепкими мышцами и нервами я стоял независимо и самобытно и был готов горячо подать другому руку — но сам не просил, как милостыни, ни помощи, ни опоры. При такой противоположности нельзя себе представить, чтобы между мной и Г<ервегом> не бывали иногда неприятные столкновения. Но, во-первых, он со мной был гораздо осторожнее, чем с другими, во-вторых, он меня совершенно обезоруживал грустным сознанием, что он виноват. Он не оправдывался, но во имя дружбы просил снисхождения к слабой натуре, которую он сам знал и осуждал. Я играл роль какого-то опекуна, защищал его от других и делал ему замечания, которым он подчинялся. Его покорность сильно не нравилась Эмме — она ревниво подтрунивала над этим. Наступил 1849 год.
Мало-помалу в 1849 я стал замечать в Г<ервеге> разные перемены. Его неровный нрав сделался еще больше неровным. На него находили припадки невыносимой грусти и бессилия. Отец его жены окончательно потерял состояние, спасенные остатки были нужны другим членам семейства — бедность грубее стучалась в двери поэта… он -не мог думать о ней, не содрогаясь и (478) не теряя всякого мужества. Эмма выбивалась из сил — занимала направо и налево, забирала в долг, продавала вещи… и все это для того, чтоб он не заметил настоящего положения дел. Она отказывала не только себе в вещах необходимых — но не шила детям белья для того, чтоб он обедал у ‘Провансальских братии’ и покупал себе вздор. Он брал у нее деньги, не зная, откуда они, и не желая знать. Я с ней бранился за это, я говорил, что она губит его, намекал ему — он упорно не понимал, а она сердилась, и все шло по-старому. Хоть он и боялся бедности до смешного, тем не меньше причина его тоски была не тут. В его плаче о себе постоянно возвращалась одна нота, которая наконец стала мне надоедать, я с досадой слушал вечное повторение жалоб Г<ервега> на свою слабость, сопровождаемое упреками в том, что мне не нужен ни привет, ни ласка, а что он вянет и гибнет без близкой руки, что он так одинок и несчастен, что хотел бы умереть, что он- глубоко уважает Эмму, но что его нежная, иначе настроенная душа сжимается от ее крутых, резких прикосновений и ‘даже от ее громкого голоса’. Затем следовали страстные уверения ‘в дружбе ко мне… В этом лихорадочном и нервном состоянии я стал разглядывать чувство, испугавшее меня — за него столько же, сколько за меня. Мне казалось, что его дружба к Natalie принимает больше страстный характер… Мне было нечего делать, я молчал и с грустью начинал предвидеть, что этим путем мы быстро дойдем до больших бед и что в нашей жизни что-нибудь да разобьется… Разбилось все. Постоянная речь об отчаянии, постоянная молитва о внимании, о теплом слове, зависимость от него — и плач, плач — lace это сильно действовало на женщину, едва вышедшую из трудно приобретенной гармонии и страдавшую от глубоко трагической среды, в которой мылили. — У тебя есть отшибленный уголок, — говорила мне Natalie, — и к твоему характеру это очень идет, ты не понимаешь тоску по нежному вниманию матери, друга, сестры, которая так мучит Г<ервега>. Я его понимаю, потому что сама это чувствую… Он — большой ребенок, а ты совершеннолетний, его можно безделицей разогорчить и сделать счастливым. Он умрет от холодного слова, его надобно щадить,.. зато какой бесконечной благодар(479)ностью он благодарит за малейшее внимание, за теплоту, за участие… Неужели?.. Но нет, он сам оказал бы мне, прежде чем говорить с нею… и я свято хранил его тайну и не касался до нее ни одним словом, жалея, что он со мной не говорит… Можно беречь тайну, не вверяя ее никому, но только никому. Если он говорил о своей любви, он не мог молчать с человеком, с которым жил в такой душевной близости, и тайну, так близко касающуюся до него — стало, он не говорил. Я забыл на это время старый роман под заглавием ‘Армяний’! …В конце 1849 я поехал из Цюриха в Париж, хлопотать о деньгах моей матери, остановленных русским правительством. С Г<ервегом> мы расстались, уезжая из Женевы. На пути я зашел к нему в Берне. Я его застал читающего по корректурным листкам отрывки из ‘Vom andern Lifer’ Симону Триерскому. Он бросился ко мне, как будто мы месяцы не видались. Я ехал вечером в тот же день — он не отходил от меня ни на одну минуту, снова и снова повторяя слова самой восторженной и страстной дружбы. Зачем он тогда не нашел силы прямо и открыто рассказать мне свою исповедь?.. Я был мягко настроен тогда, все бы пошло человечественно. Он проводил меня на почтовый двор, простился и, прислонясь к воротам, в которые выезжает почтовая карета, остался, утирая слезы… Это чуть ли не была последняя минута, в которую я еще в самом деле любил этого человека… Думая всю ночь, я тогда только дошел до одного слова, не выходившего из головы: ‘Несчастие, несчастие!.. Что-то выйдет из этого?’ Мать моя вскоре уехала из Парижа, я останавливался у Эммы, но, в сущности, был совершенно один. Это одиночество было’ мне необходимо, мне надобно было одному вдуматься, что делать. Письмо от Natalie, в котором она говорила о своем сочувствии к Г<ервегу>, дало мне повод, и я решился писать к ней. Письмо мое было печально, но спокойно, я ее просил тихо, внимательно исследовать свое сердце и быть откровенной с собой и со мной, я ей напоминал, что мы слишком связаны всем былым и всею жизнию, чтоб что-нибудь не договаривать. (480) ‘От тебя письмо от 9-го, — писала Natalie (это письмо осталось, почти все остальные сожжены во время Coup dEtat), и я тоже сижу и думаю только: ‘Зачем это?’ И плачу, и плачу. Может, я виновата во всем, может, недостойна жить — но я чувствую себя так, как писала как-то тебе вечером, оставшись одна. Чиста перед тобой и перед всем светом, я не слыхала ни одного упрека в душе моей. В любви моей к тебе мне жилось, как в божьем мире, не в ней — так и негде, казалось мне. Выбросить меня из этого мира — куда же? — надобно переродиться. Я с ней, как с природой, нераздельна, из нее я опять в нее. Я ни на одну минуту не чувствовала иначе. Мир широкий, богатый, я’ не знаю богаче внутреннего мира, может слишком широкий, слишком расширивший мое существо, его потребности, — в этой полноте бывали минуты, и они бывали с самого начала нашей жизни вместе, в которые незаметно, там где-то на дне, в самой глубине души что-то, как волосок тончайший, мутило душу, а потом опять все становилось светло’. ‘Эта неудовлетворенность, что-то оставшееся незанятым, заброшенным, — пишет Natalie в другом письме, — искало иной симпатии и нашло ее в дружбе к Г<ервегу>‘. Мне было этого мало, и я писал ей: ‘Не отворачивайся от простого углубления в себя, не ищи объяснений, диалектикой не уйдешь от водоворота — он все же утянет тебя. В твоих письмах есть струна новая, незнакомая мне — не струна грусти, а другая… Теперь все еще в наших руках… будем иметь мужество идти до конца. Подумай, что после того как мы привели смущавшую нашу душу тайну к слову, Г<.ервег~> взойдет фальшивой нотой в наш аккорд — или я. Я готов ехать с Сашей в Америку, потом увидим, что и как… Мне будет тяжело, но я постараюсь вынести, здесь мне будет еще тяжелее — и я не вынесу’. На это письмо она отвечала криком ужаса, мысль разлуки со мной ей никогда не представлялась. ‘Что ты!.. Что ты!.. Я — и разлучиться с тобой, — как будто это возможно! Нет, нет, я хочу к тебе, к тебе сейчас — и буду укладываться, и через несколько дней я с детьми в Париже’. В день выезда из Цюриха она еще писала: ‘Точно после бурного кораблекрушения я возвращаюсь к тебе, (481) в мою отчизну, с полной верой, с полной любовью. Если б состояние твоей души похоже было на то, в котором я нахожусь! Я счастливее, чем когда-нибудь. Люблю я тебя все так же, но твою любовь я узнала больше, и все счеты с жизнью сведены, — я не жду ничего, не желаю ничего. Недоразумения! — я благодарна им, они объяснили мне многое, а сами они пройдут и рассеются, как тучи’. Встреча наша в Париже была не радостна, но проникнута чувством искреннего и глубокого сознанья, что буря не вырвала далеко пустившего свои корни дерева, что нас разъединить нелегко. В длинных разговорах того времени одна вещь удивила меня, и я ее исследовал несколько раз и всякий раз убеждался, что я .прав. Вместе с оставшейся горячей симпатией к Г<ервегу> Natalie словно свободнее вздохнула, вышедши из крута какого-то черного волшебства, она боялась его, она чувствовала, что в его душе есть темные силы, ее пугал его бесконечный эгоизм, и она искала во мне оплота и защиту. Ничего не зная о мой переписке с Natalie, Г<ервег> понял что-то недоброе в моих письмах. Я действительно, помимо другого, был очень недоволен им. Эмма рвалась, плакала, старалась ему угодить, доставала деньги, — он или не отвечал на ее письма, или писал колкости и требовал еще и еще денег. Письма его ко мне, сохранившиеся! у меня, скорее похожи на письма встревоженного любовника, чем на дружескую переписку. Он со слезами упрекает меня в холодности, он умоляет не покидать его, он не может жить без меня, без прежнего полного, безоблачного сочувствия, он проклинает недоразумения и вмешательство ‘безумной женщины’ (то есть Эммы), он жаждет начать новую жизнь, — жизнь вдали, жизнь с нами — и снова называет меня отцом, братом, близнецом. На все это я писал ему на разные лады: ‘Подумай, можешь ли ты начать новую жизнь, можешь ли стряхнуть с себя… порчу, растленную цивилизацию’, — и раза два напомнил Алеко, которому старый цыган говорит:. <0ставь нас, гордый человек, ты для одного себя хочешь свободы!' Он отвечал на это упреками и слезами, но не проговорился. Его письма 1850 и первые разговоры в Ницце служат страшным обличительным документом... чего? Об(482)мана, коварства, лжи? ' Нет, да это было бы и не ново, - а той слабодушной двойственности, в которой я много раз обвинял западного человека. Перебирая часто все подробности печальной драмы нашей, я всегда останавливался с изумлением, как 'этот человек ни разу, ни одним словом, ни одним прямым движением души не обличил себя. Каким образом, чувствуя невозможность быть со мною откровенным, он старался дальше и дальше входить в близость со мной, касался в разговоре тех заповедных сторон души, которых без святотатства касается только полная и взаимная откровенность? С той минуты, с которой он угадал мое сомнение и не только промолчал, но больше и больше уверял меня в своей дружбе, - и в то же время своим отчаянием еще сильнее действовал на женщину, которой сердце было потрясено, - с той минуты, с которой он начал со мною отрицательную ложь молчанием и умолял ее (как я после узнал) не отнимать у него моей дружбы неосторожным словом, - с той минуты начинается преступление. Преступление!.. Да... и все последующие бедствия идут как простые неминуемые последствия его, - идут, не останавливаясь гробами, идут, не останавливаясь раскаяньем, потому что они - не наказание, а последствие, идут за поколенье - по страшной несокрушимости совершившегося. Казнь искупает, примиряет человека с собой, с другими, раскаяние искупает его, но последствия идут своим страшным чередом. Для бегства от них религия выдумала рай и его сени - монастырь. ...Меня выслали из Парижа и почти в то же время выслали и Эмму. Мы собирались прожить год-два в Ницце, - тогда это была Италия, - и Эмма ехала туда же. Через некоторое время, то есть к зиме, должна была приехать в Ниццу моя мать и с нею Г<ервег>. Зачем же я-то с N
Перед Новым годом Natalie принесла мне показать акварель, который она заказывала живописцу Guyot. Картина представляла нашу террасу, часть дома и двор, на дворе играли дети, лежала Татина коза, вдали на террасе была сама Natalie. Я думал, что акварель назначена мне, но N
Мы опять были одни, но это было не прежнее время, — все носило следы бури. Вера и сомнение, усталь и раздражение, чувство досады и негодования мучили. А пуще всего мучила какая-то оборванная нить жизни, не (492) было больше той святой беспечности, с которой жилось так легко, не оставалось ничего заветного. Если все то было, что было, — нет ничего невозможного. Воспоминания пугали в будущем. Сколько раз мы ходили вечером обедать одни и, никто не притрогиваясь ни к чему и не произнося слова, вставали, отирая слезы, из-за стола и видя, как добрый Рокка с сердитым видом качал головой, унося блюда. Праздные дни, ночи без сна… тоска, тоска. Я пил, что попало — скидам, коньяк, старый белет, пил ночью один и днем с Энгельсоном — и это в ниццском климате. Русская слабость пить с горя — совсем не так дурна, как говорят. Тяжелый сон лучше тяжелой бессонницы, и головная боль утром с похмелья лучше мертвящей печали натощак. Г<ервег> прислал мне письмо, — я его, не читая, бросил. Он стал писать к N
39 …Ночью, с 7 на 8 июля, часу во втором, я сидел на ступеньке Кариньянского дворца в Турине, площадь была совершенно пуста, поодаль от меня дремал нищий, часовой тихо ходил взад и вперед, насвистывая песню из какой-то оперы и побрякивая ружьем… Ночь была горячая, теплая, пропитанная запахом широкко. Мне было необычайно хорошо, так, как не бывало давно — я опять почувствовал, что я еще молод и силен силами в груди, что у меня есть друзья и верования, что я полон любовью — как тринадцать лет перед тем. Сердце билось так, как я отвык чувствовать в последнее время. Оно билось, как в тот мартовский день 1838, когда я, завернувшись в плащ, ждал Кетчера у фонарного столба, на Поварской. Я и теперь ждал свиданья — свиданья с той же женщиной, и ждал, может, еще с большей любовью, хотя к ней и примешивались грустные, черные ноты, но в эту ночь их было мало слышно. После безумного кризиса горести, отчаяния, набежавшего на меня при моем проезде через Женеву, мне стало лучше. Кроткие письма Natalie, исполненные грусти, слез, боли, любви, довершили мое выздоровление. Она писала, что едет из Ниццы в Турин мне навстречу, что ей хотелось бы пробыть не(496)сколько дней в Турине. Она была права: нам надобно было еще раз одним всмотреться друг в друга, выжать друг другу кровь из ран, утереть слезы и, наконец, узнать окончательно, есть ли для нас общее счастье, — и все это наедине, даже без детей, и притом в другом месте, не при той обстановке, где мебель, стены могли не вовремя что-нибудь напомнить — шепнуть какое-нибудь полузабытое слово… Почтовая карета должна была во втором часу прийти со стороны Col di Tenda, ее-то я и ждал у сумрачного Кариньянского дворца, недалеко от него она должна была заворачивать. Я приехал в этот же день утром из Парижа, через Mont-Conis, в Hotel Feder мне дали большую, высокую, довольно красиво убранную комнату и спальню. Мне нравился этот праздничный вид, он был кстати. Я велел приготовить небольшой ужин и пошел бродить, ожидая ночи. Когда карета подъезжала к почтовому дому, Natalie узнала меня. — Ты тут! — сказала она, кланяясь в окно. Я отворил дверцы, и она бросилась ко мне на шею с такой восторженной радостью, с таким выражением любви и благодарности, что у меня в памяти мелькнули, как молния, слова из ее письма: ‘Я возвращаюсь, как корабль, в свою родную гавань после бурь, кораблекрушений и несчастий — сломанный, но спасенный’. Одного взгляда, двух-трех слов было за глаза довольно . все было понято и объяснено, я взял ее небольшой дорожный мешок, перебросил его на трости за спину, подал ей руку, и мы весело пошли по пустым улицам в отель. Там все спали, кроме швейцара. На накрытом столе стояли две незажженные свечи, хлеб, фрукты и графин вина, я никого не хотел будить, мы зажгли свечи и, севши за пустой стол, взглянули друг на друга и разом вспомнили владимирское житье. На ней было белое кисейное платье или блуза, надетая на дорогу от палящего жара — и при первом свидании нашем, когда я приезжал из ссылки, она была также вся в белом, и венчальное платье было белое. Даже (497) лицо ее, носившее резкие следы глубоких потрясений, забот, дум и страданий, напоминало выражением черты того времени. И мы сами были те же, только теперь мы подавали друг другу руку не как заносчивые юноши, самонадеянные и гордые верой в себя, верой друг в друга — ив какую-то исключительность нашей судьбы, а как ветераны, закаленные в бою жизни, испытавшие не только свою силу, но и свою слабость… едва уцелевшие от тяжелых ударов и неисправимых ошибок. Вновь отправляясь в путь, мы, не считаясь, разделили печальную ношу былого. С этой ношей приходилось идти более скромным шагом, но внутри наболевших душ сохранилось все для возмужалого, отстоявшегося счастья. По ужасу и тупой боли еще яснее разглядели мы, как мы неразнимчато срослись годами, обстоятельствами, чужбиной, детьми. В эту встречу все было кончено, оборванные концы срослись, не без рубца, но крепче прежнего, — так срастаются иногда части сломленной кости. Слезы печали, не обсохнувшие на глазах, соединяли нас еще новой связью — чувством глубокого сострадания друг к другу. Я видел ее борьбу, ее мученье, я видел, как она изнемогала. Она видела меня слабым, несчастным, оскорбленным, оскорбляющим, готовым на жертву и на преступление. Мы слишком большой платой заплатили друг за друга, чтоб не понимать, чего мы стоим и как дорого мы обошлись друг другу. ‘В Турине, — писал я в начале 1852, — было наше второе венчание, его смысл, может быть, глубже и знаменательнее первого, он совершился с полным сознанием всей ответственности, которую мы вновь брали в отношении друг к другу, он совершился в виду страшных событий…’ Любовь каким-то чудом пережила удар, который должен был ее разрушить. Последние темные облака отступали дальше и дальше. Много, долго говорили мы… точно после разлуки в несколько лет, день давно сквозил яркими полосами в опущенные жалузи, когда мы встали из-за пустого стола… Дня через три мы поехали вместе домой, в Ниццу, по Ривьере — мелькнула Генуя, мелькнул Ментоне, где (498) мы так часто бывали и в таком розном настроении духа, мелькнуло Монако, врезывающееся в море бархатной травой и бархатным песком, все встречало нас весело, как старые друзья после размолвки, а тут виноградники, рощи роз, померанцевых деревьев и море, стелющееся перед домом, и дети, играющие на берегу… вот они узнали, бросились навстречу. Мы дома. Спасибо судьбе за эти дни, за эту треть года, шедшего за ними, — ими торжественно заключилась моя личная жизнь. Спасибо ей за то, что она, вечная язычница, увенчала обреченных на жертву пышным венком осенних цветов… и усыпала, хоть на время, своим маком и благоуханием! Пропасти, делившие нас, изчезли, берега сдвинулись. Разве это не та же рука, которая через всю жизнь была в моей руке, и разве это не тот же взгляд, только иногда он мутится от слез. ‘Успокойся же, сестра, друг, товарищ, ведь все прошло — и мы те же, как в юные, святые, светлые годы!’ ‘…После страданий, которых, может, ты знаешь меру, иные минуты полны блаженства, все верования детства, юности не только совершились, но прошли сквозь страшные испытания, не утратив ни свежести, ни аромата, и расцвели с новым блеском и новой силой. Я никогда не была так счастлива, как теперь’, — писала она своему другу в Россию. Разумеется, от прошедшего остался осадок, до которого нельзя было касаться безнаказанно, — что-то сломленное внутри, какой-то чутко дремлющий испуг и боль. Прошедшее — не корректурный лист, а нож гильотины, после его падения многое не срастается и не все можно поправить. Оно остается, как отлитое в металле, подробное, неизменное, темное, как бронза. Люди вообще забывают только то, чего не стоит помнить или чего они не понимают. Дайте иному забыть два-три случая, такие-то черты, такой-то день, такое-то слово, — и он будет юн, смел, силен, — ас ними он идет, как ключ, ко дну. Не надобно быть Макбетом, чтоб встречаться с тенью Банко, тени — не уголовные судьи, не угрызения совести, а несокрушимые события памяти. Да забывать и не нужно: это слабость, это своего рода ложь, прошедшее имеет свои права, оно — факт, (499) с ним надобно сладить, -а не забыть его, — и мы шли к этому дружными шагами. …Случалось, ничтожное слово, сказанное посторонними, какая-нибудь вещь, попавшаяся на глаза, проводила бритвой по сердцу, и кровь лилась, и было нестерпимо больно, но я в то же мгновение встречал испуганный взгляд, смотревший на меня с бесконечной мукой и говоривший: ‘Да, ты прав, иначе и быть не может, но…’, и я старался разгонять набежавшие тучи. Святое время примиренья, я вспоминаю о нем сквозь слезы… …Нет, не примиренья, это слово не идет. Слова, как гуртовые платья, впору до ‘известной степени’ всем людям одинакого роста и плохо одевают каждого отдельно. Нам нельзя было мириться, мы никогда не ссорились, мы страдали друг о друге, но не расходились. В самые мрачные минуты какое-то неразрывное единство, бессомненное для обоих, и глубокое уважение друг к другу были присущи. Мы походили скорее на людей, оправляющихся после тяжкой горячки, чем на помирившихся: бред прошел, мы узнали друг друга взглядом, несколько слабым и мутным. Боль вынесенная была памятна, утомление ощутительно, но ведь мы знали, что все дурное прошло, что мы на берегу. …Мысль, несколько раз прежде мелькавшая у Natalie, занимала ее теперь больше и больше. Она хотела написать свою исповедь. Она была недовольна ее началом, жгла листки, одно длинное письмо и одна страничка уцелели. По ним можно судить о том, что пропало… Читая их, становится жутко, чувствуешь, что дотрогиваешься рукой до страдающего и теплого сердца, чувствуешь шепот этих беззвучных тайн, вечно скрытых, едва просыпающихся в сознании. В этих строках можно было уловить, как мучительная борьба переходила в новый закал и боль — в мысль. Если б этот труд не был грубо прерван, он составил бы великий антецедент в замену уклончивого молчания женщины и надменного покровительства ее мужчиной, но самый бессмысленный удар разразился над нашей головой и окончательно все разбил. (500)
Dans une mer sans fond, par unenuit sanslune, Sous l`aveugle ocean a jamais enfouis… V. Hugo 41 Так оканчивалось лето 1851. Мы были почти совсем одни. Моя мать с Колей и с Шпильманом уехали погостить в Париже к М. К. Тихо проводили мы время с детьми. Казалось, все бури были назади. В ноябре мы получили письмо от моей матери, что она скоро выезжает, потом другое из Марсели, в котором она писала, что на другой день, 15 ноября, они садятся на пароход и едут к нам. Во время ее отсутствия мы переехали в другой дом, также на берегу моря, в предместье С.-Елен. В доме этом с большим садом было помещение для моей матери, мы убрали ее комнату цветами, наш повар достал с Сашей китайских фонарей и развесил их по стенам и деревьям. Все было готово — дети часов с трех не сходили с террасы, наконец, в шестом часу на горизонте отделилась от моря темная струйка дыма, а через несколько минут показался и пароход, стоявший неподвижной и возрастающей точкой. Все засуетилось у нас, Франсуа пустился на пристань, я сел в коляску и поехал туда же. Когда я приехал на пристань, пароход уже вошел, лодки ждали кругом разрешения sanita 42 сходить пассажирам. Одна из них подъезжала к дебаркадеру, на ней стоял Франсуа. — Как, — спросил я, — вы уже назад едете? Он мне не отвечал, я взглянул на него и обмер, он был зеленого цвета и дрожал всем телом. — Что это? — спросил я, — вы больны? — Нет, — отвечал он, минуя мой взгляд, — только наши не приехали. — Как не приехали? — Там что-то с пароходом случилось, так не все пассажиры приехали. Я бросился в лодку и велел скорее отчаливать. На пароходе меня встретили с каким-то зловещим почетом и с совершенным молчанием. Сам капитан (501) дожидался меня, все это совсем не в обычаях, и я ждал чего-нибудь ужасного. Капитан сказал мне, что между островом Иером и материком пароход, на котором была моя мать, столкнулся с другим и пошел ко дну, что большая часть пассажиров взяты им и другим пароходом, шедшим мимо. ‘У меня, — сказал он, — только две молодые девушки из ваших’, — и повел меня на переднюю палубу — все расступились с тем же .мрачным молчанием. Я шел бессмысленно, даже не спрашивая ничего. Племянница моей матери, гостившая у нее, высокая, стройная девушка, лежала на палубе с растрепанными и мокрыми волосами, возле нее — горничная, ходившая за Колей. Увидя меня, молодая девушка хотела приподняться, что-то сказать, но не могла, она, рыдая, отвернулась в другую сторону. — Что же это, наконец? Где они? — спросил я, болезненно схвативши руку горничной. — Мы ничего не знаем, — отвечала она, — пароход потонул, нас замертво вытащили из воды. Какая-то англичанка дала нам свои платья, чтоб переодеться. Капитан грустно посмотрел на меня, потряс мою руку и сказал: — Отчаиваться не надо, съездите в Иер, быть может, и найдете кого-нибудь из них. Поручив Энгельсону и Франсуа больных, я поехал домой в каком-то ошеломлении, все в голове было смутно и дрожало внутри, я желал, чтоб дом наш был за тысячу верст. Но вот блеснуло что-то между деревьев? еще и еще, это были фонарики, зажженные детьми. У ворот стояли наши люди, Тата и Natalie с Олею на руках. — Как, ты один? — спросила меня спокойно Natalie. — Да ты хоть бы Колю привез. — Их нет, — сказал я, — с их пароходом что-то случилось, надобно было перейти на другой, тот не всех взял. Луиза здесь. — Их нет! — вскрикнула Natalie. — Я теперь только разглядела твое лицо: у тебя глаза мутные, все черты искажены. Бога ради, что такое? — Я еду их искать в Иер. Она покачала головой и прибавила: ‘Их нет! их нет!’ — потом молча приложила лоб к моему плечу. Мы прошли аллеей, не говоря ни слова, я привел ее в сто(502)ловую, проходя, я шепнул Рокке:.’Бога ради, фонари’, он понял меня и бросился их тушить. В столовой все было готово — бутылка вина стояла во льду, перед местом моей матери — букет цветов, перед местом Коли — новые игрушки. Страшная весть быстро разнеслась по городу, и дом наш стал наполняться близкими знакомыми, как Фогт, Тесье, Хоецкий, Орсини, и даже совсем посторонними: одни хотели узнать, что случилось, другие — показать участие, третьи — советовать всякую всячину, большей частью вздор. Ноне буду неблагодарен, участие, которое мне тогда оказали в Ницце, меня глубоко тронуло. Перед такими бессмысленными ударами судьбы люди просыпаются и чувствуют свою связь. Я решился в ту же ночь ехать в Иер. Natalie хотела ехать со мной, я уговорил ее остаться, к тому же погода -круто переменилась, подул мистраль, холодный, как лед, и с сильным дождем. Надобно было достать пропуск во Францию, через Варский мост, я поехал к Леону Пиле, французскому консулу, он был в опере, я отправился к нему в ложу с Хоецким, Пиле, уже прежде что-то слышавший о случившемся, сказал мне: — Я не имею права дать вам позволение, но есть обстоятельства, в которых отказ был бы преступлением. Я вам дам на свою ответственность билет для пропуска через границу, приходите за ним через полчаса в консулат. У входа в театр меня ждали человек десять из тех, которые были у нас. Я им сказал, что Леон Пиле дает билет. — Поезжайте домой и не хлопочите ни о чем, — говорили мне со всех сторон, — остальное будет сделано, — мы возьмем билет, визируем его в интендантстве, закажем почтовых лошадей. Хозяин моего дома, бывший тут, побежал доставать карету, содержатель гостиницы предложил безденежно свою. В одиннадцать часов вечера я отправился по проливному дождю. Ночь была ужасная, порывы ветра были иной раз до того сильны, что лошади останавливались, море, в котором так недавно были похороны, едва видное в темноте, билось и ревело. Мы поднимались на Эстрель, дождь заменился снегом, лошади спотыкались (503) и чуть не падали от гололедицы. Несколько раз почтальон, выбившись из сил, принимался греться, я ему подавал мою фляжку с коньяком и, обещая двойные прогоны, упрашивал торопиться. Зачем? Верил ли я в возможность, что найду кого-нибудь из них, что кто-нибудь спасся? Трудно было предполагать это после всего слышанного — но поискать, взглянуть на самое место, найти вещь, тряпку, увидеть очевидца, наконец… была потребность убедиться, что нет надежды, и потребность что-нибудь делать, не быть дома, прийти в себя. Пока на Эстреле меняли лошадей, я вышел из кареты, сердце мое сжалось, и я чуть не зарыдал, осмотревшись, это было возле той самой таверны, в которой мы провели ночь в 1847 году. Я вспомнил огромные деревья, осенявшие ее, тот же вид стлался перед нею, только тогда он был освещен восходящим солнцем, а теперь скрывался за серыми не итальянскими тучами и местами белел от снега. Живо представилось мне то время, со всеми мельчайшими подробностями: я вспомнил, как хозяйка нас потчевала зайцем, тухлость которого была заморена страшным количеством чеснока, как в спальной летали летучие мыши, как я их гонял с нашей Луизой полотенцем и как на нас веяло в первый раз теплым южным воздухом… Тогда я писал: ‘С Авиньона начиная, чувствуется, видится юг. Для человека, вечно жившего на севере, первая встреча с южной природой исполнена торжественной радости — юнеешь, хочется петь, плясать, плакать, все так ярко, светло, весело, роскошно. После Авиньона нам надобно было переезжать Приморские Альпы. В лунную ночь взобрались мы на Эстрель, когда мы начали спускаться, солнце всходило, цепи гор вырезывались из-за утреннего тумана, луч солнца орумянил ослепительные снежные вершины, кругом яркая зелень, цветы, резкие тени, огромные деревья и мрачные скалы, едва покрытые бедной и жесткой растительностью, воздух был упоителен, необычайно прозрачен, освежающ и звонок, наши слова, пенье птиц раздавались громче обыкновенного, и вдруг на небольшом изгибе дороги (504) блеснуло каймой около гор и задрожало серебряным огнем Средиземное море’ 43. И вот через четыре года я снова на том же месте!.. Прежде ночи мы не могли приехать в Иер, я тотчас отправился к комиссару полиции, с ним и с жандармским бригадиром пошли мы сначала к морскому комиссару. У него были разные спасенные вещи, я ничего в них не нашел. Потом мы пошли в больницу: один из утопавших отходил, другие сообщили мне, что они видели пожилую женщину, ребенка лет пяти и с ним молодого человека, с белокурой, окладистой бородой… что они видели их в самую последнюю минуту, и что, стало быть, они так же пошли ко дну, как и все. Но тут-то снова и являлся вопрос: ведь рассказывавшие были же живы, хотя и они, как Луиза и горничная, порядком не помнили, как спаслись. Найденные тела лежали в крипте монастыря, мы пошли туда из больницы, сестры милосердия встретила нас и повели, освещая нам дорогу церковными свечами. В крипте стоял ряд вновь сколоченных ящиков, в каждом ящике было. одно тело. Комиссар велел их раскрыть, оказалось, что ящики заколочены. Бригадир послал жандарма за долотом и велел ему потом взламывать одну крышку за другой. Этот осмотр тел был нечеловечески тяжел. Комиссар держал в руке книжку и каким-то официальным тоном спрашивал, при вскрытии каждого ящика: ‘Вы свидетельствуете, в присутствии нашем, что тело это вам незнакомо’, я кивал головой, комиссар метил карандашом и, обращаясь к жандарму, приказывал снова закрыть. Мы переходили к другому. Жандарм приподнимал крышку, я с каким-то ужасом бросал взгляд на покойника, и словно было легче, когда встречал незнакомые черты, а в сущности еще страшнее было думать, что все трое пропали так бесследно, так заброшенно лежат на дне моря, носятся волнами. Тело без гроба, без могилы страшнее всяких похорон, а тут не было и самих покойников. Я никого не нашел. Одно тело поразило меня: женщина лет двадцати, красавица, в нарядном провансальском костюме, ее грудь была обнажена (с нею был (505) ребенок, разумеется унесенный волнами), и струя молока сочилась еще, скатываясь по груди. Лицо ее нисколько не изменилось, смуглый загар придавал ей совершенно живой вид. Бригадир не вытерпел и заметил: ‘Экая прелесть какая!’ Комиссар ничего не прибавил, жандарм, накрывши ее, заметил бригадиру: ‘Я знал ее, она из здешних подгородных крестьянок, ехала к мужу в Грае. Пусть подождет!’ Моя мать, мой Коля и наш добрый Шпильман исчезли бесследно, ничего не осталось от них, между спасенными вещами не было ни лоскутка, им принадлежащего, — сомнение в их гибели было невозможно. Все спасшиеся были или в Иере, или на том же пароходе, который привез Луизу. Капитан выдумал для моего успокоения какую-то сказку. В Иере мне рассказывали еще о пожилом человеке, потерявшем всю семью, который не хотел оставаться в больнице и ушел куда-то пешком без денег, в состоянии близком к помешательству, и о двух англичанках, отправившихся к английскому консулу: они лишились матери, отца и брата! Дело шло к рассвету, я велел привести лошадей. Перед отъездом гарсон водил меня на часть берега, выдавшуюся в море, и оттуда показывал место кораблекрушения. Море еще кипело и волновалось, седое и мутное от вчерашней бури, вдали, на одном месте, качалось какое-то особенное пятно, словно более густая, прозрачная влага. — Пароход вез груз масла, видите, оно отстоялось, — вот тут и было несчастье. Это всплывшее пятно было все. — А глубоко тут? — Метров сто восемьдесят будет. Я постоял, утро было очень холодное, особенно на берегу. Мистраль, как вчера, дул, небо было покрыто русскими осенними облаками. Прощайте!.. Сто восемьдесят метров глубины и носящееся пятно масла!.. Nul ne sait votre sort, pauvres tetes perdues! Vous roulerez a travers les sombres etendues, Heurtant de vos fronts des ecueils inconnus… 44 (506) С страшной достоверностью приехал я назад. Едва-едва оправившаяся Natalie не вынесла этого удара. С дня гибели моей матери и Коли она не выздоравливала больше. Испуг, боль остались, — вошли в кровь. Иногда вечером, ночью она говорила мне, как бы прося моей помощи: — Коля, Коля не оставляет меня, бедный Коля, как он, чай, испугался, как ему было холодно, а тут рыбы, омары! Она вынимала его маленькую перчатку, которая уцелела в кармане у горничной — и наставало молчание, то молчание, в которое жизнь утекает, как в поднятую плотину. При виде этих страданий, переходивших в нервную болезнь, при виде ее блестящих глаз и увеличивающейся худобы, я в первый раз усомнился, спасу ли я ее… В мучительной неуверенности тянулись дни, что-то вроде существования людей между приговором и казнью, когда человек разом надеется и наверное знает — что он от топора не уйдет!
