Было и прошло, Аскоченский Виктор Ипатьевич, Год: 1870

Время на прочтение: 7 минут(ы)
За Русь Святую!
М.: Институт русской цивилизации, 2014.

БЫЛО И ПРОШЛО

Перечитывая в ‘Русском архиве’, одном из превосходнейших наших изданий, переписку знаменитых представителей нашей литературы прошедшего царствования, с благоговением преклоняешься пред этими богатырями мысли и чувства, и как посравнишь век нынешний и век минувший, невольно скажешь с поэтом: ‘свежо предание, а верится с трудом’. Прежде всего, внимание останавливается на самих личностях, которые вели между собою переписку: это были люди, честно и всецело посвятившие себя служению правды, дорожившие данным им от Бога талантом, искренно веровавшие в достоинство слова человеческого, возлюбившие науку всей силою своего ума и строго относившиеся ко всему, что выставлял им на показ цивилизованный Запад, — люди, освещавшие самые лучшие помыслы свои светом веры Христовой и Божественного Откровения, и потому-то память их пребывает доныне с похвалами, и потому-то имена их затверживали мы, затверживают дети наши и будут твердить внуки в поучение и назидание свое. И какие все имена! Державин, Карамзин, Жуковский [1], Плетнев [2], Батюшков, Пушкин, Грибоедов, Гоголь, Лермонтов!.. Как много в именах этих такого, чем без греха может гордиться русский человек! Как поучительно падение и восстание каждого из них! Говорим о падении, потому что, как говорит Плетнев в письме своем к Жуковскому, без некоторых слабостей никто не совершил земного странствования: но и в слабостях самих видны люди силы и неиссякаемой энергии, — люди, скоро сознававшие свое падение и восстававшие во весь свой рост, во всю ширину своего гения. Чувства любви и взаимного уважения, связывавшие этих исполинов мысли, объясняют некоторым образом ту тайну, почему они были в свое время и остались доныне светилами в деле науки и просвещения, почему так благодетельно, так тепло влияют они на благомыслящее наше юношество, которому удалось уберечь себя от буфонад Белинского и паяснических кривляний Писарева. ‘Всех нас, — говорит Плетнев в одном из писем своих к Жуковскому, — связывала и животворила чистая, светлая литература’. В чем же заключалась светлость и животворность тогдашней литературы? В том, что она не боялась имени Бога, не относилась к предметам веры с хо-лодностию и равнодушием, не руководствовалась при разрешении жизненных вопросов философией по стихиям мира сего или — и еще того хуже, философией желудка, не заносилась ‘во области заочны’ вместе с Шеллингом и Гегелем, а стоя на твердой почве Откровения, освещала светом его непроглядную тьму деяний человеческих. ‘Распределение ваше Науки Жизни, — писал Плетнев к Жуковскому, — по четырем классам я вношу в число тех высших откровений, которыми, в лучшие минуты бытия, так пламенно желаю руководствоваться. Вы поместили себя пока в первом классе. Молитесь Всевышнему, чтобы Он скорее ниспослал вам помощь дойти до четвертого. ‘Чувство благодарности за науку страдания, и живая любовь к Учителю и к Его строгому учению…’ — да, только этого и желать должно на земле! У меня давно утвердилась мысль, что из множества житейских соблазнов опаснейший называется: прекрасное слово. Оно чаще всего убаюкивает слабую душу нашу. Рассчитавшись этою блестящею монетою с требованиями рассудка и совести, мы часто успокаиваемся, как будто весь свой долг исполнили, когда желание одели звуком. Нет, друг души моей! Здесь-то и корень главного грехопадения нашего, людей XIX века. Я, по крайней мере, ежедневно чувствую, как прекрасное слово терпит лучшее стремление души моей, вознаграждая ее своею прелестью вместо самого действия или исполнения того, что заключено в этом очаровательном звуке. Мне показалось, что и вы еще не защищены от чего-то похожего на это. ‘Любовь к Учителю и Его строгому учению’ — вникните глубже в беспредельность идеи этих божественных слов. Эта любовь не защищает ли сердце ваше от всех искушений и страхов земной жизни? Не укрепляет ли она сердце ваше верою в каждое слово евангельских истин? Не представляет ли она всех благ земных бесплодными и ничтожными? Не обязывает ли нас она не только стоять прямо и твердо перед всеми превратностями судьбы и счастья, но и всех близких нам приводить в такое же положение? Не упрекая вас в недостатке твердости при помышлении о неизбежном конце, я, однако же, считаю себя в праве сказать искренно, что вы действительно должны молиться о скорейшем переводе вас в четвертый класс’. Что ж это за классы, и что