Снова наступал Новый год. Мы его встретили около постели Natalie, наконец, организм не вынес, она слегла. Энгельсоны, Фогт, человека два близких знакомых были у нас. Все были печальны. Парижское второе декабря лежало плитой на груди. Общее, частное — все неслось куда-то в пропасть, и уж так далеко ушло под гору, что ни остановить, ни изменить ничего нельзя было — приходилось ждать тупо, страдательно, когда все сорвавшееся с рельсов полетит в тьму. Подали обычный бокал в двенадцать часов — мы улыбнулись натянуто, внутри была смерть и ужас, всем было совестно прибавить к Новому году какое-нибудь желание. Заглянуть вперед было страшнее, чем обернуться. Болезнь определилась — сделалась плерези 45 в левой стороне. Пятнадцать страшных дней провела она между жизнию и смертью, но на этот раз жизнь победила. В одну (507) из самых тяжких минут я спросил доктора Бонфиса: переживет ли больная ночь? — Наверное, — сказал Бонфис. — Вы правду говорите? Пожалуйста, не обманывайте! — Даю вам честное слово — я ручаюсь… — Он приостановился. — Я ручаюсь за три дня, спросите Фогта, если мне не верите. Хорошо было это обратное on en plantera 46 Гудсон Лова. Наступило медленное выздоровление, а с ним последний луч надежды бледно осветил тревожную жизнь нашу. Силы ее духа возвратились прежде… Были минуты удивительные — последние аккорды навеки умолкающей музыки… Несколько дней после перелома болезни я как-то утром рано пришел к себе в кабинет и заснул на диване. Вероятно, я крепко спал, потому что не слыхал, как входил человек. Проснувшись, ‘я нашел на столе письмо. Почерк Гервега. С какой стати он пишет, и как после всего, что было, осмеливается он писать ко мне? Повода я не подавал никакого. Я взял письмо с тем, чтобы его отправить назад, но, увидавши на обороте надпись: ‘Дело честного вызова’, я открыл письмо. Письмо было отвратительно, гнусно. Он говорил, что я моими клеветали на него сбил Natalie с толку, что я воспользовался ее слабостью и моим влиянием на нее, что она изменила ему. В заключение он доносил на нее и говорил, что судьба решает между мной и им, что ‘она топит в море ваше исчадие (votre progeniture) и вашу семью. Вы хотели это дело кончить кровью, когда я полагал, что его можно было окончить человечески. Теперь я готов и требую удовлетворения’ 47. Письмо это была первая обида, нанесенная мне со дня рождения. Я вскочил, как уязвленный зверь, с каким-то стоном бешенства. Зачем не было этого негодяя в Ницце? Зачем через коридор лежала умирающая женщина! (508) Обливши два-три раза голову холодной водой… я сошел к Энгельсону (он занимал после кончины моей матери ее комнаты) и, выждав, когда его жена ушла, сказал ему, что получил письмо от Г<ервега>. — Так вы в самом деле получили его? — спросил Энгельсон. — Да разве вы знали, ожидали его? — Да, — сказал он, — вчера я слышал об этом — От кого? — От К. Фогта. Я щупал себе голову, мне казалось, что я сошел с ума. Молчание наше было до того безусловно, что ни моя мать, ни М<ария> К<аспаровна> ни разу не заговаривали со мной о случившемся. С Эпгельсоном я был ближе, чем с другими, но и с ним я говорил раз, коротко отвечая ему на вопрос, сделанный, гуляя в окрестностях Парижа, о причине моего разрыва с Г<ервегом>. Я был поражен в Женеве, услышав от Сазонова о болтовне этого негодяя, но мог ли я думать, что около нас, возле, за дверью все знают, все говорят о том, что я считал тайной, погребенной между несколькими лицами… что знают даже о письмах, которых я еще не получал? Мы пошли к Фогту. Фогт подтвердил мне, что два дня тому назад Эмма показывала письмо мужа, в котором он говорит, что пошлет мне страшное письмо, что он сбросит меня с высоты, на которую меня поставила Natalie, что он покроет нас ‘позором, хотя бы для этого надобно было пройти через трупы детей и посадить нас всех и самого себя на скамью подсудимых в уголовном суде’. Наконец, он писал своей жене (и она все это показывала Фогту, Шарль Эдмонду и Орсини!): ‘Ты одна чиста и невинна, ты должна бы была явиться ангелом карающим’, то есть, стало быть, перерезать нас. Были люди, говорившие, что он сошел с ума от любви, от разрыва со мной, от униженного самолюбия — это вздор. Человек этот не сделал ни одного поступка опасного или неосторожного, сумасшествие было только, на словах, он выходил из себя литературно. Самолюбие его было уязвлено, молчание для него было тягостнее’ всякого скандала, возвратившаяся тишина нашей жизни не давала ему покоя. Мещанин, как Орас Ж. Санда, он болтал в отомщенье женщине, которую любил, и (509) человеку, которого называл братом и отцом, и — мещанин-немец, он грозился мелодраматическими фразами, сочиненными на псевдошиллеровский лад. В то время, когда он писал свое письмо ко мне и ряд сумасшедших писем к своей жене, в то самое время он жил на содержании у старой, покинутой любовницы Людовика-Наполеона, разгульной женщины, известной всему Цюриху, с ней проводил дни и ночи, на ее счет роскошничал, ездил с нею в ее экипаже, кутил в больших отелях… нет, это не сумасшествие. — Что вы намерены делать? — спросил меня, наконец, Энгельсон. — Ехать и убить его, как собаку. Что он величайший трус, это вы знаете и все знают… шансы все с моей стороны. — Да как же вам ехать?.. — В этом-то все и дело. Напишите ему покаместь, что Не ему у меня требовать удовлетворения, а мне его наказывать, что я сам выберу средства и время его наказать, что для этого не оставлю больной женщины, а на его грубости плюю. В том же смысле я писал Сазонову и спрашивал, хочет ли он в этом деле мне помочь. Энгельсон, Сазонов и Фогт приняли с горячностью мое предложение. Письмо мое было большой ошибкой и дало ему повод сказать впоследствии, что я принял дуэль, что только потом отказался от нее. Отказаться от дуэли — дело трудное и требует или много твердости духа, или много его слабости. Феодальный поединок стоит твердо в новом обществе, обличая, что оно вовсе не так ново, как кажется. До этой святыни, поставленной дворянской честью и военным самолюбием, редко кто смеет касаться, да и редко кто так самобытно поставлен, чтоб безнаказанно мог оскорблять кровавый идол и принять на себя нарекание в трусости. Доказывать нелепость дуэля не стоит — в теории его никто не оправдывает, исключая каких-нибудь бретеров и учителей фехтованья, но в практике все подчиняются ему для того, чтоб доказать, черт знает кому, свою храбрость. Худшая сторона дуэля в том, что он оправдывает всякого мерзавца — или его почетной смертью, или тем, что делает из него почетного убийцу. Человека обвиняют в том, что он передергивает карты, — он лезет на (510) дуэль, как будто нельзя передергивать карты и не бояться пистолета. И что за позорное равенство шулера и его обвинителя! Дуэль иногда можно принять за средство не попасть на виселицу или на гильотину, но и тут логика не ясна, и я все же не понимаю, отчего человек обязан под опасением общего презренья не бояться шпаги противника, а может бояться топора гильотины. Казнь имеет ту выгоду, что ей предшествует суд, который может человека приговорить к смерти, но не может отнять права обличить мертвого или живого врага.., В дуэли остается все шито и крыто — это институт, принадлежащий той драчливой среде, у которой так мало еще обсохла на руках кровь, что ношение смертоносных оружий считается признаком благородства, и упражнение в искусстве убивать — служебной обязанностью. Пока миром будут управлять военные, дуэли не переведутся, но мы смело можем требовать, чтоб нам самим было предоставлено решение, когда мы должны склонить голову перед идолом, в которого не верим, и когда явиться во весь рост свободным человеком и, после борьбы с богом и властями, осмелиться бросить перчатку кровавой средневековой расправе… …Сколько людей прошли с гордым и торжествующим лицом всеми невзгодами жизни, тюрьмами и бедностью, жертвами и трудом, инквизициями и не знаю чем — и срезались на дерзком вызове какого-нибудь шалуна или негодяя. Эти жертвы не должны падать. Основа, определяющая поступки человека, должна быть в нем, в его разуме, у кого она вне его, тот раб при всех храбростях своих. Я не принимал и не отказывался от дуэля. Казнь Г<ервега> была для меня нравственной необходимостью, физиологической необходимостью, — я искал в голове верного средства мести и притом такого, которое не могло бы его поднять. А уж дуэлем или просто ножом достигну я ее, — мне было все равно. Он сам надоумил. Он писал своей жене, а та, по обычаю, показывала знакомым, что, несмотря на все, ‘я головой выше окружающей меня сволочи, что меня сбивают люди, как Фогт, Энгельсон, Головин, что если б он мог увидеться на одну минуту со мной, то все бы объяснилось’, ‘он (то есть я) один может понять меня’, — и (511) это было писано после письма ко мне! ‘А посему, — заключал поэт, — я всего больше желал бы, чтобы Г<ерцен> принял дуэль без свидетелей. Я уверен, что с первого слова мы пали бы друг другу на грудь, и все было бы забыто’. Итак, дуэль предлагалась как средство драматического примирения. Если б я мог тогда отлучиться на пять дней, на неделю, я непременно отправился бы в Цюрих и явился бы к нему, исполняя его желание, один, — и жив бы он не остался. Через несколько дней после письма, часов в девять, утром, взошел ко мне Орсини. Орсини по какой-то физиологической нелепости имел страстную привязанность к Эмме, что было общего между этим огненным, чисто-южным молодым красавцем и безобразной, лимфатической немкой, я никогда не мог понять. Ранний приход его удивил меня. Он очень просто, без фраз, сказал мне, что весть о письме Г<ервега> возмутила весь круг его, что многие из общих знакомых предлагают составить jury dhonneur 48. При этом он стал защищать Эмму, говоря, что она ни в чем не виновата, кроме в безумной любви к мужу и в рабском повиновении, что он был свидетелем, чего ей все это стоило. ‘Вам, — говорил он, — следует ей протянуть руку, вы должны наказать виновного, но должны также восстановить невинную женщину’. Я решительно, безусловно отказался. Орсини был слишком проницателен, чтоб не понять, что я мнения не переменю, а потому не настаивал. Между прочим, говоря о jury dhonneur 49, он мне сказал, что уже писал обо всей истории к Маццини и спрашивал его мнения. Не странно ли опять? Делают партии, составляют приговоры, пишут к Маццини — и все это помимо меня, и все это по поводу событий, о которых неделю тому назад никто при мне не смел заикнуться? Проводивши Орсини, я взял лист бумаги и начал письмо к Маццини. Мне тут открывался своего рода вемический суд и суд, который сам напрашивался. Я на(512)писал ему, что Орсини мне говорил о своем письме и что, боясь, что он не совершенно верно передавал дело, о котором он от меня никогда не слыхал ни слова, хочу и рассказать ему дело и посоветоваться с ним. Маццини тотчас отвечал. ‘Лучше было бы, — писал он, — покрыть все молчанием, но вряд ли теперь возможно это для вас, а потому явитесь смело обвинителем и представьте нам суд’. ‘ Что я верил в возможность этого суда, — в этом была, может, последняя моя мечта. Я ошибался и дорого заплатил за ошибку. Вместе с письмом Маццини получил я письмо от Гауга, которому Маццини (зная, что он со мной хорошо знаком) сообщил письмо Орсини и мое. Гауг после нашей первой встречи в Париже служил у Гарибальди и отлично дрался под Римом. В этом человеке было много хорошего и бездна неспетого и нелепого. Он спал непробудным казарменным сном австрийского лейтенанта, как вдруг его разбудила тревога венгерского восстания и венских баррикад. Он схватился за оружие, но не с тем, чтоб бить народ, а с тем, чтоб стать в его ряды. Переход был слишком крут и оставил кой-какие угловатости и недоделки. Мечтатель и несколько опрометчивый человек, благородный до преданности и самолюбивый до дерзости, бурш, кадет, студент и лейтенант, он искренно любил меня. Гауг писал, что он едет в Ниццу, и умолял ничего не предпринимать без него. ‘Вы покинули родину и пришли к нам, как брат, не думайте, чтоб мы позволили кому-нибудь из наших заключить безнаказанно ряд измен клеветой и потом покрыть все это дерзким вызовом. Нет, мы иначе понимаем нашу круговую поруку. Довольно, что русский поэт пал от пули западного искателя приключений, — русский революционер не падет!’ В ответ я написал Гаугу длинное письмо. Это была моя первая исповедь — я ему рассказал все, что было, и принялся его ждать. …А между тем в спальной догорала, слабо мерцая, великая жизнь в отчаянной борьбе с недугом тела и страшными предчувствиями. Я проводил день и ночь возле кровати больной, — она любила, чтоб именно я (513) давал ей лекарства, чтоб я приготовлял оранжад 50. Но—чью я топил камин, и когда она засыпала покойно, у меня опять являлась надежда ее спасти. Но бывали минуты тяжести невыносимой… Я чувствую ее худую, лихорадочную руку, я вижу мрачный, тоскливый взгляд, остановленный на. мне с мольбой, с упованьем… и страшные слова: ‘Дети останутся одни, осиротеют, все погибнет, ты только и ждешь… Во имя детей — оставь все, не защищайся от грязи, дай же мне, мне защитить тебя, — ты выйдешь чистым, лишь бы мне немного окрепнуть физически… Но нет, нет, силы не приходят. Не оставь же детей!’ — и я сотни раз повторял мое обещанье. В один из подобных разговоров Natalie вдруг мне сказала: — Он писал к тебе? 51 — Писал. — Покажи мне письмо. — Зачем? — Мне хочется видеть, что он мог тебе сказать. Я почти был рад, что она заговорила о письме: мне страстно хотелось знать, была ли доля истины в одном из его доносов. Я никогда не решился бы спросить, но тут она сама заговорила о письме, я не мог переломить себя: меня ужасала мысль, что сомнение все же останется, а может, и вырастет, когда уста ее будут сомкнуты. — Письма я тебе не покажу, а скажи мне, говорила ли ты что-нибудь подобное?.. — Как ты можешь думать? — Он пишет это. — Это почти невероятно, он пишет это своей рукой? Я отогнул в письме то место и показал ей… Она взглянула, помолчала и печально сказала потом: ‘Подлец!’ С этой минуты ее презрение перешло в ненависть, и никогда ни одним словом, ни одним намеком она не простила его и не пожалела об нем. (514) Через несколько дней после этого разговора она написала ему следующее письмо. ‘Ваши преследования и ваше гнусное поведение заставляют меня еще раз повторить, и притом при свидетеле, то, что я уже несколько раз писала вам. Да, мое увлечение было велико, слепо, но ваш характер, вероломный, низко еврейский, ваш необузданный эгоизм открылись во всей безобразной наготе своей во время вашего отъезда и после, в то самое время, как достоинство и преданность А<лександра> росли с каждым днем. Несчастное увлечение мое послужило только новым пьедесталом, чтоб возвысить мою любовь к нему. Этот пьедестал вы хотели забросать грязью. Но вам ничего не удастся сделать против нашего союза, неразрывного, непотрясаемого теперь больше, чем когда-нибудь. Ваши доносы, ваши клеветы против женщины вселяют Александру одно презрение к вам. Вы обесчестили себя этой низостью. Куда делись вечные протестации в вашем религиозном уважении моей воли, вашей любви к детям? Давно ли вы клялись скорее исчезнуть с лица земли, чем нанести минуту горести Але<ксандру>? Разве я не всегда говорила вам, что я дня не переживу разлуки с ним, что если б он меня оставил, даже умер бы, — я останусь одна до конца жизни?.. Что касается до моего обещания увидеться когда-нибудь с вами, — действительно, я его сделала — я вас жалела тогда, я хотела человечески проститься с вами, — вы сделали невозможным исполнение этого обещания. С самого отъезда вашего вы начали пытать меня, требуя то такого обещания, то другого. Вы хотели исчезнуть на годы, уехать в Египет, лишь бы взять с собою самую слабую надежду. Когда вы увидали, что это вам не удалось, вы предлагали ряд нелепостей, несбыточных, смешных, и кончили тем, что стали грозить публичностью, хотели меня поссорить окончательно с Алекс<андром>, хотели его заставить убить вас, драться с вами, наконец грозили наделать страшнейших преступлений! Угрозы эти не действовали больше на меня, — вы их слишком часто повторяли. Повторяю вам то, что я писала в последнем письме моем: ‘Я остаюсь в моей семье, моя семья — Александр и мои дети’, и, если я не могу в ней остаться, как мать, (515) как жена, я останусь, как нянька, как служанка. ‘Между мной и вами нет моста’. Вы мне сделали отвратительным самое прошедшее. Н. Г. 18 февраля 1852. Ницца’. Через несколько дней возвратилось письмо из Цюриха, Г<ервег> возвратил его назад нераспечатанным, письмо было послано страховое, с тремя печатями и возвратилось назад с надписью на том же пакете. ‘Если так, — заметила Natalie, — ему прочтут его’. Она позвала к себе Гауга, Тесье, Энгельсона, Орсини и Фогта и сказала им: — Вы знаете, как мне хотелось оправдать Алек<сандра>, но что я могу сделать, прикованная к постели? Я, может, не переживу этой болезни — дайте мне спокойно умереть, веря, что вы исполните мое завещание. Человек этот отослал мне назад письмо — пусть кто-нибудь из вас прочтет его ему при свидетелях. Гауг взял ее руку и сказал: — Или я не останусь жив, или письмо ваше будет прочтено. Это простое, энергическое действие потрясло всех, и скептик Фогт вышел взволнованным, как фанатик Орсини. Орсини сохранил горячее уважение к ней до конца своих дней. Последний раз, когда я его видел перед его отъездом в Париж, в конце 1857, он с умилением вспоминал о Natalie, а может, и с затаенным упреком. Из нас двоих, конечно, не на Орсини падет обвинение в нравственной несостоятельности, в дуализме дела и слова… …Раз поздно вечером или, лучше, ночью мы долго и печально рассуждали с Энгельсоном. Наконец, он пошел к себе, а я — наверх. Natalie спала покойно, я посидел несколько минут в спальной и вышел в сад. Окно Э<нгельсона> было открыто, он, пригорюнившись, курил у окна сигару. — Видно, такая судьба! — сказал он и сошел ко мне. — Зачем вы не спите, зачем вы пришли? — спрашивал он, и голос его нервно дрожал. Потом он схватил меня за руку и продолжал: — Верите вы в мою беспредельную любовь к вам, верите, что у меня нет в мире человека ближе вас? Отдайте мне Г<ервега>, — не нужно ни суда, ни Гауга — Гауг немец. Подарите мне (516) право отомстить за вас, я — русский… Я обдумал целый план, мне надобно ваше доверие — ваше рукоположение. Бледный стоял он передо мной, скрестив руки, освещенный занимавшейся зарей. Я был сильно тронут и готов был броситься со слезами ему на шею. — Верите вы или нет, что я скорее погибну, сгину с лица земли, чем компрометирую дело, в котором замешано для меня столько святого — без вашего доверия я связан. Скажите откровенно: да ‘или нет. Если нет — прощайте, и к черту все, к черту и вас и меня! Я завтра уеду, и вы обо мне больше не услышите. — В вашу дружбу, в вашу искренность я верю, но боюсь вашего воображенья, ваших нерв и не очень верю в ваш практический смысл. Вы мне ближе всех здесь, но, признаюсь вам, мне кажется, что вы наделаете бед и погубите себя. — Так, по-вашему, у генерала Гауга практический гений? — Я этого не говорил, но думаю, что Гауг — больше практический человек, так, как думаю, что Орсини практичнее Гауга. Энгельсон больше ничего не слушал, он плясал на одной ноге, пел и, наконец, успокоившись немного, сказал мне: — Попались, попались, как кур во щи! Он положил мне руку на плечо и прибавил вполслуха: — С Орсини-то я и обдумал весь план, с самым практическим человеком в мире. Ну, благословляйте, отче! — А даете ли вы мне слово, что вы ничего не предпримете, не сказавши мне? — Даю. — Рассказывайте ваш план. — — Этого я не могу, по крайней мере теперь не могу… Сделалось молчание. Что он хотел, понять было нетрудно… — Прощайте, — сказал я, — дайте мне подумать, — и невольно прибавил: — Зачем же вы мне об этом говорили? Э<нгельсон> понял меня. — Проклятая слабость! Впрочем, никто никогда не узнает, что я вам говорил. (517) — Да я-то знаю, — сказал я ему в ответ, и мы разошлись. Страх за Энгельсона и ужас перед какой-нибудь катастрофой, которая должна была гибельно потрясти больной организм, заставили меня остановить исполнение его проекта. Качая головой и с жалостью смотрел на это Орсини… Итак, вместо казни я спас Г<ерве>га, но уж, конечно, не для него и не для себя! Тут не было ни сентиментальности, ни великодушия… Да и какое великодушие или сострадание было возможно с этим героем в обратную сторону. Эмма, чего-то перепугавшаяся, рассорилась с Фогтом за то, что он дерзко отзывался об ее Георге, и упросила Шар<ля> Э<дмонда> написать к нему письмо, в котором бы он ему посоветовал спокойно сидеть в Цюрихе и оставить всякого рода провокации, а то худо будет. Не знаю, что писал Шар<ль> Э<^дмонд^>, — задача была нелегкая, но ответ Гервега был замечателен. Сначала он говорил, что ‘не Фогтам и не Шар<лям> Э<дмондам> его судить’, потом — что связь между им и мной порвал я, а потому да падет все на мою голову. Перебравши все и защищаясь даже в своей двуличной роли, он заключал так: ‘Я даже не знаю, есть ли тут измена? Толкуют еще эти шалопаи о деньгах, — чтоб окончить навсегда с этим дрянным обвинением, я скажу откровенно, что Ге<рцен> не слишком дорого купил своими несколькими тысячами франков те минуты рассеяния и наслаждения, которые мы провели имеете в тяжкое время!’ — Cest grand, cest sublime, — говорил Ch. Ed
С наступлением весны больной сделалось лучше. Она уже большую часть дня сидела в креслах, могла разобрать свои волосы, не чесанные в продолжение болезни, наконец, без утомления могла слушать, когда я ей читал (518) вслух. Мы собирались, как только ей будет еще получше, ехать в Севилью или Кадикс. Ей хотелось выздороветь, хотелось жить, хотелось в Испанию. После возвращения письма все замолкло, точно будто совесть жены и мужа почувствовала, что они дошли до той границы, до которой редко ходит человек, перешли ее и устали. Вниз Natalie еще не сходила и не торопилась, она собиралась сойти в первый раз 25 марта, в мое рождение. Для этого дня она приготовила себе белую, мериносовую блузу, а я выписал из Парижа горностаевую мантилью. Дня за два Natalie сама написала или продиктовала мне, кого она хочет звать сверх Энгельсонов: — Орсини, Фогта, Мордини и Пачелли с женой. За два дня до дня моего рождения у Ольги сделался насморк с кашлем. В городе была influenza. Ночью Natalie два раза вставала и ходила через комнату в детскую. Ночь была теплая, но бурная. Утром она проснулась сама в сильнейшей influenze, — сделался мучительный кашель, а к вечеру лихорадка. О том, чтоб встать на другой день, нечего было и думать: после лихорадочной ночи — ужасная прострация, болезнь росла. Все вновь ожившие, бледные, но цепкие надежды были прибиты. Неестественный звук кашля грозил чем-то зловещим. Natalie слышать не хотела, чтоб гостям отказали. Печально и тревожно сели мы часа в два за стол без нее. Пачелли привезла с собой какую-то арию, сочиненную ее мужем для меня. М-те Пачелли была печальная, молчаливая и очень добрая женщина. Словно горе какое-нибудь лежало на ней, проклятие ли бедности тяготило ее, или, быть может, жизнь сулила ей что-нибудь больше, чем вечные уроки музыки и преданность человека слабого, бледного и чувствовавшего свое подчинение ей. В нашем доме она встречала больше простоты и теплого привета, чем у других практик 53, и полюбила Natalie с южной экзальтацией. После завтрака она посидела у больной и вышла от нее бледная, как полотно. Гости просили у нее спеть привезенную арию. Она села за фортепьяно, взяла (519) несколько аккордов, запела и вдруг, испуганно взглянув на меня, залилась слезами, — склонила голову на инструмент и спазматически зарыдала. Это покончило праздник. Гости разошлись, почти не говоря ни слова. Задавленный какой-то каменной плитой, пошел я наверх. Тот же страшный кашель продолжался. Это было начало похорон. И притом двух! Через два месяца после моего рождения схоронили и m-me Пачелли. Она поехала в Ментоне или Роккабрун на осле. Ослы в Италии привыкли ночью взбираться на горы, не оступаясь. Тут белым днем осел споткнулся, несчастная женщина упала, скатилась на острые камни и тут же умерла в ужаснейших страданиях… Я был в Лугано, когда получил эту весть. И ее с костей долой… Nur zu 54 — какая-то следующая нелепость? …Далее все заволакивается — настает мрачная, тупая и неясная в памяти ночь, — тут и описывать нечего или нельзя — время боли, тревоги, бессонницы, притупляющее чувство страха, нравственного ничтожества и страшной телесной силы. Все в доме осунулось. Особенного рода неустройство и беспорядок, суета, сбитые с ног слуги и рядом с наступающей смертью — новые сплетни, новые гадости. Судьба не золотила мне больше пилюли, не пожалели меня и люди: благо, мол, крепки плечи, пускай себе! Дни за три до кончины ее Орсини мне принес записочку от Эммы к Natalie. Она умоляла ее ‘простить за все сделанное против нее, простить всех’. Я сказал Орсини, что записочку отдать больной невозможно, но что я вполне ценю чувство, заставившее написать ее эти строки, и принимаю их. Я сделал больше, и в одну из последних спокойных минут я тихо сказал Natalie: — Эмма просит у тебя прощения. Она улыбнулась иронически и не отвечала ни слова. Она лучше меня знала эту женщину. Вечером я слышу громкий разговор в бильярдной, — туда обыкновенно приходили близкие знакомые. Я сошел туда и застал горячий разговор. Фогт кричал, Ор(520)сини что-то толковал и был бледнее обыкновенного. При мне спор остановился. — Что у вас? — спросил я, уверенный, что вышла какая-нибудь новая гадость. — Да вот что, — подхватил Энгельсон. — Какие тут секреты, это такая прелесть, такой немецкий цветок, что я бы на голове ходил, если б это случилось в другое время… Рыцарственная Эмма поручила Орсини вам передать, что так как вы ее прощаете, то в доказательство она просит, чтоб вы возвратили ей вексель в десять тысяч франков, который она вам дала, когда вы их выкупили от кредиторов… Stupendisch teuer, stupendisch teuer! 55 Сконфуженный Орсини добавил: — Я думаю, она сошла с ума. Я вынул ее записку и, подавая Орсини, сказал ему: — Скажите этой женщине, что она слишком дорого запрашивает, что если я и оценил ее чувство раскаяния, то не в десять тысяч франков! Записки Орсини не взял. Вот по какой грязи мне пришлось идти на похороны. Что это: безумие или порок, разврат или тупость? Это так же трудно решить, как вопрос: откуда вырвалась эта семья — из сумасшедшего дома или из смирительного? Вечером 29 апреля приехала Мар<ия> Каспаровна. Natalie ожидала ее с дня на день, она звала ее несколько раз, боясь, чтобы m-me Engelson не захватила в руки воспитание детей. Она ждала ее с часу на час, и, когда мы получили письмо, она послала Гауга и Сашу навстречу к ней на Барский мост. Но, несмотря на это, свиданье с Мар<ией> Каспа<ровной> нанесло ей страшное потрясение. Я помню ее слабый крик, похожий на стон, с которым она сказала: ‘Маша!’ — и не могла ничего больше прибавить. Болезнь застала Natalie в половине беременности. Бонфис и Фогт думали, что это исключительное положение помогло к выздоровлению от плерези. Приезд Мар<ии> Касп<аровны> ускорил роды. Роды были лучше, чем ожидали, младенец родился живой, но силы истощились — наступила страшная слабость. (521) Младенец родился к утру. К вечеру она велела подать себе новорожденного и позвать детей. Доктор предписал наисовершеннейший покой. Я просил ее не делать этого. — И ты, Александр, слушаешься их? — сказала она. — Смотри, как бы тебе не было потом очень жаль, что ты у меня отнимаешь эту минуту: мне теперь полегче. Я хочу сама представить малютку детям. Я позвал детей. Не имея силы держать новорожденного, она его положила возле себя и с светлым, радостным лицом сказала Саше и Тате: — Вот вам еще маленький брат — любите его. Дети весело бросились целовать ее и малютку. Мне вспомнилось, что недавно Natalie повторяла, глядя на детей: И пусть у гробового входа Младая будет жизнь играть… Оглушенный горем, смотрел я на эту апотеозу умирающей матери. Когда дети ушли, я умолял ее не говорить и отдохнуть, она хотела отдохнуть, но не могла: слезы катились из глаз. — Помни твое обещание… Ах, как страшно думать, что они останутся одни, совсем одни… и в чужой стороне. Да неужели нет спасенья?.. И она останавливала на мне какой-то взгляд просьбы и отчаяния. Эти переходы от страшной безнадежности к упованью невыразимо раздирали сердце в последнее время… В те минуты, когда я всего меньше верил, она брала мою руку и говорила мне: — Нет, Александр, это не может быть, это слишком глупо — мы поживем еще, лишь бы слабость прошла. Скользнув, лучи надежды, они меркли сами собой — и заменялись невыразимо печальным, тихим отчаянием 56. — Когда меня не будет, — говорила она, — и все устроится, теперь я не могу себе вообразить, как вы будете жить без меня: кажется, я так нужна детям, а подумаешь — и без меня они так же будут расти, и все пойдет своим путем, как будто и всегда так было. (522) Еще несколько слов прибавила она о детях, о здоровье Саши, она радовалась, что он стал крепче в Ницце, что в этом согласен и Фогт. — Береги Тату, с ней нужно быть очень осторожну, это натура глубокая и несообщительная. Ах, — добавила она, — если б мне дожить до приезда моей Natalie… А что, дети спят? — спросила она, несколько погодя. — Спят, — сказал я. Издали послышался детский голос. — Это Оленька, — сказала она и улыбнулась (в последний раз). — Посмотри, что она. К ночи ей овладело сильное беспокойство, она молча указывала, что подушки не хорошо лежат, но как я ни поправлял, ей все казалось беспокойно, и она с тоской и даже с неудовольствием меняла положение головы. Потом наступил тяжелый сон. Середь ночи она сделала движение рукой, как будто хотела пить, я ей подал с ложечки апельсинный сок с сахаром и водой, но зубы были совершенно стиснуты: она была без сознания — я оцепенел от ужаса, рассветало, я отдернул занавесь и с каким-то безумным чувством отчаяния разглядел, что не только губы, но и зубы почернели в несколько часов. За что же еще это? Зачем это ужасное беспамятство, зачем этот черный цвет! Доктор Бонфис и К. Фогт сидели всю ночь в гостиной. Я сошел и сказал Фогту, что я заметил, он миновал мой взгляд и, не отвечая, пошел наверх. Ответа было не нужно: пульс больной едва бился. Около полудня она пришла в себя — опять позвала детей, но не говорила ни слова. Она находила, что в комнате было темно. Это случилось во второй раз, за день она спросила меня, зачем нет свечей (две свечи горели на столе), я зажег еще свечу — но она, не замечая ее, говорила, что темно. — Ах, друг мой, как тяжело голове, — сказала она, и еще два-три слова. Она взяла мою руку — рука ее уже не болела похожа на живую — и покрыла ею свое лицо. Я что-то сказал ей, она отвечала невнятно, — сознание было снова потеряно и не возвращалось… Еще одно слово… одно слово… или уж конец бы всему! в этом положении она осталась до следующего (523) утра. С полдня или с часа 1 мая до семи часов утра 2 мая. Какие нечеловеческие, страшные 19 часов! Минутами она приходила в полусознание, явственно говорила, что хочет снять фланель, кофту, спрашивала платье — но ничего больше. Я несколько раз начинал говорить, мне казалось, что она слышит, но не может выговорить слова, будто выражение горькой боли пробегало по лицу ее. Раза два она пожала мне руку, не судорожно, а намеренно — в этом я совершенно уверен. Часов в шесть утра я спросил доктора, сколько остается времени: — ‘Не больше часа’. Я вышел в сад позвать Сашу. Я хотел, чтоб у него остались навсегда в памяти последние минуты его. матери. Всходя с ним на лестницу, я сказал ему, какое несчастие нас ожидает, — он не подозревал всей опасности. Бледный и близкий к обмороку, взошел он со мной в комнату. — Станем рядом здесь на коленях, — сказал я, указывая на ковер у изголовья. Предсмертный пот покрывал ее лицо, рука спазматически касалась до кофты, как будто желая ее снять. Несколько стенаний, несколько звуков, напомнивших мне агонию Вадима, — и те замолкли. Доктор взял руку и опустил ее, она упала, как вещь. Мальчик рыдал, — я хорошенько не помню, что было в первые минуты. Я бросился вон — в зал — встретил Ch. Edmonda, хотел ему сказать что-то, но вместо слов из моей груди вырвался какой-то чужой мне звук…Я стоял перед окном и смотрел, оглушенный и без ясного пониманья, на бессмысленно двигавшееся мерцавшее море. Потом мне вспомнились слова: ‘Береги Тату!’ Мне сделалось страшно, что ребенка испугают. Говорить ей я запретил прежде, но как же можно было положиться? Я велел ее позвать .и, запершись с нею в кабинете, посадил к себе на колени и, мало-помалу приготовив ее, сказал, наконец, что ‘мама’ умерла. Она дрожала всем телом, пятны вышли на лице, слезы навернулись… Я ее повел наверх. Там уж все изменилось. Покойница, как живая, лежала на убранной цветами постели возле малютки, скончавшейся в ту же ночь. Комната была обита белым, усыпана цветами, изящный во всем вкус итальянцев умеет внести что-то кроткое в раздирающую печаль смерти. (524) Испуганное дитя было поражено изящной обстановкой. — Мамаша вот! — сказала она, но когда я ее поднял и она коснулась губами холодного лица, она истерически заплакала, дольше я не мог вынести и вышел. Часа через полтора я сидел один опять у того же окна и опять бессмысленно смотрел на море, на небо. Дверь отворилась, и взошла Тата, одна. Она подошла ко мне и, ласкаясь, как-то испуганно шептала мне: — Папа, я умно себя вела, я не много плакала. С глубокой горестью посмотрел я на сироту. ‘Да тебе и надо быть умной. Не знать тебе материнской ласки, материнской любви. Их ничто не заменит, у тебя будет пробел в сердце. Ты не испытаешь лучшей, чистейшей, единой бескорыстной привязанности на свете. Ты ее, может, будешь иметь, но к тебе ее никто не будет иметь, что же любовь отца в сравнении с материнской болью любви?..’ Она лежала вся в цветах — сторы были опущены — я сидел на стуле, на том же обычном стуле возле кровати, кругом было тихо, только море шипело под окном. Флер, казалось, приподнимался от слабого, очень слабого дыхания… Кротко застыли скорби и тревога, — словно страданье окончилось бесследно, их стерла беззаботная ясность памятника, не знающего, что он представляет. И я все смотрел, смотрел всю ночь, ну, а как в самом деле она проснется? Она не проснулась. Это не сон, это — смерть. Итак, это правда!.. …На полу, по лестнице было наброшено множество красно-желтого гераниума. Запах этот и теперь потрясает меня, как гальванический удар… и я вспоминаю все подробности, каждую минуту — и вижу комнату, обтянутую белым, с завешенными зеркалами, возле нее, также в цветах, желтое тело младенца, уснувшего, не просыпаясь, и ее холодный, страшно холодный лоб… Я иду скорыми шагами без мысли и намерения в сад — наш Франсуа лежит на траве и рыдает, как дитя, я хочу ему что-то сказать, — и совсем нет голоса — бегу назад, туда. Незнакомая дама вся в черном и с нею двое детей потихонько отворяет дверь, — она просит позволение прочесть католическую молитву, — я сам готов молиться с нею. Она становится на колени: она шепчет латинскую (525) молитву, дети тихо повторяют за ней. Потом она говорит мне: — И они не имеют матери, а отец их далеко. Вы хоронили их бабушку… Это были дети Гарибальди. -…Толпы изгнанников собрались через сутки на дворе, в саду, они пришли проводить ее. Фогт и я, мы положили ее в гроб. Гроб вынесли. Я твердо шел за ним, держа Сашу за руку, и думал, ‘Вот так-то люди глядят на толпу, когда их ведут на виселицу’. Какие-то два француза — одного из них помню — граф Bore — на улице с ненавистью и смехом указали, что нет священника. Тесье было прикрикнул на них, — я испугался и сделал ему знак рукой: тишина была необходима. Огромный венок из небольших алых роз лежал на гробе. Мы все сорвали по розе — точно на каждого капнула капля крови. Когда мы входили на гору, поднялся месяц, сверкнуло море, участвовавшее в ее убийстве. На пригорке, выступающем в него, в виде Эстрели, с одной стороны, и Корниче — с другой, схоронили мы ее. Крутом сад, — эта обстановка продолжала роль цветов на постеле. Недели через две Гауг напомнил о последней воле ее, о данном слове: он и Тесье собирались ехать в Цюрих. Марии Каспаровне было пора в Париж. Все настаивали, чтоб я отправил Тату и Ольгу с ней, а сам с Сашей ехал бы в Геную. Больно мне было расставаться, но я не доверял себе, может, думалось мне, и в самом деле так лучше, ну, а лучше, пусть так и будет. Я только просил не уводить детей до 9/21 мая: я хотел провести с ними четырнадцатую годовщину нашей свадьбы. На другой день после нее я проводил их на Барский мост. Гауг поехал с ними до Парижа. Мы посмотрели, как таможенные пристава, жандармы и всякая полиция тормошили пассажиров. Гауг потерял свою трость, подаренную мною, искал ее и сердился, Тата плакала. Кондуктор, в мундирной куртке, сел возле кучера. Дилижанс поехал по драгиньянской дороге — а мы, Тесье, Саша и я, пошли назад через мост, сели в коляску и поехали туда, где я жил. Дома у меня больше не было. С отъездам детей последняя печать семейной жизни отлетела — все приняло (526) холостой вид. Энгельсон с женой уехал дня через два. Половина комнат были заперты. Тесье и Ed
Гауг и Тесье явились одним утром в Цюрих, в отель, где жил Г<ервег>. Они спросили, дома ли он, и на ответ кельнера, что дома, они велели себя прямо вести к нему, без доклада. При их виде Г<ервег>, бледный, как полотно, дрожащий, встал и молча оперся на стул. ‘Он был страшен, — до того выражение ужаса исказило его черты’, — говорил мне Тесье. — Мы пришли к вам, — сказал ему Гауг, — исполнить волю покойницы — она на ложе предсмертной болезни писала вам, вы отослали письмо нераспечатанным под предлогом, что оно подложное, вынужденное. Покойница сама поручила мне и Тесье дю Моте засвидетельствовать, что она письмо это писала сама по доброй воле, и потом вам его прочесть. — Я не хочу… не хочу… — Садитесь и слушайте! — сказал Гауг, поднимая голос. (527) Гауг распечатал письмо и вынул из него… записку, писанную рукою Г<ервега>. Когда письмо, нарочно страхованное, было отослано назад, я отдал его на хранение Энгельсону. Энгельсон заметил мне, что две печати были подпечатаны. — Будьте уверены, — говорил он, — что этот негодяй читал письмо и именно потому его отослал назад. Он поднял письмо к свечке и показал мне, что в нем лежала не одна, а две бумаги. — Кто печатал письмо? — Я. — Кроме -письма, ничего не было? — Ничего. Тогда Энгельсов взял такую же бумагу, такой же пакет, положил три печати и побежал в аптеку, там он взвесил оба письма — присланное имело полтора веса. Он возвратился домой с пляской и пением и кричал мне: ‘Отгадал! отгадал!’ Гауг, вынув записку, прочитал письмо, потом, взглянув на записку, которая начиналась бранью и упреками, передал ее Тесье и спросил Гервега: — Это ваша рука? — Да, это я писал. — Стало, вы письмо подпечатали? — Я не обязан вам давать отчета. Гауг изорвал его записку и, бросив ему в лицо, прибавил: — Какой же вы мерзавец! Испуганный Г<ервег> схватился за шнурок и стал звонить изо всей силы. — Что вы, с ума сошли? — спросил Гауг и схватил его за руку. Г<ервег>, рванувшись от него, бросился к двери,’ растворил ее и закричал: — Режут! Режут! (Morel! Mord!) На неистовый звон, на этот крик все бросилось по лестнице к его комнате, гарсоны, путешественники, жившие в том же коридоре. — Жандармов! Жандармов! Режут! — кричал уже в. коридоре Г<ервег>. Гауг подошел к нему и, сильно ударив его рукой в щеку, сказал ему: — Вот тебе, негодяй (Schuft), за жандармов! (528) Тесье в это время взошел опять в комнату, написал имена и адрес и молча подал их ему. На лестнице собралась толпа зрителей. Гауг извинился перед хозяином и ушел с Тесье. Г<ервег> бросился к комиссару полиции, прося его взять под защиту законов против подосланных убийц и спрашивал, не начать ли ему процесс за пощечину. Комиссар при содержателе отеля расспросил о разных подробностях, изъявил сомнение в том, чтоб люди, таким образом приходившие белым днем в отель, не скрывая имен и места жительства, были подосланные убийцы. Что касается до процесса, он полагал, что- его начать .очень легко, и наверное думал, что Гауг будет приговорен к небольшой пени и к непродолжительной тюрьме. ‘Но в вашем деле вот в чем неудобство, — прибавил он, — для того, чтоб осудили этого господина, вам .надобно публично доказать, что он вам действительно дал пощечину… Мне кажется, что для вашей пользы лучше дело оставить, оно же бог знает к каким ревеляциям 58 поведет…’ Логика комиссара победила. Я тогда был в Лугано. Обдумав дело, на меня нашел страх: я был уверен, что Гервег не вызовет Гауга или Тесье, но чтоб Гауг умел на этом остановиться и спокойно уехал из Цюриха, — в этом я не был уверен. Вызов со стороны Гауга 59 был бы явным образом против характера, который я хотел дать делу. Сам Тесье, на благородный ум которого я мог совершенно надеяться, во всем был слишком француз. Гауг был упрям до капризности и раздражителен до детства. У него постоянно были контры и пики то с Хо-ецким, то с Энгельсоном, то с Орсини и итальянцами, которых он, наконец, действительно восстановил против себя, — и Орсини, улыбаясь по-своему и слегка покачивая головой, говаривал пресмешно: — Oh, il generale, il generate Aug! 60 На Гауга имел влияние один Карл Фогт с своим светлым практическим взглядом, он поступал агрес(529)сивно, осыпал его насмешками, кричал, — и Гауг его слушался. — Какой секрет открыли вы, — спросил я раз Фогта, — усмирять нашего бенгальского генерала? — Vous l`avez dit 61, — отвечал Фогт, — вы пальцем дотронулись до секрета. Я его усмиряю потому, что он генерал и верит в это. Генерал знает дисциплину, он против начальства идти не может: вы забываете, что я — викарий империи. Фогт был совершенно прав. Несколько дней спустя Энгельсон, нисколько не думая о том, что он говорит и при ком, сказал: — На такую мерзость способен только немец. Гауг обиделся. Эн<гельсон> уверял его, что он не спохватился, что у него сорвалась эта глупость нечаянно с языка. Гауг заметил, что важность не в том, что он сказал при нем, а в том, что он имеет такое мнение о немцах, — и вышел вон. На другой день рано утром он отправился к Фогту, застал его в постели, разбудил и рассказал ему нанесенную обиду Германии, прося его быть свидетелем и снести Энгельсону картель. — Что же, вы считаете, что я так же сошел с ума, как вы? — спросил его Фогт. — Я не привык сносить обиды. — Он вас не обижал. Мало ли что сорвется с языка, — он же извинялся. — Он обидел Германию… и увидит, что при мне нельзя безнаказанно оскорблять великую нацию. — Да вы что же за исключительный представитель Германии? — закричал на него Фогт. — Разве я не немец? Разве я не имею права вступаться так же, как вы, больше, чем вы? — Без сомнения, и, если вы берете это дело на себя, я вам уступаю. — Хорошо, но, вверивши мне, надеюсь, что вы не станете мешать. Сидите же здесь спокойно, а я схожу и узнаю, точно ли такое мнение у Энгельсона или это так, случайно сказанная фраза, — ну, а картель ваш покаместь мы изорвем. (530) Через полчаса явился Фогт ко мне, я ничего не знал о вчерашнем событии. Фогт взошел, по обычаю громко смеясь, и сказал мне: — Что у вас Энгельсон на воле ходит или нет? Я запер нашего генерала у себя. Представьте, что он за поганых немцев, о которых Э<нгельсон> дурно отозвался, хотел с ним драться, я его убедил, что расправа принадлежит мне. Половина дела сделана. Усмирите вы теперь Энгельсона, если он не в белой горячке. Энгельсон и не подозревал, что Гауг до такой степени рассердился, сначала хотел лично с ним объясниться, готов был принять картель, потом сдался, и мы послали за Гаугом. Викарий на это утро бросил медуз и салпов и до тех пор сидел, пока Гауг и Энгельсон совершенно дружески рассуждали за бутылкой вина и котлетами a la milanaise 62. В Люцерне, куда я отправился из Лугано, мне предстояла новая задача. В самый день моего приезда Тесье рассказал мне, что Гауг написал мемуар по поводу пощечины, в котором изложил все дело, что эту записку он хочет напечатать и что Тесье его только остановил тем, что все же без моего согласия такой вещи печатать невозможно. Гауг, нисколько не сомневаясь в моем согласии, решился ждать меня. — Употребите все усилия, чтобы этот несчастный factum 63, — говорил мне Тесье, — не был напечатан, он испортит все дело, он сделает вас, память вам дорогую и нас всех посмешищем на веки веков. Вечером Гауг отдал мне тетрадь. Тесье был прав. От такого удара воскреснуть нельзя бы было. Все было изложено с пламенной, восторженной дружбой ко мне и к покойной — и все было смешно, смешно для меня в это время слез и отчаяния. Вся статья была писана слогом Дон Карлоса — в прозе. Человек, который мог написать такую вещь, должен был свое сочинение высоко поставить и, конечно, не мог его уступить без боя. Нелегка была моя роль. Писано все это было для меня, из дружбы, добросовестно, честно, искренно, — и я-то должен был вместо благодарности отравить ему мысль, которая сильно засела в его голове и нравилась ему. (531) Уступки я сделать не мог. Долго думая, я решился к нему написать длинное послание, благодарил его за дружбу, но умолял его мемуара не печатать. ‘Если надобно в самом деле что-нибудь печатать из этой страшной истории, то это печальное право принадлежит мне одному’. Письмо это, запечатавши, я послал Гаугу часов в 7 утра. Гауг отвечал мне: ‘Я с вами не согласен, я вам и ей ставил памятник, я вас поднимал на недосягаемую высоту, и, если б кто осмелился бы заикнуться, того я заставил бы замолчать. Но в вашем деле вам принадлежит право решать, и я, само собой разумеется, если вы хотите писать, — уступлю’. Он был день целый мрачен и отрывист. К вечеру мне пришла страшная мысль: умри я — ведь он памятник-то поставит, — и потому, прощаясь, я ему сказал, обнявши его: — Гауг, не сердитесь на меня, в таком деле действительно нет лучшего судьи, как я. — Да я и не сержусь, мне только больно. — Ну, а если не сердитесь, оставьте у меня вашу тетрадь, подарите ее мне. — С величайшим удовольствием. Замечательно, что у Гауга с тех пор остался литературный зуб против меня, и впоследствии в Лондоне, на мое замечание, что он к Гумбольдту и Мурчисону пишет слишком вычурно и фигурно, Гауг, улыбаясь, говорил: — Я знаю, вы диалектик, у вас слог резкого разума, но чувство и поэзия имеют другой язык. И я еще раз благословил судьбу, что не только взял у него его тетрадь, но, уезжая в Англию, ее сжег. Новость о пощечине разнеслась, и вдруг в ‘Цюрихской газете’ появилась статья Герв<ега> с его подписью. ‘Знаменитая пощечина’, — говорил он, — никогда не была дана, а что, напротив, он ‘оттолкнул от себя Гауга так, что Гауг замарал себе спину об стену’, что, сверх всего остального, особенно было вероятно для тех, которые знали мускульного и расторопного Гауга и неловкого, тщедушного баденского военачальника. Далее он говорил, что все это — далеко ветвящаяся интрига, затеянная бароном Герценом на русское золото. и что люди, приходившие к нему, у меня на жалованье. (532) Гауг и Тесье тотчас поместили в той же газете серьезный, сжатый, сдержанный и благородный рассказ дела. К их объяснению я прибавил, что у меня на жалованье никогда никого не было, кроме слуг и Г<ервега>, который жил последние два года на мой счет и один из всех моих знакомых в Европе должен мне значительную сумму. Это чуждое мне оружие я употребил в защиту оклеветанных друзей. . На это Г<ервег> возразил в том же журнале, что ‘он никогда не находился в необходимости занимать у меня деньги и не должен мне ни копейки’ (занимала для него его жена). С тем вместе какой-то доктор из Цюриха писал мне, что Г<ервег> поручил ему вызвать меня. Я отвечал через Гауга, что как прежде, так и теперь я Г<ервега> не считаю человеком, заслуживающим удовлетворения, что казнь его началась, и я пойду своим путем. При этом нельзя не заметить, что два человека (кроме Эммы), принявшие сторону Гер<вега> — этот доктор и Рихард Вагнер, музыкант будущего, — оба не имели никакого уважения к характеру Гер<вега>. Доктор, посылая вызов, прибавлял: ‘Что же касается до сущности самого дела, я его не знаю и желаю быть совершенно в стороне’. А в Цюрихе он говорил своим друзьям: ‘Я боюсь, что он не будет стреляться, а хочет разыграть какую-нибудь сцену, только я не позволю над собой смеяться и делать из меня шута. Я ему сказал, что у меня будет другой заряженный пистолет в кармане — и этот для него!..’ Что касается, до Р. Вагнера, то он письменно жаловался мне, что Гауг слишком бесцеремонен, и говорил, что он не может произнести строгого приговора над человеком, ‘которого он любит и жалеет’. ‘К нему надобно снисхождение, может, он еще и воскреснет из ничтожной, женоподобной жизни своей, соберет свои силы из эксцентричной распущенности и иначе проявит себя’ 64. Как ни гадко было поднимать — рядом со всеми ужасами — денежную историю, но я понял, что ею я ему нанесу удар, который поймет и примет к сердцу весь (533) буржуазный мир, то есть все общественное мнение, в Швейцарии и Германии. Вексель в 10000 франков, который мне дала m-me Her
Сазонов. Бакунин, Париж. — Имена эти, люди .эти, город этот так и тянут назадЉ назад — в даль лет, в даль пространств, во времена юношеских конспирации, во времена философского культа и революционного идолопоклонства 70. Мне слишком дороги .наши две юности, чтоб опять не приостановиться на них.., С Сазоновым я делил в начале тридцатых годов наши отроческие фантазии о заговоре а 1а Риензи, с Бакуниным, десять лет спустя, в поте мозга завоевывал Гегеля. О Бакунине я говорил и придется еще много говорить. Его рельефная личность, его эксцентрическое и сильное появление, везде — в кругу московской молодежи, в аудитории Берлинского университета, между коммунистами -Вейтлинга и монтаньярами Коссидьера, его речи в Праге, его начальство в Дрездене, процесс, тюрьма, приговор к смерти, истязания в Австрии, выдача России, где он исчез за страшными стенами Алексеевского равелина, — делают из него одну из тех индивидуальностей, мимо которых не проходит ни современный мир, ни история. В этом человеке лежал зародыш колоссальной деятельности, на которую не было запроса. Бакунин носил в себе возможность сделаться агитатором, трибуном, проповедником, главой партии, секты, иересиархом, бойцом. Поставьте его куда хотите, только в крайний край, — анабаптистом, якобинцем, товарищем Анахарсиса Клоца, другом Гракха Бабефа, — и он увлекал бы массы и потрясал бы судьбами народов, — Но здесь, под гнетом власти царской, (538) Колумб без Америки и корабля, он, послужив против воли года два в артиллерии да года два в московском гегелизме, торопился оставить край, в котором мысль преследовалась, как дурное- намерение, и независимое слово — как оскорбление общественной нравственности. Вырвавшись в 1840 году из России, он в нее не возвращался до тех пор, пока пикет австрийских драгун не сдал его русскому жандармскому офицеру в 1849 году. Поклонники целесообразности, милые фаталисты рационализма все еще дивятся премудрому a propos, с которым являются таланты и деятели, как только на них есть потребность, забывая, сколько зародышей мрет, глохнет, не видавши света, сколько способностей, готовностей — вянут, потому что их не нужно. Пример Сазонова еще резче. Сазонов прошел бесследно, и смерть его так же никто не заметил, как всю его жизнь. Он умер, не исполнив ни одной надежды из тех, которые клали на него его друзья. Легко сказать, что он виноват в своей судьбе, но как оценить и взвесить долю, падающую на человека, и ту, которая падает на среду? Николаевское время было временем нравственного душегубства, оно убивало не одними рудниками и белыми ремнями, а своей удушающей, понижающей атмосферой, .своими, так сказать, отрицательными ударами. Хоронить затянувшиеся существования того времени, выбившиеся из сил, усиливаясь стащить с мели глубоко врезавшуюся в песок барку нашу, — моя специальность. Я — их Домажиров, теперь всеми забытый, а некогда всем в Москве известный старик, отставной ординарец Прозоровского. Пудреный, в светло-зеленом павловском мундире, являлся он на все выносы, на которых бывал архиерей, становился вперед процессии и вел ее, воображая, что делает дело. …На второй год университетского курса, то есть осенью 1831, мы встретили в числе новых товарищей, в физико-математической аудитории — двоих, с которыми особенно сблизились. (539) Наши сближения, симпатии и антипатии шли из одного источника. Мы были фанатики и юноши, все было подчинено одной мысли и одной религии — наука, искусство, связи, родительский дом, общественное положение. Там, где открывалась возможность обращать, проповедовать, там мы были со всем сердцем и помышлением, неотступно, безотвязно, не щадя ни времени, ни труда, ни кокетства даже. Мы вошли в аудиторию с твердой целью в ней основать зерно общества по образу и подобию декабристов и потому искали прозелитов и последователей. Первый товарищ, ясно понявший нас, был Сазонов, мы нашли его совсем готовым и тотчас подружились. Он сознательно подал свою руку и на другой день привел нам еще одного студента. Сазонов имел резкие дарования и резкое самолюбие. Ему было лет восьмнадцать, скорее меньше, но, несмотря на то, он много занимался и читал все на свете. Над товарищами он старался брать верх и никого не ставил на одну доску с собой. Оттого они его больше уважали, чем любили. Друг его, красивый собой и нежный, как девушка, совсем напротив, искал, к кому бы приютиться, полный любви и преданности, едва вышедший из-под материнского крыла, с благородными стремлениями и полудетскими мечтами, ему хотелось теплоты, нежности, он жался к нам и отдавался весь и нам и нашей идее, — это была натура Владимира Ленского, натура Веневитинова. …День, в который мы сели рядом на одной из лавок амфитеатра и взглянули друг на друга с сознанием нашего обречения, нашей связи, нашей тайны, нашей готовности погибнуть, нашей веры в святость дела — и взглянули с гордой любовью на это множество молодых, прекрасных голов, окружавших нас, как на братственную паству — был великим днем в нашей жизни. Мы подали друг другу руку и a la lettre 71 пошли проповедовать свободу и борьбу во все четыре стороны нашей молодой ‘вселенной’ 72, как четыре диакона, идущие в светлый праздник с четырьмя евангелиями в руках. (540) Проповедовали мы везде, всегда… Что мы, собственно, проповедовали, трудно сказать. Идеи были смутны, мы проповедовали декабристов и французскую революцию, потом проповедовали сен-симонизм и ту же революцию, мы проповедовали конституцию и республику, чтение политических книг и сосредоточение сил в одном обществе. Но пуще всего проповедовали ненависть к всякому насилью, к всякому правительственному произволу. Общества, в сущности, никогда не составлялось, но пропаганда наша пустила глубокие корни во все факультеты и далеко перешла университетские стены. С тех пор наша пропаганда не перемежалась через всю жизнь нашу, от университетской аудитории до лондонской типографии. Вся наша жизнь была посильным исполнением отроческой программы. Проследить нитку не трудно по затронутым вопросам, по возбужденным интересам, в журналах, на лекциях, в литературных кругах… видоизменяясь, развиваясь, наша пропаганда оставалась верной себе и вносила свой индивидуальный характер во все окружающее. Казна подняла нас и сделала нам на свой счет пьедестал тюрьмой и ссылкой. Мы возвратились в Москву ‘авторитетами’ в двадцать пять лет. К нам примкнули Белинский, Грановский и Бакунин, а статьями в ‘Отечественных записках’ мы сами примкнули к петербургскому движению лицеистов и молодой литературы. Петрашевцы были нашими меньшими братьями, как декабристы — старшими. Умалчивать о значении нашего круга оттого, что я принадлежал к нему. было бы лицемерно или глупо. Совсем напротив, встречаясь в моих рассказах с теми временами, с старыми друзьями тридцатых и сороковых годов, я нарочно останавливаюсь и говорю, не боясь повторений, лишь бы ближе познакомить с ними молодое поколение. Оно их не знает, забыло, не любит, отрекается от них, как от людей менее практических, дельных, менее знавших, куда идут, оно на них сердится и огулом отбрасывает их, как отсталых, как лишних и праздных людей, фантастов и мечтателей, забывая, что оценка прошлых лиц, их значение и ‘проба’ меньше зависят от сравнения суммы знания и образа постановления задач прежнего времени и нового, чем от энергии и силы, которую вносили они в свои решения. Мне (541) ужасно хотелось бы спасти молодое поколение от исторической неблагодарности и даже от исторической ошибки. Пора отцам Сатурнам не закусывать своими детьми, но пора и детям не брать примера с тех камчадалов, которые убивали стариков. Смело и с полным сознанием скажу еще раз про наше товарищество того времени, ‘что это была удивительная молодежь, что такого круга людей талантливых, чистых, развитых, умных и преданных я не встречал’, а скитался довольно по белому и по красному свету. Я не только говорю о нашем, близком круге, но то же и в той же силе должен сказать о круге Станкевича и о славянофилах. Молодые люди, испуганные ужасной действительностью, середь тьмы и давящей тоски, оставляли все и шли искать выхода. Они жертвовали всем, до чего добиваются другие — общественным положением, богатством, всем, что им предлагала традиционная жизнь, к- чему влекла среда, пример, к чему нудила семья, — из-за своих убеждений и остались верными им. Таких людей нельзя просто сдать в архив — и забыть. Их преследуют, отдают под суд, отдают под надзор, ссылают, таскают, обижают, унижают, — они остаются те же, проходит десять лет — они те же, проходит двадцать, тридцать — они те же. Я требую признания им и справедливости. Против этого простого требования я слышал странное возражение, и притом не один раз: — Вы, и еще больше декабристы, были дилетанты революционных идей, для вас ваше участие в деле была роскошь, поэзия, сами же вы говорите, что вы все жертвовали общественным положением, имели средства, для вас, стало быть, переворот не был вопросом куска хлеба и человеческого существования, вопросом на жизнь и смерть… — Я полагаю, — отвечал я раз, — что для казненных да… — По крайней мере не были роковыми, неизбежными вопросами. Вам нравилось быть революционерами, и это, разумеется, лучше, чем, если б вам нравилось быть сенаторами и губернаторами, для нас же борьба с существующим порядком — не выбор, это — наше общественное положение. Между нами и вами та раз(542)ница, которая между человеком, упавшим У. соду, и купающимся: обоим надобно плыть, но одному по необходимости, а другому из удовольствия, Не признавать людей потому, что они делали яз внутреннего влечения то, что другие будут делать из нужды, сильно сбивается на монашеский аскетизм, который высоко ценит только те обязанности, исполнение которых очень противно. Такого рода крайние взгляды легко дают корень у нас — не то, чтобы глубокий, но трудно искореняемый, как хрен. Мы большие доктринеры и резонеры. К этой немецкой способности у нас присоединяется свой национальный, так сказать аракчеевский элемент, беспощадный, страстно сухой и охотно палачествующий. Аракчеев засекал для своего идеала леб-гвардейского гренадера — живых крестьян, мы засекаем идеи, искусства, гуманность, прошедших деятелей, все, что угодно. Неустрашимым фронтом идем мы, шаг в шаг, до чура и переходим его, не сбиваясь с диалектической ноги, а только с истины: не замечая, идем далее и далее, забывая, что реальный смысл и реальное понимание жизни именно и обнаруживается в остановке перед крайностями… это — halte 73 меры, истины, красоты, это — вечно уравновешиваемое колебание организма. Олигархическое притязание неимущества на исключительность общественной боли и на монополь общественного страдания — так же несправедливо, как все исключительности и монополи. Ни с евангельским милосердием, ни с демократической завистью дальше милостыни и насильственной ополиации 74, дальше раздачи именья и общего нищенства не уйдешь. В церкви оно осталось риторической темой и сентиментальным упражнением в сострадании, в ультра-демократизме, w как заметил Прудон, — чувством зависти и ненависти, не переходя ни там, ни тут ни к какой построяющей мысли, ни к какой практике. Чем же виноваты люди, понявшие боль страждущих прежде их самих и указавшие им не только ее, но и путь к выходу? Потомок Карла Великого — Сен-Симон, (543) так же как фабрикант Роберт Оуэн, не от голодной смерти сделались апостолами социализма. Взгляд этот не продержится, в нем недостает теплоты, доброты, шири. Я бы и не упомянул об нем, если. б в его проскрипционные листы, вместе с нами, не -вошли и те ранние сеятели всего, что взошло и всходит — декабристы, которых мы так глубоко уважаем. Отступление это здесь почти некстати. Сазонов был действительно праздный человек и сгубил в себе бездну сил, затертый разными разностями на чужбине, он пропал, как солдат, взятый в плен на первом сражении и никогда не возвращавшийся домой. Когда нас арестовали в 1834 году и посадили в тюрьму, Сазонов и Кетчер уцелели каким-то чудом. Оба они жили в Москве почти безвыездно, говорили много, но писали мало, их писем ни у кого из нас не было. Нас повезли в ссылку, Сазонову мать выхлопотала заграничный паспорт в Италию. Участь его, разрозненная с нами, положила, может, начало последующей жизни его, — жизни какой-то блуждающей и бесследно падающей звезды. Через год он возвратился в Москву, это был один из самых удушливых и тяжелых периодов прошлого царствования. В Москве его встретил мертвый caime plat 75, нигде ни тени сочувствия, ни живого слова. Мы в резервах ссылки хранили нашу прошлую жизнь, жили памятью и надеждой, работали и знакомились с грубой реальностью провинциального быта. В Москве все Сазонову напоминало наше отсутствие. Из старых друзей один Кетчер был налицо, — человек, с которым Сазонов, чопорный и аристократ по манерам,, всего меньше мог идти рука в руку. Кетчер, как мы говорили, был сознательный дикарь — из образованных, куперовский пионер, с премедитацией 76 возвращавшийся в первобытное состояние людского рода, грубый по принципу, неряха по теории, студент лет тридцати пяти в роли шиллеровского юноши. Сазонов побился, побился в Москве, — скука одолела его, ничто не звало на труд, на деятельность. Он попро(544)бов ал переехать в Петербург — еще хуже, не выдержал он a la longue и уехал в Париж без определенного плана. Это было еще то время, когда Париж и Франция имели на нас всю чарующую силу свою. Туристы .наши скользили по лакированной поверхности французской жизни, не зная ее шероховатой стороны, и были в восторге от всего — от либеральных речей, от песней Беранже и карикатур Филипона. Так было и с Сазоновым. Но дела не нашел он и тут. Шумная, веселая праздность заменяла немую, подавленную жизнь. В России он был связан по рукам и ногам, тут — чужой всем и всему. Другой, длинный ряд годов бесцельно волнуемой, раздражаемой жизни начался для него в Париже. Сосредоточиться в себе, отдаться внутренней работе, не ожидая толчка извне, он не мог, это не лежало в его натуре. Объективный интерес науки не был в нем так силен. Он искал иной деятельности и был бы готов на всякий труд, — но на виду, но в быстром приложении его, в практическом осуществлении и притом при громкой обстановке, при рукоплесканиях и крике врагов, не находя такой работы, он бросился в парижский разгул. …А горели и его глаза и наполнялись слезой при памяти о наших университетских мечтах… Внутри его глубоко уязвленного самолюбия все еще хранилась вера в близкий переворот России и в то, что он призван играть в нем большую роль. Казалось, он и кутил только покаместь, в скучном ожидании предстоящего огромного дела, и был уверен, что одним добрым вечером его вызовут из-за стола cafe Anglais * и повезут управлять Россией… он пристально присматривался к тому, что делается, и с нетерпением ждал минуты, когда нужно будет принять серьезное участие и сказать последнее, завершающее слово… …После первых шумных дней в Париже начались больше серьезные разговоры, причем сейчас обнаружилось, что мы строены не по одному ключу. Сазонов и Бакунин были недовольны (так, как впоследствии Высоцкий, и члены польской Централизации), что новости, мною привезенные, больше относились к литературному и университетскому миру, чем к политическим сферам. Они ждали рассказов о партиях, обществах, о министерских кризисах (при Николае!), об оппозиции (в 1847!), а я им говорил о кафедрах, о публичных лекциях Гранов(545)ского, о статьях Белинского, о настроении студентов и даже семинаристов. Они слишком разобщились с русской жизнью и слишком вошли в интересы ‘всемирной’ революции и французских вопросов, чтобы помнить, что у нас появление ‘Мертвых душ’ было важнее назначения двух Паскевичей фельдмаршалами и двух Филаретов митрополитами. Без правильных сообщений, без русских книг и журналов они относились к России как-то теоретически и по памяти, придающей искусственное освещение всякой дали. Разница наших взглядов чуть не довела нас до размолвки, это случилось так: накануне отъезда Белинского из Парижа мы проводили его вечером домой и пошли гулять на Елисейские поля. Страшно ясно видел я, что для Белинского все кончено, что я ему в последний раз жал руку. Сильный, страстный боец сжег себя, смерть уже вываяла крупными чертами свою близость на исстрадавшемся лице его. Он был в злейшей чахотке, а все еще полон святой энергии и святого негодования, все еще полон своей мучительной, ‘злой’ любви к России. Слезы стояли у меня в горле, и я долго шел молча, когда возобновился несчастный опор, раз десять являвшийся sur Ie tapis 77. — Жаль, — заметил Сазонов, — что Белинскому не было другой деятельности, кроме журнальной работы, да еще работы подценсурной. — Кажется, трудно упрекать именно его, что он мало сделал, — отвечал я. — Ну, с такими силами, как у .него, он при других обстоятельствах ‘и на другом поприще побольше сделал бы… Мне было досадно и больно. — Да, скажите, пожалуйста, ну, вы, живущие без ценсуры, вы, полные веры в себя, полные сил и талантов, что же вы сделали? Или что вы делаете? Неужели вы воображаете, что ходить с утра из одной части Парижа в другую, чтоб еще раз переговорить с Служальским или Хоткевичем о границах Польши и России, — дело? Или что ваши беседы в кафе и дома, где пять дураков слушают вас и ничего не понимают, а другие пять ничего не понимают и говорят — дело? (546) — Постой, постой, — говорил Сазонов, уже очень неравнодушно, — ты забываешь наше положение. — Какое положение? Вы живете здесь годы, на воле, без гнетущей крайности, чего же вам еще? Положения создаются, силы заставляют себя признать, втесняют себя. Полноте, господа, одна критическая статья Белинского полезнее для нового поколения, чем игра в конспирации и в государственных людей. Вы живете в каком-то бреду и лунатизме, в вечном оптическом обмане, которым сами себе отводите глаза… Меня особенно сердили тогда две меры, которые прилагали не только Сазонов, но и вообще русские к оценке людей. Строгость, обращенная на своих, превращалась в культ и поклонение перед французскими знаменитостями. Досадно было видеть, как наши пасовали перед этими матадорами краснобайства, забрасывавшими их словами, фразами и общими местами, сказанными с vitesse acceleree 78. И чем смиреннее держали себя русские, чем больше они краснели и старались скрывать их невежество (как. делают нежные родители и самолюбивые мужья), тем больше те ломались и важничали перед гиперборейскими Анахарсисами. Сазонов, любивший еще в России студентом окружать себя двором разных посредственностей, слушавших и слушавшихся его, был и здесь окружен всякими скудными умом и телом лаццарони литературной Киайи, поденщиками журнальной барщины, ветошниками фельетонов, вроде тощего Жюльвекура, полуповрежденного Тардифа-де-Мело, неизвестного, но великого поэта Буэ, в его хоре были и ограниченнейшие поляки из товянщизны и тупоумнейшие немцы из атеизма. Как он не скучал с ними — это его секрет, он даже ко мне ходил почти всегда с одним или с двумя понятыми из хора, несмотря на то, что я с ними всегда скучал и не скрывал этого. Поэтому-то особенно странно поражало, что он сам становился в положение Жюльвекура в отношении к Маррастам, Риберолям и даже к меньшим знаменитостям. Все это не совсем понятно для современных посетителей Парижа. Никак не надобно забывать, что настоящий Париж — не настоящий, а новый. (547) Сделавшись каким-то сводным городом всего света, Париж перестал быть городом по преимуществу французским. Прежде в нем была вся Франция, и ‘ничего, разве ее’, теперь в нем вся Европа да еще две Америки, но его самого меньше, он расплылся в своем звании мирового отеля, караван-сарая и потерял свою самобытную личность, внушавшую горячую любовь и жгучую ненависть, уважение без границ и отвращение без пределов. Само собою разумеется, что отношение иностранцев к новому Парижу изменилось. Союзные войска, ставшие на биваках на Place de la Revolution, знали, что они взяли чужой город. Кочующий турист считает Париж своим, он его покупает, жуирует им и очень хорошо знает, что он нужен Парижу и что старый Вавилон обстроился, окрасился, побелился не для себя, а для него. В 1847 году я еще застал прежний Париж, к тому же Париж с поднятым пульсом, допевавший беранжеровы песни — с припевом: ‘Vive la reforme!’ 79, невзначай переменявшимся в ‘Vive la Republique!’ 80 Русские продолжали тогда жить в Париже с вечно присущим чувством сознания и благодарности провидению (и исправному взысканию оброков), что они живут в нем, что они гуляют в Palais Royale и ходят aux Francais 81. Они откровенно поклонялись львам и львицам всех родов — знаменитым докторам и танцовщицам, зубному лекарю Дезирабору, сумасшедшему ‘Мапа’ и всем литературным шарлатанам и политическим фокусникам. Я ненавижу систему дерзости premeditee, которая у нас в моде. Я в ней узнаю все родовые черты прежнего, офицерского, помещичьего дантизма, ухарства, переложенные на нравы Васильевского острова и линий его. Но не надобно забывать, что и клиентизм наш перед западными авторитетами шел из той же казармы, из той же канцелярии, из той же передней — только в другие двери, а именно, обращенные к барину, начальнику и командиру. В нашей бедности поклонения чему бы то ни было, кроме грубой силы и ее знамений — звезд и чинов, потребность иметь нравственную табель о рангах очень понятна, но зато перед кем и кем не (548) стояли в умилении лучшие из наших соотечественников? Даже перед Вердером и Руге, этими великими бездарностями гегелизма. От немцев можно сделать заключение, что делалось перед французами, перед людьми действительно замечательными, перед Пьером Леру, например, или перед самой Жорж Санд… Каюсь, что и я сначала был увлечен и думал, что поговорить в кафе с историком ‘Десяти лет’ или у Бакунина с Прудоном — некоторым образом чин, повышение, но у меня все опыты идолопоклонства и кумиров не держатся и очень скоро уступают место полнейшему отрицанию. Месяца через три после моего приезда в Париж я начал крепко нападать на это чинопочитание, и именно в пущий разгар моей оппозиции случился спор по поводу Белинского. Бакунин, с обыкновенным добродушием своим, сам вполовину соглашался и хохотал, но Сазонов надулся и продолжал меня считать профаном в практически-политических вопросах. Вскоре я его убедил еще больше в этом. Февральская революция была для него полнейшим торжеством, знакомые фельетонисты заняли правительственные места, троны качались, их поддерживали поэты и доктора. Немецкие князьки спрашивали совета и помощи у вчера гонимых журналистов и профессоров. Либералы учили их, как крепче нахлобучить узенькие коронки, чтоб их не снесло поднявшейся вьюгой. Сазонов писал ко мне в Рим письмо за письмом и звал домой, в Париж, в единую и нераздельную республику. Возвращаясь из Италии, я застал Сазонова озабоченным. Бакунина не было, он уже уехал поднимать западных славян. — Неужели, — сказал мне Сазонов при первом свидании, — ты не видишь, что наше время пришло? — То есть как? — Русское правительство в impasse 82. — Что же случилось, не провозглашена ли республика в Петропавловской крепости? — Entendons nous 83, я не думаю, чтоб у нас завтра было двадцать четвертое февраля. Нет, но обществен(549)ное мнение, но наплыв либеральных идей, разбитая на части Австрия, Пруссия с конституцией заставят подумать людей, окружающих Зимний дворец. Меньше нельзя сделать, как октроировать 84 какую-нибудь конституцию, un simulacre de charte 85, ну, и при этом, — прибавил он с некоторой торжественностью, — при этом необходимо либеральное, образованное, умеющее говорить современным языком министерство. — Думал ли ты об этом? — Нет. — Чудак, где же они возьмут образованных министров? — Как не найти, если б было нужно, но мне кажется, они их искать не будут. — Теперь этот скептицизм неуместен, история совершается, и притом очень быстро. Подумай, — правительство поневоле обратится к нам. Я посмотрел на него, желая знать, что он, шутит или нет. У него лицо было серьезно, несколько поднято в цвете и нервно от волнения. — Так-таки просто к нам? — Ну, то есть лично ли к нам, или к нашему кругу, все равно, — да ты подумай еще раз, к кому же они сунутся? — Ты какую берешь портфель? — Напрасно смеешься. Это наше несчастье, что мы не умеем ни пользоваться обстоятельствами, ni se faire valoir 86, ты все думаешь о статейках, статейки хорошее дело, но теперь другое время, и один день во власти важнее целого тома. Сазонов с сожалением смотрел на мою непрактичность и, наконец, нашел людей меньше скептических, уверовавших в близкое пришествие его министерства, В конце 1848 года два-три немца-рефюжье очень постоянно посещали небольшие вечера, устроенные Сазоновым у себя. В их числе был австрийский лейтенант, отличившийся как начальник штаба при Месенгаузере. Раз, выходя часа в два ночи по проливному дождю и вспомнив, что от Rue Blanche до Quartier Latin не то (550) чтоб было чересчур близко, офицер роптал на свою судьбу. — Какая же вам неволя была в такую погоду тащиться такую даль? — Конечно, не неволя, да знаете, Herr von Sessanoff сердится, когда не приходишь, а мне кажется, что с ним надобно нам поддерживать хорошие отношения. Вы лучше меня знаете, что он с своим талантом и умом… с тем местом, которое он занимает в своей партии, что он далеко пойдет при предстоящем перевороте в России… — Ну, Сазонов, — сказал я ему на другой день, — архимедову точку ты нашел, есть человек, который верит в твою будущую портфель, и этот человек — лейтенант такой-то. Время шло, переворота в России не было, и послов за нами никто не присылал. Прошли и грозные июньские дни, Сазонов принялся за ‘передовую статью’ — не журнала, а эпохи. Долго работал он за ней, читал небольшие отрывки, поправлял, менял и едва окончил к зиме. Ему казалось необходимым ‘объяснить последнюю революцию России’. ‘Не ждите, — говорил он вначале, — чтоб я вам стал описывать события, другие это сделают лучше меня. Я вам передам мысль, идею совершившегося переворота’. Простого труда ему было мало, сведенный на перо, он всякий раз, когда брал его, хотел сделать что-нибудь необыкновенное, громовое, — ‘Письмо’ Чаадаева постоянно носилось в его уме. Статья поехала в Петербург, была прочтена в дружеских кругах и не сделала никакого впечатления. Еще летом 1848 завел Сазонов международный клуб, Туда он привел всех своих Тардифов, немцев и мессианистов. С сияющим лицом ходил он в синем фраке по пустой зале. Он открыл международный клуб речью, обращенной к пяти-шести слушателям, в числе которых был я 87 в роли публики, остальная кучка была на платформе в качестве бюро. Вслед за Сазоновым предстал растрепанный, с видом заспанного человека, Тардиф-де-Мело, и грянул стихотворение в честь клуба. Сазонов поморщился, но остановить поэта было поздно. (551) Worcel, Sassonoff, Olinski, Del Baizo, Leonard Et vous tous… 88 — кричал с каким-то восторженным остервенением Тардиф-де-Мело, не замечая смеха. На другой или третий день Сазонов мне прислал экземпляров тысячу программы открытия клуба, тем клуб и кончился. Только впоследствии мы услышали, что один из представителей человечества, — и именно, представлявший на этом конгрессе Испанию и говоривший речь, в которой называл исполнительную власть potence executive, воображая, что это по-французски, — чуть не попал в Англии на настоящую виселицу и был приговорен к каторжной работе за подделку какого-то акта. За неудавшимся министерством и лопнувшим клубом следовали больше скромные, но и гораздо больше возможные попытки сделаться журналистом. Когда устроилась ‘La Tribune des Peuples’, под главным заведованием Мицкевича, Сазонов занял одно из первых мест в редакции, написал две-три очень хорошие статьи… и замолк, а перед падением ‘Трибуны’, то есть перед 13 июнем 1849, был уже со всеми в ссоре. Все ему казалось мало, бедно, il se sentait deroge 89, досадовал за это, ничего не оканчивал, запускал начатое и бросал вполовину сделанное. В 1849 году я предложил Прудону передать иностранную часть редакции ‘Voix du Peuple’ Сазонову. С его знанием четырех языков, литературы, политики, истории всех европейских народов, с его знанием партий он мог из этой части журнала сделать чудо для французов. Во внутренний распорядок иностранных новостей Прудон не входил, она была в моих руках, но я из Женевы ничего не мог. сделать. Сазонов через месяц передал редакцию Хоецкому и расстался с журналом. ‘Я Прудона глубоко уважаю, — писал он мне в Женеву, — но двум таким личностям, как его и моя, нет места в одном журнале’. Через год Сазонов пристроился к воскрешенной тогда маццинистами ‘Реформе’. Главной редакцией заведовал Ламенне. И тут не было места двум великим (552) людям. Сазонов поработал месяца три и бросил ‘Реформу’. С Прудоном он, по счастью, расстался мирно, с Ламенне — в ссоре. Сазонов обвинял скупого старика в корыстном употреблении редакционных денег. Ламенне’ вспомнив привычки клерикальной юности своей, прибегнул к ultima ratio 90 на Западе и пустил насчет Сазонова вопрос: ‘Не агент ли он .русского правительства?’ В последний раз я Сазонова видел в Швейцарии в 1851 году. Он был выслан из Франции и жил в Женеве. Это было самое серое, подавляющее время, грубая реакция торжествовала везде. Поколебалась вера Сазонова во Францию и в близкую перемену министерства в Петербурге. Праздная жизнь ему надоела, мучила его, работа не спорилась, он хватался за все, без выдержки, сердился и пил. К тому же жизнь мелких тревог, вечной войны с кредиторами, добывание денег, талант их бросать и неуменье распоряжаться вносили много раздражения и печальной прозы в ежедневное существование Сазонова, он и кутил уже невесело, по привычке, а кутить он некогда был мастер. Кстати несколько слов о его домашней жизни и именно кстати потому, что она-то и сбивалась всего больше на кутеж и не была лишена колорита. В первые годы своей парижской жизни Сазонов встретился с одной богатой вдовой, с нею он еще больше втянулся в пышную жизнь. Она уехала в Россию, оставив ему на воспитание их дочь и большие деньги. Вдова не успела доехать до Петрополя, как уже ее заменила дебелая итальянка, с голосом, перед которым еще раз пали бы стены иерихонские. Года через два-три вдова вздумала совершенно неожиданно посетить друга и дочь. Итальянка поразила ее. — Это что за особа? — спросила она, оглядывая ее с головы до ног. — Нянька при Лили, и очень хорошая. — Ну как она научит ее говорить по-французски с таким акцентом?.. Это беда. Я лучше сыщу парижанку, а ты эту отпусти. — Mais, ma chere… (553) — Mais, mon cher… 91 — и вдова взяла дочь. Это был не только чувствительный, но и финансовый кризис. Сазонов был далеко не беден. Сестры посылали ему тысяч двадцать франков в год дохода с его именья, Но, тратя безумно, он и теперь не думал уменьшать свой train 92, а бросился на займы. Занимал он направо я налево, брал у сестер из России что мог, брал у друзей и врагов, брал у ростовщиков, у дураков, у русских и не русских… Долго держался он и лавировал таким образом, но, наконец, все-таки оборвался и попал в Клиши, как я уже упомянул. В продолжение этого времени старшая сестра его овдовела. Услышав, что он в тюрьме, обе сестры поехали его выручать. Как всегда бывает, они ничего не знали о житье-бытье Николиньки. Обе сестры были без ума от него, считали его за гения и ждали с нетерпением, когда он явится во всей силе и славе. Их встретили разные разочарования, они их тем больше удивили, чем меньше они ожидали. На другой день утром они, взявши с собой графа Хоткевича, приятеля Сазонова, поехали его выкупать сюрпризом. Хоткевич оставил их в карете и ушел, обещавши через минуту явиться с братом. Час шел за часом. Николинька не являлся… Верно, такие длинные формальности, думали дамы, скучая в фиакре… Прибежал, наконец, Хоткевич один, с красным лицом и сильным винным запахом. Он возвестил, что Сазонов сейчас будет, что он на прощанье с товарищами угощает их вином и закусывает с ними, что это уж так заведено. Кольнуло это немножко нежное сердце путешественниц… но… но вот и толстый, потный, плотный Николинька бросился в их объятия, — и они отправились, довольные и счастливые, домой. Они слышали что-то… об какой-то итальянке… Пламенная дочь Италии, не устоявшая перед северным гением, и гиперборей, плененный южным голосом, огнем очей… Они, краснея и стыдясь, изъявили робкое желание с ней познакомиться. Он согласился на все и отправился домой. Дня через два сестры вздумали сделать второй сюрприз брату, который еще меньше удался первого. (554) Часов в одиннадцать утра, в жаркий день, отправились сестры взглянуть на Франческу да Римини и ее житье-бытье с Николинькой. Меньшая сестра отворила дверь и остановилась… В небольшой гостиной, покрытой коврами, сидел на полу в глубоком неглиже Сазонов и с ним — толстая signora P., едва прикрытая легкой блузой. Signora хохотала во всю мочь итальянских легких… рассказу Николиньки. Возле них стояло ведро со льдом, и в нем, склоняясь набок, — бутылка шампанского. Что было дальше и как, я не знаю, но эффект был сильный и продолжительный. Меньшая сестра приезжала ко мне совещаться об этом событии, о котором она говорила со спазмами и слезами. Я ее утешал тем, что первые дни после Клиши не составляют норму, За всем этим следовала проза переезда на меньшую квартиру… Камердинер, который мастерски подавал галстук из непрободаемой шелковой материи, в которую изловчился вонзать булавку с жемчужиной, был отпущен, да и сама булавка вслед за ним явилась в окне какого-то магазина. Так прошло еще лет пять. Сазонов возвратился в Париж из Швейцарии, потом опять уехал из Парижа в Швейцарию. Чтоб отделаться от дебелой итальянки, он изобрел самое оригинальное средство — он женился на ней, потом расстался. Между нами пробежала кошка. Он не откровенно поступил со мной в одном деле, очень дорогом мне. Я не мог перешагнуть через это. Между тем началась новая эпоха для России, Сазонов рвался принять участие в ней, писал статьи неудававшиеся, хотел возвратиться и не возвращался 93 и оставил наконец Париж. Долго об нем не было ничего слышно. …Вдруг какой-то русский, приехавший недавно из Швейцарии в Лондон, сказал мне: — Накануне моего отъезда из Женевы хоронили старого знакомого вашего. — Кого это? (555) — Сазонова, и представьте: ни одного русского не было на похоронах. И стукнуло сердце — будто раскаяньем, что я его так надолго оставил.., (Писано в 1863.)
Они оба умерли. Он не старше тридцати пяти лет — она моложе его. Он умер лет около десяти тому назад в Жерсее, за его гробом шла вдова, ребенок и коренастый, растрепанный старик с крупными, резкими, запущенными чертами — в его лице были зря перемешаны гений и безумие, фанатизм и ирония, озлобление ветхозаветного пророка и якобинца 1793 года. Старик этот был Пьер Леру. Она умерла в начале 1865 года в Испании. О ее смерти я узнал несколько месяцев спустя. Где ребенок, я не слыхал. Человек, о котором идет речь, был мне близок, был мне дорог, он первый обтер глубокие раны, когда они были свежи, он был моим братом, моей сестрой. Она, вряд зная ли, что делает, отдалила его от меня. Он стал моим врагом… Весть о ее смерти опять вызвала их в памяти… Я взял тетрадь, писанную мною об них в 1859 году, и вместо псалтыря прочел ее над покойниками. Долго думал я, печатать ее или нет, и недавно решил, что да. Намерение мое чисто, рассказ истинен. Не упрек хочу я бросить в их могилу, а вместе с читателем еще и еще раз проследить по новым субъектам всю сложную, болезненную сломанность людей последнего николаевского поколения, Chufeau Boissiere, 31 декабря 1865. I В конце 1850 года в Ниццу приехал один русский с женой. Мне их указали на прогулке. Оба они принадлежали к чающим движения воды, он худой, бледный, чахоточный, рыжевато-белокурый, она — быстро увяд(556)шая красота, истомленная, полуразрушенная, измученная. Лекарь, живший у одной русской дамы, сказал мне, что белокурый господин — лицеист, что он читает ‘Vom andern Ufer’, что он был замешан в деле Петрашевского и по всему тому желает со мной познакомиться. Я отвечал, что всегда рад хорошему русскому, тем больше лицеисту, да еще участвовавшему в деле, мало мне известном, но которое для меня было маслиной, принесенной голубем в Ноев ковчег. Прошло несколько дней, я не видал .ни лекаря, ни нового русского. Вдруг, как-то часу в десятом вечера, мне подали карточку — это был он. Мы сидели с Карлом Фогтом в столовой, я велел гостя просить наверх в гостиную и прежде других пошел туда. Там я застал его, бледного, дрожащего, в каком-то лихорадочном состоянии. Он едва мог сказать свою фамилию, успокоившись немного, он вскочил со стула, бросился ко мне, расцеловал меня и прежде чем я, в свою очередь, успел прийти в себя, он, со словами: ‘Так наконец-то я в самом деле вижу вас!’ — поцеловал мою руку. ‘Что с вами? Помилуйте’ — говорил я ему, но он уже плакал в это время. Я смотрел на него с недоумением: что это — нервная распущенность или просто помешательство? Извиняясь и осыпая меня комплиментами, он с необыкновенной быстротой и сильной мимикой рассказал мне, что я ему спас жизнь и именно вот каким образом. Пропадая с тоски в Петербурге, выключенный из лицея за какой-то вздор, гнушаясь службой, которую должен был принять, и не видя никакого выхода ни для себя лично, ни вообще, он решился отравиться и, за несколько часов до исполнения своего намерения, пошел бродить без определенной цели по улицам, зашел к Излеру и взял книжку ‘Отечественных записок’. В ней была моя статья ‘По поводу одной драмы’. Чтение мало-помалу захватило его внимание, ему стало легче, ему стало стыдно, что он так подчиняется горю и отчаянию, когда общие интересы растут со всех сторон и зовут все молодое, все имеющее силы, и Энгельсон вместо яда спросил полбутылки мадеры, еще раз перечитал статью и с тех пор сделался горячим поклонником моим. (557) Он просидел до поздней ночи и ушел, прося позволенья скоро возвратиться. Сквозь его спутанную речь, перерываемую отступлениями и эпизодами, можно было видеть сильно устроенную голову, резкую диалектическую способность и еще яснее — сломанность, бросавшую его из одной крайности в другую, от негодованья, обиженного горем и удрученного печалью, до иронического гаерства, от слез до кривляния. Он оставил меня под странным впечатлением. Сначала я ему не доверял, потом уставал от него, — он как-то слишком сильно действовал на нервы, но мало-помалу я привык к его странностям и был рад оригинальному лицу, разрушавшему монотонную скуку, наводимую гуртовым большинством западных людей. Энгельсон бездну читал и бездну учился, был лингвист, филолог и вносил во все знакомый нам скептицизм, который так много берет за боль, оставляемую им. Встарь об нем сказали бы, что он зачитался. Через край возбужденная умственная деятельность была не по силам хилого организма. Вино, которым он побеждал усталь и возбуждал себя, раздувало его фантазию и мысли в длинные и яркие пасмы огня, быстро сожигая его больное тело. Беспорядок и вино, всегдашняя раздражительная деятельность ума, поразительная многосторонность и поразительная бесплодность, полнейшая праздность, крайность страстей и крайность апатии — несмотря на большую разницу с нашим прежним московским складом — живо напоминали мне былое. Опять услышались звуки не только родного языка, но родной мысли. Он был свидетелем петербургского террора после 1848 и знал литературные круги. Совершенно отрезанный тогда от России, я с жадностью слушал его рассказы. Мы стали видаться часто, потом всякий вечер. Жена его тоже была странное существо. Ее лицо, от натуры прекрасное, было искажено невралгиями и каким-то тревожным беспокойством. Она была обруселая норвеженка и говорила по-русски с легким акцентом, который ей шел. Вообще она была молчаливее и скрытнее его. Домашняя жизнь их шла не светло, у них было как-то нервно unheimlich 94, натянуто, чего-то недоставало (558) в их жизни, что-то было лишнее в ней, я это постоянно чувствовалось, как невидимое, грозное, электрическое в воздухе. Часто заставал я их в большой комнате, бывшей их спальней и приемной в отеле, в совершеннейшей прострации. Ее, с заплаканными глазами, обессиленную,, в одном углу, его, бледного, как мертвец, с белыми губами, растерянного, молчащего — в другом… Так сидели они иногда часы целые, дни целые, и это в нескольких шагах от синего Средиземного моря, от померанцевых рощей, куда звало все — и яхонтовое небо, и яркое, шумное веселье южной жизни. Они, собственно, не ссорились, тут не было ни ревности, ли отдаленья, ни вообще уловимой причины… Он вдруг вставал, подходил к ней, становился на колени и, иногда с рыданьем, повторял: ‘Сгубил я тебя, мое дитя, сгубил!’ И она плакала и верила, что он ее сгубил. ‘Когда же я, наконец, умру и оставлю его на свободе?’ — говорила она мне. Все это было для меня ново, и мне их было до того жаль, что хотелось с ними плакать и пуще всего сказать им: ‘Да полноте, полноте, вы вовсе не так несчастны и не так дурны, вы оба славные люди, возьмемте лодку и размыкаем горе по синему морю’. Я это и делал иногда, и мне удавалось их увозить от самих себя. Но за ночь пароксизм возвращался… Они как-то надразнили друг друга и стояли в таком раздражительном импассе, что пустейшее слово нарушало согласие и снова вызывало каких-то фурий со дна их сердца. Иной раз мне казалось, что, беспрерывно растравляя свои раны, они в этой боли находят какое-то жгучее наслаждение, что это взаимное разъеданье сделалось им необходимо, как водка или пикули. Но, по несчастью, организм у обоих начал явно уставать, они быстро неслись в дом умалишенных или в могилу, Натура ее, вовсе не бездарная, но невыработанная и в то же время испорченная, была гораздо сложнее и, в некотором смысле, гораздо выносливее и сильнее его, К тому же в ней не было ни тени единства, последовательности, той несчастной последовательности, которая у него оставалась в самых вопиющих крайностях и в самых крутых противуречиях. В ней рядом с отчаянием, с желанием умереть, с привычкой ныть и изнывать была и жажда светских наслаждений и затаенное ко(559)кетство, любовь к нарядам и роскоши, отвергаемая как-то преднамеренно, назло себе. Она всегда была одета к лицу и со вкусом. Ей хотелось быть женщиной свободной, по тогдашним понятиям, и огромным, оригинальным психическим несчастьем, в смысле героинь Ж. Сани… но ее, как гиря, стягивала прежняя, привычная, традициональная жизнь совсем в иную сферу. То, что составляло поэзию Энгельсона и много выкупало его недостатков, то, что ему самому служило выходом, того она не понимала. Она не могла следовать за его скачущей мыслью, за его быстрыми переходами от отчаяния к остротам и хохоту, от откровенного смеха к откровенным слезам. Она отставала, теряла связь, терялась… для нее были непонятны карикатурные профили печальных мыслей его. Когда Энгельсон, после целого запаса каламбуров и шалостей, передразниваний, больше и больше монтируясь, делал целые драматические представления, от которых нельзя было не хохотать до упаду, она уходила с озлоблением из комнаты, ее оскорбляло ‘неприличное поведение его при посторонних’. Он обыкновенно примечал это, и так как его нельзя было ничем остановить, когда он закусывал удила, то он вдвое дурачился и потом вальсировал к ней и спрашивал ее с горящими щеками и покрытый потом: ‘Ach, mein lieber Gott, Alexandra Christianovna, war es denn nicht respektabel?’ 95 Она плакала вдвое, он вдруг менялся, делался мрачен и morose 96, пил рюмку за рюмкой коньяк и уходил домой или просто засыпал на диване. На другой день мне приходилось мирить, улаживать… и он так от души целовал ее руки и так смешно просил отпущение греха, что она сама иногда не могла удержаться и смеялась вместе с нами. Надобно объяснить, в чем состояли эти представления, наносившие столько печали бедной Александре Христиановне. Комический талант Энгельсона был несомненен, огромен, до такой едкости никогда не доходил Левассор, разве Грассо в лучших своих созданиях да Горбунов в некоторых рассказах. К тому же половина (560) была импровизирована, он добавлял, изменял, придерживаясь одной рамы. Если б он хотел развить в себе эту способность и привести ее в порядок, он наверное занял бы одно из первых мест в ряду злых комиков, но Энгельсон ничего не развил в себе и ничего не привел в порядок. Дикие и полные сил побеги талантов росли и глохли в неустоявшейся душе его — и от домашних тревог, отнимавших половину времени, и от хватанья за все на свете, от филологии и химии до политической экономии и философии. В этом смысле Энгельсов был чисто русский человек, несмотря на то, что отец его был финляндского происхождения. Представлял он все на свете — чиновников и барынь, попов и квартальных, но лучшие его представления относились к Николаю, которого он глубоко, задушевно, деятельно ненавидел. Он брал стул a la Napoleon, садился на него верхом и сурово подъезжал к выстроенному корпусу… кругом трясутся эполеты, шлемы, каски… это Николай на смотру, он сердится и, поворачивая лошадь, говорит корпусному командиру: ‘Скверно’, корпусный с благоговением выслушивает, глядит вслед Николаю и потом, понижая голос и задыхаясь от бешенства, шепчет дивизионному генералу: ‘Вы, ваше превосходительство, кажется, заняты чем-то другим, а не службой, что за подлая дивизия, что за полковые командиры, я им покажу!’ Дивизионный генерал краснеет, краснеет и бросается на первого попавшегося полковника, так от одного чина до другого, с неуловимо верными нюансами императорское ‘скверно’ доходит до вахмистра, которого эскадронный командир ругает по-площадному и который, ничего не говоря, эфесом сабли тычет изо всей силы в бок флангового солдата, ничего не сделавшего. Энгельсон представлял с поразительной верностью не только характеристику каждого чина, но все движения всадника, дергающего из бешенства свою лошадь и сердящегося на нее за то, что она не смирно стоит. Другое представление было более мирного рода. Император Николай танцует французскую кадриль. Vis-a-vis с ним иносгранный дипломат, по одну сторону фрунтовик-генерал, по другую — сановник из штатских. Это было своего рода оконченный chef doeure. Для представления Энгельсон брал кого-нибудь из нас за даму, (561) Цвет всего был Николай — самодержавно царствующий кадриль, сознательная твердость каждого шага, доблесть каждого движения, притом прощающий и милосердый взгляд на даму, который тотчас превращается в приказ генералу и в совет не забываться сановнику, Передать это словами невозможно. Генерал, который, вытянувшись и немножко скругля локти, с натянутым вниманием идет по темпам на приступ фигуры, под строгим наблюдением государя императора, и растерянный сановник, с подкашивающимися от страха ногами, с улыбкой и почти со слезою на глазах, — все это было представлено так, что человек, никогда не видавший Николая, мог совершенно основательно узнать, в чем состояла пытка царской кадрили и опасность высочайшего vis-a-vis, Я забыл сказать, что дипломат один танцевал с изученной небрежностью и с большим fini 97, скрывая то неловкое чувство беспокойства, которое ощущает самый храбрый человек с зажженной сигарой возле бочки с порохом. Но из того, что это ломанье и кривлянье Энгельсона возмущало его жену, не следует, чтоб в ней самой было больше спетости и гармонии, совсем напротив, у нее в голове был действительный беспорядок, разрушавший всякий строй, всякую последовательность и делавший ее неуловимой. Я на ней на первой изучил, как мало можно взять логикой в споре с женщиной, особенно когда спор в практических сферах. В Энгельсоне неустройство напоминало беспорядок после пожара, после похорон, пожалуй после преступления, а в ней — неприбранную комнату, в которой все разбросано зря — детские куклы, венчальное платье, молитвенник, роман Ж. Санд, туфли, цветы, тарелки. В ее полусознанных мыслях и полуподорванных верованиях, в притязаниях на невозможную свободу и в зависимости от привычных внешних цепей было что-то восьмилетнее, восьмнадцатилетнее, восьмидесятилетнее. Много раз говорил я это ей самой, и, странное дело, даже лицо ее преждевременно завяло, казалось старым от отсутствия части зубов и в то же время сохраняло какое-то ребяческое выражение. Во внутреннем хаосе ее был кругом виноват Энгельсов. (562) Его жена была избалованным ребенком своей матери, которая не чаяла в ней души, за нее посватался, когда ей было лет восьмнадцать, пожилой, флегматический чиновник из шведов. В минуту досады и ребяческого каприза на мать она согласилась выйти за него. Ей хотелось сесть хозяйкой и быть своей госпожой. Когда медовый месяц воли, визитов, нарядов прошел, новобрачной стало невыносимо скучно, муж, несмотря на то, что тщательно сохранял респектабельность, возил ее в театр и делал чайные вечера — ей опротивел, она побилась с ним года три-четыре, устала и уехала к матери. Они развелись. Мать умерла, и она осталась одна, с здоровьем, преждевременно разрушенным в борьбе с нелепым браком, с пустотой, с голодом в сердце, с праздным умом, страдающая, печальная. В это время Энгельсон был исключен из лицея. Нервный, раздражительный, с страстной потребностью любви, с болезненным недоверием к себе, снедаемый самолюбием… Он познакомился с ней еще при жизни матери и сблизился после ее смерти. Мудрено было бы, если б он не влюбился в нее. Надолго ли, или нет, но он должен был полюбить ее сильно. К этому вело все… и то, что она была женщина без мужа, вдова и не вдова, невеста и не невеста, и то, что она томилась чем-то, была влюблена в другого и мучилась своей любовью. Этот другой был энергический молодой человек, офицер и литератор, но отчаянный игрок. Они поссорились за эту неистовую страсть к игре, — он впоследствии застрелился. Энгельсон не отходил от нее, он утешал ее, смешил,. занимал. Это была первая и последняя любовь его. Ей хотелось учиться или, лучше, знать, не учась, он взялся быть ее ментором, — она просила книг. Первую книгу, которую Энгельсон ей дал, была ‘Das iWesen des Christenthums’ 98 Фейербаха, Себя он сделал комментатором и ежедневно из-под ног своей Элоизы, не умевшей ступить на землю от китайских башмаков старого христианского воспитания — выдергивал скамейку. на которой она кой-как могла не потерять равновесия.., Освобождение от традиционной морали, сказал Гете, никогда не ведет к добру без укрепившейся мысли, действительно, один разум достоин сменять религию долга. (563) Энгельсов попробовал женщину, спавшую непробудным сном нравственной беспечности, убаюканную традициями и грезившую все, что грезит слегка христианская, слегка романтическая, слегка моральная, патриархальная душа, воспитать сразу, по методе английских нянек, которые кричащему от боли в животе ребенку наливают в рот рюмку водки. В ее незрелые, детские понятия он бросил разъедающий фермент, с которым мужчины редко умеют справиться, с которым он сам не справился, а только понял его. Ошеломленная ниспровержением всех нравственных понятий, всех религиозных верований и находя у самого Энгельсона одно сомнение, одно отрицанье прежнего и одну иронию, она потеряла последний компас, последний руль и пошла, как пущенная в море лодка, без кормила, вертясь и блуждая. Баланс, выработанный самой жизнью, держащийся — как в маятнике противуположными пластинками — нелепостями, исключающими друг друга и держащимися на этом, — был нарушен. Она бросилась на чтение с яростью, понимала, не понимая и примешивая к философии нянюшек философию Гегеля, к экономическим понятиям чопорного хозяйства — сентиментальный социализм. При всем этом здоровье шло хуже, скука, тоска не проходили, она чахла, томилась, смертельно хотела ехать за границу и боялась каких-то преследований и врагов. После долгой борьбы, собравши все силы, Энгельсон сказал ей: — Вы хотите путешествовать, как вы поедете одни?.. Вам наделают бездну неприятностей, вы потеряетесь без друга, без защитника, который имел бы право вас защищать. Вы знаете, что за вас я отдам мою жизнь.., отдайте мне вашу руку, — я вас буду беречь, покоить, сторожить… я буду ваша мать, ваш отец, ваша нянька и муж только перед законом. Я буду с вами — близко вас. Так говорил человек моложе тридцати лет, страстно любивший. Она была тронута и приняла его мужем безусловно. Через некоторое время они уехали в чужие края. Таково было прошедшее моих новых знакомых. Когда Энгельсон все это рассказал мне, когда он горька жаловался, что брак этот загубил их обоих, и я сам ви(564)дел, как они изнывали в каком-то нравственном угаре, который они преднамеренно вздували, я убедился, что несчастье их состоит в том, что они слишком мало знали друг друга прежде, слишком тесно придвинулись теперь, слишком свели всю жизнь на личный лиризм, слишком верят, что они — муж и жена. Если б они могли разъехаться… каждый вздохнул бы на свободе, успокоился бы, а может, и вновь расцвел бы. Время показало бы — в самом ли деле они так нужны друг для друга, во всяком случае горячка была бы прервана без катастрофы. Я не скрывал моего мнения от Энгельсона, он соглашался со мной, но все это был мираж, в сущности, у него не было силы ее оставить, у нее — броситься в море… они тайно хотели остаться при кануне этих решений, не приводя их в исполнение. Мнение мое было слишком просто и здорово, чтоб быть верным в отношении к таким сяожно-патологическим субъектам и к таким больным нервам.
Тип, к которому принадлежал Энгельсон, был тогда для меня довольно нов. В начале сороковых годов я видел только его зачатки. Он развился в Петербурге под конец карьеры Белинского и сложился после меня до появления Чернышевского. Это — тип петрашевцев и их друзей. Круг этот составляли люди молодые, даровитые, чрезвычайно умные и чрезвычайно образованные, но нервные, болезненные и поломанные. В их числе не было ни кричащих бездарностей, ни пишущих безграмотностей, это — явления совсем другого времени, — но в них было что-то испорчено, повреждено. Петрашевцы ринулись горячо и смело на деятельность и удивили всю Россию ‘Словарем иностранных слов’. Наследники сильно возбужденной умственной деятельности сороковых годов, они прямо из немецкой философии шли в фалангу Фурье, в последователи Конта. Окруженные дрянными и мелкими, людьми, гордые вниманием полиции и сознанием своего превосходства при самом выходе из школы, они слишком дорого оценили свой отрицательный подвиг или, лучше, свой подвиг в возможности. Отсюда — безмерное самолюбие. Не то здоровое, молодое самолюбие, идущее юноше, мечтаю(565)щему о великой будущности, идущее мужу в полной силе и в полной деятельности, не то, которое в былые времена заставляло людей совершать чудеса отваги, выносить цепи и смерть из желания славы, но, напротив, самолюбие болезненное, мешающее всякому делу огромностью притязаний, раздражительное, обидчивое, самонадеянное до дерзости и в то же время неуверенное в себе. Между их запросом и оценкой ближних несоразмерность была велика. Общество не принимает векселей на будущее, а требует готовую работу за свое наличное признание. Труда и выдержки у них было мало, того и другого хватило только для пониманья, для усвоенья — разработанного другими. Они хотели жатвы за намерение сеять и венков за то, что у них закромы были полны. ‘Обидное непризнание общества’ их мучило и доводило до несправедливости к другим, до отчаяния и Fratzenhaftigkeit 99. На Энгельсоне я изучил разницу этого поколения с нашим. Впоследствии я встречал много людей — не столько талантливых, не столько развитых — но с тем же видовым болезненным надломом по всем суставам. Страшный грех лежит на николаевском царствовании — в этом нравственном умерщвлении плода, в этом . душевредительстве детей. Дивиться надобно, как здоровые силы, сломавшись, все же уцелели. Кто не знает знаменитую инструкцию учителям кадетских корпусов? В лицее было лучше, но ненависть Николая в последнее время налегла и на него. Вся система казенного воспитания состояла в внушении религии слепого повиновения, ведущей к власти, как к своей награде. Молодые чувства, лучистые по натуре, были грубо оттесняемы внутрь, заменяемы честолюбием и ревнивым, завистливым соревнованием. Что не погибло, вышло больное, сумасшедшее… Вместе с жгучим самолюбием прививалась какая-то обескураженность, сознание бессилия. усталь перед работой. Молодые люди становились ипохондриками, подозрительными, усталыми, не имея двадцати лет от роду. Они все были заражены страстью самонаблюдения, самоисследования, самообвинения, они тщательно поверяли свои психические явления и любили (566) бесконечные исповеди и рассказы о нервных событиях своей жизни. Мне впоследствии случалось часто иметь на духу не только мужчин, но и женщин, принадлежавших к той же категории. Вглядываясь с участием в их покаяния, в их психические себябичевания, доходившие до клеветы на себя, я, наконец, убедился потом, что все это — одна из. форм того же самолюбия. Стоило вместо возраженья и состраданья согласиться с кающимся, чтоб увидеть, как легко уязвляемы и как беспощадно мстительны эти Магдалины обоих полов. Вы перед ними, как христианский священник перед сильными мира сего, имеете только право торжественно отпускать грехи и молчать. У этих нервных людей, чрезвычайно обидчивых, содрогавшихся, как мимоза, при всяком чуть неловком прикосновении, была, с своей стороны, непостижимая жесткость слова. Вообще, когда дело шло об отместке, выражения не мерились, — страшный эстетический недостаток, выражающий глубокое презрение к лицу и оскорбительную снисходительность к себе. Необузданность эта идет у нас из помещичьих домов, канцелярии и казарм, но как же она уцелела, развилась у нового поколения, перескакивая через наше? Это — психологическая задача. В прежних студентских кружках бранились громко, спорили запальчиво и грубо, но в самой пущей брани кой-что оставалось вне битвы… Для наших нервных людей — энгельсоновского поколения — этого заветного места не существовало, они не считали нужным себя сдерживать, для пустой и мимолетной мести, для одержания верха в споре не щадили ничего, и я часто с ужасом и удивлением видел, как они, начиная с самого Энгельсона, бросали без малейшей жалости драгоценнейшие жемчужины в едкий раствор и плакали потом. С переменой нервного тока начинаются раскаяния, вымаливание прощенья у поруганного кумира. Небрезгливые, они выливали нечистоты в тот же сосуд, из которого пили. Раскаяния их бывали искренни, но не предупреждали повторений. Какая-то пружина, умеряющая действие колес и направляющая их, у них сломана, колеса вертятся с удесятеренной быстротой, ничего не производя, но ломая машину, гармоническое сочетание, нарушено, (567) эстетическая мера потеряна, — с ними жить нельзя, им самим с этим жить нельзя. Счастья для них не существовало, они не умели его беречь. При малейшем поводе они давали бесчеловечный отпор и обращались грубо со всем близким. Иронией они не меньше губили и портили в жизни, чем немцы приторной сентиментальностью. Странно, люди эти жадно хотят быть любимыми, ищут наслажденья, и, когда подносят ко рту чашу, какой-то злой дух толкает их под руку, вино льется наземь, и с запальчивостью, отброшенная чаша валяется в грязи.
Энгельсоны вскоре уехали в Рим и Неаполь, они хотели остаться там месяцев шесть и возвратились через шесть недель. Ничего не видавши, они таскали свою скуку по Италии, мыкали свое горе в Риме, грустили в Неаполе и, наконец, решились ехать обратно в Ниццу ‘к вам на леченье’, — писал он мне из Генуи. Мрачное расположение их выросло во время их отсутствия. К нервному расстройству прибавились размолвки, принимавшие все больше и больше озлобленный, желче-вой характер. Энгельсон был виноват в необузданности слов, в жестких выражениях — но вызывала их всегда она, вызывала преднамеренно, с затаенной колкостью и с особенным успехом в самые добродушные минуты его, забыться он не мог ни на минуту. Молчать Энгельсон вовсе не умел, говорить со мною облегчало его, и потому он мне рассказывал все, даже больше, чем нужно, мне было неловко, я чувствовал, что не могу быть с ними так откровенен, как они со мной. Ему говорить было легко, его на время успокоивала высказанная жалоба, — меня нет. Раз, сидя со мной в небольшой таверне, Энгельсон сказал, что он обессилился в ежедневной борьбе, что выхода из нее нет, что снова мысль о прекращении своего существования ему представляется последним спасением… При его нервной необузданности можно было ждать, что, если, наконец, ему попадется пистолет или склянка яда, то он когда-нибудь и попробует то или другое… (568) Мне было жаль его. И оба они были жалки. Она могла бы быть счастливой женщиной, будь она замужем за человеком светлого нрава, который умел бы ее тихо развивать, весело веселиться и в случае нужды действовать не только убеждением, но и авторитетом, — авторитетом серьезным, без иронии. Есть несовершеннолетние натуры, которые не могут себя вести сами, так, как есть лимфатические сложения, которым необходим, корсет, чтобы позвоночный столб не гнулся. Пока я думал об этом, Энгельсон, продолжая свой рассказ, сам пришел к тому же заключению. ‘Женщина эта меня не любит, — говорил он, — да и не может любить, то, что она понимает во мне и ищет — скверно, а что во мне есть хорошего — для нее китайская грамота, она испорчена буржуазностью, с своим внешним RespektabilitatoM, с мелким фамилизмом, мы замучим друг друга, это для меня ясно’. Мне казалось, что если мужчина может таким образом говорить о близкой женщине, то главная связь между ними разорвана. А потому я признался ему, что, давно с глубоким участием следя за их жизнью, .часто задавал себе вопрос, зачем они живут вместе? — У вашей жены тоска по Петербургу, по братьям, по старой нянюшке, отчего вы не устроите, чтоб она ехала домой, а вы бы остались здесь? — Тысячу раз думал я об этом, я только этого и хочу, но, во-первых, ей не с кем ехать, а во-вторых, она в Петербурге пропадет с тоски. — Да ведь она и здесь пропадает с тоски. Что не с кем послать — это воспоминания наших барских затей, вы можете проводить вашу жену до парохода в Штеттин, а пароход сам дорогу найдет. Если у вас нет денег, я вам дам взаймы. — Вы правы, и я это сделаю непременно. Мне больно, мне жаль ее, все, что было во мне любви, положил я на ее голову — я в ней искал не только жены, но существо, которое я хотел развивать, воспитывать по своей фантазии, я думал, что ока будет моим ребенком, — задача была не по силам, да и кто же знал, сколько противодействий я найду, сколько упрямства? — Он помолчал и потом добавил: — Сказать вам всю мою мысль — ей надобно другого мужа… если б нашелся человек, достойный ее, которого бы она полюбила, (569) я сдал бы ее с рук на руки, и мы оба выздоровели бы — это важнее Петербурга. Я все это принимал au pied de la lettre. Что он был искренен, в этом нет сомнения — тут-то и лежит загвоздка этих подвижных, не владеющих собой организаций, они могут, как хорошие актеры, выграться в разные роли и до того с ними сродниться, что картонный кинжал им кажется настоящим, и они льют истинные слезы о ‘Гекубе’. Мы тогда жили вместе в С.-Елен. Дни два спустя после моего разговора с Энгельсоном, Поздно вечером вошла m-me Энгельсон в гостиную, со свечой в руке и с заплаканным лицом, поставила свечу на стол и сказала, что желает поговорить со мной. Мы сели… после небольшой и неясной прелюдии о судьбе, которая ее преследует, о несчастном характере Энгельсона и ее самой, она объявила, что решилась возвратиться в Петербург и не знает, как это сделать. ‘Вы одни имеете на него влияние, уговорите его меня в самом деле отпустить, я знаю, что он в минуты досады на словах готов меня сейчас посадить в почтовую карету, но все это на славах. Уговорите его, спасите нас обоих и дайте слово первое время походить за ним, походить его… ему будет тяжело, он больной, нервный человек’, — и она, снова рыдая, покрыла лицо платком/ В глубину горести ее я не верил, но очень хорошо понял, какого я дал маху, говоря откровенно с Энгельсоном, для меня было ясно, что он передал ей наш разговор. Выбора мне не оставалось, я повторил свои слова, смягчивши их в форме. Она встала, поблагодарила меня и прибавила, что если она не поедет, то бросится в море, что она вечером сожгла многие бумаги и желает мне поручить какие-то другие в запечатанном пакете. Мне стало ясно, что и она вовсе не так страстно хочет ехать, а хочет, по -какому-то капризному баловству, тянуться и исходить грустью. Сверх того, я увидел, что если она колеблется без всякого решения, то он и не колеблется, а вовсе не хочет, чтоб она ехала. Она над ним имела большую власть, она знала это и, основываясь на ней, дозволяла ему беситься, покрывать пеной удила, становиться на дыбы, зная, что бунтуй он, как хочешь, дело пойдет не по его воле, а по ее. (570) Совета моего она мне никогда не прощала, она боялась моего влияния, хотя и имела явное доказательство моего бессилия. Дней десять не было речи об отъезде. Потом пошли периодические схватки. В неделю раз или два она являлась с заплаканными глазами, объявляла, что теперь все кончено, что завтра она будет собираться в Петербург или на дно морское. Энгельсон выходил из своей комнаты с зеленым лицом, с судорожным подергиванием и дрожащими руками, он исчезал часов на десять и возвращался запыленный, усталый и сильно выпивший, носил визировать пасс или брать пропуск в Геную, потом все утихало и приходило в обыкновенное русло. Наружно m-me Энгельсон со мною совершенно примирилась, но с этого времени у ней началось слагаться что-то вроде ненависти ко мне. Прежде она спорила со мной, сердилась, не скрывая… теперь она стала необыкновенно любезна. Она досадовала, что я кое-что разглядел, что я не умилялся перед ее трагической судьбой, не принимал ее за несчастную жертву, а глядел на нее, как на капризную больную, что я не только не сделался платоническим соплакалыциком ее, а сомневался, не наслаждение ли вместо горести доставляют ей слезы, душераздирательные сцены, объяснения в несколько часов и проч., и проч. Время шло, и исподволь многое изменилось. Она с быстротою, которая только встречается у нервных больных, поздоровела, сделалась веселее, стала еще внимательнее к туалету, и хотя самые вздорные поводы снова приводили к прежним сценам между нею и энгельсоном, к прощанью Сократа перед цикутой и к готовности идти по следам Сафо в пучину морскую, но в сумме дела шли лучше. Вечно полулежащая от слабости, вечно утомленная женщина выпрямилась, как Сикст V, стала полнеть, и до того, что раз бедный Коля, сидя за обедом и глядя на ее полную грудь, сказал, покачивая головой: ‘Sehr viel Milch!’ 100 Видно было, что новый интерес занял ее жизнь, что что-то разбудило ее от болезненной летаргии. С тех пор как мы объяснились с ней, она начала упорную игру, обдумывая всякий ход, не хуже игроков du cafe Regent, (571) и терпеливо поправляя ошибки. Иногда она изменяла себе, делала промахи, увлекалась в ту или другую сторону, но с постоянством возвращалась к прежнему плану. План этот шел уже дальше закрепления в свою власть Энгельсона, дальше отместки мне, он состоял в том, чтоб завладеть всеми нами, всем домом и, пользуясь усиливающейся болезнью Natalie, взять в свои руки воспитанье, все жизнь, si non — non 101, то есть в противном случае разорвать во что б ни стало мою связь с Энгельсоном. Но прежде чем она достигла последнего результата, игра представляла много ходов, очень трудных, тяжелых уступок, кошачьей тактики и большого выжидания — многое она сделала, но не все. Бесконечная болтовня Энгельсона мешала ей столько же, сколько мои раскрытые глаза. На лучшее могла бы она употребить эту энергию, ту силу, ту настойчивость, которую она потратила на свой хитросплетенный замысел… но личности и самолюбия пьянят и, вступая в темную игру страстей, трудно остановиться и трудно что-нибудь разглядеть. Обыкновенно свет вносится в комнату на шум уже совершившегося преступления, то есть когда, с одной стороны, неисправимая беда, с другой — угрызение совести.
…О несчастьях, обрушившихся на меня в 1851 и 1852 годах, я говорю в другом месте. Энгельсон много облегчения внес в мою печальную жизнь. Мы с ним долго прожили бы возле кладбищ, но беспокойное самолюбие его жены не пощадило и траура. Несколько недель после похорон Энгельсон, печальный, встревоженный, видимо, нехотя и, видимо, не от себя, спросил меня, не думаю ли я поручить его жене воспитание моих детей. Я отвечал, что дети, кроме моего сына, поедут в Париж с Марьей Каспаровной и что я откровенно ему признаюсь, что его предложенья принять не могу. Ответ мой огорчил его, огорчать его мне было больно. — Скажите мне, положивши руку на сердце, считаете ли вы вашу жену способной воспитывать детей?. (572) — Нет, — отвечал, в свою очередь, Энгельсон, — но… но, может, это — planche de salut 102 для нее, она все-таки страдает, как прежде, а тут ваше доверие, новый долг. — Ну, а как опыт не удастся? — Вы правы, не будем говорить об этом, а тяжело. Энгельсон был действительно согласен со мной и замолчал. Но она не ожидала такого простого ответа, уступить на этом вопросе я не мог, она не хотела, и, вне себя от досады, тотчас решилась увезти Энгельсона из Ниццы. Дня через три он объявил мне, что едет в Геную. — Что с вами? — спросил я, — и за что же так скоро? — Да что, вы видите сами, жена не ладит ни с вами, ни с вашими друзьями, я уж решился… да оно, может, и лучше. И через день они уехали. А потом уехал я из Ниццы. В Генуе, проездом, мы встретились мирно. Окруженная нашими друзьями, в числе которых были Медичи, Пизакане, Козенц, Мордини, она казалась спокойнее и здоровее. Но тем не меньше она не могла пропустить ни одного случая, чтоб не кольнуть меня самым злым образом. Я отходил, молчал, это не помогало. Даже когда я уехал в Лугано, она продолжала свои отравленные petits points 103, и это в редких приписках к письмам мужа, как будто с его ‘визой’. Наконец, булавочные уколы в такое время, когда я весь был задавлен болью и горем, вывели меня из терпения. Я их ничем не заслужил, ничем не вызвал. На одну из злых приписок, в которой говорилось о том, как дорого еще Энгельсон поплатится за то, что беззаветно отдается друзьям, не зная, что они для него ничего не сделают, — я написал Энгельсону, что пора положить этому предел. ‘Я не понимаю, — писал я, — за что ваша жена сердится на меня? Если за то, что я не отдал ей моих детей, то вряд ли она права’. Я напомнил ему наш последний разговор и прибавил: ‘Мы знаем, что Сатурн ел своих детей, но чтоб кто-нибудь благодарил своих друзей за их участие детским воспитанием, это неслыханно’. (573) Этой выходки она мне не простила, но, что гораздо удивительнее, и он не простил, хотя сначала не показал вовсе вида… а попрекнул меня этими словами через годы… Я уехал в Лондон, Энгельсон поселился на зиму в Женеве, потом перебрался в Париж 104.
Пословицу: ‘Кто на море не бывал, тот богу не молился’, можно так переделать: женщина, у которой детей не бывало, не знает бескорыстной преданности, и это особенно относится к замужним женщинам, бездетность у них развивает почти всегда грубый эгоизм, разумеется, если по дороге не спасет какой-нибудь общий интерес. Старая дева имеет какие-то поседевшие стремления, мягчащие ее, она все еще ищет и все Надеется, но женщина без детей и с мужем — в гавани, она благополучно приехала, сначала инстинктивно погрустила о том, что детей нет, потом успокоилась и живет в свое удовольствие, а если и оно не удается, в свое горе или в чье-нибудь неудовольствие, в чье-нибудь горе — хоть горничной. Рождение ребенка может ее спасти. Ребенок приучает мать к жертве, к подчинению воли, к страстной трате времени не на себя и отучает от всякой внешней награды, признания, спасиба. Мать с ребенком не считается, она ничего не требует от него — кроме здоровья, аппетита, сна и — и его улыбки. Ребенок, не выводя женщины из дому, превращает ее в гражданское лицо. Совсем не то, когда бездетной женщине в дом попадется почему бы то ни было чужой ребенок, да еще по какой-нибудь необходимости. Она будет, пожалуй, наряжать его, играть с ним, но когда ей хочется, она будет баловать его, но по-своему, во всех других случаях ребенок будет напрасно стучаться в окоченелое или ожиревшее сердце. Словом, ребенок может наверное рассчитывать на все льготы и холенья, которые делают шпиду, канарейке, — но не больше. У одного из наших близких знакомых была дочь, родившаяся от одной молодой вдовы. В видах замужества (574) матери ребенка хотели увести и украли во время отсутствия отца. После долгих розысков девочку нашли, но отец, изгнанный из Франции, не мог за ней приехать в Париж, да и к тому же не имел денег. Не зная, куда деть ее, он попросил Энгельсона взять ее на первое время. Энгельсон согласился, но очень скоро раскаялся. Девочка шалила и, вероятно, очень много, взяв в расчет ее неправильное воспитание, но все же она шалила, как пятилетний ребенок, и не с гуманным пониманьем Энгельсона можно было опрокинуться на девочку за шалости. Да и беда была не в том, что она шалила, она мешала, и пуще всего не ему, а ей, никогда ничего не делавшей. Энгельсон с каким-то ожесточением жаловался мне письменно на ребенка! Между прочим, насчет ее отца Энгельсон писал мне, ‘Не странно ли, что Хоецкий, соглашавшийся когда-то с вами, что жена моя не способна воспитывать ваших детей, поручил ей свою собственную дочь?’ Энгельсон знал очень хорошо, что отец девочки не выбрал его жену воспитательницей, а был приведен материальной нуждой в необходимость прибегнуть к ее помощи. В этом замечании было столько жесткого, невеликодушного, что у меня перевернулось сердце. Я не мог привыкнуть к этому недостатку пощады, к этой смелости языка, не останавливающегося ни перед чем! Глубоко язвящие намеки, которые могут в минуту раздражения прийти каждому в голову, но которые губы наши отказываются высказать, говорятся людьми, к которым принадлежал Энгельсон, с легкостью и наслаждением при малейшей размолвке. Дав волю своему раздражению, Энгельсон в письме своем, по дороге, оборвал и Тесье и других приятелей, даже самого Поудона, которого очень уважал. Вместе с письмом Энгельсона пришло из Парижа письмо Тесье, он дружески шутил о ‘гневах и шалостях’ Энгельсона, не подозревая, что он писал об нем. Мне была противна роль какого-то отрицательного предательства, и я написал Энгельсону, что стыдно так бранить людей, с которыми жизнь нас свела, что, несмотря на их недостатки, все же они люди хорошие, как он сам знает. В заключение я говорил, что стыдно так преувеличивать всякое дело и ахать, и охать, и приходить в отчаяние от шалостей пятилетнего, ребенка. (575) Этого было довольно. Пламенный почитатель мой, друг, целовавший в порыве энтузиазма мою руку, приходивший ко мне делить всякую печаль и предлагавший мне кровь свою и свою жизнь, не на словах, а в самом деле… этот человек, связанный со мной своею исповедью и моими несчастьями, которых был свидетелем, гробом, за которым мы шли вместе, — все забыл. Его самолюбие было затронуто… ему надобно было отомстить, — он и отомстил. Через четыре дня я получил от него следующий ответ: ‘2 февраля 1853. Слухи носятся, что вы решились ехать сюда, здоровье Марии Каспаровны, кажется, восстанавливается (по крайней мере на прошедшей неделе она стала пободрее духом, встает с постели минут на пять, имеет аппетит), о поручении, данном вами мне к Т., имею только то сказать, что вещи, которые генерал просит его приготовить, не у Т., а оставлены им у Фогта в Женеве, что мадам Т. находит ‘peu gracieux’ 105 ваше молчание и прибавляет, что переписка с вами не могла бы причинить им неприятностей. Словом, до вашего приезда я мог бы и не писать вам, если б мне не пришло на ум, что молчание часто может быть принято за знак согласия. Я не хочу вводить или продержать вас в заблуждении насчет меня: я не согласен с тем, что сказано в последнем вашем письме ко мне (от 28 января). Вот ваши слова: ‘Ну, скажите, стоило ли так расходиться — и биби — и младенец — и уж ай, ай, ай, и уж боже мой. Ну, подумайте, достойно ли это вас. И что нового! Вы людей знали и видели. Я становлюсь с каждым днем снисходительнее и дальше от людей’. На это отвечаю, ‘е вдаваясь нынешний раз в диссертацию о респектабельности вообще и даже не поздравляя вас с вашим довольством самим собою, — что, разумеется, смешон человек, который, облепленный комарами или клопами, впадает в ярость и бешенство, но что еще смешнее тот, который, страдая от нападений таких насекомых, усиливается придать себе вид равнодушия стоического. (576) Вы, может быть, с этим не согласны, потому что вы ставите роль выше всего. Не сердитесь! Погодите! Дайте договорить. В первой главе вашего ‘Vom andern Ufer’, в русском и немецком текстах, следующие ваши слова: ‘Человек любит эффект, ролю, особенно трагическую, страдать хорошо, благородно, предполагает несчастье, страдание отвлекает, утешает… да, да, утешает’. — Как я уже в Ницце вам говорил, я сначала принял было это ваше изречение за обмолвку, хотя и не хорошую. Тогда вы мне возразили, что вы не помните этих слов. Нисколько не относя исключительно к вам эти слова, то есть не полагая, чтоб вы о людях вообще судили в этом случае по самому себе, я до сих пор думал, что это ваше изречение, как большая часть des Reflexions de la Rochefoucauld, на которые оно очень похоже, как мастерски однажды сделанная Белинским характеристика талантливых людей нашего времени — ипербола, шутка. И потому, когда я узнал, что X. в Швейцарии вознегодовал на генерала за его образ действия в вашем деле, я принял это его негодование не за роль, а за чувство и написал вам: ‘Да, я вижу, X. мне брат’. — Когда Т. (при свидетеле) объявлял, что он осужден ‘на вечность + Два года’, я также поверил этому и даже пересказал это некоторым людям. Вчера мне г-жа Т. сказала, что ее муж никогда не был осужден. Ergo 106, я в глазах тех, кому я пересказал его ложь, такой же благер, как он. Это мне неприятно. Кто виноват? Разумеется, я, потому что я был ‘молод, легковерен’, но и они виноваты, потому что они лгали. Нет, таких благеров, как я увидел в Ницце, я ни на Руси, ни инде еще не видал. В письме моем к вам от 19 января я сказал вам, что я хочу без эскландра 107 удалиться от этих людей, они бо мне антипатичны. Написал же я вам это потому, что с вами я хочу играть в открытую. Но, погруженный в себя, вы не поняли этой весьма простой мысли. Иначе вы, вероятно, не дали бы мне и самого пустого поручения к Т. — Вы тоже говорили, что вы удаляетесь от людей, но вместе с тем просите их вам писать. Я не умею таким образом удаляться. Полагая, что в серьезных делах откровенность есть необходимое условие честности, я имею еще следующее ска(577)зать вам, не теряя времени: вы пишете мне, что, отправив генерала в Австралию и дав бессрочный отпуск всем, вы останетесь при мне и при врагах и что, если б к тому же я поустоялся и меньше зависел от своих и не своих нервных тревог и капризцов, то вы со мною сделали бы un bout de chemin 108. Я должен на это вам ответить, что, не чувствуя в себе ни охоты, ни таланта к ролям, и особенно трагическим, я готов, если вам угодно, служить вам моим советом, но не делом…’ Конечно, я не предполагал, чтоб человек, который слезами, рыданием вызвал меня на трудно произносимые доверия, человек, так близко подошедший ко мне и на которого я опирался как на брата в минуты слабости и бессилья, когда боль переходила человеческую емкость, — что очевидец, свидетель всего, что было, примет мои несчастья за котурны и декорации, которыми я воспользуюсь, чтоб играть трагическую роль. Восхищаясь моей книгой, он заискивал в ней камни и откладывал их за пазуху, чтоб при случае пустить в меня. Ему мало было оборвать настоящее, он грязнил, опошлял прошедшее, разрываясь со мной, он не почтил его унылым чувством молчания, а покрыл его безжалостной бранью и ироническим шпыняньем- Больно мне было это письмо, очень больно. Я отвечал ему грустно, сквозь затаенные слезы, я прощался с ним и просил его прекратить переписку. Затем наступило между нами совершеннейшее молчание… С Энгельсоном еще раз что-то оторвалось внутри, я становился еще беднее, еще разобщеннее, холод кругом, ничего близкого… иногда будто теплее протягивалась рука, какой-нибудь фанатик без пониманья, не разобравший сначала, что мы не одной религии, быстро подходил и так же быстро отворачивался. Впрочем, я и сам не искал большой близости с людьми, я привыкал к встречным и проходящим, к разным анонимам, от которых ничего не требовал и которым ничего не давал, кроме сигар, вина и иногда денег. Одно спасение было в работе, я писал ‘Былое и думы’ и устроивал русскую типографию в Лондоне. (578)
Прошел год. Типография была в полном ходу, ее заметили в Лондоне и боялись в России. Весною 1854 года я получил от Марьи Каспаровны небольшую рукопись. Догадаться было не трудно, что ее писал Энгельсон. Я тотчас напечатал ее. Потом пришло от него письмо, в котором он просил окончить несчастную размолвку и соединиться на общее дело. Разумеется, я ему протянул обе руки. Вместо ответа он явился сам в Лондон на несколько дней и остановился у меня. Рыдая и смеясь, просил он забвения прошлого… осыпал меня словами дружбы и снова схватил мою руку и прижал ее к своим губам. Я обнял его, глубоко тронутый и в твердой уверенности, что ссора не возобновится. Но уже через несколько дней показались облака, мало предвещавшие хорошего. Оттенок фатализма, бонапартизма, который проглядывал в его письмах из Женевы, — вырос. Из ненависти к Николаю и хористам французской революции 1848 года он переходил arme et bagage 109 в враждебный стан. Мы поспорили, он был упорен. Зная, как он бросается в крайности и как быстро возвращается, я ждал отлива, но его не было. По несчастью, Энгельсон возился тогда с удивительным проектом, в который был страстно влюблен. Он выдумал воздушную батарею, то есть шар, начиненный горючими веществами и вместе с тем печатными воззваниями. Дело было при начале Крымской кампании. Энгельсон предлагал пускать такие шары с кораблей на балтийские берега. Проект этот мне очень не нравился, что за пропаганда с прожектилями, что за смысл нам, русским, жечь финские деревни, помогать Наполеону и Англии? К тому же Энгельсон не открыл никакого нового средства направлять воздушные шары. Я мало возражал на его план, воображая, что он сам бросит эти бредни. Не тут-то было. Он отправился с своим проектом к Маццини, к Ворцелю. Маццини сказал, что он такого рода делами не занимается, а готов переслать через своих друзей его проект военному министру. Из министерства ответили уклончиво и без отказа проект оставили в стороне. Он просил меня собрать двух-трех военных из рефюжье и (579) предложить им вопрос о шаре. Все были против, и я еще и еще раз говорил ему, что и я против, что наше дело, наша сила — пропаганда и пропаганда, что мы падем нравственно, становясь на одну сторону с Наполеоном, и погубим себя в глазах России, faisant cause commune 110 с врагами ее. Энгельсон сердился, выходил из себя. Он ехал в Лондон на верное торжество, и, встретивши оппозицию даже во мне, незаметно возвращался к неприязни. Вскоре он отправился за женой и привез ее в мае месяце в Лондон. В их отношениях сделалась совершенная перемена, она была беременна, он — в восторге от будущего ребенка. Ссоры, размолвки, объяснения — все прошло. Она с каким-то лунатическим мистицизмом и полупомешательством вертела столы и занималась спиритизмом. Духи ей предсказывали многое и между прочим скорую смерть мою. Он читал Шопенгауэра и, улыбаясь, говорил мне, что всеми силами мирволит мистическому направлению ее, что эта вера и экзальтация вносит мир и покой в ее душу. Со мной она обошлась дружески, может, в ожидании близкой смерти, приходила ко мне с работой и заставляла меня читать главы из ‘Былого и думы’ и новые статьи. Когда через месяц начались опять размолвки из-за бонапартизма и воздушных шаров, она являлась примирительницей, — приходила ко мне, прося пощады больному и уверяя, что всегда весной на Энгельсона находит ипохондрическое расположение, в котором он сам не знает, что делает. Ее покойная кротость была кротость победителя, милосердие полного торжества. Энгельсон, воображавший, что он ее держит в руках вертящимися столами, упустил одно из виду, что она вертела не столько столами, но и им, и что он больше, чем столы, всегда отвечал то, что она хотела. Одним вечером Энгельсон снова заспорил о своих шарах с одним французом, наговорил ему разных колкостей, тот отделался иронией и, разумеется, взбесил Энгельсона еще больше. Он схватил шляпу и убежал. Поутру я пошел к нему, чтоб объясниться по этому поводу. Я его застал за письменным столом, с лицом, совершенно искаженным вчерашней злобой, с безумным выражением глаз. Он сказал мне, что француз (рефюжье, (580) которого я знал давно и знаю теперь) — шпион, что он его разоблачит, убьет, и подал мне письмо, только что написанное и адресованное какому-то доктору медицины в Париже, в письме он припутал людей, живущих в Париже, и клеветална выходцев в Лондоне. Я остолбенел. — И вы это письмо намерены послать? — Сейчас. — По почте? — По почте. — Это — донос, — сказал я и бросил на стол его. маранье. — Если вы пошлете это письмо… — Так что? — закричал он, перерывая меня голосом сиплым, диким, — вы хотите грозить мне, чем? Не боюсь я ни вас, ни подлых друзей ваших! — при этом он вскочил, раскрыл большой нож и, махая им, кричал, задыхаясь: — Ну, ну, покажите-ка прыть… Покажу и я вам, не угодно ли попробовать?.. милости просим! Я обернулся к его жене и, сказавши: — Что это он у вас, совсем с ума сошел? Вы бы убрали его куда-нибудь… — вышел вон. И на этот раз m-me Энгельсон явилась примирительницей. Она пришла ко мне утром, прося забыть, что было вчера. Письмо он изодрал, — был болен, печален. Она принимала все это за несчастье, за физическое расстройство, боялась, что он сильно занеможет, плакала. Я уступил ей. Затем мы переехали в Ричмонд, и Энгельсон тоже. Рождение сына и первые месяцы хлопот об нем оживили Энгельсона, он потерял голову от радости, в минуту рождения малютки он обнял и расцеловал сначала горничную, потом старуху, хозяйку дома… Страх о здоровье маленького, новость отцовского чувства, новость самого младенца заняли Энгельсона на несколько месяцев, и все шло опять ладно. Вдруг получаю от него большой пакет при записочке, чтоб я прочел вложенную бумагу и сказал откровенно мое мнение. Это было письмо к французскому министру военных дел. В нем он снова предлагал шары, бомбы и статьи. Я нашел все дурным, от пути, к которому он обращался, до слога, мало сохранившего достоинство, и высказал это. Энгельсон отвечал дерзкой запиской и начал дуться. Вслед за тем он мне дал другую рукопись для напечатания. Я не скрыл от него, что действие ее на русских будет прескверное и что я не советую печатать. Энгельсон (581) упрекнул меня в желании завести ценсуру и говорил, что я, вероятно, устроил типографию исключительно для печати моих ‘бессмертных творений’. Я напечатал рукопись, но чутье мое оправдалось, она возбудила в России общее негодование. Все это показывало, что новый разрыв не далек. Признаюсь, на этот раз я не много об этом жалел. Перемежающаяся лихорадка с пароксизмами дружбы и ненависти, целованья рук и нравственных заушений мне надоели. Энгельсон перешел за черту, за которой не могли даже спасать ни воспоминания, ни благодарность. Я его меньше и меньше любил и хладнокровнее ждал, что будет. Тут случилось событие, которое своей важностью покрыло на время все споры и раздоры одним чувством радости и ожиданья. Утром 4 марта я вхожу, по обыкновению, часов в восемь в свой кабинет, развертываю ‘Теймс’, читаю, читаю десять раз и не понимаю, не смею понять грамматический смысл слов, поставленных в заглавие телеграфической новости: ‘The death of the emperor of Russia’ 111. He помня себя, бросился я с ‘Теймсом’ в. руке в столовую, я искал детей, домашних, чтоб сообщить им великую новость, и со слезами искренней радости на глазах подал им газету… Несколько лет свалилось у меня с плеч долой, я это чувствовал. Остаться дома было невозможно. Тогда в Ричмонде жил Энгельсон, я наскоро оделся и хотел идти к нему, но он предупредил меня и был уже в передней, мы бросились друг другу на шею и не могли ничего сказать, кроме слов: ‘Ну, наконец-то он умер!’ Энгельсон, по своему обыкновению, прыгал, перецеловал всех в доме, пел, плясал, и мы еще не успели прийти в себя, как вдруг карета остановилась у моего подъезда и кто-то неистово дернул, колокольчик, трое поляков прискакали из Лондона в Твикнем, не дожидаясь поезда железной дороги, меня поздравить. Я велел подать шампанского, — никто не думал о том, что все это было часов в одиннадцать утра или ранее. Потом без всякой нужды мы поехали все в Лондон. На улицах, на бирже, в трактирах только и речи было о смерти Николая, я не видал ни одного человека, который бы не легче дышал, узнавши, что это бельмо снято с глаз че(582)ловечества, и не радовался бы, что этот тяжелый тиран в ботфортах, наконец, зачислен по химии. В воскресенье дом мой был полон с утра, французские, польские рефюжье, немцы, итальянцы, даже английские знакомые приходили, уходили с сияющим лицом, день был ясный, теплый, после обеда мы вышли в сад. На берегу Темзы играли мальчишки, я подозвал их к решетке и сказал им, что мы празднуем смерть их и нашего врага, бросил им на пиво и конфекты целую горсть мелкого серебра. ‘Уре! Уре! — кричали мальчишки, — Impernikel is dead! Impernikel is dead!’ 112 Гости стали им тоже бросать сикспенсы и трипенсы, мальчишки принесли элю, пирогов, кексов, привели шарманку и принялись плясать. После этого, пока я жил в Твикнеме, мальчишки всякий раз, когда встречали меня на улице, снимали шапку и кричали: ‘Impernikel is dead — Уре!’ Смерть Николая удесятерила надежды и силы. Я тотчас написал напечатанное потом письмо к императору Александру и решился издавать ‘Полярную звезду’. ‘Да здравствует разум!’ — невольно сорвалось с языка в начале программы, — ‘Полярная звезда’ скрылась за тучами николаевского царствования, Николай прошел, и ‘Полярная звезда’ явится снова в день нашей великой пятницы, в тот день, в который пять виселиц сделались для нас пятью распятиями’. …Толчок был силен, живителен, работа закипела вдвое. Я объявил, что издаю ‘Полярную звезду’. Энгельсон принялся, наконец, за свою статью о социализме, о которой еще говорил в Италии. Можно было думать, что мы проработаем года два или больше… но раздражительное самолюбие его делало всякую работу с ним невыносимой. Жена его поддерживала в нем его опьянение собой. ‘Статья моего мужа, — говорила она, — будет считаться новой эпохой в истории русской мысли. Если он ничего больше не напишет, то место его в истории упрочено’. Статья ‘Что такое государство?’ 113 была хороша, но успех ее не оправдал семейных ожиданий. К тому же она попалась .не вовремя. Проснувшаяся Россия требовала, именно тогда, практических советов, а не философских трактатов по Прудону и Шопенгауэру. (583) Статья еще не была до конца напечатана, как новая ссора, иного характера, чем все предыдущие, почти окончательно прервала все сношения между нами. Раз, сидя у него, я шутил над тем, что они послали в третий раз за доктором для маленького, у которого был насморк и легкая простуда. — Неужели оттого, что мы бедны, — сказала m-me Энгельсон, и вся прежняя ненависть, удесятеренная, злая, вспыхнула на ее лице, — наш малютка должен умереть без медицинской помощи? И это говорите вы, социалист, друг моего мужа, отказавший ему в пятидесяти фунтах и эксплуатирующий его уроками. Я слушал с удивлением и спросил Энгельсона, делит он это мнение или нет? Он был сконфужен, пятна выступили у него на лице, он умолял ее замолчать… она продолжала. Я встал и, перерывая ее, сказал: — Вы больны и сами кормите, я отвечать вам не стану, но не стану и слушать… Вероятно, вам не покажется странным, что нога моя не будет больше в вашем доме. Энгельсон, печальный и растерянный, схватил шляпу и вышел со мной на улицу. — Не принимайте необузданные слова женщины с расстроенными нервами au pied de la lettre… — Он путался в объяснениях. — Завтра я приду давать урок, — сказал он, я пожал ему руку и молча пошел домой. …Все это требует объяснений, и притом самых тяжелых, касающихся не мнений и общих сфер, а кухни и приходо-расходных книг. Тем не меньше я сделаю опыт раскрыть и эту сторону. Для патологических исследований — брезгливость, этот романтизм чистоплотности, не идет. Энгельсоны вряд имели ли право себя включать в категорию бедных людей. Они получали из России десять тысяч франков в год, и пять он легко мог выработать — переводами, обозрениями, учебными книгами, Энгельсон занимался лингвистикой. Книгопродавец Трюбнер требовал от него лексикон русского корнесловия и грамматику, он мог давать уроки, как Пьер Леру, как Кинкель, как Эскирос. Но в качестве русского он брался за все: и за корнесловие, и за переводы, и за уроки, — ничего не кончал, ничем не стеснялся и не выработывал ни одной копейки. Ни муж, ни жена не были расчетливы и не умели устроить своих дел. Постоянная лихорадка, в которой они (584) жили, не позволяла им думать о хозяйстве. Он из России уехал без определенного плана и остался в Европе без всякой цели. Он не взял никаких мер, чтоб спасти свое именье, и un beau jour 114, испугавшись, сделал наскоро какое-то распоряжение, в силу которого ограничил свой доход на десять тысяч франков, которые получал не совсем аккуратно, но получал. Что Энгельсон не вывернется с своими десятью тысячами, было очевидно, что он не сумеет, с другой стороны, ограничить себя, и это было ясно, — ему оставалось работать или занимать. Сначала, после приезда в Лондон, он взял у меня около сорока фунтов… через некоторое время попросил опять… я имел с ним серьезный дружеский разговор об этом и сказал ему, что готов ссужать его, но решительно больше десяти фунтов в месяц ему взаймы не дам. Нахмурился Энгельсон, однако раза два взял по десятифунтовой бумажке и вдруг написал мне, что ему нужны пятьдесят фунтов, и если я не хочу ему их дать или не верю, то просит меня занять их под заклад каких-то брильянтов. Все это очень походило на шутку, если он, в самом деле, хотел заложить брильянты, то их следовало бы снести к какому-нибудь pawnbrokery 115, а не ко мне… зная его и жалея, я написал ему, что брильянты заложу в пятьдесят фунтов, если дадут, и деньги пришлю. На другой день я послал ему чек, а брильянты, которые он непременно бы продал или заложил, спрятал, чтоб их сохранить ему. Он не обратил внимания на то, что пятьдесят фунтов были без процентов, и поверил, что я брильянты заложил. Второй пункт, относящийся к урокам, еще проще. В Лондоне С<авич> давал у меня уроки русского языка и брал четыре шиллинга за час. В Ричмонде Энгельсов предложил заменить С<авича>. Я спросил его о цене, он ответил, что ему со мной считаться мудрено, но так как у него нет денег, то он возьмет то же, что брал С<авич>. Пришедши домой, я написал Энгельсону письмо, напомнил ему, что цену за уроки он назначил сам, но что я прошу его принять за все прошлые уроки вдвое. Затем я написал ему, что заставило меня удержать его брильянты, и отослал ему их. (585) Он отвечал конфузно, благодарил, досадовал, а вечером пришел сам и стал ходить по-прежнему. С ней я не видался больше.
С месяц спустя обедал у меня Зено Свентославский и с ним Линтон, английский республиканец. К концу обеда пришел Энгельсон. Свентославский, чистейший и добрейший человек, фанатик, сохранивший за пятьдесят лет безрассудный польский пыл и запальчивость мальчика пятнадцати лет, проповедовал о необходимости возвращаться в Россию и начать там живую и печатную пропаганду. Он брал на себя перевезти буквы и прочее. Слушая его, я полушутя сказал Энгельсону: — А что, ведь нас примут за трусов, если он пойдет один (on nous accusera de lachete). Энгельсон сделал гримасу и ушел. На другой день я ездил в Лондон и возвратился вечером, мой сын, лежавший в лихорадке, рассказал мне, и притом в большом волнении, что без меня приходил Энгельсон, что он меня страшно бранил, говорил, что он мне отомстит, что он больше не хочет выносить моего авторитета и что я ему теперь не нужен, после напечатания его статьи. Я не знал, что думать, — Саша ли бредил от лихорадки, или Энгельсон приходил мертвецки пьяный. От Мальвиды М<ейзенбуг> я узнал еще больше. Она с ужасом рассказывала о его неистовствах. ‘Герцен, — кричал он нервным, задыхающимся голосом, — меня назвал вчера lache 116 в присутствии двух посторонних’. М. его перебила, говоря, что речь шла совсем не о нем, что я сказал ‘on nous taxera de lachete’ 117, говоря об нас вообще. ‘Если Г. чувствует, что он делает подлости, пусть говорит о самом себе, но я ему не позволю говорить так обо мне, да еще при двух мерзавцах…’ На его крик прибежала моя старшая дочь, которой тогда было десять лет. Энгельсов продолжал. ‘Нет, конечно, довольно, я не привык к этому, я не позволю играть мною, я покажу, кто я!’ — и он выхватил из кармана револьвер и продолжал кричать: ‘Заряжен, заряжен — я дождусь его…’ (586) М. встала и сказала ему, что она требует, чтоб он ее оставил, что она не обязана слушать его дикий бред, что она только объясняет болезнью его поведение. ‘Я уйду, — сказал он, — не хлопочите, но прежде хочу попросить вас отдать Герцену это письмо’. Он развернул его и начал читать, письмо было ругательное. М. отказалась от поручения, спрашивая его, почему он думает, что она должна служить посредницей в доставлении такого письма? — Найду путь и без вас, — заметил Энгельсон и ушел, письма не присылал, а через день написал мне записку, в ней, не упоминая ни одним словом о происшедшем, он писал, что у него открылся геморрой, что он ходить ко мне не может, а просит посылать детей к нему. Я сказал, что ответа не будет, и снова дипломатические сношения были прерваны… оставались военные. Энгельсон и не преминул их употребить в дело. Из Ричмонда я осенью 1855 переехал в. St. Johns .Wood. Энгельсон бы.’ забыт на несколько месяцев. Вдруг получаю я весной 1856 от Орсини, которого видел дни два тому назад, записку, пахнущую картелью… 118 Холодно и учтиво просил он меня разъяснить ему, правда ли, что я и Саффи распространяем слух, что он австрийский шпион? Он просил меня или дать полный dementi 119, или указать, от кого я слышал такую гнусную клевету. Орсини был прав, я поступил бы так же. Может, он должен был бы иметь побольше доверия к Саффи и ко мне — но обида была велика. Тот, кто сколько-нибудь знал характер Орсини, мог понять, что такой человек, задетый в самой святейшей святыне своей чести, не мог остановиться на полдороге. Дело могло только разрешиться совершенной чистотой нашей или чьей-нибудь смертью. С первой минуты мне было ясно, что удар шел от Энгельсона. Он верно считал на одну сторону орсиниевского характера, но, по счастью, забыл другую — Орсини соединял с неукротимыми страстями страйное самообуздание, он середь опасностей был расчетлив, обдумывал каждый шаг и не решался сбрызгу, потому что, однажды (587) решившись, он не тратил время на критику, на перерешения, на сомнения, а исполнял. Мы видели это на улице Лепелетье. Так он поступил и теперь, он, не торопясь, хотел исследовать дело, узнать виновного и потом, если удастся,. — убить его. Вторая ошибка Энгельсона состояла в том, что он, без всякой нужды, замешал Саффи. Дело было вот в чем: месяцев шесть до нашего разрыва с Энгельсоном я был как-то утром у m-me Мильнер-Гибсон (жены министра), там я застал Саффи и Пианчани, они что-то говорили с ней об Орсини. Выходя, я спросил Саффи, о чем была речь. ‘Представьте, — отвечал он, — что г-же Мильнер-Гибсон рассказывали в Женеве, что Орсини подкуплен Австрией…’ Возвратившись в Ричмонд, я передал это Энгельсону. Мы оба были тогда недовольны Орсини. ‘Черт с ним совсем!’ — заметил Энгельсон, и больше об этом речи не было. Когда Орсини удивительным образом спасся из Мантуи, мы вспомнили в своем тесном кругу об обвинении, слышанном Мильнер-Гибсон. Появление самого Орсини, его рассказ, его раненая нога бесследно стерли нелепое подозрение. Я попросил у Орсини назначить свидание. Он звал вечером на другой день. Утром я пошел к Саффи и показал ему записку Орсини. Он тотчас, как я и ждал, предложил мне идти. вместе со мною к нему. Огарев, только что приехавший в Лондон, был свидетелем этого свиданья. Саффи рассказал разговор у Мильнер-Гибсон с той простотой и чистотой, которая составляет особенность его характера. Я дополнил остальное. Орсини подумал и потом сказал: — Что, у Мильнер-Гибсон могу я спросить об этом? — Без сомнения, — отвечал Саффи. — Да, кажется, я погорячился, но, — спросил он меня, — скажите, зачем же вы говорили с посторонними, а меня не предупредили? — Вы забываете, Орсини, время, когда это было, и то, что посторонний, с которым я говорил, был тогда не посторонний, вы лучше многих знаете, что он был для меня. — Я никого не называл… — Дайте кончить — что же, вы думаете, легко человеку передавать такие вещи? Если б эти слухи распростра(588)нялись, может вас и следовало бы предупредить — но кто же теперь об этом говорит? Что же касается до того, что вы никого не называли, вы очень дурно делаете, сведите меня лицом к лицу с обвинителем, тогда еще яснее будет, кто какую роль играл в этих сплетнях. Орсини улыбнулся, встал, подошел ко мне, обнял меня, обнял Саффи — и сказал: — Amici 120, кончим это дело, простите меня, забудемте все это и давайте говорить о другом. — Все это хорошо и требовать от меня объяснение вы были вправе, но зачем же вы не называете обвинителя? Во-первых, скрыть его нельзя… Вам сказал Энгельсон. — Даете вы слово, что оставите дело? — Даю, при двух свидетелях. — Ну, отгадали. Это ожидаемое подтверждение все же сделало какую-то боль, — точно я еще сомневался. — Помните обещанное, — прибавил, помолчавши, Орсини. — Об этом не беспокойтесь. А вы вот утешьте меня да и Саффи, расскажите, как было дело, ведь главное мы знаем. Орсини засмеялся. — Экое любопытство! Вы Энгельсона знаете, на днях пришел он ко мне, я был в столовой (Орсини жил в boarding-house 121 и обедал один). Он уже обедал, я велел подать графинчик хересу, он выпил его и тут стал жаловаться на вас, что вы его обидели, что вы перервали с ним все сношения, и после всякой болтовни спросил меня: как вы меня приняли после возвращения. Я отвечал, что вы меня приняли очень дружески, что я обедал у вас и был вечером… Энгельсон. вдруг закричал: ‘Вот они… знаю я этих молодцов, давно ли он и его друг и почитатель Саффи говорили, что вы австрийский агент. А вот теперь вы опять в славе, в моде — и он ваш друг!’ — ‘Энгельсон, — заметил я ему, — вполне ли вы понимаете важность того, что вы сказали?’ — ‘Вполне, вполне’, — повторял он. ‘Вы готовы будете во всех случаях подтвердить ваши слова?’ — ‘Во всех!’ Когда он ушел, я взял бумагу и написал вам письмо. Вот и все. (589) Мы вышли все на улицу. Орсини, будто догадываясь, что происходило вомне, сказал, как бы в утешение: — Он поврежденный. Орсини вскоре уехал в Париж, и античная, изящная голова его скатилась окровавленная на помосте гильотины. Первая весть об Энгельсоне была весть о его смерти в Жерсее. Ни слова примиренья, ни слова раскаянья не долетело до меня… (1858) … Р. S. В 1864 я получил из Неаполя странное письмо. В нем говорилось о появлении духа моей жены, о том, что она звала меня к обращению, к очищению себя религией, к тому, чтобы я оставил светские заботы… Писавшая говорила, что все писано под диктант духа, тон письма был дружеский, теплый, восторженный. Письмо было без подписи, я узнал почерк, оно было от m-me Энгельсон. (590)
1846. Окт. 25. Так много жилось и работалось, что мне, наконец, жаль стало унести все это с собою. Пусть прочтут дети, — их жизнь не даст им, может быть, столько опыта. Не знаю, долго ли это будет и что будет потом, но пока я жива — более или менее, — они будут сохранены от этих опытов, хорошо ли это, — не знаю, но как-то нет сил не отдернуть свечи, когда ребенок протягивает к ней руку. Не так было со мною. С ранних лет или даже дней отданная случайности и себе, я часто изнемогала от блужданья впотьмах, от безответных вопросов, от того, что не было точки под ногами, на которой бы я могла остановиться и отдохнуть, не было руки, на которую б опереться… Мое прошедшее интересно внутренними и внешними событиями, но я расскажу его после как-нибудь, на досуге… Настоящее охватывает все существо мое, страшная разработка… до того все сдвинуто с своего места, все взломано и перепутано, что слова, имевшие ярко определенное значение целые столетия, для меня стерты и не имеют более смысла. 30-е, середа. Сегодня я ездила с Марьей Федоровной проститься к Огареву, он уезжает в свою пензенскую деревню, и, может быть, надолго… Горько расставаться с ним, он много увозит с собою. У Александра из нашего кружка не осталось никого, кроме его, я еще имею к иным слабость, но только слабость… религиозная эпоха наших отношений прошла, юношеская восторженность, фантастическая вера, уважение — все прошло! И как быстро. Шесть месяцев тому назад всем, протягивая друг другу руку, хотелось еще думать, что нет в свете людей ближе между собой, теперь даже и этого никому не хочется. Какая страшная тоска и грусть была во всех. когда создали, (591) что нет этой близости, какая пустота, — будто после похорон лучшего из друзей. И в самом деле, были похороны не одного, а всех лучших друзей. У нас остался один Огарев, у них — не знаю кто. — Однако же мало-помалу силы возвращаются, проще, самобытнее становишься, будто сошел со сцены и смотришь на нее Из партера, игра была откровенна, — все же было трудно, тяжело, неестественно. Разошлися по домам, теперь хочется уехать подальше, подальше… Ноябрь 1-е. Да, уехать, — мы уже несколько лет собираемся в чужие край, здоровье мое расстроено, для меня необходимо это путешествие, писала просьбу к императрице пять лет тому назад — все бесполезно, Александр ездил в Петербург в прошлом месяце, хлопотал, хлопотал, Ольга Александровна Жеребцова расположена к нам как нельзя лучше, она много может, и она хлопотала, Дубельт, Орлов желали этого и не могли ничего сделать. Прежде нужно освободиться от надзора полиции, который уже продолжается одиннадцать лет. Пошла бумага об этом в Петербург, — что-то будет. Впрочем, я как-то спокойнее ожидаю теперь позволенье и отказ. Что это — равнодушие или твердость? — но на все смотришь спокойнее, удовлетворения все меньше и меньше и требовательности меньше… Не резигнация ли это? Какое жалкое чувство, нет, лучше сердиться или страдать. Отчего же я не сержусь и не страдаю, и не сознаю резигнации — и не равнодушие это, стало — твердость. По временам я чувствую страшное развитие силы в себе, не могу себе представить несчастия, под которым бы я пала. Последний припадок слабости со мною был в июне, на даче, тогда, как разорвалась цепь дружеских отношений и каждое звено отпало само по себе. У меня поколебалась вера в Александра — не в него, а в нераздельность, в слитость наших существований, но это прошло, как болезнь, и не возвратится более. Теперь я не за многое поручусь в будущем, но поручусь за то, что это отношение останется цело, сколько бы ни пришлось ему выдержать толчков. Могут быть увлечения, страсть, но наша любовь во всем этом останется невредима. 2-е, суб. Теперь далеко О. Как хорошо ему insFreie!.. 122 Что за чудный человек, по фактам, по внешней жизни его (592) я никого не знаю нелепее, зато какая мощь мысли, твердость, внутренняя гармония, — в этом отношении он выше Александра, со мною никто в этом не согласен: все почитают его слабым, распущенным до эгоизма, избалованным до сухости, до равнодушия, — никто его не понимает вполне, даже Александр не совсем, оттого что наружное слишком противоречит с внутренним. И я не могу объяснить этого, доказать, но довольно видеть его наружность, чтоб понять, что этот человек не рядовой, что натура его божественна (выражаясь прежним языком), в наше время он не мог ничего из себя сделать, и самое воспитание отняло у него много средств. Может быть, я и тут еще увлекаюсь, может быть, я не могу устоять против этого влечения, раз, просидевши со мной часа три, он сказал, что еще не соскучился, — приятнее этого комплимента я еще ни от кого не слыхала в мою жизнь, и это потому, что он сказал мне его. Любишь его бескорыстно, — как-то и не думается, чтоб он тебя любил, от других требуешь любви, уважения, требуешь покорности, отчего, почему все это так? не знаю. От иных не требуешь вовсе ничего, потому что не замечаешь их, от него — вовсе не потому. Ему не смеешь ничего пожелать, — так сильно сознание его свободы и воли. 4-е, пон. Как тяжело бывает с некоторыми из прежних близких, в беседе с ними нет более ни содержания, ни смысла. Как тяжело притворяться, и притворяться не для того, чтобы обмануть, а еще нет силы выказать, насколько мы стали далеки, мне об этом трудно говорить даже с Александром. И между тем есть полное убеждение, что мы не виноваты в том, что отошли от них далеко, что мы не можем быть близки, — некоторые благородные черты не удовлетворяют настолько, прежде это как-то натягивалось внутри себя, не отдавая себе полного отчета, — теперь это невозможно. Какая-то потребность, жажда открывать во всем истину, насколько б это ни было больно, хотя б куски собственного тела вырывались с ложным убеждением. Видно, возраст такой пришел, оттого и разошлись мы, что они боятся всякой правды, еще им нравятся сказки и детские игрушки, а это возбуждает негодование и сожаление. Иные это делают с хитростью, желая обмануть самих себя — тут есть еще надежда, откровенное же ребячество жалко. — До такой степени для меня изменил все свое значение, что то, что прежде казалось трогательно и (593) вызывало нежное, какое-то неопределенное сочувствие, теперь возмутительно и возбуждает гнев. Например, Сатин, мне его долго было жаль, долго хотелось сохранить его, — такая любящая натура… и он все хотел заменить любовью, но полного сочувствия, сознательного согласия никогда не было. В последний мой разговор с ним до того все натянулось, что порвалось. Я молчу, сколько можно, и уж не прикрою ни одной правды, когда нужно говорить, — для меня это невозможно. Его нежность, его ласки, попечительная любовь, страдание о том, что никто не отвечает на эту любовь вполне, — все это не что иное, как слабость, недостаток содержания в самом себе и ограниченность притом. Пять лет тому назад, уезжая за границу, он оставил меня идеалом женщины, такою чистою, святою, погруженною совершенно в любовь к Александру и Саше, не имеющею никаких других интересов, возвратившись, нашел холодною, жестокою и совершенно под влиянием Александра, распространяющего теорию ложной самобытности и эгоизма. Я не пережила ничего (то есть со мною ле случилось никаких несчастий?) и потому не могу знать жизнь и понять истину, выработать же это мыслью — не свойственно женщине. Ну, тут трудно возражать. Такое понимание очень обыкновенно между людей, но пока С. не высказал его вполне, я никогда б не поверила, что он до такой степени туп. В нем много благородного, много готовности на всякую услугу, — я никогда не протяну ему руки без уважения и холодно. 5-е, среда. Что это, как нелепо устроена жизнь! и вместо того, чтобы облегчить, прочистить себе как-нибудь дорогу, люди отдаются слепому произволу, идут без разбору, куда он их ведет, страдают, погибают с каким-то самоотверженьем, как будто не в их воле существовать хорошо. Иные с большим трудом выработали себе внутреннюю свободу, но им нельзя проявить ее, потому что другие, оставаясь рабами в самих себе, не дают и другим воли действовать, и все это так бессмысленно, безотчетно, сами, не понимая, что делают и зачем? Ну, а те, которые понимают? Им трудно отстать от предрассудков, как от верования в будущую жизнь, и они добровольно оставляют на себе цепи, загораживают ими дорогу другим и плачут о них и о себе. — Иногда в бедности есть столько жестокости, гордости, столько неумолимого, как будто в отмщение (но кому в отмщение?) за то, что другие имеют (594) больше средств, она казнит их этими средствами, не желая разделить их с ними. И это истинная казнь! Сидеть за роскошным столом, покрытым драгоценными ненужностями, и не сметь предложить другому самого необходимого, — тут сделается противно все, и сам себе покажешься так жалок и ничтожен. Я всегда была довольно равнодушна к украшениям, даже к удобствам жизни, однако же иногда бывали желания иметь что-нибудь, чего нельзя было, теперь мне противно всякое излишнее удобство, — так бы хотелось поделиться с тем, у кого нет и необходимого, — единственное средство без угрызения пользоваться самому богатством, а тут не смеешь предложить или получаешь отказ… Непростительная жестокость! 11-е, пон. Получили письмо от Огарева. Он пишет, что для него Ал., я и еще одно существо нигде и никем не заменимы. У меня захватило дух, когда я прочла эту фразу. Он не лжет, но не ошибается ли? Если же это правда и если это долго не изменится, — я не могу себе представить выше счастья. Такая полная симпатия… а мне и прежде казалась иная симпатия полной… и, наконец, выходило из нее полное отчуждение… Пусть, пусть это — юношеская мечта, увлечение, ребячество, глупость, — я отдаюсь всей душой этой глупости, после Алекс, никого нет, кого бы я столько любила, уважала, никого, в ком бы было столько человечественного, истинного. Он грандиозен в своей простоте и верности взгляда. Мне тяжело бы было существовать, если б он перестал существовать, и у Ал. это единственный человек, вполне симпатизирующий ему. И если все это — мечта, так уж, наверное, последняя. И то она одна в чистом поле, ничего нет, ничего нет кругом… так, кой-где былинка… Дети — это естественная близость: ей нельзя не быть, общие интересы — тоже, и это наполняет ужасно много, не прибавляя к этому ничего, можно просуществовать на свете, но я испытала больше: я отдавалась дружбе от всей души, и кто же этого не знает, что, отдавая, берешь вдвое более, — и все это исчезло, испарилось, и как грубо, как неблагородно разбудили и показали, что все это мне снилось… Разбудить надо было: горькое, реальное всегда лучше всякого бреда — это не естественная пища человеку, и рано иль поздно он пострадает от нее, — но не так бы бесчеловечно разбудить, меня оскорбляет только манера, — в ней было даже что-то пошлое, а (595) мне хотелось бы, чтоб память моего идеала осталась чиста и свята. 13. О, великая Санд! так глубоко проникнуть человеческую натуру, так смело провести живую душу сквозь падения и разврат и вывести ее невредимую из этого всепожирающего пламени. Еще четыре года тому назад Боткин смешно выразился об ней, что она Христос женского рода, но в этом правды много. Что бы сделали без нее с бедной Lucrezia Floriani, у которой в 25 лет было четверо детей от разных отцов, которых она забыла и не хотела знать, где они?.. Слышать об ней считали б за великий грех, а она становит перед вами, и вы готовы преклонить колена перед этой женщиной. И тут же рядом вы смотрите с сожалением на выученную добродетель короля, на его узкую, корыстолюбивую любовь. О! если б не нашлось другого пути, да падет моя дочь тысячу раз — я приму ее с такой же любовью, с таким же уважением, лишь бы осталась жива ее душа: тогда все перегорит, и все сгорит нечистое, останется одно золото. Дочитала роман, конец неудовлетворителен. 1847-го января 10-е. Уезжаем 16-го. Опять все симпатично и тепло… всех люблю, вижу, что и они любят нас, с большою радостью уезжаю, чувствую, что с радостью буду возвращаться. Настоящее хорошо, отдаюсь ему. безотчетно. (596)
— Кто имеет право писать свои воспоминания? — Всякий. Потому, что никто их не обязан читать. Для того, чтоб писать свои воспоминания, вовсе не надобно быть ни великим мужем, ни знаменитым злодеем, ни известным артистом, ни государственным человеком, — для этого достаточно быть просто человеком, иметь что-нибудь для рассказа и не только хотеть, но и сколько-нибудь уметь рассказать. Всякая жизнь интересна, не личность — так среда, страна занимают, жизнь занимает. Человек любит заступать в другое существование, любит касаться тончайших волокон чужого сердца и прислушиваться к его биению… Он сравнивает, он сверяет, он ищет себе подтверждений, сочувствия, оправдания… — Но могут же записки быть скучны, описанная жизнь бесцветна, пошла? — Так не будем их читать — хуже наказания для книги нет. Сверх того, этому горю не пособит никакое право на писание мемуаров. Записки Бенвенуто Челлини совсем не потому занимательны, что он был отличный золотых дел мастер, а потому, что они сами по себе занимательны любой повестью. Дело в том, что слово ‘иметь право’ на такую или другую речь принадлежит не нашему времени, а времени умственного несовершеннолетия, поэтов-лауреатов, докторских шапок, цеховых ученых, патентованных философов, метафизиков по диплому и других фарисеев христианского мира. Тогда акт писания считался каким-то (597) священнодействием, писавший для публики говорил свысока, неестественно, отборными словами, он ‘проповедовал’ или ‘пел’. А мы просто говорим. Для нас писать — такое же светское занятие, такая же работа или рассеяние, как и все остальные. В этом отношении трудно оспаривать ‘право на работу’. Найдет ли труд признание, одобрение, — это совсем иное дело. Год тому назад я напечатал по-русски одну часть моих записок под заглавием ‘Тюрьма и ссылка’, напечатал я ее в Лондоне во время начавшейся войны, я не рассчитывал ни на читателей, ни- на внимание вне России. Успех этой книги превзошел все ожидания: ‘Revue des Deux Mondes’, этот целомудреннейший и чопорнейший журнал, поместил полкниги во французском переводе. Умный ученый ‘The Athenaeum’ дал отрывки по-английски, на немецком вышла вся книга, на английском она издается. Вот почему я решился печатать отрывки из других частей. В другом месте скажу я, какое огромное значение для меня лично имеют мои записки и с какою целью я их начал писать. Я ограничусь теперь одним общим замечанием, что у нас особенно полезно печатание современных записок. Благодаря ценсуре мы не привыкли к публичности, всякая гласность нас пугает, останавливает, удивляет. В Англии каждый человек, появляющийся на какой-нибудь общественной сцене разносчиком писем или хранителем печати, подлежит тому же разбору, тем же свисткам и рукоплесканиям, как актер последнего театра где-нибудь в Ислингтоне или Падингтоне. Ни королева, ни ее муж не исключены. Это — великая узда! Пусть же и наши императорские актеры тайной и явной полиции, так хорошо защищенные от гласности ценсурой и отеческими наказаниями, знают, что рано или поздно дела их выйдут на белый свет.
Два первые тома ‘Былого и дум’ составляют такой ‘отрезанный ломоть’, что мне пришло в голову между ними и следующими частями поставить небольшую кладовую для старого добра, с которым по ту сторону берега (598) нечего .делать, она может служить вроде pieces Justifica-tives 123 или обвинительных актов. Общих статей, вроде ‘Писем об изучении природы’, ‘Дилетантизма в науке’ и прочего, разумеется, в этой книге нет 124, нет также и повестей. Я выбрал только те статьи, которые имеют какое-нибудь отношение к двум вышедшим томам ‘Былого и дум’. Тут на первом плане ‘Записки одного молодого человека’, как чертежи сравнительной анатомии или лафатеровские профили, они показывают наглядно изменения, вносимые в физиономию мысли и слова двадцатью такими годами, которые я прожил между записками молодого человека, набросанными в 1838 во Владимире-на-Клязьме, и думами пожилого человека, помеченными в Лондоне на Темзе. Досадно, что у меня нет ценсурных пропусков 125, и всего досаднее, что нет целой тетради между первым, напечатанным в ‘Отечественных записках’, отрывком и вторым. Я помню, что в ней был наш университетский курс и что тетрадь оканчивалась соборной поездкой нашей .в Архангельское князя Юсупова, описанием обеда и пира возле оранжереи, который продолжался еще дни два возле Пресненских прудов. Затем я поместил несколько полемических статей, по всей их правде и кривде, в костюме сороковых годов и во всей тогдашней односторонности. Много воды утекло с тех пор, как мы боролись с православной покорой славянофильской, и быстро текла вода с 1848… Все сдвинула она, все подмыла… многое совсем снесла. Наша религия независимости не так исключительна и ревнива, как была, и недавно еще нам казалось издали, что великороссийская любовь к отечеству перестала быть ненавистью к другим… 25 января 1862 г. Orsett House, Westbourne terrace.
Отдельные главы пятой части впервые публиковались в ‘Полярной звезде’ на 1855 год (кн. I), 1858 год (кн. IV), и 1859 гот, (кн. V)r. Раздел пятой части, условно названный ‘Рассказом о семейной драме’, эта, по признанию Герцена, ‘самая дорогая’ для него часть ‘Былого и дум’, не был напечатан при жизни писателя. (631) Исключение составляют два отрывка из первой главы — ‘Приметы’ и ‘Тифоидная горячка’, которые были опубликованы Герценом в составе ‘Западных арабесок’ в ‘Полярной звезде’ н.э 1856 год (кн. II) и затем перепечатаны в т. IV ‘Былого и дум’ (Женева, 1867). Здесь же впервые полностью опубликована гл VI ‘Осеапо пох’, второй раздел которой был ранее напечатан в ‘Полярной звезде’ на 1859 год (кн. V). Кроме того, последние страницы первой главы Герцен привел как цитату в пятом письме цикла ‘Концы и начала’ (‘Колокол’, л. 148, 22 октября 1862 г.).
Впервые опубликовано в издании: ‘Былое и думы’, т. IV, Женева, 1867, стр. Ill — IV, без заглавия (в оглавлении обозначено: ‘Предисловие’). Перед революцией и после нее Глава XXXIV Стр. 247 — 248. …Между Террачино и. Неаполем… По какому закону, — сказал мой товарищ… продиктую. — Герцен описывает эпизод из своей поездки по Италии, которая состоялась в феврале 1848 года. Семья Герцена ехала из Рима (выехали 5 февраля) в Неаполь (прибыли 7 февраля) в сопровождении А. А. Тучкова и его дочерей, Натальи и Елены. ‘Товарищем’ Герцен называет, по-видимому, А. А. Тучкова. Fraulein Maria E, Fraulein Maria К., Frau H. — Мария Каспа-ровна Эрн (Рейхель), Мария Федоровна Корш и мать Герцена — Луиза Ивановна Гааг. Стр. 249. Хоть бы. кормилицу-то мне застать еще в ‘Тавроге’. — Герцен имеет в виду кормилицу его дочери Натальи (Таты) — Татьяну, которая провожала семью Герцена до пограничного местечка Таурогена. Стр. 252. …с куклою чугунной — из ‘Евгения Онегина’ Пушкина (гл. 7, строфа 19), где описывается настольная статуэтка, изображающая Наполеона I на Вандомской колонне. Глава XXXV Стр. 253. Вот что я писал в конце апреля 1848 года. — Письмо восьмое ‘Писем из Франции и Италии’ датировано 4 марта 1848 года. (632) Стр. 254. …в прошедшем году мы ехали с ним на одном пароходе из Генуи в Чивита-Веккию. — Герцен выехал из Парижа в Италию 21 октября 1847 года. По пути в Рим он посетил Геную. 27 ноября 1847 года прибыл в Чивита-Веккию. Стр. 255. …и рассказывал о революции в Новоколумбийской республике. — В 1810 году в Колумбии (Южная Америка) началось восстание против испанского владычества. В 1819 году Колумбия сделалась независимой и стала называться федеративной республикой Великая Колумбия. Национально-освободительная война продолжалась до 1824 года. Стр. 256. Это был герцог де Ноаль, родственник Бурбонов и один из главных советников Генриха V. — Описывая в четвертом письме из цикла ‘Опять в Париже’ (часть ранней редакции ‘Писем из Франции и Италии’) свое путешествие из Рима в Париж, Герцен также рассказывал о своем разговоре с ‘почтенным стариком’, который там назван герцогом Роганом (см. А. И. Герцен, Собр. соч. в тридцати томах, М. 1955, т. V, стр. 375). Герцог Роган (1789 — 1869) действительно принимал участие, как об этом пишет Герцен, в русском походе Наполеона. Установить, существовал ли герцог де Нойаль, близкий к претенденту на французский престол Генриху V (графу Шамбору), не удалось. Стр. 257. …они похожи на павловские медали с надписью: ‘Не нам, не нам, а имени твоему’. — Речь идет не о ‘павловских медалях’, а о медалях, учрежденных Александром I в память Отечественной войны 1812 года. Выходя из парохода в Марсели. — Герцен приехал в Марсель в первых числах мая 1848 года. …комиссар Временного правительства Демосфен Оливье. — Комиссаром Временного правительства в Марселе в департаментах Устья Роны и Вар был Эмиль Оливье, сын республиканца Демосфена Оливье. Здесь у Герцена явная ошибка памяти, так как в упоминавшемся выше четвертом письме из цикла ‘Опять в Париже’ он называл комиссара правительства в Марселе правильно, Эмилем Оливье. Романья — северо-восточная часть бывшей Папской области. …я прочел в газетах руанскую историю. — Герцен имеет в виду вооруженное выступление рабочих в Руане 27 — 28 апреля 1848 года в связи с победой контрреволюции на выборах в Учредительное собрание. Стр. 258. …с классической правильностью языка Портройяля и Сорбонны. — Пор-Рояль — монастырь во Франции, ставший в XVII веке крупным центром просвещения и литературы. В 1660 году в монастыре была составлена К. Лансло и А. Арно ‘Всеобщая (633) и рациональная грамматика’, которая стремилась установить классические основы искусства речи. Сорбонна — часть Парижского университета, в которую входил историко-филологический факультет. Стр. 259. …наступало 15 мая. — Народные массы Парижа выступили 15 мая 1848 года с требованием, чтобы Учредительное собрание послало французские войска на помощь польскому национальному восстанию в Пруссии. Народная демонстрация потерпела полное поражение. См. об этом в ‘Письмах из Франции и Италии’, письмо девятое Западные арабески. Тетрадь первая Стр. 25&. одного только недоставало — ближайшего аз близких. — См прим. к стр. 205. Стр. 260. Это было 21 января 1S47 года. — Проводы Герхена у Червой Грязи состоялись 19 января 1847 г. dp. 261. …я видел неаполитанского короля, Меленного ручным, и папу, смиренно просящего милостыню народной любви. — В феврале 1848 года в Неаполе Герцен был свидетелем того, как неаполитанский король Фердинанд II, уступая требованиям восставших нарвдиых масс, обнародовал конституцию и согласился на образование либерального правительства. 2 января 1848 года в Риме Пий IX, стремясь вернуть себе любовь римлян, разъезжал по ‘улицам города, благословляя народ. …Корсо покрыло народом. — Герцен описывает далее демонстрацию, возникшую в Риме 21 марта 1848 года в связи с известиями о революции в Вене и о восстании в Милане. Новости пришли из Милана… идет с войском. — 18 марта 1848 года началась революция в Милане против австрийского господства в Ломбардии. Пятидневная борьба завершилась победой восставшего народа, австрийская армия бежала из Милана. Карл-Альберт, король Пьемонта, чтобы перехватить инициативу у народных масс и помешать развертыванию революционного движения, поспешил объявить Австрии войну. Стр. 262. …молодой римлянин, поэт народных песен — по-видимому, Джузеппе Бенаи, уроженец Рима, друг Чичероваккио, автор народных песен, которые были очень популярны среди трудящегося населения Рима. четыре молодые женщины, все четыре русские. — Речь идет о Н. А. Герцен, М. Ф. Корш, Н. А. Тучковой (Огаревой) и Е. А. Тучковой (Сатиной). (634) …Макбет… заносил уже свою руку, чтоб убить ‘сон’. — Макбет убил короля Дункана во время его сна, при этом ему почудился крик: ‘Рукой Макбета зарезан сон’ (Шекспир, ‘Макбет’, акт II, сцена вторая). …My dream was past — it has no further change! — из стихотворения Байрона ‘Сон’. Стр. 264. …пошли к Мадлене. — La Madeleine — церковь в Па< риже на площади того же названия. ...с глупой воронкой в петлице. - Имеется в виду нагрудный знак, который носили депутаты Учредительного собрания. ...Токвиль, писавший об Америке. - Посетивший в 1831 году Соединенные Штаты Америки Токвиль написал несколько работ о их государственном, политическом устройстве, а также о действующих там юридических законах. Глава XXXVI Стр. 271. При средствах, которые имел новый журнал, названный ‘Народной трибуной’, — из него можно было сделать международный ‘Монитор’ движения и прогресса. — Газета издавалась в Париже на французском языке под названием ‘La Tribune des Peuples’. В составе ее редакции были поляки, французы, итальянцы, русские и представители других народов. Главным редактором был Адам Мицкевич. Финансировал издание польский эмигрант граф Ксаверий Браниакий. Первый номер вышел 15 марта 1849 года. Журнал пошел плохо, вяло — и умер при избиении невинных листов после 14 июня 1849. — 13 июня 1849 года в ‘Трибуне народов’ был помещен ряд воззваний, призывавших к выступлению против правительства Луи Бонапарта, пославшего французские войска в Италию для подавления Римской республики. В этот же день в Париже состоялась демонстрация протеста против политики Луи Бонапарта. Правительственные войска рассеяли демонстрацию. В Париже было введено осадное положение, все левые газеты были закрыты, в том числе и ‘Трибуна народов’. Издание газеты возобновилось 1 сентября 1849 года, но 10 ноября этого же года прекратилось окончательно из-за полицейских репрессий. ..литератор — Жюль Лешевелье, один из членов редакции ‘Трибуна народов’. …в годовщину 24 февраля. — 24 февраля 1848 года в результате народного восстания во Франции была свергнута монархия. Стр 271 — 272. Кто видел его портрет… снятый, кажется, с медальона Давида д`Анже. — Давид д`Анже познакомился с (635) Мицкевичем в 1829 году в Веймаре в доме Гете. По просьбе Гете д`Анже в 1829 году вырезал медальон Мицкевича, с которого и был выполнен его широко известный портрет. Стр. 272. …литературное движение после Пушкина он мало знал, остановившись на том времени, на котором покинул Россию. — А. Мицкевич находился в России с конца октября 1824 года до середины мая 1829 года, куда был выслан за участие в тайном патриотическом обществе ‘Филаретов’ (‘Друзей добродетели’). За время пребывания в России Мицкевич сблизился с выдающимися деятелями русской литературы: Пушкиным, Рылеевым, Баратынским, Вяземским, Жуковским, Крыловым, Грибоедовым и др. Стр. 273. …на публичном обеде, данном Грановскому в 1843 году. — Герцен имеет в виду торжественный обед, данный Грановскому 22 апреля 1844 года в честь окончания его публичных лекций в Московском университете (см. об этом в гл. XXX ‘Былого и дум’). …ждал одного… имени… оно не замедлило явиться! — Герцен имеет в виду Луи-Наполеона Бонапарта. …их снова поведет вперед один из членов той венчанной народом династии, которая… назначена вести революцию стройным путем авторитета и побед. — А. Мицкевич был идейно близок польской революционной демократии. В период революции 1848 года он проявил себя как революционер и демократ. Однако ему, как и ряду других деятелей польского национально-освободительного движения того времени, были свойственны наполеоновские иллюзии. Эти иллюзии особенно ярко сказались после избрания 10 декабря 1849 года президентом Франции племянника Наполеона I — Луи Бонапарта. В деятельности Наполеона I Мицкевич видел продолжение французской буржуазной революции. ‘Наполеон — это революция, ставшая законной властью. Это социальная идея, ставшая правительством’, — писал Мицкевич в статье ‘Бонапартизм и наполеоновская идея’, опубликованной в ‘Трибуне народов’ э 25 от 8 апреля 1849 года. В Луи Бонапарте Мицкевич видел продолжателя дела Наполеона I. Стр. 274. …этот журнал мог бы сделаться кладом для президента, чистым органом нечистого дела. — ‘Трибуна народов’ не стала орудием в руках бонапартистской реакции, Мицкевич, несмотря на свои наполеоновские иллюзии, не сошел с революционного пути и публиковал в газете статьи, содержащие острую критику внутренней и внешней политики французского правительства, пропагандировал идеи революционного братства народов, социалистические идеи, призывы к революционному действию. (636) Стр. 275. Мессианизм, это помешательство Вронского, эта белая горячка Товянского, вскружил голову сотням поляков и самому Мицкевичу. — Поражение восстания 1830 — 1831 годов породило среди польских эмигрантов мистические настроения, способствовало возникновению идей мессианизма — учения об особой роли ‘мученической Польши’ в истории народов. Представителем польского мессианизма был Юзеф Вронский, математик и философ, автор книги ‘Мессианизм’. Мессианистско-мистические настроения захватили и Мицкевича и вызвали его духовный кризис в 30-х и особенно в начале 40-х годов, когда он вступил в мистическую секту Андрея Товянского, авантюриста, прибывшего в 1840 году в Париж из Литвы. Однако даже в годы духовного кризиса в творчестве Мицкевича брали верх реалистические, революционные тенденции, которые все более укреплялись по мере нарастания революционной борьбы. Революция 1848 года пробудила Мицкевича и идейно приблизила его к польской революционной демократии. …они сделали свою знаменитую кавалерийскую атаку в Сомо-Сиерра. — В 1797 году на территории Ломбардии под покровительством Наполеона I были созданы первые польские легионы. Наполеон использовал их в своих завоевательных походах, в частности в войне против Испании. В конце ноября 1808 года у ущелья Сомосьерра (Сомо-Сиерра), наполеоновские войска выиграли сражение благодаря усилиям польского уланского полка. Он угас в Турции. — В связи с Крымской войной и вступлением в нее Англии и Франции у польских эмигрантов возникли надежды на восстановление Польши. Для реализации этих надежд было задумано создание польских легионов с помощью и на средства Англии и Франции. Эти легионы должны были входить в состав турецкой армии. Активную роль в осуществлении этих планов играла аристократическая эмиграция во главе с Чарторыйскими. Не разобравшись в истинных целях союзников, некоторые представители демократической эмиграции также приняли участие в создании польских легионов. В их числе был и Мицкевич, выехавший в сентябре 1855 года из Парижа в Константинополь. Здесь он заболел холерой и умер 26 ноября 1855 года. Перед смертью он написал латинскую оду во славу и честь Людовика-Наполеона. — Одним из последних поэтических произведений Мицкевича была ода в честь Луи Бонапарта — ‘Ad Napo-leonem III — Caesarem Augustum ode in Bomersundum captum’, написанная Мицкевичем в связи с взятием англо-французским флотом крепости Бомарзунд на Аландских островах. В этой оде снова проявились ошибочные наполеоновские иллюзии Мицкевича, обусло(637)вившие его надежды на освобождение польского народа из-под гнета русского царизма с помощью наполеоновской Франции. Стр. 276. Моя мать поехала с одной знакомой дамой, лет двадцати пяти, в Сен-Клу. — Знакомая Луизы Ивановны Гааг — Четта Рейхель, первая жена Адольфа Рейхеля. Стр. 277. Ville dAvray — населенный пункт в живописной местности недалеко от Парижа. Стр. 280. …я ходил в Риме и в caffe delle Belle Arti. — ‘Кафе изящных искусств’, клуб либерального направления в Риме, где собирались писатели, художники и артисты. Circoio Romano — ‘Римский клуб’, помещался во дворце Бернини на улице Корсо. Организован был в марте 1847 года и объединял представителей либерального дворянства, финансовой и торговой буржуазии, стремившихся ограничить народное движение требованиями реформ. В марте и апреле 1848 года на его заседания широко приглашались иностранцы. Circoio Popolare — ‘Народный клуб’, возник в конце 1847 года. В его состав входили ремесленники и рабочие Рима, организатором клуба был Чичероваккио (Анжело Брунетти). Стр. 281. …как процесс чтения нравился Петрушке Чичикова. — См. Н. В. Гоголь, ‘Мертвые души’, т. I, гл. III. Стр. 282. …Он поехал к <горцам.' за инструкциями. - 'Горцы' ('montagn-ards') - якобинцы 1793 года, занимавшие в парламенте верхние места на 'Горе'. В 1848 - 1849 годах монтаньярами называли сторонников Ледрю-Роллена в Учредительном собрании Франции. Стр. 283. Maison dOr - название ресторана в Париже. Консьержи - тюрьма в Париже. Стр. 285. ...мы видели по версальскому процессу. - После разгрома демонстрации 13 июня 1849 года в Париже и ряда выступлений в провинции правительство Одилона Барро лишило депутатских мандатов, объявило государственными преступниками и предало суду -тридцать трех депутатов 'Горы'. Эмигрировавшие судились заочно. Стр. 286. ...лионского восстания. - Восстание в Лионе 15 июня 1849 года было откликом на события 13 июня 1849 года в Париже. Глава XXXVII Стр. 290. ...на манер гранвилевской иллюстрации. - По-видимому, имеется в виду иллюстрация Жана Жерара (псевдоним - Гранвиль) 'La lune peinte par elle - meme' из книги 'Un antre monde par Grandville', Paris, 1844. (638) Стр. 291. ...Рим пал под ударами французов. - Предлогом для французской интервенции послужило образование республики в Риме 9 февраля 1849 года и низложение светской власти папы. 25 апреля 1849 года французские войска под командованием генерала Удино высадились в порту Чивита-Веккио и двинулись к Риму. После героического сопротивления Римская республика пала. 3 июля 1849 года французские войска вступили в Рим. . ...брат короля прусского - принц Вильгельм, командующий вой< сками интервентов, подавивших восстание в Бадене и Пфальце. ...она делалась Кобленцем революции 1848 года. - Кобленц - город в Германии, бывший центром феодально-монархической контрреволюционной эмиграции во время французской буржуазной революции конца XVIII века. ...Бошарова следствия - работа следственной комиссии по делу о демонстрации 15 мая и июньском восстании 1849 года. Доклад этой комиссии в Учредительном собрании 3 августа 1849 года сдедал Бошар. ...баденские ополченцы - ушедшие от разгрома части баденской армии и народные ополченцы, которые защищались от нашествия прусских контрреволюционных войск. ...участники венского восстания. - 6 октября 1848 года в Вене вспыхнуло восстание в знак протеста против отправки австрийского экспедиционного корпуса для подавления революции в Венгрии. Против восставших была направлена семидесятитысячная армия во главе с Виндишгрецом. 1 ноября Вена пала. ...познанские и галицийские поляки. - Познань, Силезия и Галиция находились под властью Пруссии. Национально-освободительное движение особенно усилилось в этих областях в 1848 году. В марте 1848 года началось восстание в Познани, которое было подавлено 9 мая. 1 - 2 ноября произошло львовское восстание в Галиции. Стр. 293. Mtt beddchtigem Schritt... - Герцен перефразирует две строки из баллады Шиллера 'Перчатка'. ...с видом бурша... вышедшего из фуксов. - Бурш - немецкий студент, входящий в студенческую корпорацию, фукс - студент, еще не принятый в нее. Стр. 296 - 297. 'Si omnes consentiunt... подумал я a la Шуфтерле в шиллеровских 'Разбойниках'. - Цитируемые слова из 'Разбойников' Шиллера (акт I, сцена 2) принадлежат не Шуфтерле, а Гримму. Стр. 297. ...мы отправились к нему в Паки с Л. Спичи. - Паки - в середине XIX века пригород Женевы, расположенный на западном берегу Женевского озера, где жил Маццини с 22 июля (639) по 12 октября 1849 года, до переезда в Лозанну. Посещение Герценом Маццини и совещание у Гейнцена и Струве состоялось, видимо, между 1 и 18 сентября 1849 года. Это был отважный сподвижник Гарибальди, защитник Vascello. - Во время революции 1848 - 1849 годов в Италии Джакомо Медичи сражался в рядах волонтеров Гарибальди в Ломбардии (1848) и в Риме (1849), возглавлял оборону виллы Жиро, именуемой Vascello, которая защищала подступы к западным воротам Рима. Отряды римских волонтеров под командованием Медичи оказали упорное сопротивление численно превосходящим силам французов. Падение Vascello 30 июня 1849 года в значительной мере предопределило и капитуляцию Римской республики. ...товарищ Маццини по триумвирату, Марк-Аврелий Саффи. - 23 марта 1849 года Учредительное собрание римской республики создало центральный орган власти - триумвират - в составе: Маццини, Саффи и Армеллини, предоставив ему неограниченные права. Стр. 298. ...Маццини в Женеве, как некогда папа в Авиньоне... сообщение со всем полуостровом. - Эмигрировав после падения Римской республики в 1849 году в Женеву, Маццини продолжал руководить революционными организациями в итальянских государствах, сохранил старые и налаживал новые связи с ушедшими в подполье деятелями национально-освободительного движения. Герцен сравнивает деятельность Маццини с деятельностью римских пап в то время, когда их резиденция была перенесена из Рима в Авиньон (1308 - 1377). Находясь за пределами Италии, в Авиньоне, римские папы располагали широко разветвленной сетью агентуры в Италии и продолжали держать в своих руках нити ее управления. ...ок покрыл Италию сетью тайных обществ... шедших к одной цели. - Герцен дает здесь и далее обобщенную характеристику различных революционных организаций, созданных Маццини на протяжении более чем двух десятков лет, с 183.1 по 1858 год. В 1831 году Маццини основал тайное общество 'Молодая Италия', v 1848 - 'Итальянскую национальную ассоциацию', в 1850 - 'Итальянский национальный комитет' и, наконец, в 1853 - 'Партию действия'. Целью всех этих организаций была борьба за создание путем народного восстания независимой единой буржуазной республики в Италии. ...со времен Менотти и братьев Бандиера. - В 1831 году Менотти возглавил в Модене заговор, ставивший своей целью объединение Италии. Корону итальянского королевства Менотти предполагал вручить герцогу Моденскому Франциску IV, поддерживавшему вначале из своих династических интересов планы Менотти. Накануне выступления герцог предал заговорщиков, они были (640) арестованы, а Менотти по приказу герцога повешен. Для освобождения Италии от австрийского ига братья Бандиера организовали в 1841 году из числа итальянцев, служивших в австрийском флота, тайное общество 'Esperia', установили связь с Маццини и 'Молодой Италией'. 17 июня 1844 года братья Бандиера вместе с группой своих единомышленников высадились на побережье Неаполитанского королевства с целью поднять восстание против монархии Бурбонов, но были схвачены и расстреляны. ...Маццини, рукоположенного старцем Банароти, товарищем и другом Гракха Бабефа. - Участник коммунистического заговора Бабефа Буонарроти был одним из вождей карбонарского движения во Франции и Италии. Эмигрировав в 1831 году из Италии, Маццини вступил в Марселе в возглавляемую Буонарроти карбонарскую организацию итальянских революционеров 'Apofasimeni'. Буонарроти возлагал большие надежды на Маццини в деле обновления и реорганизации карбонарского движения. Сотрудничество Буонарроти и Маццини было недолговременным вследствие вскоре обнаружившихся программных и тактических разногласий- Стр. 299. ...два предпоследние опыта в Милане. - Первый 'опыт', который имеет в виду Герцен, - Миланское восстание 6 февраля 1853 года. Восстание было подавлено австрийскими властями с большой жестокостью. Второй 'опыт' - по-видимому. неудавшаяся попытка организации восстания в Милане в сентябре - октябре 1854 года. Я не оправдываю плана, вследствие которого Пизакане сделал свою высадку... Вождь... падает первый... когти Бурбона. - Один из руководителей обороны Римской республики в 1849 году Карло Пизакане в 1857 году совместно с Маццини разработал план высадки революционной экспедиции в Неаполитанском королевстве. 25 июня 1857 года группа заговорщиков под руководством Пизакане отплыла на пароходе из Генуи и направилась в Сапри (западное побережье Неаполитанского королевства). Заговорщики не были поддержаны населением. Отряд заговорщиков был разгромлен силами жандармерии и армии монархии Бурбонов. Одним из первых погиб Пизакане. Оставшиеся в живых были схвачены ii преданы суду. Смерть Пизакане и смерть Орсини были два страшных громовых удара в душную ночь... вепрь... отступил в Казерту... траурный кучер... покачнулся на козлах. - Герцен в образной форме высказывает мысль о том, что реакция, установившаяся в Европе после поражения революции 1848 - 1849 годов, была поколеблена актами Шзакане и Орсини, и в первую очередь это коснулось двух романских стран Европы - Италии и Франции. 'Вепрь' - неаполитан(641)ский король Фердинанд II. Казсрта - его замок, 'траурный кучер' - Наполеон III. Стр. 300. /. Mercantini 'La Spigolatrice di Sapri'. - В 1857 году вышло отдельным изданием стихотворение Меркантини Луиджи 'Spigolatrice di Sapri' ('Собирательница колосьев на Сапри' посвященное трагической эпопее экспедиции Пизакане. И я знал bel capitano и не раз беседовал с ним о судьбах его печальной родины. - Речь идет о Пизакане. Известно, что Герцен встречался с Пизакане в Генуе в июне 1852 года, после похорон Натальи Александровны. Одни из друзей Маццини сблизились е Пиэмонтом, другие с Наполеоном. - Герцен имеет в виду процесс размежевания, проходивший среди итальянских республиканцев в 50-х годах XIX века. Часть маццинистов (Медичи, Козенц и др.) порвала е Маццини и стала в ряды сторонников объединения Италии под властью короля Пьемонта - Виктора-Эммануила П. Другая часть маццинистов, попала под влияние бонапартизма, поддерживая версию о toia( будто Наполеон III принесет освобождение Италии. Манин пошел своим революционным проселком, составил расколы. - Манин Даниеле, будучи главой Венецианской республики (1848 - 1в49), склонен был к политике компромиссов с либерально-монархическим лагерем и был противником развертывания революционной инициативы масс. После падения Венецианской республики Манин эмигрировал в Париж, где поддерживал отношения с итальянскими эмигрантами, противниками Маццини. В 1855 году он опубликовал обращение к пьемонтской монархии, в котором заявлял от имени республиканской партии Италии о ее готовности отказаться от республиканской программы и стать союзником Савойской династии, в случае если последняя направит свои усилия на создание единой и независимой Италии. ...Гарибальди... дал гласность письму, в котором косвенно обвинял его. - Имеется в виду письмо, которое Гарибальди опубликовал в 'Italia e Popolo' 4 августа 1854 года. Причиной, побудившей Гарибальди выступить в печати, явилось то, что его имя связывали с потерпевшими неудачу выступлениями маццинистов в Луниджиане (территория, включавшая часть Модены, Пармы и Пьемонтского государства) и в Вальтеллине (Северная Ломбардия). В письме Гарибальди заявил, что он не одобряет подобного рода выступления, и предостерегал молодежь от увлечения 'ложными доводами обманщиков или обманутых людей, которые, вызывая несвоевременные попытки, губят или по крайней мере дискредитируют наше дело'. (642) Стр. 303. Мещанство... представляется в Италии особой средой, образовавшейся со времени первой революции и которую можно назвать... пиэмонтским слоем. - Под 'первой революцией' Герцен подразумевает, по-видимому, французскую буржуазную революцию 1789 - 1794 годов. 'Пиэмонтским слоем' Герцен назвал итальянскую буржуазию потому, что в Пьемонте буржуазия была сильнее, чем где-либо в остальной Италии. Здесь ярче проявились те качества, на которые указал Герцен, - ее умеренный либерализм и страх перед революционным движением народных масс. .. из летописей Гвичардини и Муратори. - Имеются в виду многотомные труды по истории Италии Франческо Гвичардини и Лодовико Антонио Муратори, которые использовали в своих работах итальянские хроники и архивные документы. ...Сиртори - поп-герой.' дрался под градом пуль... в передовых рядах. - Сиртори был духовным лицом, но затем отказался от сана и с первых же дней итальянской революции вступил в ряды волонтеров. В период блокады Венецианской республики австрийцами в 1848 - 1849 годах Сиртори находился в рядах ее защитников, сражаясь на важнейших участках военных действий. ...трасгеверишкие плебеи. - Трастевер - квартал в юго-западной части Рима на правом берегу Тибра, где жили рабочие и ремесленники. В период революции в Риме трудящееся население Трастевера было активным участником и защитником Римской республики. С Гарибальди я... познакомился в 1854 году, когда он пршглы i из Южной Америки, капитаном корабля, и стал в Вестиндских доках. - Вынужденный после поражения революции 1848 - 1849 годов вторично эмигрировать в Америку, Гарибальди работал здесь вначале на фабрике, затем служил в торговом флоте, совершая дальние рейсы. Во время одного из этих рейсов в феврале 1854 года он прибыл в Англию на американском корабле 'Commonwealth'. Знакомство Герцена с Гарибальди состоялось в Лондоне на обеде у американского консула Сондерса 21 февраля 1854 года. ...я отправился к нему с одним из его товарищей по римской войне. - Речь идет об Эрнсте Гауге, австрийском эмигранте, который сражался в рядах волонтеров Римской республики в 1849 году. Стр. 304. ...белет - марка вина, которым славится Ницца. ...отступил после взятия Рима... и это возле тела своей подруей, не вынесшей всех трудностей и лишений похода. - После падения Римской республики в 1849 году Гарибальди с отрядом добровольцев предпринял попытку прорваться в осажденную Венецию, продолжавшую еще борьбу с Австрией. В пути погибла его жена, Анита, отважная спутница Гарибальди во всех его походах. Поте(643)ряв в неравных боях значительную часть своего отряда, Гарибальди вынужден был отказаться от своего плана и вновь эмигрировать из Италии. Стр. 305. 'Anna virumque cano!' - начальные строки 'Энеиды' Вергилия. ...14 января 1858 года, в Rue Lepelletier. - Герцен указывает здесь дату покушения Орсини на Наполеона III на улице Лепел-летье. Таверино - герой одноименного романа Жорж Санд. Стр. 306. ...едва спасшись от сардинских жандармов... бросают их под кареты. - Герцен сообщает здесь эпизоды из жизни Орсини. Весной 1854 года Орсини участвовал в подготовке задуманного Маццини восстания в Центральной Италии. Заговор потерпел неудачу, и Орсини с большим трудом удалось уйти от сардинской полиции. В июне 1854 года Орсини участвовал в подготовке новой экспедиции в Вальтеллину. В конце августа Орсини был арестован швейцарской полицией, но ему удалось бежать. В сентябре 1854 года Орсини опять принимает предложение Маццини о тайной поездке в Ломбардию с целью подготовки нового восстания в Милане. С октября по декабрь 1854 года Орсини под чужим именем совершает поездку по Ломбардии, Австрии и Венгрии. Во время этой поездки он был арестован австрийской полицией и заключен в Мантуанскую тюрьму. В конце марта 1856 года Орсини совершил необычайный по смелости и мужеству побег из тюрьмы. Приехав в Лондон, Орсини начинает готовить покушение на Наполеона III, занимаясь сам изготовлением бомб. Стр. 307. Маццини так же принадлежит к, их семье... как Иоанн Прочида. - В современной Герцену исторической и политической литературе часто упоминалось имя Прочида. О нем писали как о человеке больших страстей и великих идей. Он был примером политического деятеля, умевшего любыми средствами добиваться своей цели. В образе Прочида Герцен видит черты, родственные Маццини. Стр. 308. О divina Commedia! - или просто Commedia! в том смысле, как папа Киарамояти говорил Наполеону в Фонтенебло! - В январе 1813 года Наполеон Бонапарт посетил папу Пия VII (Луиджи Барнаба Киарамонти), находившегося в заключении в Фонтенебло. Во время свидания Наполеон добивался от папы согласия на подписание нового конкордата, подчинявшего католическую церковь власти французского императора и упразднявшего светскую власть папы в Риме. Во время бесед Пий VII, вынужденный уступить требованию Наполеона, не без горечи говорил (644) о превратностях судьбы и о бренности всего земного, в том числе и светской власти папы. ...Медичи... служил в рядах кристиносов. - С 1836 по 1840 год Медичи участвовал в гражданской войне в Испании на стороне христиносов - либерально-буржуазной партии, группировавшейся вокруг регентши Марии Кристины, против которой подняли мятеж-сторонники Дон Карлоса (карлисты), представлявшие интересы феодально-клерикальных групп. Стр. 310. Он из своего изгнания еще раз переходил Апеннины... прожил несколько недель в Болонье... ему надобно было действовать, приготовлять движение, ожидая новостей из Милана. - Герцен имеет в виду следующее событие. Когда готовилось восстание в Милане 6 февраля 1853 года, Маццини одновременно предполагал подготовить выступления и в Центральной Италии (Болонье). Был сформирован Верховный комитет в составе Саффи, Орсини и др. В конце января 1853 года Саффи приехал в Сарцана, откуда перешел Апеннины и прибыл в Болонью 6 февраля 1853 года. Здесь он прожил до 15 февраля 1853 года, подготавливая восстание в Болонье и ожидая вестей из Милана. Неудача миланского восстания сняла вопрос о выступлении в Центральной Италии. Стр. 311. ...Леопарди была последняя книга, которую читала, перелистывала перед смертью Natalie. - Это было, надо полагать, собрание стихов Леопарди, изданное в 1845 году. Стр. 312. ...Клебер... возил в тачке землю с молодым, актером Тальмой, расчищая место для праздника федерации. - Весной 1790 года Национальное собрание дало разрешение на проведение в Париже праздника Федерации. Празднество было назначено на 14 июля - день годовщины взятия Бастилии. Население Парижа участвовало в постройке на Марсовом поле арены и скамеек. В этих работах в июле 1790 года участвовал и Тальма. Deus ex machina - буквально: 'бог из машины', развязка вследствие вмешательства непредвиденных обстоятельств, в античной трагедии развязка - благодаря вмешательству 'бога', появлявшегося на сцене при помощи механических приспособлений. Стр. 313. Тортони - кафе в Париже. Французы сделали свою вероломную высадку в Чивита-Веккии и приближались к Риму. - - См. прим. к стр. 291. Стр. 314. ...Кернеровы песни. - Патриотические песни немецкого поэта Карла Теодора Кернера, переложенные на музыку Вебера, имели огромный успех во время освободительной борьбы против Наполеона Собрание этих песен под названием 'Leier und Schwert' вышло в 1814 году. (645) ... давались... драматические торжества для Гете - в Веймаре. - Гете был директором Веймарского театра с 1791 года, здесь были поставлены почти все его пьесы. Стр. 317. После дрезденского дела. - В мае 1849 года М. Бакунин руководил восстанием в столице Саксонского королевства - Дрездене, за что был арестован и приговорен саксонским судом к повешению. Через некоторое время казнь была заменена пожиз-ненным заключением. Глава XXXVIII Стр. 325. В 1849 году я знал одну радикальную Швейцарию… которая… в 1847 году подавила Зондербунд. — Борьба за ликвидацию феодальных отношений и политическую централизацию развернулась в Швейцарии в 30 — 40-х годах XIX века. Революционные выступления крестьян, рабочих и ремесленников привели к демократическим преобразованиям в большинстве кантонов. В 1830 — 1831 годах в одиннадцати кантонах были введены новые конституции демократического и либерального характера. Это повело к образованию в 1845 году Зондербунда — союза остальных семи католических кантонов, целью которого была борьба против централизации власти и защита прав католической церкви. В июле 1847 года федеральное правительство, придерживавшееся буржуазно-радикального направления и опиравшееся на передовые кантоны, издало указ о роспуске Зондербунда. Зондербунд объявил войну федеральному правительству. 23 ноября 1847 года отряды Зондербунда были разбиты. …жалкую роль, которую оно играло перед реакционными соседями. — Правительства Франции, Австрии, Пруссии и других соседних государств вмешивались во внутренние дела Швейцарии, осуществляя через своих агентов полицейские функции на ее территории. Швейцарское федеральное правительство изгоняло революцией иных итальянских, французских и немецких эмигрантов, поселившихся на территории Швейцарии после поражения революции 1848 года, по первому требованию реакционных правительств этих стран. Стр. 327. Бриарей — сторукий великан греческой мифологии. Стр. 328. Каруж — пригород Женевы. Стр. 332. …18 брюмера (9 ноября 1799 г.) — государственный переворот во Франции, совершенный Наполеоном Бонапартом и приведший к установлению военной диктатуры в форме консульства, а затем (с 1804 г.) — империи Наполеона I. (646) Стр. 336. …стенторотким голосом. — О феноменально сильном голосе Стентора см. Гомер, ‘Илиада’, песнь V, строки 785 — 786. Это уж из ‘Волка и овцы’. — По-видимому, Герцен имеет в виду басню Лафонтена ‘Волк и овца’. Стр. 337. Потир — чаша для причастия. Стр. 339. …’незабвенный’ император — Николай I. Стр. 341. …близок с ним! — Имеется в виду Георг Гервег. Стр. 342. …я и товарищ, ехавший со мной в Церматт. — Эта поездка Герцена состоялась в сентябре 1849 года. ‘Товарищ’ — Г. Гервег. Стр. 345. Гюго где-то описывает ‘что слитно на горе’ — Имеется в виду стихотворение В. Гюго ‘Се quon entefld sur la montagne’ (‘Что слышится на горе’) из книги ‘Les feuilles dautornne’ (‘Осенние листья’). Западные арабески. Тетрадь вторая Стр. 347. Революция пала, как Агриппина, под удареи ceouv детей — Агриппина Младшая в 59 году была убита по приказу своего сына, римского императора Нерона. Стр. 349. …Вольтер, благословлявший Франклинова внука во имя бога и свободы. — Бенжамен Франклин был во Франции с внуком и просил Вольтера благословить последнего. Вольтер сказал: ‘Бог и свобода — вот единственный девиз, достойный внука Франклина’. Davus sum, поп Aedipus! — из ‘Andria’ Теренция, акт I, сцена 2. Davus — обычное имя раба. Aedipus — главное действующее лицо трагедии Софокла ‘Царь Эдип’. Его имя стало нарицательным для ловкого отгадчика. Смысл фразы: я раб, а не отгадчик. Стр. 350. …Сиэс был больше прав, чем думал, говоря, что мещане — ‘все’. — В своей брошюре ‘Quest се que Ie tiers etat?’ (‘Что такое третье сословие?’) Сийес доказывал, что буржуазия должна стать в государстве всем. Стр. 351…. переродиться в нового Ионатана — шуточное название североамериканцев. Представьте себе оранжерейного юношу, хоть того, который описал себя в ‘The Dream’. — В стихотворении ‘Сон’ Байрон описал некоторые эпизоды из своей жизни. Стр. 352. ‘ffeca меня куда хочешь — только вдаль от родины’ — вольный перевод стихов- Байрона из поэмы ‘Паломничество Чайльд-Гарольда’ (песнь первая). (647) …ни в Равенне, ни в Диодати. — В Равенне (Италия) Байрон жил в 1819 году, на вилле Диодати (побережье Женевского озера) — в 1816 году. …прозвучит всему — sie ist gereitet — см. Гете, ‘Фауст’, часть I, эпилог. Стр. 354. Три. года назад я сидел у изголовья больной… Эта жизнь была все мое достояние. — Н. А. Герцен умерла 2 мая 1852 года. …как дети судят по ‘Orbis pictus’ о настоящем мире. — Герцен имеет в виду книгу Амоса Коменского ‘Orbis sensualium Pictus’ (‘Мир в картинках’). Стр. 357. Saliis populi — или Salus publica supremalex — общее благо — принцип, сформулированный римскими юристами, в силу которого частные интересы должны уступать интересам общественным. …chacun pour sol — принцип буржуазного права. Стр. 358. …истекает из народных основ англо-саксонского Common law — обычного права, действовавшего главным образом в феодальную эпоху. В Англии в законодательстве сохранялись некоторые нормы обычного права. …как оба английские парламента. — Герцен имеет в виду две палаты английского парламента: палату лордов (верхнюю)) и палату общин (нижнюю). Стр. 361. …Прими сей череп — он… — начальные строки ‘Послания Дельвигу’ Пушкина. У Пушкина: ‘Прими сей череп, Дельвиг, он…’ Стр. 362. ‘Ruysch e Ie sui mummies. — Речь идет о произведении Леопарди, посвященном известному голландскому анатому Фредерику Рейшу (Рюиш), прославившемуся особым способом бальзамирования трупов, создавшему анатомический музей, большинство экспонатов которого в 1717 году купил Петр 1. Глава XXXIX Стр. 366. E tiene ancor del monte et del macigno — строка 63-я песни пятнадцатой ‘Ада’ из ‘Божественной комедии’ Данте. Стр. 368. …а другой, переведенный в Рим. — Герцен имеет п виду русского посланника во Франции Н. Д. Киселева, который за неудачную попытку привлечь Наполеона III на сторону России во время дипломатической подготовки Крымской войны был отозван в 1854 году из Парижа, с 1855 года — посланник при римском и тосканском дворах. (648) Глава XL Стр. 381. …к 2 декабря. — Имеется в виду государственный переворот Луи Бонапарта, совершенный 2 декабря 1851 года. Германия лежала у ног Николая, куда ее стащила несчастная, проданная Венгрия. — Предпринимая в 1849 году военную интервенцию в Венгрию с целью подавления революции, Николай I стремился также укрепить позиции Австрии в Европе, помешать тем самым установлению прусской гегемонии в Германии и объединению страны. Предательство главнокомандующего венгерской армией Гергея определило успех царской армии в Венгрии и обеспечило торжество политики Николая I в Германии. …Маццини заводил в Лондоне с Ледрю-Ролленом и Руге центральный европейский комитет. — В июле1850 года Маццини создал Европейский центральный демократический комитет, целью которого было объединение эмигрантов европейских государств для освобождения угнетенных национальностей и создания союза европейских народов. Программа комитета, написанная Маццини, представляла собой замаскированную фразами о равенстве, братстве, свободе, прогрессе, сотрудничестве, примирении интересов всех партий и классов защиту ‘интересов одной партии — буржуазной’. Стр. 382. …Год спустя, в Ницце, явился ко мне Орсини, отдал программу, разные прокламации европейского центрального комитета и письмо от Маццини с новым предложением. — Орсинц явился в Ницце к Герцену не год спустя, как пишет Герцен, а несколько месяцев спустя, так как переговоры Герцена с Маццини происходили в Париже в мае 1850 года, а письмо Герцена к Маццини с ответом на вторичное предложение об участии в Европейском центральном комитете было написано Герценом 13 сентября 1850 года. …биллем, или предложением приостановить habeas corpus — английские законы об иностранцах и о неприкосновенности личности. Стр. 385. …Маццини отвечал несколькими дружескими строками. — О письме Маццини в ‘Полярной звезде’ была сноска: ‘Письмо это со множеством других документов я сжег в декабре 1851 г., боясь домового обыска’. По-видимому, боязнь обыска возникла у Герцена в связи с тем, что он был близко знаком с жившими в Ницце итальянцами и французскими эмигрантами, которые после государственного переворота 2 декабря 1851 года во Франции предприняли попытку поднять восстание на юге Франции против Наполеона III в защиту республики. У Герцена были основания опасаться, что полиция Пьемонта может возбудить против (649) него дело, тем более что в июне 1851 года местные власти в Ницце уже пытались его выслать. …комитет Николая Павловича — то есть III отделение. Стр. 387. …не хотел ехать в Петропавловские кельи отца Леонтия. — Казематы Петропавловской крепости с 18Э9 года находились в ведении управляющего III отделеяием Леонтия Васильевича Дубелма. Евпатории 9 легких Николая Павловича. — Герцен связывает смерть Николая I (18 февраля 1856 г.), последовавшую по официальной версия от воспаления легких, с поражением русских войск под Евпаторией 5 февраля 1865 г. Стр. 390. …от методы аббата Леле. — Французский филантроп Леде разработал метод обучения глухонемых- посредствен’ алфавита жестов. — проезжал черва Цюрих. — Герце’ проезжал через Цюрих во второй половине декабря t849 года по пути из Женевы в Париж. Сер. 395. Отец Фовта — чрезвычайно даровитый профессор медицины в Берне. — Филиип-Фридрих-Вильгелъм Фогт, профессор меддиик сначала в г. Гисееяе, где и родился Карл Фогт, а затем в г. Берне (Швеицарст). …тугендбундов — буквально: ‘союз добродетели’ — политическое общество, вознияшее в Германии в 1808 году с целью борьбы с Наполеоном во время ее оккупации французами. Вело патриотическую пропаганду. В 1809 году было официально распущено по приказу Наполеона. Буршеншафт — политический ‘Всеобщий студенческий союз’, организован в 1818 году в г. Иене. Один Фоллен был брошен в тюрьму за Вартбургский праздник в память Лютера. — Антиреакциоиная демонстрация, состоявшаяся 18 октября 1817 года, заключалась в символическом сожжении реакционных сочинений. В этой демонстрации участвовал Август Фвллен. Стр.397. …творение Гайдна — оратория Гайдна ‘Сотворение мира’. Стр. 309. …дттовские слово.- vQui е: faomo felice’ — строка 75-жпесн1И тридцатой ‘Чистилища’ из ‘Божеетвеяиой комедии’ Данте. …своше товаращеа по парламенту in der Pouts Kirvhe. — Заседания избранного после мартовской революции Общегерманского Национального собрания (так называемого Франкфуртского парламента), членом которого был Карл Фогт, происходили в соборе св. Павла (Франкфурт-на-Майне). Стр. 400. ..лж стал в самый радикальный ряд. — Во Франкфуртском парламенте Карл Фогт принадлежал к демократической (660) левой группировке, возглавленной Робертом Блюмом. Эта по преимуществу мелкобуржуазная группа не была последовательно республиканской, так как она хотя и выступала за превращение Германии в федеративную республику, но считала возможным сохранение монархического строя в некоторых немецких государствах. …короля прусского — Фридриха-Вильгельма IV. …Фогт с четырьмя товарищами были выбраны на его место. — По предложению умеренных демократов Национальное собрание заменило оставшихся во Франкфурте-на-Майне имперского правителя эрцгерцога Иоганна и Центральное правительство регентством из пяти членов (кроме Фогта — Раво, Симона, Шюлера и Бехера). Стр. 403. …or Пия IX ‘с незапятнанным зачатием’. — Герцен иронизирует по поводу догмата, провозглашенного Пием IX в 1854 году о непорочном зачатии святой девы. …до Маццини с ‘республиканским iddio’. — Герцен имеет в виду демократический характер религиозных воззрений Маздини, утверждавшего, что единственным истолкователем божественных законов на земле является народ. Своим лозунгом ‘Бог и народ’ Маццини хотел противопоставить бога папе, а народ князьям. В противовес папской власти и монархическому правлению он вы’ двигал требование учреждения народного правления — республики. Стр. 404. …Карл Смелый… смерть и имя которого… послужили… для замены имени Вильгельма Телля в россиниевской опере. — Проникнутая освободительными настроениями опера Россини ‘Вильгельм Телль’ по требованию цензуры ставилась на австрийской и русской сценах под названием ‘Карл Смелый’ с измененным сюжетом, для которого использовалась история бургундского герцога (XV в.) Карла Смелого, погибшего в бою с швейцарцами под Муртеном во Фрейбургском кантоне. В России ‘Вильгельм Телль’ был поставлен по новому, измененному либретто Р. М. Зотова. Стр. 405. …Людовик. Бонапарт — гражданин Турговии и Александр Николаевич — бюргер дармштадтский. — Луи-Наполеон, будущий император Наполеон III, эмигрировав в молодости в Швейцарию, получил там подданство. Что касается Александра II, то Герцен имел в виду его женитьбу на принцессе Марии Дарм-штадтской. Сердце Азелио чуяло, верно, что я… читал его ‘La Disflda di Barletta’. — Председатель совета министров Пьемоитското королевства с 1849 по ноябрь 1в52 года Аэелио был известен как романист. Его первый роман ‘La Disfida di Barletta’ (‘Барлеттский турнир’), (651) изданный в 1833 году, читал Герцен, находясь в Крутицких казармах в сентябре 1834 года. …роман ‘и не классический и не старинный’… — перефразированный стих из поэмы А. С. Пушкина ‘Граф Нулин’. Стр. 405 — 406. …прежде… надобно было прислать посланника, а Николай все еще дулся за мятежные мысли Карла-Альберта. — За королем Пьемонта Карлом-Альбертом утвердилась репутация ‘мятежника’. В ранней юности, будучи еще принцем Кариньянским, он проявлял некоторый интерес к карбонарскому движению и был весьма отдаленно причастен к революции 1821 года в Пьемонте, которую он затем предал. В 1848 году Карл-Альберт дал конституцию Пьемонту — ‘Статут 4-го марта’ — и объявил войну Австрии. Хотя эти действия были предприняты Карлом-Альбертом в антиреволюционных целях, чтобы захватить инициативу и подавить революционное движение, о чем он не замедлил конфиденциально сообщить Николаю I, тем не менее Николай I в 1848 году порвал дипломатические отношения с Пьемонтом и не восстановил их после отречения Карла-Альберта в 1849 году и воцарения Виктора-Эммануила II. Поэтому Россия и не имела в 1851 году посланника в Пьемонте. Стр. 406. Несколько дней до моей высылки в Ницце было ‘народное волнение’… к его правам, ‘начертанным на скрижалях истории’. — Герцен в нескольких строках раскрывает истинную подоплеку событий, имевших место в Ницце в конце мая 1851 года. Причиной ‘волнений’ явилось обсуждение в пьемонтском парламенте в последней декаде мая 1851 года вопроса об отмене порто-франко (права беспошлинного ввоза и вывоза товаров) для Ниццы в связи с введением в Пьемонте единого таможенного тарифа, обусловившего ликвидацию старинных монополий и привилегий. Граф Авигдор — представитель торгово-банкирских кругов Ниццы в пьемонтском парламенте, которым отмена порто-франко для их города была невыгодна, предпринял попытку инсценировать ‘народное волнение’ с тем, чтобы провалить в парламенте обсуждавшийся законопроект. Авигдора, этого 0’Коннеля Пальоне. — Герцен иронически называет Авигдора именем 0’Коннеля — известного борца за независимость Ирландии в середине XIX века. …уехал в Париж. — Герцен выехал из Ниццы 3 или 4 июня 1851 года. Валерио… в своей интерпелляции и требовал отчета, почему меня выслали. — Запрос в пьемонтском парламенте был сделан Валерио 10 июня 1851 года. (652) Стр. 407. В Турине я пошел к министру внутренних дел, вместо его меня принял его товарищ… граф Понса де ла Мартино. — Министром внутренних дел в правительстве Азелио в 1851 году был Гальваньо. Граф Понца ди С. Мартино — один из наиболее реакционных чиновников в правительстве Азелио, руководил кампанией преследования политических эмигрантов в Пьемонте и итальянских эмигрантов в Швейцарии. …видите, мы еще ученики, не привыкли к законности, к конституционному порядку. — Имеется в виду, что конституция в Пьемонте была провозглашена 4 марта 1848 года, таким образом, срок ее действия был еще непродолжителен. Глава XLI Стр. 412. Один старец Ламенне… мрачно сказал народу: ‘А ты молчи… право на слово!’ — После подавления июньского восстания Учредительное собрание приняло ряд законов против демократической и социалистической прессы. Для издания газет восстанавливалось требование денежного залога — двадцать .пять тысяч франков. Это привело к закрытию многих демократических газет, для которых такой залог был непосильным. Ламеннэ, закрывая свою газету ‘Le Peuple Constituant’, писал в последнем ее номере, 11 июля 1848 года: ‘Ныне нужно иметь золото, много золота, чтобы иметь право говорить. Мы же недостаточно богаты. Бедняки должны молчать!’ Стр. 413. Пру дон был под судом, когда журнал его остановился после 13 июня. — В марте 1849 года Прудон был привлечен к судебной ответственности за свои статьи против президента Луи-Наполеона. Приговоренный 28 марта судом к трехгодичному тюремному заключению, Прудон уехал в Бельгию, но в начале июня 1849 года тайком вернулся в Париж. 6 июня 1849 года он был арестован и заключен в тюрьму. После провала организованного мелкобуржуазными демократами выступления 13 июня 1849 года газета Прудона ‘Le Peuple’, как и ряд других демократических газет, была закрыта. Э. Жирарден был не прочь их дать… Сазонов предложил мне внести залог. — Сведения Герцена о готовности Жирардена дать Прудону деньги для залога за ‘La Voix du Peuple’ были недостоверными. Источником для этих сведений послужили близкие в то время к Прудону друзья и знакомые Герцена — Хоецкий (Шарль Эдмон) и Сазонов, которые и подсказали Прудону мысль об обращении к Герцену за денежной помощью для издания новой газеты. Прудон действительно обратился сперва за денежной помощью к (653) Жирардену. Обращение это не было случайным, поскольку после февральской революции 1848 года идейно-политические позиции Прудона и Жирардена нередко сближались. Однако Жирарден вовсе не выразил согласия финансировать затеваемую Прудоном газету. Около двух недель он хранил молчание. Обращение Прудона одновременно и к Герцену объяснялось, по-видимому, тем, что в поисках залога для своей новой газеты Прудон действовал сразу в нескольких направлениях. Весьма определенный, хотя и косвенный, ответ Жирардена последовал в виде резко враждебных Прудону статей, опубликованных газетой ‘La Presse’ 9 — 11 июля 1849 года, в которых Прудон обвинялся в заигрывании с реакционно-монархическим лагерем, с Луи-Наполеоном и легитимистами. …поставив в своих ‘Противоречиях’ эпиграфом: ‘Destruam et aedificaba’. — Герцен приводит эпиграф к сочинению ‘Система экономических противоречий, или Философия нищеты’, взятый Пру-доаом из евангелия. Стр. 414. …Пьер Леру и Консидеран, не понимают ни его точки отправления, ни его метода. — На протяжении 1848 — 1851 годов между Прудоном и представителями других направлений мелкобуржуазного утопического социализма неоднократно вспыхивали острые споры по различным идеологическим и политическим вопросам. Фурьеристы подвергали критике ‘диалектическую’ софистику Прудона и его частнособственнические реформаторские проекты, П. Леру — его антигосударственные идеи и критику религиозной сентиментальности. В свою очередь Прудон обрушивался на фурьеризм и мистический социализм Леру язвительной критикой. Стр. 416. …маленькой республикой — кашек на буржуазную республику 1848 — 1851 годов. Называя ее ‘маленькой’, Герцен иронически подчеркивал ее буржуазно-консервативный характер, враждебность трудящимся массам, ее отличие от якобинской республики времен великой буржуазной революции конца XVIII века. …маленьким Наполеоном. — Имеется в виду Наполеон III. Эпитет ‘маленький’ взят Герценом из направленного против Наполеона III памфлета В. Гюго ‘Наполеон маленький’ (‘Napoleen Ie Petit’). Сам Прудом… срезался на Народном банке. — В ноябре 1848 года Прудон опубликовал проект создания ‘Народного банка’, построенного на принципах ‘дарового кредита’ и ‘безденежного обмена’ продуктов труда ремесленников и рабочих производительных ассоциаций. Пропаганда этого проекта нашла некоторый отклик у ремесленных рабочих и у производительных рабочих ассоциаций, руководимых дуиблановцами и фурьеристами, особенно же среди (654) лавочников, владельцев ремесленных мастерских и мелких промышленников, задыхавшихся под бременем долгов и ростовщического кредита. К, началу апреля 1849 года на ‘акции’ прудоновского банка подписалось около двадцати тысяч человек. Тем не менее ‘Народный банк’ практически так и не был создан из-за начавшихся между учредителями банка разногласий в толковании его целей и задач. В начале апреля 1849 года Прудон неожиданно объявил о ликвидации ‘Народного банка’. Предлогом для своего решения Прудон избрал приговор, осудивший его на три года тюремного заключения, что сделало якобы невозможным личное руководство Прудона ‘реформой кредита’. Замечание Герцена свидетельствует о том, что он никогда не давал себя обмануть этими объяснениями Прудона и, критически относясь к его реформаторской деятельности, отчетливо видел ее провал. Я помню сочинения Прудона, от его рассуждения о собственности’ до ‘Биржевого руководства’. — Имеются в виду сочинения Прудона, начиная от ‘Что такое собственность, или Изыскания о принципе права и государства’ до ‘Руководства биржевого игрока. …свистать тот же дуэт а moll-ный, как Платон Михайлович в ‘Горе от ума’. — См. А. С. Грибоедов, ‘Горе от ума’ (деиствие 3, явл. 6). …от диссертации, написанной на школьную задачу безансонской академии. — В 1838 году Прудон был зачислен на одну из стипендий безансонской академии, что дало ему возможность в течение трех лет продолжать самообразование. В качестве стипендиата этой академии Прудон принял в следующем году участие в объявленном ею конкурсе сочинений на тему: ‘О пользе празднования воскресенья’. Он написал на эту тему ученический трактат, в котором пытался критически рассмотреть проблемы собственности. В этом трактате Прудон говорил о ‘равном для всех праве на жизнь и развитие’ и называл собственность ‘последним из ложных богов’. ….до недавно вышедшего carmen horrendum биржевого распутства. — Герцен, по-видимому, имеет в виду вышедшее в 1857 году пятое издание сочинения Прудона ‘Руководство биржевого игрока’. Первые два издания этой книги (1853 и 1854 гг.) вышли анонимно, и только начиная с третьего издания (1855) цензура разрешила поставить фамилию ее автора. …тог же порядок мыслей… идет а через ‘Противоречия’ политической экономии, и через его ‘Исповедь’, и через его ‘журнал’ — Кроме ‘Системы экономических противоречий, или Философии нищеты’ Герцен имеет здесь в виду сочинение Прудона ‘Испо(655)ведь революционера’ и серию газет, которые редактировал Прудон в 1848 — 1851 годах. …The deap slumber of a decided opinion — цитата из второй главы сочинения Стюарта Милля ‘On Liberty’. Стр. 417. …не место было Прудона в Народном собрании… в этом, мещанском вертепе. — На парижских дополнительных выборах в Учредительное собрание в июне 1848 года Прудон был избран депутатом. Учредительное собрание в своей подавляющей части состояло из буржуазных республиканцев и перекрасившихся вчерашних монархистов. …Маррастовой конституции, этому кислому плоду семимесячной работы семисот голов. — Имеется в виду конституция французской республики, принятая Учредительным собранием в ноябре 1848 года. В разработке проекта этой конституции активнейшую роль играл председатель Учредительного собрания Марраст. Конституция 1848 года была отмечена многими реакционными чертами, одной из которых было учреждение поста независимого от парламента главы государства и правительства — президента республики, избираемого голосованием всех избирателей. Прудон голосовал в Учредительном собрании против проекта конституции. Парламентская чернь отвечала… в сумасшедший дом! — Герцен имеет в виду обсуждение в Учредительном собрании 31 июля 1848 года внесенного Прудоном утопического законопроекта, предусматривавшего обложение движимого и недвижимого имущества единовременным налогом в размере одной трети доходов от него. Предложение Прудона привело в бешенство буржуазное большинство собрания и буржуазную печать. Маркс отмечал, что выступление Прудона в защиту своего проекта было ‘…актом высокого мужества’ (К. Маркс и Ф. Энгельс, Сочинения, т. XIII, ч. I, стр. 28), хотя оно и обнаружило, ‘…как мало понимал он все происходящее…’. Основным оппонентом Прудона выступил Тьер. Учредительное собрание отвергло проект Прудона (за него было подано лишь два голоса, из них один самого Прудона), как подстрекательство против собственности и ‘гнусное покушение на принципы общественной нравственности’. Стр. 418. …на тысячу ладов повторял он… ‘это не Катилина у ворот ваших, а смерть’. — Эти слова Прудона неоднократно приводились Герценом в его работах, посвященных революции 1848 года. В судьбах этой революции и в торжестве бонапартистской контрреволюционной диктатуры Герцен видел полное подтверждение пророческих слов Прудона. Прудон написал их в заключении своей статьи ‘Философия 10 марта’, опубликованной в ‘La Voix du Peuple’ 29 марта 1850 года. Однако фраза Прудона о Катилине (656) И ‘смерти’ отнюдь не звучала пророчеством о неизбежной гибели республики во Франции. Наоборот, заключительные слова статьи Прудона выражали надежду на то, что гибели республики можно избегнуть и что предотвратить ее катастрофу может именно демократия, причем по сути дела — формальная демократия всеобщего избирательного права, демократия классового мира и классового сотрудничества буржуазии и пролетариата. Стр. 419. ‘Объявления прав человека’. — Подразумевается основной программный документ французской буржуазной революции конца XVIII века — ‘Декларация прав человека и гражданина’. Стр. 421. Lohn, der reichlich lohnet — строка из баллады Гете ‘Der Sanger’ (‘Певец’). Стр. 423. Прудон из своей тюремной кельи мастерски дирижировал своим оркестром. — Прудон руководил газетой ‘La Voix du Peuple’, находясь в тюрьме, где он отбывал трехгодичное тюремное заключение по приговору от 28 марта 1849 года., Мой ответ на речь Донозо Кортеса. — Герцен имеет в виду свою статью ‘Донозо Кортес, маркиз Вальдегамас…’, опубликованную в газете ‘La Voix du Peuple’ 18 марта 1850 года. Статья Герцена была ответом на речь испанского политического деятеля в Законодательном собрании в Мадриде 30 января 1850 года, в которой он проповедовал католицизм как единственное спасение от социализма и подвергал критике учение Прудона, видя в нем крайнее воплощение всех отрицательных черт современной цивилизации. …раз я застал у него в С.-Пелажи ДАльтон-Ше и двух из редакторов. — Поскольку данное свидание запечатлелось в памяти Герцена по критическим замечаниям, которые высказал в его присутствии ДАльтон-Ше в адрес ‘La Voix du Peuple’, и по реакции Прудона на эту критику в виде решения написать статью, ‘чтобы загладить дурное действие’ слабых последних номеров газеты, — встреча эта могла происходить либо в конце января, либо в самом начале февраля 1850 года, так как указанная статья Прудона ‘Vive LEmpereur.l’ была опубликована в ‘La Voix du Peuple’ 5 февраля 1850 года. Стр. 424. Сверх нового процесса правительство отомстило по-своему Прудону. — Память Герцена не совсем точно сохранила относящиеся к этому эпизоду факты. По поводу статьи ‘Да здравствует император!’ власти действительно предпринял следствие и подвергли Прудона заключению. Но до нового судебного процесса над Прудоном дело тогда не дошло, поскольку Прудон дал указание своей газете выступить против империи под лозунгом ‘ни красной, ни белой реакции’ и обратился к парижскому префекту (657) Карлье с письмом, где просил не предпринимать против него нового судебного процесса, обещая впредь воздержаться от всякой критики правительства и посвятить себя всецело ‘научным проблемам’. Но 19 апреля 1850 года, в разгар избирательной кампании по дополнительным выборам в Законодательное собрание, Прудон опубликовал статью под заглавием: ‘Выборы 28 апреля. К парижской буржуазии’, в которой призвал парижскую буржуазию голосовать на предстоящих выборах за кандидата демократическо-социалистического блока, писателя Э. Сю. Номер газеты со статьей Прудона был конфискован и против него были выдвинуты новые обвинения. На следующий день, 20 апреля, он был переведен из Парижа в крепостную тюрьму Дулланс, в департамент Соммы Судебный процесс Прудона в связи со статьей ‘Выборы 28 апреля’ состоялся 13 июня 1850 года, — уже после закрытия властями газеты ‘La Voix du Peuple’. Присяжные вынесли ему оправдательный приговор. Стр. 424. …Гонимый Прудон… сделал усилие издавать ‘Voix du Peuple’ в 1850, но этот опыт был тотчас задушен. — Речь идет о газете ‘Le Peuple de 1850’, которую Прудон и его единомышленники издавали после закрытия газеты ‘La Voix du Peuple’. Издание ‘Le Peuple de 1850’ продолжалось недолго. Первый номер газеты вышел 15 июня 1850 года, а 13 октября того же года газета прекратила существование. Последний раз я виделся с Прудоном в С.-Пелажи, меня высылали. из Франции… два года тюрьмы. — Описываемая Герценом встреча с Прудоном могла иметь место лишь в июне 1850 года До конца мая 1850 года Прудон еще содержался в провинциальной тюрьме Дулланс и был отправлен оттуда в Париж не ранее 27 мая. Герцен, получивший 24 апреля 1850 года распоряжение полиции о своей высылке из Франции, выехал около 20 июня из Парижа в Ниццу. Место данной встречи Герцен явно запамятовал и, вероятно, спутал с местом предшествующей своей встречи с Прудоном. Стр. 425. …Кромвеля, смеющегося над Крупионом. — Имеется в виду отношение Кромвеля к Долгому парламенту, созванному королем Карлом 1 Стюартом в начале буржуазной революции XVII века и ставшему затем ее законодательным органом. После казни короля и провозглашения республики остатки Долгого парламента, прозванного в народе ‘огузком’ (по-французски croupion), утратили всякое политическое значение и были с позором разогнаны в 1653 году О. Кромвелем. …в 1851 году… он выл отослан в какую-то центральную тюрьму. — Здесь воспоминания Герцена неточны. В 1851 году Герцен был в Па(658)риже в период с 8 по 25 июня. Прудон в это время содержался в Консьержри и никуда оттуда не переводился до 18 сентября 1851 года, когда, по его просьбе, он снова был перевезен в Сен-Пелажи. Через год я был проездом и тайком в Париже, Прудон тогда лечился в Безансоне. — Герцен был в Париже с 20 по 25 августа 1852 года. Прудон, незадолго до того освобожденный из тюрьмы (5 июня 1852 г.) после отбытия срока заключения, находился с семьей на родине, где отдыхал и лечился. Стр. 426. …одичалая Франция снова осудила его на три года тюрьмы. — Книга Прудона ‘О справедливости в революции и в церкви’ была по выходе в свет в 1858 году конфискована, а он был привлечен к ответственности за ‘оскорбление духовенства и осквернение религии’. Суд приговорил Прудона к трем годам тюремного заключения. Прудон эмигрировал в Бельгию, где проживал до 1862 года. …’Every inch’ — выражение из трагедии Шекспира ‘Король Лир’, в смысле ‘Король с головы до ног’. …in medias res действительности. — Гораций, ‘Ars poetica’ (‘Искусство поэзии’), стих 149. Стр. 429 — 430. ‘Голландия не погибнет, — сказал Вильгельм Оранский… Спустим плотины’ — эпизод из истории нидерландской буржуазной революции XVI века, когда Нидерланды вели освободительную борьбу против испанского владычества. Стр. 431. …какую-то мандаринскую иерархию. — Огюст Конт создал в 1848 году ‘Общество позитивистов’, основавшее ‘позитивистскую церковь’, проповедовавшую социально-политическую ‘реорганизацию человечества’. Создание новой ‘позитивистской религии’ обставлено было введением нового катехизиса, духовенства и церковной иерархии, подчинявшейся ‘первосвященнику’ — О. Конту, Раздумье по поводу затронутых вопросов Стр. 438. …изнывать от десятка Леон-Леони. — Леон-Леони — герой одноименного романа Жорж Санд. <Рассказ о семейной драме> I. (1848) Стр. 452. У Байрона есть описание ночной битвы — из поэмы ‘Абидосская невеста’, песнь вторая, XXVI. Стр. 455. Отчего ж на свет… — ‘Дума сокола’ А. В. Кольцова. У Кольцова ‘Для чего же на свет…’ (659) Карлье с письмом, где просил не предпринимать против него нового судебного процесса, обещая впредь воздержаться от всякой критики правительства и посвятить себя всецело ‘научным проблемам’. Но 19 апреля 1850 года, в разгар избирательной кампании по дополнительным выборам в Законодательное собрание, Прудон опубликовал статью под заглавием: ‘Выборы 28 апреля. К парижской буржуазии’, в которой призвал парижскую буржуазию голосовать на предстоящих выборах за кандидата демократическо-социалистического блока, писателя Э. Сю. Номер газеты со статьей Прудона был конфискован и против него были выдвинуты новые обвинения. На следующий день, 20 апреля, он был переведен из Парижа в крепостную тюрьму Дулланс, в департамент Соммы Судебный процесс Прудона в связи со статьей ‘Выборы 28 апреля’ состоялся 13 июня 1850 года, — уже после закрытия властями газеты ‘La Voix du Peuple’. Присяжные вынесли ему оправдательный приговор. Стр. 457. …лица осветились синевато-бледным цветом, как на римской оргии Кутюра. — Имеется в виду картина художника Т. Кутюра ‘Remains de la decadence’ (‘Римляне времен упадка’). Стр. 460. …’net mezzo del camino di nostra vita’ — первый стих ‘Божественной комедии’ Данте (‘Ад’). fch rift sie blutend aus dem vaunden Herzen — строки из стихотворения Шиллера ‘Resignation’ (‘Отречение’). Стр. 463. …с лишком пять миллионов голосов клали связанную Францию к ногам Людовика-Наполеона. Осиротевшая передняя нашла наконец своего барина! — 10 декабря 1848 года на президентских выборах Людовик-Наполеон (Луи Бонапарт), племянник Наполеона 1, получил подавляющее большинство голосов (свыше 5,5 миллионов из 7,7). ‘Передней’ Герцен называет мелкую буржуазию, которая голосовала за Луи Бонапарта, обманутая его демагогическими обещаниями об упразднении нищеты народа. Стр. 464. …на своем историческом театре… Дюма. — В феврале 1847 года А. Дюма-отец основал Исторический театр (‘Theatre Historique’). …А. Дюма уже выводил Июньские дни в римской латиклаве… на сцену. — Драма А. Дюма и А. Маке ‘Катилина’ была поставлена на сцене ‘Theatre Historique’ 14 октября 1848 г. Латиклава — туника, которую носили римские сенаторы. Стр. 465. …ряд исторических сцен. — На допросе следственной комиссии 24 июля 1834 года Герцен наряду .с другими своими сочинениями назвал и начатые им ‘сцены из развития христианской религии’. Это сочинение Герцена до настоящего времени остается неизвестным. Стр. 467. За несколько дней до 23 июня 1848. — 23 июня 1848 года в Париже началось восстание, жестоко подавленное генералом Кавеньяком. …баденский поход. — В ночь с 23 на 24 апреля 1848 года восемьсот революционных эмигрантов, образовавших так называемый ‘немецкий демократический легион’, возглавленный Гервегом, перешли через Рейн, намереваясь оказать военную помощь баден-скому восстанию. Этот поход, против которого открыто выступал Маркс, считавший его вредной авантюрой (см. К Маркс и Ф. Энгельс, Сочинения, 1930, . т. VI, стр. 489, и 1929, т. XXI, стр. 97), закончился полным провалом: 27 апреля эмигрантский батальон вступил в бой с превосходящими силами вюртембергских (660) правительственных войск и после непродолжительного, но ожесточенного сражения вынужден был отступить. Почти половина всего легиона была захвачена в плен. Неудача похода роковым образом сказалась на репутации Гервега, которого немецкая эмиграция в Париже, по-видимому без достаточных оснований, обвиняла в трусливом поведении на поле боя, а также в различных злоупотреблениях. Сообщаемые Герценом подробности о баденском походе несомненно почерпнуты им из того же недостоверного источника. Огарев дал мне письмо к Г<ервегу>. — Это письмо Огарева к Гервегу остается неизвестным. Осенью 1847 я уехал в Италию. — Герцен покинул Париж 21 октября 1847 года и возвратился 5 мая 1848 года. Стр. 468. …’Амуров и Купидонов’… не крепостных, а бронзовых. — Герцен шутливо намекает на стихи из монолога Чацкого (А. С. Грибоедов, ‘Горе от ума’, действ. II, явл. 5). Стр. 470. …политические песни Г<ервега> — первая и вторая книга стихотворений Гервега ‘Gedichte eines Lebendigen’, вышедшие в Цюрихе в 1841 — 1843 годах. Vive la Republique! — В упомянутой выше книге Гервега находится стихотворение с французским названием ‘Vive la Republique!’, каждая строфа которого заканчивается этим же восклицанием. …жил банкир — богатый торговец шелком Зигмунд, будущий тесть Гервега. C/os de Vougeot — марка французского виноградного вина. …жить у Фоллена… сказать спасибо. — В 1837 году, подружившись с поэтом Августом Фолленом, Гервег продолжительное время прожил в его доме в Цюрихе. Семья Фолленов оказывала Гервегу значительную материальную и моральную поддержку и помогла ему выпустить в свет его первую книгу стихов. Отец А. Фоллена приходился К. Фогту, о котором упоминает здесь Герцен, дедом по матери. Стр. 473. …armee du Rhin — французская революционная армии, расположенная в 1789 — 1794 годах в Страсбурге. …на ‘боевом коне’, о котором он мечтал в своих стихах. — Герцен, вероятно, имеет в виду стихотворение Гервега ‘Der Frei-heit eine Gasse’. Unter den Linden — главная улица в Берлине. Стр. 474. …баденский герцог или вюртембергский король — герцог баденский — Леопольд, вюртембергский король — Вильгельм I. …храбрые люди, как Геккер, как Виллих… не побежали с поля сражения. — Видные деятели германской революции Фридрих Гек(661)кер и Август Виллих руководили военными действиями революционных баденских войск Им также пришлось отступить под напором превосходящих сил противника. Шпандау и Раштадт — крепости, служившие местом заключения для многих революционеров. Первая из них находилась вблизи Берлина, вторая — в великом герцогстве Баденском. …скрылся в ближнюю деревушку, при самом начале поражения. — Сообщаемый факт о поведении Гервега, по мнению его биографов, не имел места в действительности. Стр. 475. …напечатала в защиту мужа брошюру. — Имеется в виду изданная Эммой Гервег брошюра (под псевдонимом ‘Государственная преступница’) ‘Zur Geschichte der deutschen demokra-tischen Legion, aus Paris, Grunberg, 1849’. III. Кружение сердца Стр. 479. ‘Провансальские братья’ — парижский ресторан. Стр. 480. …я поехал из Цюриха в Париж… остановленных русским правительством. — Герцен выехал с матерью в Париж из Цюриха 22 декабря 1849 года, жена и дети Герцена остались в Цюрихе. О хлопотах Герцена, связанных с получением денег его матери, — см. в гл. XXXIX. Письмо мое. — Это письмо Герцена от 9 января 1850 года, так же как ряд других писем Герцена к жене, упоминаемых и цитируемых им ниже, неизвестно. Стр. 482. Встреча наша в Париже. — Эта встреча состоялась 26 или 27 января 1850 года. Письма его ко мне, сохранившиеся у меня. — Двадцать писем Гервега к Герцену за период с декабря 1849 по июль 1850 года напечатаны во французском подлиннике и в русском переводе в Полном собр. соч. и писем А. И. Герцена, под ред. М. К. Лемке, т. XIV, стр. 34 — 89. ‘Оставь нас, гордый человек… свободы!’ — неточная цитата из поэмы А. С. Пушкина ‘Цыганы’. Стр. 484. …рождение Ольги. — О. А. Герцен родилась 20 ноября 1850 года. IV. Еще год Стр. 484. …акварель, которую она заказывала живописцу Guyof. — См. воспроизведение акварели Жака Гийо (Guiaud) в ‘Литературном наследстве’, т. 61, стр. 323. Местонахождение оригинала в настоящее время неизвестно. (662) Стр. 486. …читал ли он ‘Ораса’ Ж. Санда. — В герое романа Жорж Санд, самовлюбленном бездушном буржуа, Герцен находил большое сходство с Гервегом. Стр. 492. …Сатурновой косы — то есть смерти. VI. Осеапо пох Стр. 496. ‘Осеапо пох’ — заглавие стихотворения Виктора Гюго из его книги ‘Les Rayons et les Ombres’ (‘Лучи и тени’). Гюго заимствовал для этого названия окончание одного стиха из ‘Энеиды’ Вергилия. Несколько строк о страшном происшествии, бывшем 16 ноября 1851 года, — в ‘Записках’ Орсини. — Герцен говорит о следующих строках из ‘Воспоминания’ Феличе Орсини, посвященных гибели матери и сына Герцена, утонувших 16 ноября 1851 года: ‘Горе не миновало и семьи Герцена, потерявшего свою мать и восьмилетнего сына вместе с его воспитателем, которые погибли на борту парохода, пошедшего на дно моря вблизи Ниццы. В течение нескольких дней Герцен не мог прийти в себя. Это — высококультурный и образованный русский эмигрант с чрезвычайно либеральными взглядами, с глубокими познаниями в социальных науках, прекрасный писатель и чрезвычайно трезвый человек’ (Феличе Орсини, Воспоминания, М. — Л. 1934, стр. 162). Стр. 500. …одно длинное письмо и одна страничка уцелели. — Герцен, вероятно, имеет в виду письмо Н. А. Герцен к М. К. Рейхель и план автобиографии Натальи Александровны, печатающийся в ‘Литературном наследстве’, т. 63. Стр. 501. Dans une mer — из стихотворения В. Гюго ‘Осеапо пох’. М. К. — Мария Каспаровна Рейхель. VII. (1852) Стр. 510. …он жил на содержании… Цюриху. — В письме к М. К. Рейхель от 30 июня 1852 года Герцен назвал фамилию этой женщины, сообщая, что Гервег ‘живет на хлебах у г-жи Кох, вроде наемного фаворита’. Стр. 512. …я получил впоследствии письмо в смысле вердикта Гервегу… Козенц. — Приводим это письмо, датированное: ‘Генуя, 23 июля 1852’, полностью, в переводе с итальянского: ‘Мы, нижеподписавшиеся, будучи приглашены г. Герценом (дружбою которого мы гордимся, вследствие его выдающихся достоинств) высказать свое мнение относительно столкновения его с г. Гервегом, сим за(663)являем, что, отвергнув при данных обстоятельствах дуэль с г. Гервегом, Герцен поступил согласно нашим убеждениям’. Письмо подписано Энрико Козенцем, Карлом Пизакане, Дж. Медичи, Луиджи Меццокаппо, Агостино Бертани и Камилло Больдони. К этому заявлению вскоре присоединились Феличи Орсини и Антонио Мордини. …вемический суд — тайное уголовное судилище в средневековой Германии. Стр. 513. Гауг… дрался под Римом. — Гауг участвовал в боях с французскими интервентами, захватившими в 1849 году Рим, в составе итальянских революционных войск, под командованием Гарибальди. VIII Стр. 522. Младенец родился к утру — 30 апреля 1852 года. И пусть у гробового входа… жизнь играть — из стихотворения А. С. Пушкина ‘Брожу ли я вдоль улиц шумных…’. Стр. 523. …до приезда моей Natalie. — Н. А. Герцен с нетерпением ожидала приезда своей горячо любимой подруги — Натальи Алексеевны Тучковой, которой в случае смерти хотела поручить воспитание детей. Прибавление Стр. 532. …в ‘Цюрихской газете’ появилась статья Герв<ега> с его подписью. — Герцен ошибочно излагает содержание не первого письма Гервега в редакцию газеты ‘Neue Zflricher Zeitung’ от 18 июля 1852 года, а второго письма от 6 августа, явившегося ответом на письмо в редакцию Тесье дю Мотэ. Стр. 533. Гауг и Тесье тотчас поместили… рассказ дела. — Письмо Тесье дю Мотэ появилось в ‘Neue Zuricher Zeitung’ 27 июля 1852 года. На это Гервег возразил… ни копейки. — Ответ Гервега появился в той же газете 6 августа. …какой-то доктор из Цюриха — Франсуа Вилле. Я отвечал через Гауга. — Отказ Герцена драться на дуэли с Гервегом был сообщен доктору Вилле группой эмигрантов в письме из Люцерна от 18 июля 1852 года. Что касается до Р. Вагнера. — Герцен излагает содержание письма к нему Рихарда Вагнера от 30 июня 1852 года. Письмо Вагнера в приложении. — Герцен намеревался дать в приложении письма свидетелей его ‘семейной драмы’. (664) Стр. 534. …смотрели на лондонский туман. — Герцен с сыном прибыл в Лондон 24 августа 1852 года. Стр. 535. …библиотекарем в Люксембургском дворце — В старинном Люксембургском дворце в Париже помещается французский сенат. Русские тени I.H.И. Сазонов Стр. 538. …к XXXIV гл., стр. 12. — Герцен ссылается на IV том ‘Былого и дум’ (Женева, 1867). …его речи в Праге, его начальство в Дрездене… выдача России… равелина. — На Славянском конгрессе в Праге, состоявшемся 3 — 12 июня 1848 года, Бакунин выступал с призывом к освобождению Польши, уничтожению Австрийской империи и объединению славянских народов во всеславянскую федерацию. В мае 1849 года Бакунин участвовал в саксонском демократическом народном восстании и руководил баррикадной борьбой в Дрездене. При подавлении этого восстания Бакунин был схвачен, приговорен к смертной казни, затем выдан австрийским властям, которые, в свою очередь приговорив Бакунина к смерти (за участие в пражском восстании 12 — 17 июня 1848 г.), выдали его царскому правительству. Стр. 539. …послужив… два года в московском гегелизме. — Речь идет о годах жизни Бакунина в Москве (1835 — 1840), когда он увлекался гегелевской философией. Стр. 543. Потомок Карла Великого — Сен-Симон. — Сен-Симон происходил из старинного аристократического рода герцогов Сен-Симон (считавших себя потомками Карла Великого). Стр. 545. Cafe Anglais — известное парижское кафе. Стр. 547. …перед гиперборейскими Анахарсисами. — В греческой мифологии гиперборейцами называлось сказочное племя, живущее на краю света. Анахарсис — скиф, побывавший в Афинах во время Солона и вскоре приобретший там репутацию одного из величайших мудрецов. …лаццарони литературной Киайи. — Киайя — набережная в Неаполе, служившая обычным местом скопления лаццарони. Стр. 548. Союзные войска, ставшие на биваках на Place de la Revolution. — Имеются в виду войска союзников в войне против наполеоновской империи в 1814 — 1815 годах — России, Англии, Австрии, Пруссии и др., победоносно вступившие в Париж после победы над Наполеоном. Стр. 549. …перед Вердером и Руге, этими великими бездарностями гегелизма. — Герцен отмечает полную неспособность этих (665) гегельянцев выйти за рамки реакционных сторон гегелевской философии. Особенно характерна оценка младогегельянца А. Руге, являвшегося .после революции 1848 года одним из столпов немецкой буржуазно-демократической эмиграции. Руге был ярым противником К- Маркса, с которым в 1844 году он издавал ‘Немецко-французский ежегодник’. Разрыв у Маркса с Руге произошел из-за враждебного отношения последнего к немецкому рабочему движению. …поговорить в кафе с историком ‘Десяти лет’. — Подразумевается Луи Блан, автор известной работы по истории первых десяти лет существования июльской монархии (1830 — 1840) — ‘История десяти лет’. Стр. 550. В их числе был австрийский лейтенант. — Речь идет о Э. Гауге, бывшем во время венского восстания в октябре 1848 года начальником штаба вооруженных сил, оборонявших под командованием Месенгаузера Вену от войск австрийского императора. Стр. 551. …летом 1848 завел Сазонов международный клуб. — Герцен, как видно, имеет в виду клуб ‘Fraternite des peuples’, созданный представителями демократической эмиграции разных стран в Париже. Сазонов играл весьма активную роль в этом клубе, но он не был его главой. В произведении ‘О развитии революционных идей в России’ Герцен сам называет председателем этого клуба Головина. По другим данным председателем клуба был Ребсток. Стр. 552. …назвал исполнительную власть potence executive. — Буквально означает ‘исполнительная виселица’. Искажение французских слов ‘pouvoir executive’ — исполнительная власть. Стр. 553. …привычки клерикальной юности. — Ламеннэ был до 1834 года аббатом В период реставрации он принадлежал к числу клерикальных публицистов. II. Энгельсоны Стр. 557. …лицеист. — Энгельсон учился в Царскосельском лицее, который покинул в 1839 году, лицея он не окончил. …был замешан в деле Петрашевского. — В середине 40-х годов Энгельсон начал посещать собрания кружка Петрашевского. 4 августа 1849 года он был арестован по делу этого общества, но за недостатком улик вскоре выпущен как ‘неприкосновенный к делу’. Впоследствии он дал описание деятельности кружка в статье ‘Петрашевский’ (1851). гнушаясь службой. — С 1844 до 1848 года Энгельсон служив в министерстве иностранных дел. (666) …взял книжку ‘Отечественных записок’. В ней была моя статья ‘По поводу одной драмы’. — Статья ‘По поводу одной драмы’ была опубликована в восьмом номере ‘Отечественных записок’ за 1843 год. Герцен, по-видимому, ошибся: речь идет о статье ‘Дилетантизм в науке’. Стр. 565. Петрашевцы… удивили всю Россию ‘Словарем иностранных слов’. — Имеется в виду ‘Карманный словарь иностранных слов, вошедших в состав русского языка’, издаваемый Н. Кириловым (первый выпуск вышел в апреле 1845 г., второй — в апреле 1846 г.). Редактировался и писался словарь в основном В. Майковым и М. Петрашевским. В этой книжке Петрашевский сумел, по словам Энгельсона, ‘…под разными заголовками изложить основания социалистических учений… сделать ядовитую критику современного состояния России…’ Передовые круги русского общества высоко оценили словарь. В. Г. Белинский отметил словарь в числе серьезнейших книг (см. Белинский, Полн. собр. соч., т. IX, М. 1955, стр. 401). Герцен, отправляясь в 1847 году в Париж, захватил ‘словарь’ с собою. Стр. 566. На Энгельсом я изучил разницу этого поколения с нашим. — Между Герценом и Энгельсоном установились крайне сложные, трудные и противоречивые отношения. Известную роль в их спорах и столкновениях сыграла критика Энгельсоном некоторых сторон дворянской революционности Герцена с позиций поколения, в котором разночинцы уже играли значительную роль. В письмах от 10 июля и 25 сентября 1854 года Энгельсон отмечал: ‘Я явился к вам — и остаюсь — ‘представителем’ ,цруга моего Петрашевского. Мысли партии Петрашевского я останусь верен…’ Стр. 570. …Жили вместе в С.-Елен. — С.-Елен — предместье Ниццы, где в доме Дуйса Герцен жил с октября 1851 года до отъезда из Ниццы в июне 1852 года (см. об этом наст. том, в главе ‘Осеапо пох’). Стр. 572. Энгельсон много облегчения внес в мою печальную жизнь. — 30 июня 1852 года Герцен писал М. К- Рейхель: ‘Что я испытал, боже мой, что я испытал в первые дни!.. Первый человек, подошедший с пониманием, был Энгельсон’. Уже после разрыва Герцен писал: ‘Встреча с ним оставила очень большое место в моей, душе, я ни с кем не сближался так скоро… Он мне помог в самую страшную эпоху моей жизни, — этого я не забуду ему…’ Стр. 573. А потом уехал я из Ниццы. — Герцен уехал из Ниццы 8 июня 1852 года. (667) Стр. 574. Я уехал в Лондон. — Герцен уехал в Лондон в августе 1852 года. У одного из наших близких знакомых была дочь… вдовы. — Внебрачная дочь Ш. Э. Хоецкого, Мария, была украдена посторонними людьми. После долгих усилий она была найдена, но Хоецкнй не имел возможности приехать за нею. Временно она была помещена у Энгельсонов. Стр. 676. Генерал — Гауг. …до вашего приезда. — Герцен собирался в это время съездить в Париж. Стр. 577. ‘Человек любит эффект… утешает’. — Энгельсон неполно цитирует несколько строк из главы ‘Перед грозой’ книги ‘С того берега’. …большая часть des Reflexions de la Rochefoucauld. — Речь идет о книге Ларошфуко ‘Размышления, или Сентенции и максимы о морали’. Стр. 578. …отправив генерала в Австралию. — Гауг уехал в Австралию через год. Больно мне было это письмо, очень больно. — Герцен писал М. К. Рейхель 8 февраля 1853 года по поводу этого письма: ‘Меня глубоко огорчил Э<нгельсон> грубым и нелепым письмом в ответ на дружеское замечание, — таким письмом, после которого я полагаю, что наше знакомство перервано’. Стр. 579. Я тотчас напечатал ее. — Речь идет о прокламации Энгельсона ‘Первое видение св. отца Кондратия’, напечатана в Вольной русской типографии в 1854 году. …ом явился сам в Лондон. — Энгельсон приехал в Лондон в середине 1854 года. Он выдумал воздушную батарею… помогать Наполеону и Англии — Энгельсон дошел до нелепых пораженческих выводов об активном содействии победе союзнических войск в войне против России. Это вызвало резкое возражение Герцена, напоминавшего Энгельсону о том, что его имя ‘замешано в русское революционное движение’. Стр. 580. …с одним французом — Доманже. Стр. 581. …письмо к французскому министру военных дел. — В письме к Герцену от 8 июля 1854 года Энгельсон приложил проект письма к французскому морскому министру. Энгельсон отвечал дерзкой запиской. — В письме от 10 июля 1854 года Энгельсон писал Герцену, ‘Эге, батюшка, я подобных нахлобучек не привык спускать даром…’ Стр. 582. Я напечатал рукопись. — Речь идет о прокламации ‘Второе видение св. отца Кондратия’. (668) Стр. 583, ‘Да здравствует разум!’ — Эпиграф к ‘Полярной звезде’ был взят из ‘Вакхической песни’ Пушкина. …за свою статью о социализме. — Имеется в виду статья Энгельсона ‘Что такое государство?’, напечатанная в первой книге ‘Полярной звезды’. В предисловии Герцен писал: ‘Первый том наш богат. Писатель необыкновенного таланта и редкой диалектики прислал нам… превосходную статью под заглавием ‘Что такое государство?’ Мы перечитывали ее десять раз, удивляясь смелости и глубине революционной логики автора’. ПРИЛОЖЕНИЯ <Из дневника Н. А. Герцен> Дневниковые записи Н. А. Герцен автор ‘Былого и дум’ намеревался напечатать в виде прибавления в главе XXXII. Впервые опубликованы в сборнике ‘Русские пропилеи’, т. I, М. 1915. Стр. 591. …с Марьей Федоровной — М. Ф. Корш. Стр. 596. Lucrezia Floriani — героиня одноименного романа Ж. Санд. <Предисловие к главам четвертой части, опубликованным в 'Полярной звезде'> Впервые опубликовано в ‘Полярной звезде’ на 1855 год, кн. I. Стр. 598. Год тому назад я напечатал по-русски одну часть моих записок… во время начавшейся войны… — Имеется в виду издание: ‘Тюрьма и ссылка. Из записок Искандера’, Лондон — Париж, 1854. …’Revue des Deux Mondes’… поместил полкниги во французском переводе. — В журнале ‘Revue des Deux Mondes’ (выпуск 1 сентября 1854 г.) под заголовком ‘Les annees de Prison et dExil dun ecrivain russe’ был помещен пересказ всей книги ‘Тюрьма и ссылка’ с приведением из нее обширных отрывков в переводе Делано. …’The Athenaeum’ дал отрывок по-английски.. — В выпуске журнала от 6 января 1855 года (э 1419). …на немецком вышла вся книга… — Немецкое издание ‘Тюрьмы и ссылки’ в переводе М. Мейзенбуг — ‘Aus den Memoiren eines Russen. Im Staatsgefangniji und in Sibirien von Alexander Herzen…’, Hamburg, 1855. .. на английском она издается — Английское издание ‘Тюрьмы и ссылки’, вышедшее в свет в октябре 1855 года — ‘My Exile. By Alexander Herzen’, v. 1 — 2, London, 1855. (649) В другом месте скажу я… с какой целью я их начал писать. — О своем замысле и работе над мемуарами Герцен рассказал в предисловии к отдельному изданию ‘Былого и дум’, т. I, Лондон, 1861. Между четвертой и пятой частью Впервые опубликовано в т. III ‘Былого и дум’ (Лондон, 1862). Стр. 599. …лафатеровские профили. — В изданиях ‘Физиогномики’ Лафатера воспроизводились многочисленные изображения лиц различных человеческих характеров и типов, на примере которых автор иллюстрировал свою теорию об отражении душевных качеств человека в его внешнем облике. .. нет целой тетради между первым, напечатанным в ‘Отечественных записках’, отрывком и вторым. — Первый отрывок — ‘Из записок одного молодого человека’ — был напечатан в ‘Отечественных записках’ за 1840 год, э 12, второй отрывок — ‘Еще из записок одного молодого человека’ — в ‘Отечественных записках’ за 1841 год, э 8. Отсутствовавшая тетрадь впоследствии попала в руки Т. П. Пассек, отрывок из нее был опубликован в тексте ее ‘Воспоминаний’ в главе ‘Последний праздник дружбы’. Затем я поместил несколько полемических статей. — В третьем томе ‘Былого и дум’ Герцен поместил статьи ‘Станция Едрово’ и ‘Несколько замечаний об историческом развитии чести’, а также цикл ‘Капризы и раздумье’. 1 В ‘Арабесках’ (Прим А. И. Герцена). 2 навязчивой идеей (франц). 3 ‘Письма из Франции и Италии’, IX. (Прим. А. И. Герцена.) 4 Часовой, берегись! (франц). 5 ‘Умереть за отечество’ (франц). 6 проходи! (франц). 7 жизнь бьет через край (франц.). 8 Утешение моей души (итал.). 9 передовые статьи парижских газет (франц). 10 в средине жизненного пути (итал). 11 Я вырвал ее, истекая кровью, из раненого сердца и громко заплакал и отдал ее (нем.). 12 ‘Все мое ношу с собой’ (лат.). 13 сама за себя постоит (итал.). 14 ‘Отжили’ (лат.). 15 писано в 1857 году. (Прим. А. И. Герцена.). 16 непосредственности (франц). 17 ни с чем не считающийся (нем.). 18 почитании (нем.). 19 мания преувеличения (нем.). 20 наслаждения (нем.). 21 упрямо (лат.). 22 мечтали о нем (нем.). 23 классную комнату (нем.). 24 в подлиннике (лат.). 25 ‘сокровищу’ (от нем. Schafz). 26 Вот до чего шла ее предусмотрительность. Раз в Италии Г<ервег> был недоволен одеколонью. Сейчас жена пишет к Jean-Marie Farina, чтоб прислать ящик чистейшей одеколоньи в Рим. Между тем они из Рима уехали* оставляя приказ переслать письма и посылки в Неаполь, так точно они уехали из Неаполя. Несколько месяцев спустя ящик с одеколонью явился к ним в Париж с неимоверным счетом своих путевых издержек. (Прим. А. И. Герцена) 27 любимчика (от франц. mignon). 28 слишком избалован (нем). 29 так по-детски (нем). 30 в походе (нем.). 31 значения (франц). 32 или — или (нем.). 33 начеку (франц.). 34 досаду (франц.). 35 непринужденность (франц.). 36 Здесь: кокетничанием (франц). 37 Частью из письма Гаугу, писанного в марте 1852. (Прим. А. И. Герцена.). 38 с женой и детьми (нем.). 39 Ночь на океане (лат.). 40 Этот отрывок (никогда еще не печатавшийся) принадлежит К той части ‘Былого и дум’, которая будет издана гораздо позже и для которой я писал все остальные Несколько строк о страшном происшествии, бывшем 16 ноября Г851, — в ‘Записках’ Орсини, принимавшего самое горячее участие в несчастии, поразившем меня, были поводом, что я напечатал второй отрывок в ‘Полярной звезде’ 1859. (Прим. А. И. Герцена). 41 В бездонном море, в безлунную ночь, навсегда погребенные под водами слепого океана… В. Гюго (франц.). 42 санитарного надзора (итал.). 43 ‘Письма из Франции и Италии’. (Прим. А. И. Герцена.) 44 Никто не знает вашей участи, бедные, погибшие головы, вы будете катиться в мрачных пространствах, касаясь лбами неведомых скал… (франц.). 45 плеврит (от франц. Pleuresie). 46 Здесь: выздоровление (франц.). 47 Я никогда не перечитывал этого письма и раз только развертывал его потом. В 1853, в годовщину, рожденья Natalie, 23 октября ст. ст., я, не читая, его сжег. (Прим. А. И. Герцена.) 48 суд чести (франц). 49 Jury никакого не было, но я получил впоследствии письмо в смысле вердикта Гервегу, подписанное дорогими мне именами и, между прочим, героем-мучеником Пизакане, Мордини, Орсини, Бертани, Медичи, Меццакаппо, Козенц. (Прим. А. И. Герцена). 50 апельсиновый напиток (от франц. Orangeade). 51 Слухи обо всем, что делалось, достигали до нее, и я полагаю, что это не было случайно. Насчет его письма был намек в письме М<арии> К<аспаровны>, слышавшей все это в Париже от Н. А. Мельгунова’ (Прим. А: И. Герцена.). 52 Это — величественно, это — возвышенно, но это (франц.) подло (нем.). 53 Людей, с которыми занималась (от франц. Practique). 54 Да ну же! (нем.). 55 Безумно дорого, безумно дорого! (нем.) 56 Тетрадь эта писана года три тому . (Прим. А. И. Герцена.) 57 Оба письма ходили по рукам в Ницце. (Прим. А. И. Герцена.). 58 разоблачениям (от франц. Revelation). 59 Гауг действительно его сделал, — разумеется, Г(ервег) не пошел. (Прим. А. И. Герцена.) 60 Ox, генерал, генерал Гауг! (итал.) 61 Вы его сами открыли (франц.). 62 по-милански (франц.). 63 эпизод (лат.). 64 Письмо Вагнера в приложении. (Прим. А. И. Герцена.) 65 мошенничество (франц.). 66 свидание (франц.). 67 Дорогие места, я опять вас увидел (итал.). 68 не тронь меня (лат.). 69 обвинения (франц.). 70 Этот очерк принадлежит к ХХХIV гл., стр. 12. (Прим. А. И. Герцена.) 71 буквально (франц). 72 universitas. (Прим. А. И. Герцена.) 73 Здесь: предел, граница (франц.). 74 грабежа (от франц. spoliation). 75 штиль (франц.). 76 преднамеренностью (от франц. Premeditation). 77 предметом обсуждения (франц). 78 возрастающею быстротой (франц.). 79 Да здравствует реформа! (франц.). 80 Да здравствует республика! (франц.). 81 во ‘Французскую комедию’ (франц.). 82 в тупике (франц.). 83 Постараемся понять друг друга (франц.). 84 даровать (от франц. Octroyer). 85 подобие конституции (франц.). 86 ни заставить ценить себя (франц). 87 Я был тогда, как выражаются поляки, ‘паспортовый’ и не отрезал еще путей возвращения в Россию. (Прим. А. И. Герцена) 88 Ворцель, Сазонов, Голынский, Дель Бальцо, Леонард и все вы… (франц.). 89 он чувствовал себя униженным (франц.). 90 крайнему доводу (лат.). 91 Но, моя дорогая… Но, мой дорогой… (франц.) 92 образ жизни (франц.). 93 Его статья ‘О месте России на Всемирной выставке’ напечатана в II кн. ‘Полярной звезды’. (Прим. А. И. Герцена.) 94 неуютно (нем.). 95 Но, боже мой, Александра Христиановна, разве это не было прилично? (нем.) 96 угрюм (франц.). 97 совершенством (франц.). 98 ‘Сущность христианства’ (нем.). 99 дурачеств (нeм.). 100 Очень много молока! (нем.). 101 если нет — нет (лат.). 102 якорь спасения (франц). 103 мелкие уколы (франц.). 104 К этому времени относится ряд очень замечательных его писем, из которых значительную часть я думаю когда-нибудь напечатать. (Прим.. А. И. Герцена.) 105 ‘невежливым’ (франц.). 106 Следовательно (лат). 107 скандала (от франц. Esclandre). 108 Здесь: остаток пути (франц.). 109 со всею амуницией (франц.). 110 делая общее дело (франц.). 111 ‘Смерть русского императора’ (англ.). 112 Имперникель (император Николай) умер! (англ.) 113 ‘Полярная звезда’, книжка I. (Прим.. А. И. Герцена.) 114 в один прекрасный день (франц.). 115 содержателю ссудной кассы (англ.). 116 трусом (франц.). 117 нас обвинят в трусости (франц.). 118 вызовом на дуэль (от франц. cartel) 119 опровержение (франц.). 120 Друзья (мал.). 121 пансионе (англ.). 122 на свободе (нем). 123 оправдательных документов (франц.). 124 Я сделал исключение для двух статей: ‘По поводу одной драмы’ и ‘Капризы и раздумья’, обе имеют тесное отношение к личным опытам и событиям, имевшим сильное влияние на меня, на нас. (Прим. А. И. Герцена.) 125 Некоторые мелочи, выпущенные ценсурой, я добавил на память, они напечатаны курсивом. В других местах я точками означил пропуски. (Прим. А. И. Герцена.).