это за наука жизни, которыми занимаются такие крепкие умом и волею люди, как Плетнев и Жуковский? Из выписки, приведенной Плетневым в другом письме к тому же Жуковскому, видно, что ‘наука жизни есть признание воли Божией, — сперва просто признание, что она выше всего и что мы здесь для покорности, потом смирение в признании, исключающие всякие толки ума или страждущего сердца, могущие привести к ропоту, потом — покой в смирении и целительная доверенность, наконец, сладостное чувство ‘благодарности за науку страдания’ и живая любовь к Учителю и Его ‘строгому учению’. Вот, по словам Жуковского, четыре класса, которые ‘необходимо должны мы пройти в школе жизни’. Чтобы яснее понять характер и поводы к переписке, завязавшейся между этими светилами нашей литературы, надо сказать, что Жуковский в последние годы своей жизни крепко беспокоился об участи своего семейства, в обеспечение которого не оставлял он ничего, кроме честного своего имени и покровительства Августейшего своего Воспитанника. Такое тревожное состояние духа вызывает со стороны друга его следующие увещания: ‘Молитесь пламеннее, чтобы Господь благоволил скорее перевести вас в четвертый класс. Но по последнему письму (там, между прочим, есть слова: ‘Все это не недостаток надежды на покровительство Бо-жие, а просто безтревожное, весьма естественное желание лучшего и самого непорочного земного блага — свободы душевной’) я нахожусь вынужденным сказать, что для вас всего необходимее попасть в третий класс. Ваша доверенность некрепка, иначе она бы явилась вам действительно целительною, как вы называете ее сами. Как бы то ни было, все это божественно-прекрасно и свидетельствует о чудной высоте, на которую возносит нас христианство хоть в некоторые минуты’. — ‘Добрый наш Жуковский! — пишет А. П. Зонтаг [3] к Плетневу, — он все любит подводить под систему. Но какие тут классы? Кто признал бытие Божие (а кто может не признать его?) тот не может не признать и воли Его. И нам дана свободная воля, иначе бы мы не имели ответственности за дела наши. Но наша воля ведет нас, по большей части, к злу, а всемогущая воля Господня — из самого этого зла извлекать благо. Итак, из этого признания воли Божией, воли всемогущей, истекает все: и покорность, и смирение, и покой в смирении, доверенность, благодарность и любовь. Но вот где нужно употребить все силы души, чтобы взойти на Черную Бембергскую гору. А у кого в жизни не бывает своей Черной горы? Для иного она крута, для другого отложе. Иной бодрее, другой слабее, но у всякого в жизни есть Черная Бембергская гора. Она была и для Спасителя так тягостна, что в минуту страдания и Он, Который все постиг, еще будучи во плоти, воскликнул: ‘Боже, Боже мой! векую Мя оставил еси?’ Но взобравшись на верх горы, вы видите над головою небеса, а у ног ваших царство кашемирское’. Вот какими вопросами занимались тогда великие умы, представители нашей чистой, светлой литературы! Оттого она была и чиста, и светла, что в руках светильники носящих было не промозглое сало прогресса и цивилизации, а дистиллированный елей веры, надежды и любви христианской. И как неотразимо сильно было влияние таких людей, как Карамзин, Жуковский, Плетнев на всю плеяду современных им светил нашей литературы! Даже Пушкин, при всей юркости своей натуры, при всей несдержанности могучего своего слова и легкомыслии, не нарушал гармонии в этой светлой среде. И все это производилось взаимною любовию, искренним уважением друг к другу, глубоким, искренним пониманием достоинств каждым каждого из представителей тогдашней чистой, светлой литературы. ‘Я, — пишет Плетнев, — вполне убедился теперь, что не учение, не воспитание, не книги, не общество совершают в душе нашей благодетельные перевороты, а один человек с могучею волею, с твердым характером, с неподдельным достоинством, если он живет с нами и если мы его с любовью оценили’.
Но не исчерпать нам всех перлов, щедро рассыпанных в этой задушевной переписке ученых, умных, честных и благородных представителей светлого периода нашей литературы. Среди самых обыденных вопросов дня проскакивают у них такие блестки, которыми подорожит всякий здраво и по-христиански мыслящий человек…
С отвращением переносишь затем взоры свои к ‘конвульсивно скаредной литературе’, как называет ее Плетнев в письме совсем к Жуковскому от 4 марта 1850 года, которая сложилась из ‘нестройной толпы наездников, поддерживаемых одним развратным невежеством провинциалов’. ‘Вы, — говорит он знаменитому другу своему, — не можете и вообразить, до какой степени я теперь один, как все около меня умерло, чем прежде я наслаждался так полно. Теперь совершенно понимаю, что значит пережить тех, кому жизнь одолжена была лучшими своими цветами. В одну из счастливейших для вас минут вы сказали о себе: ‘Прошлая жизнь осыпалась с меня и лежит на моей дороге, как сухой лист вокруг дерева, воскресающего с весною’. И я похож на голое дерево, но не весною, а позднею осенью. Маленькое число тех людей, с которыми вместе я бывал у вас, теперь странно разрознилось. Нет общей любви, общего интереса и общей цели. Одних охолодило чувство глубокого презрения к господствующим идеям в кругах литературных, другие, недостойно увлекшись соблазном корысти, невольно отталкивают от себя каждое несовременное сердце, третьи, как златые тельцы, стоят на своем подножии — боги для упавших перед ними, болваны — для неязычников. Нет Моисея и нет религии!’
Приговор убийственный, и убийственный собственно тем, что в нем нет и тени неправды. Мы знаем и тех, которые прониклись чувством глубокого презрения к господствующим идеям, но таких осталось немного, знаем и тех, которые сделались литературными барышниками и кулаками: этих господ далеко больше, чем первых, знаем и последних, как тельцов, так и поклоняющихся этим тельцам: но и те и другие составляют сволочь, довольно многочисленную в начале шестидесятых годов, а теперь разреженную и потерявшую всякий кредит. Тем не менее положение нынешней литературы и значение современных литераторов более нежели бедственно. Двадцать лет мы возим с собою мраморные бюсты Державина, Карамзина, Жуковского, Грибоедова, Пушкина, Гоголя, Лермонтова и до сих пор не могли прибавить к ним ни одного из теперешних представителей нашей литературы. В самом деле, неужели рядом с этими великими светилами русского гения и ума поставить Белинского, Писарева и блазнюков, составляющих банду ‘Вестника Европы?’ Неужели полутрезвые писаки и поставщики повестей и романов в наши толстые журналы могут быть признаны двигателями мысли? Мы уважаем, например, г. Костомарова за его неутомимое трудолюбие, с любовью относимся к некоторым произведениям господ Тургенева, Гончарова и Островского, но обращаемся к ним самим с вопросом: сочтут ли они себя достойными занять место между упомянутыми нами столпами нашей литературы? Согласитесь, что они ни более ни менее как те же второстепенные деятели, которые существовали и при Карамзине, и при Жуковском, и при Пушкине, и что о них столько же будут знать наши внуки, сколько мы знаем о Нарежном, Загоскине, Лажечникове, Хемницере, Измайлове, Козлове, Баратынском, Дельвиге, Ф. Глинке, Языкове, Бенедиктове, Кольцове и проч. и проч. Но это еще лучшие представители мысли современной, — что ж сказать о прочих, им же имя легион, как не то, что говорил Пушкин в дорожной своей мечте ‘средь неведомых равнин’:
Вижу: духи собралися
Средь белеющих равнин,
Бесконечны, безобразны,
Закружились бесы разны,
Будто листья в ноябре.
Сколько их! Куда их гонят?
Домового ли хоронят?
Ведьму ль замуж отдают?..
Мчатся бесы рой за роем
В беспредельной вышине,
Визгом жалобным и воем
Надрывая сердце мне…
Нам кажется, что вряд ли можно вернее изобразить ‘надрывающее’ и ум, и сердце положение современной нашей литературы. Чисто бесовское круженье нынешних писак вокруг великих вопросов жизни, вой и визг против всего священного на небе и на земле, насильственное призывание всех к участию в демонской пляске и скрежет зубов на тех, кто, памятуя первый стих первого псалма, нейдет на совет их, — вот что и даже более того представляет нынешняя, по выражению Плетнева, ‘конвульсивно-скаредная литература!’. Тридцать лет тому назад оплакал жалкое падение ее поэт наш в своей превосходной ‘Думе’.
Печально я гляжу на наше поколенье!
Его грядущее иль пусто, иль темно,
Под бременем познанья и сомненья,
В бездействии состарится оно…
Толпой угрюмою и скоро позабытой,
Над миром мы пройдем без шума
и следа…

ПРИМЕЧАНИЯ

Печатается по единственному изданию: Аскоченский В. И. [Без подп.] Было и прошло // Домашняя беседа. — 1870. — Вып. 41.— С. 1090-1094.
[1] Жуковский Василий Андреевич (1783-1852) — поэт, прозаик, переводчик.
[2] Плетнев Петр Александрович (1791-1865) — поэт и критик, впоследствии профессор российской словесности (с 1832) и ректор Петербургского университета (1840-1861).
[3] Зонтаг Анна Петровна (рожд. Юшкова) (1785-1864) — русская писательница, племянница В. А. Жуковского, сестра А. П. Елагиной.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека