Былина о Микуле Буяновиче, Гребенщиков Георгий Дмитриевич, Год: 1924

Время на прочтение: 303 минут(ы)

Георгий Дмитриевич Гребенщиков

Былина о Микуле Буяновиче

Первое сказание: Из песни слово

Рассказ первый

Надо ли сказывать, какие лютые и многоснежные и долгие бывают зимы на Руси? С подзимками, с изменчивой куражливой осенью, с предательскою оттепелью и с погибельной внезапной гололедицей.
Бывает: еще листопад не кончился, а в копытных ямках по перелескам уже лед хрустит. До Покрова, иной раз, земля дважды снегом покрывается. А в Сибири, на вершинах гор Саянских и Алтайских, — снег лежит со Второго Спаса, со дня Преображения.
Бывает: рябина еще не покраснела, а лебеди уже на море полетели. Как полетят лебеди на теплые моря — значит скоро накует мороз таких шипов и зубьев из грязи — ни пешком, ни конному, ни на санях, ни на телеге…
С Воздвижения — так и поговорка учит: хочешь — не хочешь, шубу с зипуном сдвуряживай. Все окошки в избах разузорены, как будто сто красавиц в поднебесном тереме белым шелком тонко натонко расшили их невидимыми нитками. А как пришло Филипповское заговенье — через любую реку пешком иди. Почти всегда в Филипповское заговенье — рекостав: мороз через все реки настроит мостов широких, крепких, светло-хрустальных, прямо сказочных.
А как только реки стали — и — и! — пошли по матушке России из конца в конец с посвистами, со злыми воями, с бичами, метлами и молотками раскосмаченные белые ведьмы разгуливать!.. И как заносят, как закутывают, заметают они деревенскую Россию! Даже города уездные — всю зиму только и дел-то — откапывать лазы во дворы. А над деревней пронесется ночью вьюга — утром, одно гладенькое место. Загребет ее бедную снегом, похоронит, посидит над ней, притопчет, проутюжит и унесется дальше хоронить всю остальную Русь.
Но рано утром, еще заря не вспыхнула, вся Россия из-под снега уже попыхивает дымками и, зарытая в сугробы, греется у теплых печек, возле камельков, либо у самоваров. А потом, скрипя подошвами по снегу, крякая да хлопая большими рукавицами, приплясывая у возов и возле прорубей, упрямо строит свой немудреный день. Даже малые ребята, с нарумяненными на морозе щеками, с салазками и слепленными из коровьего помета, обмороженными льдом, корытцами звенят веселым смехом и на горбах снега справляют свои маленькие радости. На-тко, вьюга злая, заморозь их всех, попробуй!
О, сколько же их, Ванек, Степок, Агашек, Машек и Матрешек с утра до вечера по всем просторам русским поразбросано? — Барахтаются в снегу, смеются, плачут, дерутся и ругаются, и все это лишь для того, чтобы, так или иначе, вырасти да пожениться, да народить новых Ванек и Матрешек. Да чтобы побольше хлеба съесть, да чтоб побольше удобрения для нового хлеба накопить.
‘Не для этого ли только и живет бело-пуховая, холодная и навозно-земляная и запылено потная летом мужицкая Россия?’
Так спросил себя закутанный в вольготную доху поученый барин, ехавший в глухой кибитке с колокольчиками по белой и глухой убористой дороге.
Да, много там скакало ямских троек по дорогам санным, тонкой густой паутиною сплетавшим деревни в волости, а волости в уезды, а уезды в губернии. И куда-то скакали взмыленные тройки, багровели, трескались от мороза щеки и носы у ямщиков, и в ледяной тяжелой бахроме тяжко дышали взмыленные лошади.
Много ездило там разных баринов по уездным трактам — и все начальники да управители, все указчики да судьи и наставники, все попечители мужицкие. А только никто из них не остановится, бывало, не заглянет, не узнает всех подробностей судьбы мужицкой. В кои-то веки один какой-нибудь отыщется охотник, вроде этого, который так-то вот вздохнул под грустный звон бубенчиков и спросил у визгливых полозьев:
‘Для чего живут все эти миллионы обреченных на вечную борьбу и нищету, на пьянство, на преступление и на размножение против воли и желания?’
А ехал барин тот в глухих полях сибирских, в самых каторжных, самых диких и унылых. Не знал даже их названия, не спросил имени и деревни, где остановился.
А вот нашел заделье, заехал. Наугад в деревне выбрал избу из самых засугробленных и малых, из самых захудалых.
Выбор пал на избу Петрована, безлошадного, безграмотного, замотанного поденною работою мужичонка, но охотника заядлого, спокон вечно прирожденного.
…Кособокая, наполовину крытая, скучна, даже убога Петрованова изба. Старая, о трех окошках: два на улицу, одно на двор к соседу. Стекла в окнах разные: некоторые позеленели, должно быть старыми и вставлены были, два-три стекла совсем новенькие, с пузырьками — в деревню добрых стекол не привозят. Все стекла изнутри покрылись толстым слоем инея, а на седых, кривых воротах, две дощечки беленькие, заново отструганные, приколочены старыми гвоздями. Один — настолько ржавый, что сломался, не пошел в доску, а изогнулся, как червяк на удочке. Значит, Петрован с нуждишкой как-то борется, значит, не махнул рукой на свое вдовье хозяйство, не спился, не обобылился. Но беден двор его, плетень, как решето, и снег и ветер лезут во все пазухи. А все-таки в дальнем углу, за соломенной копной — парок идет и слышится деловитое чавканье. У Петрована есть корова, значит, есть кому доить ее, значит, есть и те, кому нужнее хлеба молоко коровье.
Да, Петрован не одинок. У Петрована дочь на возрасте, Авдотьей звать. Сватает ее соседский сын Илья, да что-то его мать все хорохорится. Дело понятное: мать Ильи, Мавра Спиридоновна, хоть и вдова, а в серебряных сережках щеголяет. Серу духовитую изо рта не выпускает. Дом у них в три избы, амбары, то и се. Но Петрован не горюет: девушка себя содержит правильно и жениха, какого ни на есть, дождется.
Да и спешить с выдачей Овдотьи замуж неохота: у Петрована сын растет, едят те мухи, уж по восьмому году, Микулка.
Без призору, без родимого догляду женского — парнишку потерять недолго. И хоть у Петрована еще есть теща, хлопотущая старая Устинья, и любит она внука, да тоже бегает с утра до вечера, проворит пропитание — ходит по людям, прядет. Значит на Дуне все хозяйство и все попечение о парнишке. Да и Дуня тоже редкий день не ходит в люди. Девка молодая, из себя пригожая, хочется заробить на какую кофточку или подшалок. Вот только зря покойница-мать грамотой ее испортила. Дались ей теперь книжки да разговоры про монастыри.
Да еще изъян у Петрована: все собаки перевелись. В прошлом году была одна, Полканка, волкодав, один на всю деревню, да и та во время молотьбы издохла. Визжала, мучалась три дня собака — сам Петрован и все семейство над ней плакали. Издохла, вырезали живот: все внутренности кровью налиты и три обломка от иголок так и издырявили кишки. Оказывается, как и думал, соседушка в куске скормила.
Вся зима прошла без охоты. Куда же на охоту без собаки? А горше всего то, что к ней же, к Спиридоновне, пришлось в работники наняться. Благо, что Петрован терпелив до крайности, а проворен и вынослив на работе так, что молодой Илья за ним, как за стеной.
В Петровановой избе Микулка сидит бывало один-одинешенек день-деньской, с утра до вечера. Выйти ему на улицу не в чем: ни сапог, ни шубы, ни шапки. Сидит на печи глупыш глупышом. Только у него и радость — еда, да бабушкины сказки по вечерам, впотьмах, да изредка — разговоры Дуни с бабушкой. В них для Микулки открывается какая-то иная, удивительно-далекая, должно быть, неправдишная жизнь.
Да, сидит Микулка целый день один — изба от этого кажется ему большой, пустынной и по особенному молчаливой. Уже давно осмотрел он в избе все стены, пол, потолок и на потолке ее с осени заснувших двух мух. Чудно, как это они там вверх ногами держатся и столько времени ничего не едят?
Маленький посудный шкафчик, закрыт розовой занавесочкой, сделанной Дуней, Микулка знает весь на ощупь: часто ищет там завалившийся какой-нибудь кусочек сахара, либо облепленный тараканами сухарь.
И божницу с темным сердитым ликом Николы угодника Микулка знает. Там на сохранении у Николы медный пятак его лежит с прошлого лета: он нашел пятак у кабака. Вот радости-то было — вся семья судачила об этом дня четыре:
‘Микулка пятак нашел!’
Туда же, за спину Николы, и отец кладет свои деньги, когда приносит от соседки перед праздником. От Николы никто не посмеет взять. Только бабушка Устинья носит свои деньги при себе за пазухой, даже Николе их не доверяет. Когда в прошлую субботу Микулка был с бабушкой в бане — она сидела голая на лавке в предбаннике и сосчитала: два рубля бумажками и восемь гривен серебром. Опять зашила и Микулке наказывала никому не сказывать.
И полати Микулка знает: там, в углу, баранья шерсть лежит, привязанная узелком к прялке. Бабушка из нее прядет нитки, чтобы рукавицы и чулки кому-то вязать. Этой прялки Микулка боится: она похожа на бородатую, волосатую и расплюснутую голову. В прошлый раз при Дуне залез туда по брусу с печи и закрыл шерсть старой бабушкиной становиной. Но теперь — стало еще страшнее: может это уж не прялка и не шерсть, а, вправду, голова с глазами?..
Но он старается не думать о полатях, а думает о зеленом сундуке, обитом жестяными белыми полосками в клеточку. В сундуке сложены все Дунины наряды, бабушкина смертная рубаха и парадный отцовский кафтан, уже зеленый от старости: в нем женился дедушка Микулкин. В сундуке же лежит недошитая Микулкина рубашка. Розовая, с цветочками, и пахнет так, как должен пахнуть город, в котором куплен этот ситец. Бабушка ходила на богомолье и купила. Себе купила белой миткали на смертную рубаху, Дуне — башмаки со скрипом, отцу Микулкиному — тику на штаны, Микулке на рубашку. Истратила четыре рубля двадцать и сердилась, что истратила все деньги. Теперь опять копит и зашивает за пазуху. Если пойдет на богомолье — наверное, купит Микулке сапоги и картуз к Троице, к цветам в полях, когда так весело поблескивает солнышко на лаковых картузных козырьках.
Что еще Микулка знает примечательного в избе?
А-а! Это самое примечательное и веселое — это клетчатое покрывало, которым Дуня закрывает по утрам постель на кровати. Составлено оно из разноцветных лоскутков, по которым баба Устинья, изредка, когда она не сердится, и когда к ним кто-нибудь приходит посторонний, рассказывает всю историю своей жизни и жизни дочери, матери Микулкиной, которой он не помнит. Покрывало это шила ее дочь незадолго перед смертью, для Дуняши, на приданное, хотя Дуняше тогда было всего одиннадцать годков. Лоскутки же для покрывала бабушка стала собирать еще со своей свадьбы, когда шила себе кашемировый подвенечный сарафан и когда отец и мать справляли ей богатое приданное. Приданное дочери она справляла уже не такое, как справляли ей, но все-таки и от дочериной свадьбы осталось много лоскутков разных ситцевых и кашемировых и самобраных. И теперь бабушка, как глянет на покрывало — либо засмеется, либо заплачет. Вот из такого золотистого цвета с полосками — у нее был сарафан, когда она была в тягости Феденькой. А вот, из такого синенького с горошком — у Феденьки была рубашка, когда он был по пятому годочку. А вот в этаком, в красном в полосочку — она положила его в гроб, когда ему было уже двенадцать лет. Из рассказов бабушки Микулка знал также, в каком платье венчалась его мать, какое ей привез Петрован из города, где он тогда продал двух живых лисинят. Тогда как раз и родился Микулка. В этом платье она лежит теперь в могилке. Все это навсегда зашито в покрывало, и оно единственное во всей избе, на чем Микулка чаще всего останавливает свой взгляд и о чем чаще всего думает. Знает также, что под покрывалом на кровати скрыт ровно уложенный Дуней разный негожий и постельный хлам. Там внизу лежит перина, еще бабушкино приданное, из которой осенью, когда Дуняша стала ее чинить, вывалилась куча пожелтевшего пера, а вместе с ним целое мышиное гнездо, и Микулка с тех пор узнал, что маленькие мышата совсем голые и розовые, как его пальцы, когда они зазябнут на морозе.
Сидит Микулка, слушает тишину избы и пугливо настораживается с широко раскрытыми глазами, как в избу, средь бела дня, с ослепительно белой улицы врывается собачий лай и злой человеческий выкрик. Там ходят по снегу люди, обутые и одетые в шубы и шапки. Это очень счастливые люди — они могут ходить по снегу, глядеть на лошадей или ягнят, могут даже куда-нибудь уехать из деревни, например, за сеном или за дровами.
На этот раз Микулка слез с печки, обшарил шкафчик, нашел старый сухарик и, севши у окна, стал грызть его, полизывая языком ледок на стекле, потому что ледок был похож на сахар. Скоблил его пальцем, заглядывал на улицу и, чтобы как-нибудь нарушить влившуюся снаружи снежно-солнечную тишину и скуку, начал ныть:
— Ушли да ушли все! Бросили одного, как есть… Сиди тут до самой до ночи… Гы-ы-ы!..
И вот в это-то самое время кто-то сказал на улице:
— Входите, барин! Не бойтесь… ничего. Входите. Собак у Петрована нету! Не то это поблазнило?
Микулка обернулся к двери, за которой услышал скрипучие тяжелые шаги, и, точно вспугнутый заяц, быстро вспрыгнул на печку. Осторожно продолжая грызть сухарь, все свое зрение и слух устремил к двери и стал ждать.
Дверь, примерзшая в притворе, с треском отскочила, и в облаке мороза в ней показался мохнатый, незнакомый человек. Микулка, с не дожеванным кусочком сухаря во рту, упал животом на горячую печь и затих, стараясь не дышать.
Появившийся в избе, одетый в доху, мягкие оленьи сапоги и меховую шапку с длинными ушами, стоял у порога и, не снимая шапки, замер, прислушиваясь к колдующей пустоте избы и не зная, что делать: уходить или ждать чьего-либо возвращения.
В западное окошко слабо процеживался отблеск угасающего дня. Проезжий огляделся, ощипал с усов и бороды сосульки инея и фыркнул, как конь переводящий дух на остановке после бега, и после долгой паузы сказал:
— Вот она и самая убогая избенка. Да-а…
Он прошел в передний угол, посмотрел картинки с песнею об Ухаре-купце, с притчей о богатом, обложку от Князя Серебряного.
— Скажи на милость — кто-то у них еще грамотный.
И услыхал из-за широкой печной обочины прыгающий крик:
— Ой, брюшенько сожгло-о!..
Приезжий шагнул к печке и увидел перепуганные глаза Микулки.
— Эх! Да тут… Ты что же, брат, запал в засаду, а?
Микулка бросился от него в угол.
— Ой, дяденька, родименький… Ой, ой! Не ешь меня!..
Приезжий отступил и спросил:
— Да что ты? Что ты, дурачок!
— Да ишь ты букушка!.. Мохнатый!
— Да это на мне только шуба волчья, а сам я человек… Ну, погляди!
Всхлипывая и одолевая страх, Микулка придвинулся к краю печки и признался:
— Я эких-то еще не видывал. Ты как чертяка! Как голова-то шерстяная на полатях…
— Что? Шерсть? Эх, брат, — такой большой, а трус. Как не стыдно?
Приезжий рассмеялся и Микулка позабыл о страхе.
— А на руке-то у те што блестеет?
— Колечко.
— А ты из баринов? За Дуню пришел свататься?
— Это кто же Дуня?
— А наша Дуня. Бабушка ей все кричит: вот барин явится — посватает.
— Ну, допустим.
— А она сказала, што не надо ей ни принца ни купца, ни барина, а пойдет в монашки.
Микулка швыркал носом, ободрился и даже повеселел.
— Она даже за Илью за Лукичева не идет. А они богатые: у них ижно семь лошадей, да коров, сказывают, девять. Они каждый день лепешки жаренные едят. И говядину. Даже в окошко, в дырку дух слыхать… А у ребятишек, у всех, тулупчики овечьи есть и обутки.
— А у тебя, значит, нет ничего?
Но Микулка перебил Проезжего с той веселой верой в свои слова, которую так радостно кому-нибудь поведать:
— Тятенька зайцев сулился настрелять мне-ка на шубу. А обутки бабушка их войлока сулилась сделать. А эта шерсть на прялке — не наша, а чужая. А тятеньке зайцев настрелять нипочем… Он в прошлогоде даже двух волков убил матерых!
— А где же он твой тятенько-то?
— А он у Спиридоновны, у Лукичихи робит. Снопы с пашни возит, чтобы молотить на льду.
— Ну-ну… Как же тебя звать?
— А Микулкой. А когда вырасту большой — будут Микулой звать.
И вспомнилась Проезжему былина о Микуле Селяниновиче. Может быть, также богатырь Микула сидел сиднем глупым на печи, как тесто поднимался, рос, пока не вылез из квашни через край. С задумчивой улыбкой смотрел Приезжий на Микулку и ровным голосом говорил, как сам с собою:
— Так, так! Расти Микула богатырь! А когда вырастешь, сам ржи напашешь, да в скирды складешь, да домой выволочешь, да дома вымолотишь. Пива наваришь да мужиков напоишь. Тогда станут тебя мужики покликивати:
— Уж ты гой еси, добрый молодец Микула… Как отца-то звать?
— Петрован Васильевич.
— Уж ты гой еси Микула Петрованович… Слыхал сказку эту?
— Слыхал. Бабушка Устинья мне-ка сказывала.
Глаза у Микулки слегка покосились. Один устремился в то далекое, что в сказке грезилось, а другой думал об этом человеке в мохнатой шубе, тоже как из сказки, только из другой, из книжки, с которой первую страничку с картинкой на стену Дуня приклеила.
— Там про Сивую Кобылу зачинается, — промямлил, наконец, Микулка и прибавил, — И еще про Князя Серебряного Дуняшка читала…
— Ну, скажи, пожалуйста! — улыбаясь, протянул Приезжий, — И про Сивую Кобылу и про Князя Серебряного. Да ты все на свете знаешь!
Он взял пальцами за щеку мальчика, и они оба громко рассмеялись. А за смехом Проезжий не услышал, как отворилась дверь и в избу вошла, мягко ступая валенками, Спиридоновна. Она прошла на середину избы, перекрестилась на икону и пропела, оборачиваясь к гостю:
— Здорово ты живешь, ваше благородие!
Приезжий даже вздрогнул и сконфузился.
— А я тут с твоим сынком разговорился, начал он неловко.
— Оборони меня Господь от эдаких сынков! — обидчиво сказала баба, — Я соседка ихняя. Работают они у нас всегда — вот я и захаживаю.
А сама Проезжего так и пронзала насквозь колючим взглядом.
— А вы к ним по че же пришли? Знать-то торгующий?
— Нет, не торгующий. Охотник я и зверей покупаю для музея. Знаете, что такое ‘музей’?
— Мы неграмотны. Пушниной, значит, промышляете? Дак, он какой же пушник, Петрован-то? И охотник-то так — горе, одна шань да шамань.
Баба ухмыльнулась.
— У него всего только и дичи: одна красная лисица…
— Живая? — встрепенулся Приезжий.
— Да ничего, смазлива, даже грамотна… Где-то у купца у здешнего все околачивается, поденно услужает.
Проезжий замолчал. На молодом лице его вспыхнул румянец. Стыдно стало, что не понял он острой бабьей шутки. Зато все понял Микулка, и с печи пустил в бабу злые дразнящие звуки:
— Бя-бя-бя!.. Бя-бя-бя!
— Ишь, тварь, какая — дразнится! — вступилась за себя соседка, — Правда говорится, што от пса овечка не родится.
Проезжий отвернулся от бабы и снова подошел к Микулке.
— Ну, Микула Селянинович, скажи своему тятьке, что я вечером зайду к нему — на охоту его звать. А тебе за то, что ты такой боец, вот возьми, картинку.
Он достал и подал мальчику пятирублевку.
— Спрячь! Бабушке либо сестре отдай — пусть валенки и шапку тебе купят. Понял?
Спиридоновна соболезнующе вздохнула:
— Напрасно вы тратитесь. Они ведь благородного-то обхожденья не поймут.
А Проезжий протянул Микулке руку.
— Ну, прощай, дружище! Давай руку. Да не левую, а правую. Вот так! А это спрячь — не потеряй же! — и, надев шапку, быстро вышел из избы, не затворяя двери, подумав, что баба выйдет за ним следом.
Но Спиридоновна, захлопнув дверь, мягколапой кошкой подошла к Микулке.
— А ну-тка, покажи, што он те такое дал?
Микулка отодвинулся и промямлил:
— Ишь ты какая!
И стал рассматривать бумажку, даже понюхал ее.
— Конфеткой пахнет…
Спиридоновна привстала на опечек и ласково пропела:
— Фу-у, да это с ситцу! Нашто она тебе? Сопли, што ли вытирать? Дай-ка мне…
— На-а дыть! Он сказал — обутки купить можно.
— Дыть как бы не так! Эдакий-то как бы сам не утащил чего. Дай мне. Я в горнице к стенке прилеплю, а тебе Кирюшкины обутки подарю, старенькие. И шапочку принесу какую…
— А ты обманешь? — спросил Микулка и губенки его задрожали, а рука невольно протянула бумажку бабе.
Не то стыдно стало Спиридоновне, не то эти задрожавшие в глазах Микулки слезы размягчили ее, только она приблизила к себе его головенку и стала ласкать и наговаривать:
— Ну, вот! С чего же я тебя обманывать буду! Да я сейчас и принесу: и шапку и обутки и какую-нибудь одежонку. И шанежку мяконькую, ну?..
А Микулка уже заплакал голосом, потому что ласка чужой бабы так непривычно трогала и обжигала.
— Не плачь, мой дитятко, не плачь, соколик! Ишь, бросили ребенка одного. Даже не покормят — целый день сидит, как птица в клетке.
Поспешно спрятав бумажку в рукав, она скользнула с печки и проверещала:
— Сейчас, мой дитятко, сейчас я принесу тебе не на пять, а на всю десятку… Все равно Кирюшка мой давно из всего вырос.
Проводив ее глазами, Микулка еще громче заплакал. Жаль ему стало себя и особенно покойницу мамыньку, которая лежит в могилке в сине-зеленом платье. Лоскуток от него лучше всех он знает в пестром покрывале, но теперь его уже не видно, потому что сумерки все сделали в избе туманно-синим.
— Бу-у!.. Бу-у-у! — качающим, баюкающим криком пугал он тишину избы и, прерывая плачь, прислушивается к ответному похожему звуку со двора.
— Корова… — сказал он, утешая самого себя, и стало ему от этого теплее и даже веселее, — Коровушка мычит. Дуняшу зовет… — прибавил он и все-таки не мог утешиться и продолжал реветь на разные лады, без особенного горя, а так, чтобы скорее пришла Дуняша и приласкала бы его, пожалела. Потому что, в самом деле, целый день ничего не ел, кроме сухарика, а этак может ведь он даже умереть, как бабушкин Феденька. Так положат его в гроб в той самой рубахе, которую никак не может ему дошить Дуняша и будет он, как к празднику наряженный. Понесут его на могилку к маменьке и будет плакать над ним бабушка и тятенька, а горше всех Дуняша… И вот делается ему жалко теперь уже Дуняшку больше тятеньки, больше мамыньки — больше самого себя… И все горше, все надрывнее он плачет в темной молчаливой и глухой избе.
— Што такое? Што ты так ревешь тут? Кто тебя обидел?
Слова эти ворвались в избу после быстрого визга каблуков по снегу, после скрипа двери, и от прыгнувшей на печку Дуни повеяло тем сладким запахом мороза, платья и тепла, какой всегда так радовал и утешал Микулку.
Она по-матерински ласково прижала его голову к теплым и упругим ласкающим шарикам груди, погладила по волосам и, заглядывая в темноте в лицо, вытерла ему слезы концом фартука.
— Ну, говори же, — кто тебя? Экой стыд: такой большой, а плачешь. Ведь женить уже скоро будем.
— Женить! — передразнил он, желая покуражиться. — Ушли да ушли все, а она пришла да и картинку отняла. Дядюшка мне дал, лохматый…
— Какой дядюшка?
— А лохматый.
— Ты чего трусишь? Какой лохматый? Ты кого-то испугался?
Дуня вытерла ему нос, пощупала его голову и оглядела избу.
— Я сперва-то испугался, — вякал Микулка, — А потом он ничего… Он добренький. Картиночку дал мне-ка, синенькую. Шебаршит. Ижно, говорит: обутки пускай купят, а она отобрала-а!
— Кто?
— А Лукичева баба. Спиридоновка.
Тревогой замелькали концы пальцев Дуни. Она ощупывала лоб и шею брата и уже не спрашивала, а утверждала:
— Ты захворал опять? Ты простудился? Ты на двор босой, раздетый бегал?
И каждый из них думал о своем.
— Вот он придет опять, дак я ему пожалуюсь! — всхлипывал Микулка, а Дуня утешала его:
— Ну, будет-будет, Христос да Богородица с тобою! Вот погоди, я тебе гостинчики принесла.
Спрыгнув с печки, она зацепилась платьем за обочину, обнажила ноги выше колен и хотя в избе никого не было, стыдливо оглянулась и поспешно оправила юбку, закрывая розовые и холодные, чуть шершавые от холода колени. Даже вспыхнула.
Только теперь она сняла шаль и кацавейку, и ее платье, длинное и широкое от пояса, развеялось пышным кругом, когда она круто повернулась на одной ноге, ловя выпавший из рук сверток с принесенными остатками с купеческого стола.
Дуня подала Микулке кусок пирога, потом подушку и свою кацавейку.
— Поешь да ляжь, укройся, ежели прихворнулось. А я пойду коровушку доить. У те што болит-то?
Микулка, откусил от булки, лег на подушку и задумался.
— Болит-то? — переспросил он и подтянул к самому носу собственную ногу. — Пятка у меня болит. Летось-то которую гвоздем наколол.
— Пятка? Да она уж у те зажила давно, — сказала Дуня и озабочено остановилась у печи с подойником.
В этой рассеянной неподвижности она часто замирала в сумерках, объятая особыми своими думами. Но на этот раз она прислушалась к резким взвизгиваниям старушечьего голоса, доносившегося с улицы.
Голос приближался и нарастал и вскоре ворвался в широко распахнувшуюся дверь.
Это возвращалась с работы бабушка Устинья.
— Штобы вас всех лихоманка затрясла, окаянных! — срывающихся на визг басом громко крикнула на улицу перед тем как захлопнуть дверь. Повернулась к ней лицом и сгорбленная, строго погрозила крючковатым пальцем еще сквозь запертую дверь на улицу.
— Штоб вам на том свете эдак-то жар хватать, как вы у нас последнее хватаете! А отольются вам наши сиротские слезы, отольются. Штобы вас забила падучая болесь!
— С кем это ты, бабушка, грешишь опять?
Дуня помогла старухе снять старую, заплатанную еще дедушкину мужичью куртку. Бабушка Устинья перевела дух, высморкалась под порог, потом круто повернулась к Дуне и еще громче закричала, словно Дуня перед нею виноватее всех.
— Да как же, посуди-ка ты сама: я им пряла, пряла! Всю осень, пальцы-то все в дыры извертела, а они — нако тебе: жбанчик крупы насыпали да крынку сметаны посулили к празднику, а? ровно, как нищенке! А и хотела-то немного. Думала, хоть две рублевочки дадут деньгами. Я бы пареньку-то обутки справила какие ни наесть.
Она сбросила с ног большие, подшитые войлоком старые валенки, и полезла на печь, к внуку, и голос ее с озлобленного визга сразу упал до глухого, басовитого бормотанья:
— Где он у меня тут, соколик, домовник мой писаный? Ишь, гляди-ка, спит уж. Да ты покормила ли его чем, девка?
Дуня, между тем, надела на себя бабушкину курточку и, остановившись у порога, ухмыльнулась про себя:
— Неужто спит? Нет, это он прикинулся… Ох… баловень он у нас… Прихожу, а он што-то про дядюшку лохматого. Не захворал ли думаю, не простыл ли.
А Микулка слушал и притворялся без памяти лежащим на подушке, хворым и несчастным. Сладко ему слушать и молодой певучий голос о себе сестры и старческий, скрипуче-бормотливый голос бабушки. Дуня уже вышла из избы, а бабушка все еще с ней разговаривала:
— А долго ли простыть-то тут у нас? Избенку-то всю насквозь ветер продувает, а ребенку до ветру выйти не в чем. Один тут день-деньской сидит голодом да холодом.
И снова вспышки гнева вздергивали ее голос на острие визгливой боли.
— А те разве понимают нужду нашу? Я говорю: пальцы-то все в дыры извертела, прявши.
Руки ее гладили маленькое, тощенькое тело Микулки, по рукам до сердца бежала теплая струя и голос снова переходил в ласковое воркование:
— Соколик мой — один в роду, как порошинка в глазе да и того не можем поберечь, побаловать. Сама-то старая карга, хоть сыта да в тепле, а он тут день-деньской один-одинешенек…
Сладко и тепло стало Микулке, он улыбался в потемках и ресницы у него дрожали. Если бы было светло — не выдержал бы, рассмеялся. И зашевелились в нем, как разноцветные огни замелькали и проходили мимо совсем новые думки о том, как пройдет лютая зима, а за нею явится весна, с ручьями, с Пасхой, с красными яичками, с зелеными лужайками, по которым босиком-то бегать еще лучше: травка так щекочет ноги, так мягко поплясать на ней. А на Троицу, как в прошлом лете, все вместе пойдут в чужое село в церковь. А Дуня в голубом новом платье, легкая, улыбающаяся, румяная, и бабушка в коричневом подшалке, а тятенька в старом дедушкином кафтане, с палочкой, как старичок, и будут все наказывать Микулке:
— Нос-от вытри! Дай мне его в полу, высморкай лучше.
Зря плакал он сегодня. Славно жить ему среди родных своих, сестры, бабушки и тятеньки. И никаких ему обуток не надо, никаких шапок. И так тепло, и так весело и хорошо-хорошенько. И Микулка засыпает настоящим, сладким сном баловня-счастливчика. Да и бабушка Устинья, отогревшись на печи и насладившись своей нежностью к внуку, вздыхает облегченнее. Бормочет, обращая свой взор к серому потолку:
— Прости меня, Господи! — за день-то чего не нагрешишь.
И достает с полатей прялку с шерстью, подкладывает под себя ее подножку и в темноте, на ощупь начинает прясть. Мусолит нитку, крутит веретено, и снова шепчет:
— Мы и эдак проживем, а вас Господь найдет. Найдет! Владычица Матушка, сердце мое лютое укроти, оброни от гнева понапраснова!
Вечер длится долго, веретено поет привычной песней, а позади, за сгорбленной спиной Устиньи, жизнь прошедшая, короткая и долгая, тяжелая и радостная. Всякая.
‘Мы пожили! Пусть другие так-то поживут — попляшут. Бывало день и ночь работаешь, ни праздника, ни скрёсу — а и устали не знаешь. Все бывало с песней да со смехом. Когда и со слезой — всячески бывало…’
И мысли прерываются скрипом двери. Дуня вошла с подойником. Погрела руки возле печки, зажгла сальную свечу, и когда несла ее на стол — лицо ее от света было розово, прозрачно, как в Христовскую Заутреню — озарено какой-то внутренней радостью. Какой-то святой светлой думой девичьей.
— Ну, што? У купца-то тебя сытно накормили?
Дуня даже не слышала.
— Што не отвечаешь-то? — строже спрашивает бабушка у Дуни, и Дуня отвечает невпопад:
— Заплатили, заплатили, бабушка. Даже прибавили — поглянулось им, как я все прибрала у них.
— А чай-то с сахаром пила?
— С сахаром. Даже вам всем по кусочку принесла сама-то.
— Ну, вот! Это, видать, люди! А мои, штоб им подавиться!
Но баба опять пресекла себя своевременной молитвой:
— Прости меня, Владычица!.. Вот и трудись, мила дочь… Всякая работа не бесчестна. Говорится, лишь бы дурной славы про тебя никто не сложил. А там-то все Господь!
Дверь снова скрипнула и, в облаке холодного пара, появилась Спиридоновна. В руках она держала старую сермяжку, плохонькие валенки и войлочную, сплющенную шапку. Притворно-ласковым и непривычно-учтивым голосом пропела:
— Здорово вы живете! Здравствуй бабонька. Здорово ты, Дуняша!
Дуня даже оробела, вспыхнула, смутилась и не ответила. Необычно было слышать от соседки такое обхождение.
— Проходи-ка садись! — строго ответила старуха. — Што скажешь? — спросила она тем недружелюбным голосом, в котором уже слышалось, что от соседки ничего хорошего она не ждет.
Но Спиридоновна будто ни заметила недружелюбия и тем же притворно-жалостным голосом защебетала:
— Прихожу я давеча, а малыш-то ваш сидит на печке, ревет дурницей — заливается. Што ты, говорю, плачешь? Да, говорит, на улку выйти не в чем. Так-то мне его жалко стало! Пойду-ка поищу, мол, кое-што… Вот и принесла ему. Глядите-ка, годится ли? Оно хоть старенькое все, а ежили почините — зиму-то протаскает.
В избе наступила тишина, во время которой бабушка сошла с печки, оглядела вещи, точно проверяя — наяву это или во сне и, хлопнув себя по бокам, обернулась к Дуне.
— Вот ведь, говорю, бывает совесть у людей. Труды-то наши помнят! Спаси те Бог, Марфа Спиридоновна! — все так же строго продолжала старуха, снова осматривая вещи. — Я все это починю да залатаю — он и будет у нас с праздником. А даровому коню в зубы не смотрят! Спаси те Бог, — и бережно все подняла на печку.
— Мне не за што, — сказала Спиридоновна, — Господа благодарите. Он нам дает, а мы бедным от трудов своих…
Спиридоновна покосилась в сторону Дуни, которая стояла возле печки, отвернувшись и потупившись.
— Што задумалась, голубка? Видно замаялась, пристала. У купца-то робить, видно, не то што у нашего брата, крестьянина. У них, знай, поворачивайся. Справляют. Картинки-то на стенах читать не дозволяют, как у меня-то ты все картиночки читала!
Дуня даже вздрогнула и с трудом сдержала свой порыв. Она хотела крикнуть на соседку, выгнать ее вон. Так больно ужалила она ее этой картинкой. Это было только раз, в прошлом году, весной, когда Дуня перед Пасхой убирала у ней горницу. Висела на стене картинка с напечатанной песней под ней и Дуня, правда, зачиталась, пока распускалась известка. Но Спиридоновна тогда же оборвала ее и укорила, а потом на всю деревню раззвонила.
— Как не помнить? — сдавлено ответила она теперь.
— А што, не любишь правду-то? — сказала Спиридоновна, прищурившись. — Матери у тебя нету, отец работает, бабке некогда. Кому-нибудь да надо наставлять тебя на путь-то! И еще строже прибавила:
— У нас, в простом быту, эти твои грамотности ни к чему.
Дуня и бабушка молчали.
Спиридоновна постояла немного, взялась за скобку двери и сказала притворно-сладким голосом:
— Досвиданица, прощайте-ка… Не посудите на моем слове.
И только она вышла в сенцы, как оттуда послышалась возня и крик соседки.
— А ты куда это направил лыжи?
— А ты чего за мной, ровно за девкой доглядываешь? — послышался в ответ молодой, насыщенный смехом мужицкий голос.
Дуня подалась вперед и на лице ее появилась робкая и вместе с тем лукавая улыбка.
— Воротись домой — я тебе сказала!
— Да ворочуся! Не съедят меня тут… Э-эко, хорошо, мотри!
— Пусти-и! — в сенях опять послышалась возня и дверь в избу распахнулась.
— Илюшка! — ворвалось вместе с появившимся в дверях дородным и безусым парнем, который, оторвав от себя руки матери, со смехом вырывался и кричал:
— Ну-у-ка, бороться еще лезет! Холоду-то напустим в избу. Уходи, говорю! Все равно не дамся.
И, захлопнув двери, он крепко стал держать ее за скобу в то время как Спиридоновна силилась отворить ее и вопила:
— Вот приди-ка домой! приди-ка! Я те шкуру-то спущу…
— Да приду, не побоюся. Не спустишь!
Постояв немного у двери и услыхав, что мать ушла, он выпрямился, снял шапку и, пройдя на середину избы, стал креститься на икону, косясь на Дуню и вместо молитвы бормоча:
— Скажи на милость! Ровно маленького не пускают.
И уже после, по привычке всех парней, носящих длинные волосы, он откинул их молодецким движением головы назад и улыбнулся Дуне как-то свысока, но просто, с ласковой шуткой:
— Здорово, жили-были! Дуняшке и всем крещенным!
Он покосился на печку, где бабушка лежала рядом с Микулкой, и потихоньку зашептал:
— А баба Устинья спит?
Дуня, чуть всколыхнув плечами от задрожавшего в ней смеха, посоветовала:
— Не знаю. Погляди.
В этом бесшумном и улыбчивом смешке, в этом колыхании плеч, было столько сдерживаемой ласки, силы и не разбуженной страсти, что Илья невольно загляделся на нее, развел руками и на полуслове захлебнулся:
— Дуняшка! Ну, вот ей Богу…
— Не сплю, не сплю! — послышалось насмешливое с печки. — Чего это тебя мать-то от нас гонит? Чумные мы што ли?
Илья пригнулся, чтобы баба не видела и протянул Дуне руку. Та его шлепнула по руке и Илья ответил бабушке:
— Она боится, што ты меня к Дуне приворожишь.
— Болтай, ботало, да не бесперечь! — отозвалась старуха. — Петрован-от приехал с пашни?
— Снопы складывает.
— А ты чего же не подсобляешь?
— Один управится. Удалый!
Илья сел у стола на лавку, запрокинул голову и захохотал так, что бабушка свирепо поднялась на печке.
— Чего ты ржешь, конь необузданный!
— Хи-хи-хи! — визгливо хохотал Илья, — Я сегодня прямо надорвался хохотамши.
Дуня, не зная над чем смеется-заливается Илья, невольно поддалась его смеху.
Бабушка тоже засмеялась, даже хлопнула себя по бедрам от удивления, что смеется без причины.
— Ну, чего мы надрываемся? — удивилась Дуня.
— Да как же… Петрован-то… — прыгающим голосом выбрасывал из себя Илья мальчишески визгливое, — Как зачнет рассказывать про жисть свою… Ну, прямо, терпеть не можно! Краюшка у ево застыла, он погрызет ее да што-нибудь и сморозит. А сам хоть бы на волосок ухмыльнулся.
Смех Дуняши вдруг потух. Она вытерла фартуком лицо и тихо вымолвила:
— Целый день не евши. Понятно, ему не до смеха.
— А вам тут хахоньки! — сказала баба Устинья и снова стала строгой и нахмуренной.
И смех Ильи уже не казался смешным, когда он продолжал:
— Положит краюшку-то за пазуху и говорит: ежели, говорит, не оттает, значит сердце мое студнем стало. Значит, говорит, и бабу возле сердца не согрею. Дак ведь так-то не сказать! У него ловко слово к слову-то приходится. Терпеть не можно!
Но на смех Ильи с глубоким вздохом отозвалась старуха:
— Нужда да горе заставит сквозь слезы шутки глотать. Горе — не пряник. Хвастать им не доводится.
Старуха помолчала в тишине избы. Задумался Илья. Затихла Дуня.
— У меня вот тоже скоро ни сил, ни голоса не хватит руганью да криком отбивать заробленное у людей.
И точно боясь, что мало остается время в жизни, а время дорого, она опять схватила прялку и прикрикнула на Дуню:
— Што же ты, девка, ручки-то сложила? Хоть бы рубашонку-то Микулке дошивала. С коих пор она валяется? Да и свеча-то зря горит.
Покорно подошла Дуня к сундуку, с печальным звоном отозвался ей затвор, и розовый, шумящий ситец взяли отогревшиеся, но еще красные от долгого рабочего дня руки. Села у стола, напротив Ильи, придвинула к себе свечу и стала шить.
Притих, залюбовавшись ей парень, но вскоре румяное, до смуглоты нажженное морозами лицо его снова заиграло в озорной улыбке.
— Помнишь, Дуня, как ты меня в Бога веровать учила?
Дуня помолчала, только слегка улыбнулась.
— А ты неужто все-таки в монашки собираешься? Ты бы сперва замуж сходила, да нагрешила бы побольше, а опосля уж и спасайся, а?.. Ххе-е-хх-а-а!..
Дуня вздохнула, помолчала, а потом с тихой грустью сказала:
— Ничего в том смешного нет, Илья Иванович, окромя горести. На свет сей, говорится, мы приходим в гости, друг с другом во Христе свидеться, а заместо того, как будто в кабак приходим.
— Это к чему же ты? — прищурился Илья.
— А так, с думушками своими разными беседую… — Дуня помолчала, — Плохо живут люди, худо им за это, а ежели хорошо, по божьему живут — и того хуже им за это.
Не понял этого Илья и даже не хотел понять. Строго-грустное лицо девушки стало для него таким желанным, таким пригожим, что не умел он ничего сообразить, кроме того, что девка больно хороша.
А голос ее говорил все новое:
— Такая дума иной раз приходит, такая горесть и обида от людей, што ни на што бы не глядела, ушла бы со свету, за гробовую доску спряталась. Да только своих родных жалко, да Бога гневить боязно.
Бабушка Устинья перебила Дуню грубым голосом:
— Нашла кому о Боге толковать. Кабы он смыслил што!
— А ты сама-то смыслишь ли? — огрызнулся парень на старуху.
— А не смыслю, дак и в разговоры с грамотеями не лезу.
— А-а! не лезешь! А как же ты век-то свой жила, ежели про Бога ничего не смыслишь?
— А это не твоего ума дело.
— Ага! Не любишь! Ты старуха да не знаешь, а я только на свет иду, еще на жеребье не был — мне и Бог простит. А тебе не простит, потому что у тебя грехов-то сколько? Ну-ка, посчитай!
Бабушка Устинья и впрямь испугалась слов Ильи и, понизив голос, залепетала:
— Пошел молоть. Будет тебе болтать непутевое…
— Ага! Боишься! — весело сказал Илья, — То-то: посиживай на печке да помалкивай.
Бабушка действительно замолчала, а Илья склонился к лицу Дуни и пытливо заглянул в ее глаза.
— Ну, ладно… Вот, примерно, ты грамотная, книжки разные душеспасительные читаешь и Бога понимаешь. А я, примерно, ничего не знаю, вовсе неграмотный. Меня куда? В ад прямо?
Дуня откинулась от работы и, посмотрев в наивное, горящее и смущенное лицо Ильи, звонко засмеялась:
— Ну, какой же ты смешной, Илья Иванович! Ровно маленький!
— Слава Богу! Просияло красно солнышко! — засмеялся Илья, — А все Бог да Бог. Не знаешь, как и подойти… Прямо Богородица! Ха-ха-ха!
Но этот смех и последние слова Ильи опять омрачили Дуню. Она тихо, почти обиженно сказала ему:
— Надо мной, Илья Иванович, смейся, а над Богородицей — не греши.
Она гордо подняла голову и дрогнувшим голосом прибавила:
— Для кого это веселье, а для кого — печаль и грех.
Но у Ильи у самого явилось что-то собственное, бурное и протестующее против этой Дуниной печальности. Он с остервенением сделал выверт рукою, точно под самый корень рубанул какое-то мешавшее ему растение.
— Это книжек начиталась ты! Я б, их дьяволов, всех изжег! Ей Богу!
Дуня не могла стерпеть и снова засмеялась, а Илья уже кричал:
— Ну чего тебе не достает, скажи на милость? Молодая, из себя пригожая… Замуж выходи и вот тебе печали никакой не будет.
— Да что ты? — лукаво прищурилась Дуня.
Илья принял это на свой счет и осмелел:
— Только, вот те, Истинный Христос: ежели ты за меня замуж выйдешь и хоть одну я книжку у тебя увижу, — изобью я тебя до полусмерти.
Дуня засмеялась громко, заразительно, а бабушка с печи промолвила баском:
— Эко похваляется. Не застрелил, а ужо оттеребил.
Между тем Дуня оправилась от смеха и нараспев сказала парню:
— Замуж я, Илья Иванович, ни за кого не выйду. И сама я знаю, што меня такую никому не нужно. А только с моими думушками я по гроб жизни не расстанусь. У меня, Илья Иванович, после книжек этих весь белый свет переменился. И никого-то мне не надо и ни к кому меня не манит, окромя… — она запнулась, помолчала и продолжала, говоря как бы сама с собою:
— Вот выйду я на огород свой летом, либо в поле и смотрю на свет Божий и вижу я Божьи чудеса, Илья Иванович. Отдыхаю я тамотко, и так-то ли мне хочется куда-нибудь в глушь, в пустыню, в келейку и там бы все молиться и смотреть бы на леса, да на поля, да на воду озерную либо на речную… Эх, Илья Иванович! Тебе смешки да шуточки, а я другой раз уйду на пашню, брожу промеж полос, а мне на ум такие-то задумные думушки приходят, што как будто не живу я, а летаю где-то высоко, высоко над белым светом.
Заслушавшаяся старуха свесила с печи руку и ткнула пальцем на Илью.
— Вот слушай да учися.
— И ты тоже! — огрызнулся парень и снова впился глазами в лицо Дуни.
А Дуня, устремивши взгляд куда-то в высоту, продолжала в полузабытье и на глазах ее блеснули слезы.
— И так мне станет славно, так радостно. И так-то я молюся Господу, што и сказать не сумею. И молюсь я просто, безмолвно и без слов и чую, будто што Господь-от тут возле меня близехонько стоит и всю душу мою видит.
Илья перебил Дуню сердито и ревниво:
— А чего же ты плачешь?
— А то и плачу, што люди благодати этой Божьей не чуют и не видят, а ежели появится какой человек понимающий дак все на него, как на злодея, либо как на дурочка…
Горько и вместе строго, задрожавшим голосом, прибавила:
— Скушно мне среди людей таких, тошнехонько и жаль мне их, несчастных, жалко всех до единого!
Вытирая слезы она стыдливо наклонилась над работой, а слезы падали темными кружками на новый розовый ситец и Дуня прятала их, все перемещала на коленях ситец, мяла его руками и не могла шить.
Задушевной теплотой пролился на нее с печи бабушкин басовитый голос:
— Всех не оплачешь, доченька, всех не спасешь. Мир велик, а горя людского — окиян бездонный. Не осушить его, не вычерпать. А с эких пор ежели обо всех будешь сокрушаться — где и слез-то набраться. Полно-ка, дитятко, будет плакать-то! Перестань!
А Дуня уже улыбалась и ответно утешала бабушку.
— Я плачу, бабонька, иной раз от радости. Пускай, думаю, меня не понимают, а мне так хорошо поплакать…
Летось иду на пашню, тятеньке обед несу, гляжу — пшеница дяди Митряя стеной стоит. Вижу уродил Бог Митрию за труд его, за бедность, за незлобивость: чистая, высокая, а колосья, как воробушки, так и летают друг подле дружки, с ветерком балуют. Зашла я в нее, стала на колени и ну молиться да плакать. Тебе вот, Илья Иванович, все смешно, а мне даже и нисколечко.
— А может быть на тебя тоска напущена? — сказал Илья с испугом.
Но Дуня продолжала тем же нежным, хрупким и волнующим голосом:
— Вспомнила я в ту-пор тятеньку, как он в тот день утром обутки свои веревочками перевязывал, а сам шутил. Маминьку-покойницу вспомнила, как она однова, незадолго перед смертью жала пшеницу, песню пела, а сама плакала…
От слез у Дуни снова задрожала в глазах свечка и голова склонилась низко над работой, но она справилась с собою, быстро вытерла глаза, выпрямилась, и голос ее стал упругим.
— Наплакалась я, встала, голова у меня даже разболелась. Вышла из пшеницы, а мимо полосы Пашка, Егора Тереньтича сын, верхом едет. И с таким соромным словом на меня: ‘с кем в чужой пшенице валялась?’
И плечи Дуни затряслись, упала голова на облокоченную о стол руку.
Долго молчал Илья, растроганный и кое-что понявший, а потом на Дуню же и закричал:
— А пошто все терпишь? Сказала бы мне. Я бы морду ему расхлестал всю до крови!
Дуня встала, высморкалась в фартук, обозлилась.
— Твоя мать и без того болтает, будто я твоя сударка!
— Мать? Моя? — вскрикнул Илья. — Да я за это дело и родную мать не пожалею…
Он даже встал с места и сжал кулак.
— Экой ты, Илья Иванович, нерассудный! — укрощая его гнев строго сказала Дуня, — Ты думаешь, что дракой людей на путь наставишь? А супроть матери даже и грех кулаками-то махать…
— А што же она? Меня она могет ругать сколь угодно, а про тебя напраслину я не дозволю!
И этот запальчивый крик парня теплой лаской прикоснулся к сердцу Дуни. Она опять смягчилась и снова заговорила нежным, тихим голосом:
— Не надо ни с кем шуметь из-за меня, Илья Иванович. Только славу дурную сделаешь… Над нами же смеяться будут.
— И пускай смеются! Мне тоже все равно…
Илья сел на прежнее место и проворчал сердито:
— Может я тоже печаль в себе имею да только высказать не хочу.
— А ты выскажи, улыбнулась ему Дуня.
— Смеяться станешь…
— Не стану, — протянула Дуня, а сама уже смеялась.
Даже бабушка Устинья обрадовалась этому девичьему смеху.
— Вот и мать ее такая же была. То тучкой ходит, плачет, а то вдруг позабудет все и соловейкой заливается — поет. Бывало Петрован-от перебьет ее на пашне — дикошарый был, ревнивый, — синяков насадит, а вечером поедут с пашни, заставит песни петь. Смотришь, она уж позабыла, уж поет. Эдак же вот засмеется, што твой колокольчик. Люди едет с пашни, думают: эк Петрован-от дружно с хозяйкой живет! Вот тебе и пожили… Тридцать лет едва стукнуло — отлетела голубка сизая… — голос бабушки Устиньи заскрипел, — Как травинка высохла. От жизни этой.
Дуня слушала старуху и сердце ее снова наполнялась тою песенной, заманчивой печалью, которую она еще тогда на полосе впервые услыхала из простых и незабываемых песен матери:
‘Как у Дунюшки — много Думушки. Я куда-то с горя сподеваюся?’
И, забыв, что недавно плакала, но ярко-ярко чувствуя тот жаркий день у золотой стены пшеницы и запыленную, загорелую от солнца мать, Дуня тихим голосом припоминала мотив той песни и те самые слова:
‘Я пойду-то, уйду во темны леса. Во темных-то лесах — течет реченька…’
Затихла бабушка на печке. Теплая улыбка заиграла на лице Ильи.
— Ты в леса и я за тобой! Зачнем мы там с тобой жить, поживать да добра наживать.
— Заблудимся мы с тобой, Илья Иванович.
Но Илье надоел печальный разговор и он решил развеселить чем-нибудь Дуню.
— Помню — лет тому двенадцать с тятенькой-покойничком кедровать мы ездили в Кузнецкие леса. Вот я набоялся то! Медведей там! Прямо, как коровы ходят.
Дуня звонко рассмеялась, а бабушка Устинья вытянула с печи голову.
— Чего он там опять сморозил?
Илья повысил голос:
— Бабушка Устинья! Вот ты долго живешь на свете: в Муромских лесах не бывала? В каких Илья-то Муромец жил. Помнишь, сказку-то прошлый раз нам сказывала?
— Не мели ты, безголовый, — сердито отозвалась бабушка, — Сказка дак она и есть тебе сказка.
Дуня тоже обернулась к бабушке, как к источнику разгадок:
— А я, бабонька, все думаю про то, как богатырь стоял у распутья трех дорог. Куда бы не поехал он, везде ему злосчастье… Отчего оно так, бабонька?
Бабушка вздохнула и, продолжая прясть, ответила:
— Так ему стало быть на роду написано.
— Как же так, бабонька: человек еще не родился и ничего еще не согрешил, а его уже злосчастье ждет?
— Так видно Богу надобно, дитятко…
Илья грубо перебил старуху:
— Ври, давай, на Бога-то!
— Как это так, ‘ври’! — закричала на него старуха, — Разве можно так-то старым людям: ‘ври’?!
А Илья даже рассвирепел и с обидой в голосе закричал:
— Ну, дак што на Бога-то клепать? Как што худо: так и Бог наслал!
— Не кричи, паренька-то разбудишь! Неуч неотесанный.
Под окнами избы, затем в сенях, послышался скрип снега под незнакомыми шагами. Все насторожились. Бабушка склонившись с печки, прислушалась.
— Кто ето тамотка? — сердито спросила она.
Илья, недружелюбно покосился на открывавшуюся дверь, прошептал Дуне:
— Приезжий господин идет какой-то.
Дуня встала с места и с радостным испугом переспросила:
— К нам?.. Господин?
Все замолчали. Замерли, рассматривая вошедшего Приезжего, одетого в волчью доху, в ушанку-шапку и в мягкие, высокие, остяцкие сапоги.
Илья еще не видывал таких людей, а Дуня видела таких где-то на картинке. Такие же чужестранцы на лыжах шли охотиться за белыми медведями на край света.
Дуня отошла к печке. Илья поднялся с лавки и встал у порога.
Проезжий снял шапку и лицо его, с небольшой пушистой бородкой, показалось даже знакомой Дуне. Оно напомнило ей лицо не то Князя Серебряного, не то Ухаря-Купца, опять с картинок.
— Здравствуйте! — сказал Приезжий. — А что, хозяин еще не вернулся?
В голосе его послышалась мягкая учтивость и властное спокойствие, которое напрасно представляла себе Дуня, когда читала книжку о Князе Серебряном. При этом она вспомнила о затрепанной книжке и о той плохой погоде, когда она ее читала, в праздник, прошлой осенью. Она стояла в углу возле печки и сбоку любовалась незнакомцем, который свысока взглянул на Илью, осмотрел избу и обратился к бабушке Устинье:
— А скоро он вернется?
— Да тебе, батюшка, кого надо? Петрована нашего што ли?
— Да, да. Я был у вас сегодня, да тут был только внучек твой.
— Сбегай-ка Илюша, позови его. А то ведь он там весь вечер прокалякает! — распорядилась бабушка, пряча босые ноги под подол сарафана.
Илья, недружелюбно озираясь, вышел с шапкой в руках, а бабушка Устинья обратилась к гостю:
— А ты, батюшка, из каких таких будешь? Не нагрезил ли чего наш Петрован-то? Уж не урядник ли ты, милость ваша?
Приезжий ухмыльнулся и из русой бороды его блеснули белые зубы, как у Ухаря-купца.
— Нет, бабушка, я не урядник.
В голосе его опять послышалась и густота, и сила, и мягкость, которая должна быть только у Князя Серебряного.
— То-то, по обличию-то ты будто не походишь на урядника. А то я испугалася.
— А разве он, ваш Петрован-то, в чем-нибудь виновен?
— Глаза Проезжего отыскали Дуню и улыбнулись ей улыбкой Купца-Ухаря.
— Пока еще Бог миловал, — ответила старуха. — А разве можно заручиться? Мужик же он у нас на слово востер и крут характером.
Но Проезжий уже не слушал старуху, а обратился к Дуне.
— А мы тут давеча с вашим братцем разговаривали. Он мне все подробности поведал. Я даже знаю, что вы в монастырь себя готовите. Правда это?
Дуня вспыхнула и робко вымолвила, поперхнувшись?
— Так это… Сглупа он…
А бабушка вмешалась:
— Правда, правда, батюшка! Покинуть нас все собирается. Ни замуж не пойду, ни дома жить не стану… А мы куда без нея попали? Вот парненочко у нас растет. Надо его сперва поднять…
— А почему же в монастырь? — садясь на лавку допытывал Проезжий и опытным, сжигающим взглядом сразу ощупал все стройное, высокое, спрятанное в широких складках платья, тело девушки.
Смущенная, она не находила подходящих слов для ответа, но ей хотелось как-нибудь сказать не по-простому, чтобы показать, что не такая она глупая. И ответила она краснея:
— Потому что… просвещенным людям… не находиться тут… Никакого обстоятельства.
И совсем купечески ухарские сорвались с его румяных губ насмешливые слова:
— Ах, вот как! Вы, значит, просвещенная?
И вспыхнула она стыдом, поймала эту острую его улыбку и сказала с поспешностью:
— Да уж какое наше просвещение! На смех добрым людям.
И почуяв в себе силу, досказала твердо:
— Так мало дело для себя училась.
Она выпрямилась и взглянула на Проезжего взглядом равного и независимого человека.
— Это, значит, вас братишка-то мой давеча испугался? — спросила она, чтобы больше не касаться трудного разговора.
— Да, но мы расстались с ним друзьями.
— А он чего-то плакал, про какую-то карточку болтал, будто у него соседка отняла.
— Как отняла? — даже привстав с места коротко спросил Проезжий. Неужели отняла? Соседка?
Бабушка Устинья повернулась всем телом и строго спросила незнакомца:
— Как ты сказал, не разберу я? А ты што дал-то ему?
— Да, так, пустяк. Я дал ему на сапожки. Но неужели отняла?
Бабушка Устинья шумно свалилась с печки и подбежала к гостю.
— На сапоги, говоришь, дал? А сколько дал-то? Ну-ка, говори!
Дуня дернула за рукав бабушку и прошептала:
— Бабушка! Што ты так шумишь?.. Не хорошо, ведь.
Но бабушка Устинья уже затряслась от гнева и, собирая обноски, принесенные Спиридоновной, закричала:
— Да вот она какая добрая-то стала! Ну, погоди же, погоди. Я тебя на сходку выведу да принародно осрамлю за это! А ты, барин, посвидетельствуй! Нет, нет, ты посвидетельствуй!
— Ну, что ты бабушка! Я тебе лучше дам еще пятерку.
— Пять рублей?! — заохала, как от зубной боли, бабушка Устинья.
А Дуня тормошила ее и уговаривала:
— Не скандаль ты! Не скандаль!
Старуха же отшвыривала от себя руку Дуни и кричала:
— Да как же не скандалить? Ведь это же грабеж! Грабеж!
— Ради Бога! Бабушка!.. Вот тебе десять рублей, — суя ей деньги, шептал незнакомец, — Только не шуми и меня, ради Бога, в это дело не запутывай.
Старуха взяла деньги, посмотрела их над свечкой — не фальшивые ли и, сунув за пазуху, опять стала собираться к старосте, продолжая кричать:
— Да как же можно поступиться, батюшка! Да я сейчас паренька разбужу…
— Бабушка! Отдай деньги назад! Отдай назад! — хватая старуху за руку умоляла Дуня, краснея от стыда. И почему-то вспомнилась ей песня про Ухаря-Купца и про девицу, которая ‘целую ночку с купцом провела, полон подол серебра принесла’. — Отдай деньги! Бабушка! Стыд, ведь, это!
— Отвяжись ты девка! Што за стыд: робенок-то нагой-босой… Шутка ли — пятишницу схамкала!
И вышло так, что бабушку Устинью уговаривали сразу и Дуня и Проезжий. И стояли около нее почти рядом, когда в избу вошли Петрован с Ильею.
Малый ростом, но широкий в плечах, исклеванный оспою и плохо одетый, Петрован снял шапку и взял в горсть узенькую рыжеватую с проседью бородку. Оглядевши всех троих, он быстрым кивком головы поклонился гостю и голосом, в котором слышалась застенчивость и храбрость, громко по-солдатски сказал:
— Здравия желаю, ваше благородие, или ваше скородие, не посуди — не знаю твоего чина, отчества.
Проезжий постарался улыбнуться и ответил с той неловкостью, с которой хорошие господа обычно разговаривают с мужиками, не зная как лучше: на ты или на вы.
— Здравствуй, голубчик! А я к вам по делу.
Но бабушка Устинья перебила его. Ее запальчивость затмила ей рассудок.
— Видал ты али нет? Соседушка-то наша какую штуку с нами удрала?
— Бабушка! — взмолилась Дуня, — Перестань ты, погоди минутку!
Петрован сделал знак рукой, чтоб все помолчали и, потряхивая космами волос, в которых застряли колоски с соломой, повернул свое сухое, острое лицо в сторону избы, как бы отыскивая причину тяжелого семейного позора, и проговорил:
— Намекала мне сейчас соседка да только я не уверяюсь. — он проглотил слюну и сделал над собою усилие, — Вот и сейчас гляжу и што-ето в понятье не возьму…
Тут он смелее поднял бороду на гостя и понизил голос, будто подавился:
— Мы, вашескородие, хоть и бедного звания люди, а все таки… Ежели тебе, ваше благородие, кто про девку мою худо сказал, дак ты тому человеку в рыло плюнь! Мы сухари едим, а добрым людям в глаза прямо глядим.
— Я тебя не понимаю, братец! — сказал Проезжий, отступая.
— А мы очень даже понимаем! — потряс головою Петрован. — Мы понимаем, што к нашему брату эдакие господа зря в гости не приходят и денег задарма нам не сулят. — В голосе Петрована задрожали крепкие, соленые, мужицкие слезы. Он ткнул пальцем в сторону дочери, — Она у меня, скажу тебе, как голубица белая, ничем себя не замарала. А ты, знать, славу про нее дурную положить желаешь?
Дуня выступила на середину избы.
— Тятенька!..
Но Петрован лишь поднял руку — дескать: замолчи и продолжал сдавленным дрожащим от обиды голосом:
— У меня, ваше благородие, всего и радости што сын да дочь и я их никому не отдам в обиду!.. И никаких нам от тебя подарков не надобно. А она вон, соседушка-то, прямо мне зубами чакнула. Не будь, говорит, ты глуп, не продешеви! Слыхал ай не?
И Петрован уже сквозь исказившее его лицо слезы выкрикнул:
— Да я скорее в петлю лягу, нежели на эдакие дела соглашусь!
— Какая глупость! Да понимаешь ли ты, что я к тебе по делу, по охотничьему?.. Мне сказали, что ты можешь живым волка и лисицу поймать. Понимаешь?.. Я ученый… И никакой я не…. Он поперхнулся, потому что в это время бабушка Устинья, вынув деньги из-за пазухи, подошла к нему и тихим, сдавленным голосом сказала:
— На, батюшка, возьми свои деньги назад! Коли эдакое дело, не надо нам твоих денег… Спаси те Бог, не надо!
Петрован разъярено бросился на тещу:
— А ты на што брала их! Когда успела? Значит правду Спиридоновна-то говорила?!
Сжав кулаки он бросился к Проезжему.
— Возьми свои деньги поганые и уходи отсюда! Уходи, я говорю тебе!..
Проснувшийся Микулка закричал от испуга, и бабушка Устинья, схватив за руку Петрована, нараспев сказала ему с пренебрежением:
— Да не ори ты! Робенка-то перепугал… Я почем знаю, што у вас там вышло. Я от простой души взяла. Думала, што правду на обнову дитенку безвинному…
Проезжий понял, что никаким его словам, никто здесь больше не поверит и пятясь к выходу, лепетал беспомощно, но задушевно, потому что видел оскорбленное и чистое, невинное лицо простой, явно ни в чем неповинной девушки.
— Ну, ради Бога! Это же не правда!.. Это ложь! Ну, что это такое? Я не понимаю! — и вышел, запнувшись за порог и надевая шапку уже за дверьми.
Илья расхохотался ему вслед с нескрываемой радостью.
— За лисицей, за живой, приехал, а? — выкрикнул он, подбегая к Дуне. — Вот дак поохотился… Позверовал!
Парень залился веселым, громким смехом.
А Дуня, пятясь от него, трясла перед его лицом руками и сквозь слезы говорила:
— А тебе смешно, Илья Иванович? Тебе все смешно?.. Ну ничегошеньки ты не понимаешь!
Петрован, согнувшись, оперся рукой о стол и замер с опущенными к полу глазами. Бабушка полезла на печь и утешала плачущего внука:
— Не плачь, сыночек, не реви. Потом она повернулась к Петровану.
— Может человек-от и взаправду с добром пришел к тебе, а ты целый Содом поднял. А он, на грех-то, может из начальства… Ну и дикой же ты, Петрован!
Петрован, нахмурившись, стал снимать зипун.
— Дикой! — передразнил он. Потом угрюмо прибавил, — Небось тут станешь дикой…
Илья постоял еще немного, поглядел на Дуню и, увидев ее вздрагивающие плечи, нехотя шагнул к выходу.
— Што ж… И я могу уйтить… Прощайте!
Ему никто даже не ответил. Он вышел и сердито хлопнул дверью. А Петрован, тронутый тихими слезами дочери, неловко подошел к ней и неумело, крючковато обнял ее плечи.
— Ну, што ж ты плачешь? Ну, чего ты? Будя, будя!
У бабушки Устиньи только теперь застучали старые, расшатанные зубы. Руки хватались за глаза, а в глаза как будто кто песку бросил. Плачет, а слез нет. Пересилила себя и твердым голосом распорядилась:
— Стели отцу, Авдотья, да дай пареньку-то молочка чашку. Сами-то и так уснете. Завтра, разбужу до свету.
Помолчала и глухо проворчала:
— Навечеровались!.. Свечку-то наполовину сплавили…

Рассказ второй

Солнце на морозе. Ясный тихий день после вчерашней снежной бури. Больно режущая глаз, ослепляющая белизна, и в деревне скука белая, смертельный покой, озаренный молчаливо насмехающимся солнцем со своей безмерной высоты.
На улицу носа показать нельзя, ресницы леденеют и слипаются от пара изо рта, нос трескается под невидимыми жалящими иглами, щеки покрываются белоснежными мертвыми пятнами и какую шубу ни надень — она отлипает от тела холодной шелухой. А под подошвами стоит визг, как будто они давят тысячи злющих и пронзительно вопящих ледяно-белых змей.
Из закутанных дворов сквозь щели заборов и сквозь поветный настил — пар валит от дыхания коров и лошадей. В это время скот без корма, как изба без топки, стынет и мерзнет.
У коров и лошадей на мордах белые, снежно-ледяные маски от дыхания. Большие черные глаза смотрят из-под них печально и просительно.
Шкуры на дворнягах ощетиниваются. Оборони Бог в это время обозлить собаку. Давно забытый закон согревания теплым, насыщенным еще горячей кровью мясом, вспоминается тогда собаками. Псы сибирские делаются в это время смелыми настолько, что не только загнанного той же смелостью в деревню волка могут осадить и разорвать на части, но и друга — человека могут растерзать и съесть горячим. Особенно, если собаки действуют артелью.
Но на дворе Святки и разве кто удержит молодежь в избе? Если мороза бояться, то и скоту корму давать нельзя и сам с голоду подохнешь, сидючи в нетопленой избе.
Только потеплее одевайся, попроворней двигайся и крякай чаще, чего-нибудь кричи и ухай и не замерзнешь! Так наказывают люди старые, бывалые.
Но разве молодежь послушается старших? Разве молодая кровь чего-нибудь боится? Никогда в жизни и нигде на свете.
А русские Святки только раз в году бывают и всегда в Крещенские морозы — чего же сидеть дома? Да и всего-то для веселья три дня с половиной. Уж под Крещенский Сочельник ни плясать, ни образину надевать нельзя. Хорошо в селе, где церковь есть и где в Крещенье можно в освященной проруби выкупаться: смыть святочные потехи дьявола. А в деревнях, где нет церкви, в Крещенский Сочельник маскируются только безбожники да неуемная безотцовщина.
А тут же еще такой редкий случай на деревне выпал: какой-то барин из-за снежных вьюг застрял на земской квартире и по деревне слух пошел… Да что слух! Многие сами видели, как барин к Петровановой Авдотье приехал, деньги Петровану сотенными выдал, а сегодня, в первый Святочный день, Авдотья выщелкнулась в свое праздничное кашемировое платье и сама, бесстыжая, пошла к нему на земскую…
— Врешь?
— Вот те Истинный!.. С утра уж раз ходила, а после обеда опять пошла.
И вот забегали из избы в избу девки, загыгыкали ребята, запосмеивались мужики и бабы и на лету схватила эту новость бегавшая по деревне пестрая толпа замаскированных парней и девок. Пашка Терентьичев быстро удумал самодельную комедию, а девки тут же сочинили новую частушку и пропели под хриплую гармошку и бандурку. И такой поднялся по деревне развеселый шум, даже собаки хором лаяли.
Ничего не знали только те, кого деревня злою шуткой высмеивала, бегая толпою по избам и наплясывая по подоконью.
Толпа была и возле земской да ‘представлять’ пока что побоялась: может быть барин в само деле какой-нибудь начальник. Поплясали и попели без комедии и барин был доволен. Хотел дать денег на водку, но постеснялся, вспоминая случай с Петрованом. Сел за стол и долго все подробности записывал в тетрадку. Даже не слышал, как входил хозяин спрашивать — не хочет ли барин поесть. Хозяин, по усмешке барина, с какой он писал, подумал, что это человек не из простых, а из каких-нибудь особых: либо царский доглядчик, либо ‘сполитический’. По настоящему никто не знал в деревне, кроме писаря, что значит это слово, но все знали, что это люди, не дай Бог, опасные.
Когда же вошла Дуня… А вошла она сперва в хозяйскую избу и вошла со строгим, гордо поднятым — не тронь меня — лицом и, долго терла руки и щеки, побелевшие от мороза. Потом розовая от согретой крови робко спросила — можно ли поговорить с ‘приезжим поученым господином’ — так она сказала. Мужик прошел в земскую горницу на цыпочках и доложил барину шепотом, с улыбкою лукавой и растерянной:
— Девица тут одна… Пришла уже вдругорядь. С утра была да вы еще спали. Желает вас повидать.
Не умел ли барин оградить девицу от стыда или сам подумал, что она пришла с тем самым, о чем говорила баба Спиридоновна и хитрая улыбка мужика, но только и он, барин, улыбнулся мужику лукаво и растерянно, а для приличия пожал плечами.
— Ну, что же, пусть войдет.
И вот Дуня вошла. Из-под полушалка высыпались две льняные, бело-шелковые пряди волос ее, когда она перекрестилась на икону и, краснея, поклонилась Проезжему.
В волнении и стыде она запнулась на первых же словах, которые заучивала, идя сюда, и Проезжий не мог не уступить, не покориться перед этой ясною и чистою наивностью с глазами томными от стыда и от наполнивших их слез. Он сам заговорил и усадил ее на лавку, стараясь уловить потупящийся, но горящий тайною решимостью взгляд девицы, начал спрашивать о разных глупостях:
— Неужели у вас всю зиму мороз такой бывает? А почему не маскируетесь вы сами?
Дуня, словно и не слышала его слов. Молчала. И, наконец, проговорила свое:
— За тятеньку я пришла… Чтобы вы на него не прогневались…
— Ну, что вы, что вы! — начал сперва барин, весело смеясь и понимая, что в Дуниной семье ждут Бог-весть какой грозы за поступок Петрована.
— А окромя того я к вам пришла… — и Дуня встала с лавки для пущей смелости и новая заминка была торжественной и жуткой для нее, — Братец у меня есть, по восьмому году… — вымолвила она через силу, — Вы его видели… Шустрый он у нас и очень даже понятливый…
И вдруг с задрожавшими губами, с бледным, молитвенно-покорным лицом она опустилась на колени перед барином.
— Ну, что вы это?.. Что вы? — только мог он вскрикнуть и, подняв ее, усадил на лавку, прикоснулся к ее задрожавшим плечам и залепетал:
— Ну, конечно! Я все понимаю. Вы такая удивительная, исключительная в этой безобразной обстановке… И я не только вашему братишке помогу, но я и вас отсюда постараюсь вытащить. Только нужно сделать так, чтобы, вы понимаете, я тоже подневольный человек, ведь я в ссыльных… На меня и там и здесь смотрят с подозрением. Но вы поверьте мне, я это сделаю… Поверьте и немного потерпите…
Только эти последние слова, сказанные сильно и уверенно, помогли Дуне справиться с собою. Она вытерла лицо, теперь красное уже не от мороза. Сквозь ее всхлипывания пробилась улыбка мучительного стыда за все: за свои слезы, за свои слова и за этот неожиданный земной поклон. И, подавляя в себе этот стыд, она чуть слышно шептала:
— Мне уже ничего не надо. Мои годы для учения уже не подходящи, а он только на свет идет. И как мечтала я: вот так бы приехал какой человек могущий и взял бы, усадил его в повозку… А годов через пятнадцать… вдруг бы сам он эдаким могущим приехал в деревню!.. И всем бы, всем бы этим… разъяснил! — и снова Дуня захлебнулась взрывом слез, накопленных за много одиноких дней и месяцев горьких мечтаний.
… Так вот по этому-то делу и отважилась Дуня пойти на земскую, зная хорошо, что из-за этого пойдут по деревне злые шепотки и сплетни. Но она верила в свои мечты о брате, верила в эту далекую, неведомую, но прекрасную жизнь там, откуда прикатил этот случайный гость.
А гость был в самом деле редкий и хороший. У него исчезли всякие дурные мысли, когда он успокоив Дуню, вслух обдумывал, как он сегодня вместе с ней поедет к ее отцу и бабушке, и как он тем самым даст понять всем деревенским олухам, что Дуня самая прекрасная и идеальная из деревенских девушек. Он так и сказал это непонятное Дуне слово ‘идеальная’. Наконец, он действительно устроить в городе Микулку, а потом и Дуню где-нибудь в хороший дом, к хорошим людям.
А Микулка даже и не думал, что за его судьбу в земской избе сестренка испытывает стыд и проливает чистые, девичьи слезы.
В новой розовой рубахе, с куском белого калача, Микулка сидел на печке. От удовольствия, что сегодня он в новой рубахе, что ест калач и что не один в избе, он был особенно разговорчив. Бабушка считала, что в праздник работать грешно, а потому сидела пнем, куда-то устремив подслеповатые глаза и думая о своем. Отец собирался на охоту, на волков на падали, сидел возле стола, чистил ружье и починял свое плохонькое охотничье снаряжение.
— Я, когда вырасту, дак еще не эки обновы накуплю! — говорил Микулка, полагая, что его слушают и отец и бабушка, — Все-ем накуплю. И Дуняшке и бабушке по кацавейке да по фартуку да по сапогам новым… Со скрипом ижно.
Петрован даже посветлел немного.
— Ох, едят те мухи с комарами! Купишь?.. Всем? И мне купишь?
— Нет, я сперва Дуняшке. Шубу теплую, как у Лукичихи да рукавицы с пальцами. Да тожно это… как его?.. Шаль пуховую!
Микулка входил в азарт от щедрости и припоминал все, что он видел хорошего и нового у других.
Петровану стало весело от этих слов парнишки и он поддакнул из плясовой песенки:
— Шаль пухова да нова, штоб не стыла голова. Эдак, сынок, а? А мне, видно, так уж ничего и не купишь?
— Тебе-то? — переспросил Микулка, рассеянно скосив глаза и тотчас же вспомнил:
— А ты не будешь Дунюшку ругать? Если будешь, дак я, когда вырасту, сам тебя наругаю…
Петрован расхохотался от этих угроз сына и даже позабыл про сегодняшнюю ссору с дочерью, которая ушла куда-то из избы.
— Это ты отца-то наругаешь? — разболтался Петрован. — Вот это ладно — добро, сынок! Я тогда буду старенький, робить сил у меня не будет, а ты меня ругать начнешь… Возьму я костылек и пойду из своей избы куда-нибудь на улицу.
Петрован даже встал из-за стола и показал, как он, согнувшись, пойдет по улице.
— А соседи-то скажут: ишь Микулка старика-то выгнал… и пойду я кусочки у добрых людей просить да мерзнуть под окошками. — укоризненно качая головой Петрован переспросил Микулку:
— Эдако, видно, сынок, а?
Микулка заморгал глазами от внезапной жалости к отцу и опять поправился:
— Дак это я так только… Это я сказал невзаболь… Это только из-за Дунюшки я… Мне Дунюшку жалко.
— А пускай отцу не перечит! Ничего: пускай поплачет на морозе, — сказал Петрован сурово и решительно.
Микулка протянул руку с куском к заслезившимся глазам и не дожеванный хлеб вывалился у него изо рта.
— Да-а! — заныл он, — А она заме-ерзнет где-нибудь.
— Охота тебе паренька дразнить? — вмешалась бабушка Устинья и обернулась к внуку. — Не плачь, дитятко… Она воротится. Придет, куда ей деваться-то. Придет, не плачь мой сокол. Ишь, сестрицу пожалел! И правда, што за што про што на девку налетел? Девка-то и так не видит скресу, горе мыкает да вянет раньше срока.
— Сердце-то не камень, — вздохнул Петрован. — Терпишь, терпишь да и…
В этих словах Петрован был жалок и понятен даже Микулке и даже Микулка сквозь слезы, еле выговаривал.
— Да еще когда… большой вырасту, то тятеньке куплю ружье хорошее, да пороху, да собаку, Полкана нового добуду.
И точно ударили эти слова по Петровану. Он стукнул об пол ружьем.
— А все это из-за соседушки! Из-за нее, бывало, бабу покойницу сколько раз напрасно бил. И собаку загубила, погань! Теперь этого волкодава ни за какие деньги не добудешь.
И Петрован задумался о хороших прошлых временах охоты и приволья, когда удачу делала любая и верная собака.
— Н да! Раньше хоть собака верная была… Человека я такого не знавал — вот какой был друг-товарищ! — вслух заключил он свои раздумья.
А Микулка даже вспомнил запах собачей шерсти, когда Полкан, бывало охранял его во дворе во время нужды. Когда же Микулка выходил, бывало, на крыльцо с куском хлеба, Полкан даже отворачивался, будто подавляя в себе всякое желание есть. А сам был огромный — где ж ему набраться столько хлеба или мяса? И вот Микулка вспомнил свою радость, как Полкан однажды притащил откуда-то огромный кусок мяса и, видимо, наевшись, положил его в сенях к ногам Микулки. Ешьте, дескать, от трудов моих.
Соседка вскоре и выследила его, Микулка вспомнил о мучениях собаки и сказал теперь отцу:
— Ижно пена изо рта-то… А сам сто-о-нет, как человек!
— Хотел я тогда подпалить ей все обзаведение, да свою избу пожалел, — произнес Петрован…
— Девке говори спасибо, — проворчала бабушка Устинья. — А то бы гнил теперь в остроге. Девка образумила. А теперь за што про што набросился на девку?
— А какие таки дела у ей с Проезжим? — вспылил мужик.
— А таки, што вот теперь с обиды-то и впрямь бы глупостев каких не сделала! — также запальчиво проговорила старуха.
Помолчала. Прибавила потише, как бы признаваясь в чем-то:
— Мне, старой дуре, надо бы самой пойти к нему, к Проезжему-то, хлопотать да, видишь, постеснялась.
— А кто дозволил-то? — прищурился мужик.
— А што же ты пошлешь его кусочки собирать? А в городе все какому ни на есть рукомеслу бы научился парнишка.
Микулка понимал, что ссора происходит из-за него и всячески хотел их примирить, но в то же время его разбирало любопытство и городу, в который Дуня с бабушкой надумали его отправить для какого-то учения и к тайге, в которую отец собирался взять Микулку, чтобы начать с ним привольную жизнь промышленных охотников.
— Рукомеслу! — передразнил Петрован и с тайной надеждой улыбнулся. — А может, мы в тайге-то с ним на красную лисичку наткнемся.
Это уж о приисковой жизни он подумал, но Микулка этого не понял и страстно захотел скорее стать охотником.
— Нет, мы, тятя, лучше на волков там! — а у самого глаза сделались большими от храбрости и страха.
— Глупый ты: волков! — проворчала бабушка, — В городе-то тебя может счастье ждет.
— Счастье — по чужим людям шататься! — не унимался Петрован.
— А ты дак не шатаешься? — его же голосом сказала теща, — Красную лисичку, мотри-ка, найдешь… Последние штаны на буераках в клочья изорвешь да наголодаешься вдосталь.
Бабушка Устинья и сама не твердо верила в город и даже побаивалась его, но Дуня так заманчиво нарисовала ей, как они там по-новому заживут: Микулку отдадут в ученье, он будет одет, как барич. Дуня где-нибудь поступит в больницу либо в монастырь в послушницы, а бабушку возьмут любые господа в няньки. И вот — усталость ли старушечья, грех ли из-за пряжи, или нищета на старости — склонили бабушку Устинью на сторону этой городской мечты, как на спокойное и даже чем-то новым радостное окончание дней. То, что Дуня попадет в монастырь, теперь не смущало старуху. В монастыре она сама бывала пришлой богомолкой, а теперь будет приходить туда к своей родной голубушке и ближе будет к Богу и хоть на старости отдохнет возле господ, в удобной, чистой, сытой жизни.
— Там видно будет! — говорил Петрован, уверенный в удаче.
Когда он был с ружьем в руках, он всегда чувствовал себя уверенным в удаче и богатым, и упрямым, и свободным.
— А только што, парнишку я никуда от себя не отдам. Он у меня, можно сказать, одна надежда.
Микулке льстила эта отцовская надежда, как на опору, и почему-то вместе с тем было печально думать: может быть то, о чем толкуют эти дни бабушка и Дуня и отец никогда не будет правдой, а будет он, Микулка, по-прежнему сидеть в избе один, голодный и без обуток.
— Тятя! Все-таки мы куда-нибудь поедем?
— С печи на полати! — безнадежно вставила старуха. — На своих-то на двоих далеко не уедете…
Петрован поднялся из-за стола и объявил решительно:
— А вот увидишь, продадим корову, избу заколочу, да и поедем… А вы, как знаете! Раз дочь у меня стала эдакая умная…
Он не договорил, потому что в избу вошел Илья и, крестясь на икону, говорил вместо молитвы. У него всегда так выходило.
— Чего это ты так шибко кулаками машешь?.. Здорово, бабка! С праздником! — и сейчас же толкнул в пузо Микулку пальцем.
— Фу-у, ядрена мышь, в новой рубахе сидит! А пошто на улку не идешь? Там, мотри, ребята за Потаповой избой на телячьей шкуре с яру так летают, только дым идет.
Румяное, безусое лицо, веселая улыбка, шуточные слова — все в Илье было приятно, а то, что он сказал о катании ребятишек, Микулку обдало горячим паром, хотя на улице трещал мороз, обманчиво-веселый, светло-золотой.
— Тятя! Я пойду-у?
— Куда? Закоченеешь враз!
Петрован нахмурился, припомнил, как теща отнесла на днях и бросила обноски в сени Спиридоновне.
— Да и не в чем тебе напуститься-то на эдакий мороз.
Но бабушка вступилась:
— Да пускай он хоть проветриться. Во все свое оболоку опять ды ладно!
И началось быстрое снаряжение Микулки на улицу. Впервые в эту зиму, в одежде и самостоятельно. Даже Илья стал помогать.
— Да хоть шапку-то мою наденьте, — посоветовал отец.
— Да она куды?.. Вот лучше шалью подвяжу.
— Будешь, как девчонка, — пошутил Илья, — А курточку-то полотенцем подпояшем, — хлопотал он, забавляясь Микулкой.
— Фу-у, вот дак маскировщик! Да он Валенки-то потеряет. Постой, онучи-то наверни какие-нибудь!
— Ну-у!.. Не замерзну! — молодецки пропищал Микулка и, потащив через порог огромные валенки, сразу же упал в сенях, но засмеялся и видно было, как вставая на ноги, он счастливо захлебнулся острым, чистым воздухом.
Все трое постояли, поглядели в раскрытую дверь и Петрован первый сказал:
— Запирайте дверь-то!
А потом, когда Илья, захлопнув дверь и не отпуская скобы, продолжал стоять возле нее, Петрован прибавил:
— Проходи, садись Илюха. Что прижался у порога-то?
— Постою, такое мое дело.
— Што так: из купцов да в слуги?
Илья робко поглядел на бабушку Устинью и ответил Петровану с запинкой:
— Может я к тебе… просителем пришел?
— Ему бы только зубы скалить! — залезая на печь проворчала бабушка.
И Илья, правда, оскалил все свои широкие и белые зубы.
— Ты съела свои-то дак и не скалишь. Ежели мне вышибут и я не буду скалить.
— А ты, брат, только говори! — посоветовал хозяин, — За што тебе их вышибать?
— Рад бы толком, да видишь…
Он заглянул в свою шапку и прибавил:
— С матерью я шибко разругался…
— Из-за чего такое?
— А все из-за нее же… Из-за Дуни.
Илья шагнул к Петровану, сел на лавку, сразу вскочил, махнул рукой и сказал сердито:
— Да што я — урод какой? Што — мы што ли пропадем с ней, с Дуней? Я хоть завтра могу из дому уйти… В работники могу наняться…
Петрован и бабушка смотрели на Илью в недоумении. Наконец, бабушка тихо спросила, обращаясь к зятю:
— Да он што это: сватается эдак-то за Дунятку, што ли? Не пойму я.
— Ты видать для праздника немного выпил? — ухмыльнулся Петрован.
— В рот я его не брал покуда! — ответил Илья, — А вот сегодня, может и напьюсь.
— Да ты наперво у девки-то спросил? — пропела бабушка Устинья.
— Дак, вишь, у рук-то не было… А она у вас больно спесивая…
Петрован тряхнул волосами, вздохнул. Прибрал с стола рассыпанные крупинки пороха.
— Не знаю, друг Илюха, што тебе сказать на это: отдать девку на грех — горе, отдать на нужду — вдвое. Ты по работникам-то не жил. А мы жили. Знаем, как это несладко.
— А я говорю, девку спросить надо! — закричала с печи бабушка Устинья, — Ты, Петрован, видать, хоть сейчас, и слово дать готов.
— А што такое? Вот возьму и дам.
— На-дыть, так и есть. Девка-то может и не желает вовсе.
— А я говорю: возьму и отдам! — отстаивал свои права Петрован, — Мало что она желает? Я ей родитель, али нет?
Илья, подойдя к печке, закричал старухе:
— Ты думаешь, што этот барин за себя возьмет ее? Надсмеется он над вами, только и всего.
Бабушка Устинья передразнила Илью:
— Барин! Барин! Надсмеется… Много ты тут смыслишь?
— Никаких нам баринов не надо! — заорал Петрован с перекривленными губами и ударил по столу кулаком. — Ежели Илья не шутит — вот и с Богом! А разговор о баринах надо оставить без последствия!.. А ты, должно совсем из ума выжила: о барине задумала… Давай, смеши людей-то!..
Старуха как-то вся враз плюхнулась с печи на пол и подбежала с крючковатой рукою к лицу Петрована.
— А я те вот што скажу, — залепетала она задыхаясь, — Ежели ты девку будешь силой принуждать — я сама с ней, крадучись, уйду и крышка.
— Куда? Куда это? — закричали в один голос Петрован и Илья.
— А в монастырь! Вот куда… Што? Взял? Богу посвятим себя, а паренька в люди отдадим. И нечего им с тобой всю жизнь мыкаться. Ничего!.. Меня тебе давно не надо, а ребят я на нужду да на наруганье тоже не оставлю… И это мой тебе последний сказ! И не чего на меня буркалы-то пучить… Я те не боюся!
Петрован стоял с широко раскрытыми глазами и ничего не мог ответить. Он знал старуху и цену ее слов порядком испытал. Еще при жизни жены теща не раз наскакивала на него, и он никогда не смел даже крепко выругать ее. Теперь он только показал на нее Илье и, жалко ухмыльнувшись, повторил:
— Ты видал таких, ай не? Видал, ай не?
В это время кто-то сильно побарабанил в заиндевевшее окошко.
— Эй, Петрован! Бабушка Устинья! Бегите скореича на речку. Там парненка-то ко льду примерз.
Это кричала Мавра Спиридоновна и потому в избе не сразу поняли. Илья услышал голос матери, метнулся в угол, а Петрован к окошку.
— Да где он? Чего такое?
— Бегите, говорят вам: валенки-то потерял он, босиком на льду стоит… Ребятишки один валенок-то на Потапову поветь забросили…
— Ах! Матушки мои родимые! — завизжала бабушка Устинья, заметалась по избе. — Где же у меня обутки-то? Да куда же это шаль-то я девала? Господи, помилуй. Эдакое варначье! Вот арестанты экие. Петрован! Не видал ли ты мои валенки-то? Господи прости!
Но Петрован без шапки, выбегая из избы, крикнул ей:
— Дыть, ты ему их отдала, Микулке.
— Да што же это, батюшки! — застонала бабушка Устинья и бросилась на улицу босая и раздетая.
Илья выглянул следом за нею из избы, но тотчас захлопнув дверь, с усмешкой озорника стал держать ее за скобу.
— Ты опять тут?.. Отвори!.. Прокляну! Отвори — прокляну!
И у Ильи сейчас же опустились руки.
— Ну, вот. Опять и прокляну! — сказал он, с унылой покорностью впуская мать в избу.
Спиридоновна, с прикушенной губой и искаженным злобою лицом, стала искать в избе что-нибудь потяжелее, чем бы ударить сына, но на глаза ей не попалось ничего, кроме бабушкиной прялки.
— Вот я тебя сейчас. Я-т-те пок-кажу-у!
И неумело, по-бабьи взмахивая прялкой, она зацепила ею за полати и, не успев ударить сына, на двое переломила прялку.
Илья не мог удержаться от смеха и промямлил прыгающим голосом:
— Ну, вот! Чужую прялку изломала.
— Прокляну-у! — завопила Спиридоновна.
— Да ну, иду, иду я… Не кричи ты, Бога ради! — испуганно сказал Илья и вышел.
Спиридоновна, трясущимися руками сложила прялку и, озираясь, торопливо положила ее на прежнее место, будто целую. Поправила, выпавшие из-под шали волосы и вышла из избы, оставив дверь не запертой.
В избу медленно вползал пар и таял, пока мороз не вытеснил его. С улицы стали близится и нарастать суетливые, бестолковые крики бабьих и мужицких голосов, заглушавших совсем охрипший, задыхающийся вопль Микулки.
— Да, дитятко! Вот каторжное отродье! — вопила бабушка Устинья, вбегая в избу первой и стуча по полу закоченевшими босыми ногами. — Да будьте вы со свету прокляты! Да родимый ты мой, дитятко! — причитала она, плача без слез. — Чем он помешал им? Что он им доспел худое?
— Снегом надо. Снегу! — кричал Петрован, внося паренька в избу. — Заприте дверь-то!
Но в дверь пестрой вереницей входили любопытные подростки и, протискиваясь между ними, в распахнутой куцевейке, с выбившейся из-под платка тяжелой косой вбежала Дуня. Она голыми руками внесла пригоршню снега и быстро стала тереть ноги брату. И как-то вышло так, что вошедший следом за ней Проезжий, очутился возле Микулки и голос его звучал потерянно в общем хоре беспорядочных и бестолковых криков:
— Спирту надо! Спирту, хоть немного.
— Господи! — звенела Дуня, — Ноги-то у него, совсем как кости белые.
— Три, три шибче ту! Я эту! — крякал Петрован, — Где его тут спирту-то взять? — тут же проворчал он на Проезжего.
— Ой-ой-ой! Оой-о-ой! — вопил Микулка и бабушка Устинья сердито утешала его:
— Ну, вместе умирать будем! У меня тоже ознобились. Веселее будет. Не кричи.
— Ой-ой-ой! Ноженьки отпали! — выкрикнул, наконец, Микулка внятно.
— Не отпали еще! — ответил ему Петрован, обрадовавшись, что парнишка может говорить. — Не отпали еще, погоди. Дай-ка, барин, снегу-то еще сюда мне.
Проезжий бросился на улицу, как бы польщенный поручением мужика, а Дуня спрашивала у Микулки:
— Да ты пошто же без обуток-то? Рученьки-то давай сюда. Эх ты, весь в ледышку обратился.
— Водки бы хоть рюмку! — кто-то сказал в толпе и Проезжий тотчас же хотел послать за водкой, но не знал, как это сделать, чтобы снова не обидеть Петрована. И только строже повторял:
— Немедленно надо водки купить скорее.
— Какая тут водка? — огрызнулась бабушка Устинья, — Уцелела бы у нас тут рюмка водки!
— Краснеет эта. Кровь пошла.
— А ты пошто, мужик, до крови-то? — охнула бабушка Устинья. — Ишь, кожу содрал. Эка, постарался!
— Ничего! — храбрился Петрован, — Раз кровь пошла — значит не душевредно. Не кричи, сынок. До свадьбы заживет.
— Ой, ой, больно!
— А-а! больно? — веселее отозвался Петрован, — Ну, раз боль чувствуешь — значит ноги твои. Экой стыд: мужик на льду обутки потерял. Теперь и вырастешь — не забудешь. И замуж за тебя ни одна девка не пойдет.
— Ах, ах! Сирота ты моя горегорькая! — стонала бабушка, — Только на минуту с глаз спустила. Ну, варначье! Вот какой у нас народец! — уже для сведения Проезжего прибавила она.
В избу впопыхах вбежал Илья, и внес с собой обледенелые потерянные валенки.
Кто-то из чужих, увидевши Илью, сказал ему:
— Ну и крепкий же парнишка. Вот чертенок!
И все чужие постепенно вышли из избы, а Илья стоял, не выпуская валенок из рук и с открытым ртом смотрел на Проезжего и Дуню.
Микулка стал кричать сильнее. Голос у него направился, испуг прошел, но боль в ногах усиливалась, рвала и жгла, особенно в том месте, где висел клочок сорванной отцом обмерзшей кожи.
— Но почему он оказался без валенок? — спросил Проезжий, обернувшись к Илье.
Илья бросил обутки к ногам бабушки Устиньи и остался стоять в надвинутой на брови шапке, в рукавицах, растерянно и жалко ухмыляясь. Он удивился — почему Проезжий оказался снова в этой избе, но вопрос Проезжего — окончательно сбил его с толку. Хлопнув рукавицей себя по шубе, Илья вздохнул и сказал, глядя только на Дуню:
— Стоит, сказывают, на речке. Рот-то разинул, загляделся, а под ноги-то наледь подплыла из проруби. Валенки-то и примерзли. Он шагнуть хотел. Да и вывалился из обуток, как мышь. Ну, ребятишки обступили — хохот. А он, сказывают, бежать. Эх ты, холостяга! — заключил Илья, наклоняясь над распухшим и красным Микулкой.
— Тоже на народ пошел!.. — сказала Дуня, — Святки справлять…
И Микулка, чтобы показать, что он в самом деле молодец, еле вставил в дергающие все его тело всхлипывания:
— Я, как вырасту… Дак я им всем… Задам!
Окончательно развеселился Петрован, будто ему стакан водки подали. Он даже позабыл о том, что полчаса назад готов был рвать зубами Приезжего, чужого, странного и таинственного человека, а теперь, все более смеясь и возбуждаясь, начал говорить, выбрасывая из себя слова, как раскаленные камни.
— Да, ваше благородие, вот погляди-ка, полюбуйся на житье наше. Приедешь в город, станешь сказывать, как святки у нас праздновал. И смех и грех, ей-богу! Другой раз бежишь за возом да и ну плясать. Из глаз-то искры от мороза сыплются, слезы горохом стынут, а ногами-то веселую разделываешь. Не даром говорится: нужда скачет, нужда пляшет, нужда песенки поет.
И Петрован все громче продолжал, обращаясь уже к сыну:
— Запоешь брат, сын Микула, когда век затянется, а житье-бытье поглянется. Хе-хе-э! А ну-ка, сын, пошевели ногами. Согни!
— Встань, встань, Микулушка! — радостно сказала Дуня, видя, что Микулка действует ногами.
И Микулка, все еще крича и ноя, быстро встал на ноги на мягкую кровать.
— Стоит! — сказал торжественно Проезжий.
— Отошел? — радостно спросила бабушка Устинья.
— А ну-ка, попляши, сынок! — крикнул Петрован.
И Микулка, не переставая орать, стал привскакивать, держась за шею Дуни.
— Не надо, Микулушка. Не надо, брателко! — голос Дуни задохнулся и потух, а лицо ее спряталось возле лица Микулки.
Стоял, смотрел и слушал Проезжий, и позабыл, где он и что это вокруг такое? Сон, театр, кошмар или действительная жизнь?
‘Да, вот они какие настоящие богатыри!’ — сказал он про себя.
— Да будя плакать-то! — посоветовал Микулке Илья, которому этот крик мешал понять, когда и зачем Проезжий снова очутился здесь? — Видал на улице-то маскировщиков, — спросил он у Микулки, — Шиликуны вот экие, носатые. С горбами. Слышишь?
— Пляшут? — спросил Микулка, пересиливая боль и слезы и прислушиваясь.
И все прислушались. Петрован даже продул дырочку во льду на стекле окошка и поглядел одним глазом на улицу.
— В ваш дом, Илюха, ломятся, — сказал Петрован и озабоченно опять остановился возле сына, — Ну, похвораешь — не беда, вот горячка бы не унесла тебя.
— На печку, — всхлипывал Микулка, — Боюсь шилкунов.
— Ах, ты пряник мой медовый! — подбегая к нему замурлыкала старуха и с трудом, большого, долгоногого, потащила внука на печь, — Пойдем, родимый мой, погреемся. Я сама-то ноги свои едва чую. Пальцы-то прихватило, как железом накаленным обожгло.
Вскоре Микулка притих на печке, а вслед за тем в избе наступила тишина, неловкая и напряженная. Как бы не зная о чем говорить, Проезжий, Дуня и Илья разошлись в разные углы избы.
Петрован стал прибирать раскиданные, таявшие на полу комки снега.
Первая нарушила молчание бабушка Устинья. Устроив внука, она взялась было за прялку и увидела, что прялка сломана.
— Да это кто же, матушки, у меня прялку-то сломал? Чьи это чертячьи руки тут ходили без меня? — и пошла кричать, все прибавляя голосу, — Ну, скажи ты — новая напасть! Я теперь, ведь, вовсе, как без рук, останусь. Кто мне даром-то починит ее, а?
Тихо подошла к ней Дуня и шепнула:
— Не тужи, бабушка. Может это к счастью. Может тебе и не придется больше мучиться.
В избе снова наступила тишина. Все ждали и смотрели на Приезжего. И Приезжий, не смотря ни на кого, точно стыдился своих слов, сказал:
— А ведь я, Петрован Василич, шел к тебе ссориться, а вот из-за Микулки-то и позабыл об этом.
— Вам с нами связываться — кака нужда? Конечно дело, я в прошлый раз погорячился, извините, а только наши с вами дела совсем особь статья.
Илья даже рот открыл и переводил жадные глаза с Дуни на Проезжего, а с Проезжего на Петрована.
— Конечно, ты можешь мне опять сказать, чтобы я ушел от вас, но теперь я не уйду, пока мы не помиримся или окончательно не подеремся.
Петрован расхохотался хорошо, открыто, просто.
— Вот это будет ловко! — сказал он, не зная, чем занять свои руки и куда глядеть.
Стараясь не смотреть на Илью, Дуня затихла возле бабушки Устиньи, и руки её теребили конец, свесившейся через плечо, косы.
— Видишь ли, Петрован Василич, — продолжал Проезжий, — Твоя дочь пришла ко мне в слезах сегодня и я… Я, конечно, понимаю ее. Не знаю, как тебе сказать, но… Мне вас обманывать нечего. Я хочу сказать, — он хотел говорить проще, но путался в словах и нескладно продолжал:
— Действительно, такая девушка, как твоя дочь, может найти себе в городе и службу и хорошего жениха, а здесь, особенно теперь, когда тут все так глупо рассуждают про нее, я прямо не советую… И вообще… — он запнулся, смущенный испытующим взглядом Ильи.
Наклонившись с печки и, поняв по-своему туманные слова Проезжего, бабушка Устинья перебила его.
— А ты сам-то, батюшка, из каких будешь? Мы ведь и не знаем, кто ты есть.
— Да я-то человек простой, — ответил он, стараясь говорить короче и понятнее. Хотя я и из дворян, но пришлось мне за идеи пострадать. То есть за народ. Был я студентом и вот меня в Сибирь сослали.
Бабушка Устинья строго прервала его:
— Как ты сказал? Сослали?
— Ну, да, сослали. Да ты не беспокойся бабушка, я совсем ни за воровство, я за народные дела был сослан. Но теперь я в музее, в зоологическом отделе служу, на положении, так сказать, чиновника. При университете.
— Нет, батюшка! — решительно оборвала его бабушка Устинья. — Пусть уж вот она за Илью, али там за кого другого, хоть за батрака идет, а за ссыльного да острожного, оборони ее Господь!
— Бабонька! — тревожно прошептала Дуня. — Да господин Проезжий вовсе и не сватает меня. Что ты, что ты?
— Хы! Сватать! — громко вмешался Илья, — Понятно, не сватает. А ясное же дело, так приглашает…
Петрован даже вскочил с места и сделал нетерпеливое движение. И снова все умолкли.
— Никуда я ее не приглашаю. Послушайте же, господа. И поймите толком. Я же говорю понятным языком? — а, между тем, он чувствовал, как ни подбирал он простые слова, у него все выходило непонятно. Кроме того, он боялся, как бы снова кого не обидеть. — Я не скрою от тебя Петрован Василич, — продолжил он громче, — Что твоя дочь, такая девушка, что будь я свободен, я может быть и сам попросился в женихи к ней, но… Но пока что, конечно, говорю только к тому, что нельзя ей пропадать здесь.
Петрован нахмурился и резко отчеканил:
— Нет, это дело нам не подойдет.
Проезжий еще не успел выразить главную свою мысль, которая столь сильно толкнула его на второй приход к мужику после того, как этот мужик его грубо выгнал. Проезжий был захвачен истинно благородным порывом взять на свою ответственность не только судьбу Микулки, но и Дуни, но и бабушки и даже Петрована, которому он мог в городе найти какую-либо должность сторожа или служителя в том же музее, где он служил сам. Но он не умел этого сказать короче и проще, а главное, не мог заставить поверить в искренность и чистоту его намерений. Он начал волноваться. Петрован и бабушка Устинья верили в его волнение, верили, что барину обидно за их недоверие, но, в то же время, они не могли поверить в самую возможность случая, что жизнь их может стать совсем иной, невероятно новой.
Петрован рубил свое, стараясь говорить, как можно мягче, но внутренне загораясь темной и глухой злобою:
— Да, ничего, я говорю, не беспокойтесь! Нам ничего от вас не надо! — и набросился на Дуню, — Да как же ты-то без согласия родителя на этакое дело можешь согласиться? Ты, когда успела совесть-то свою потерять?
— Да ты пойми, чудак ты этакий! — кричал негодующе Проезжий. — Никакого тут позору нет: я мальчика твоего на казенный счет могу в ученье отдать. А всех вас на службу устроить. Понимаешь ты теперь?
— И понимать я не желаю ничего! — все более горячился Петрован, — Я вовсе даже и неграмотный. И ни каких мне ваших слов не надо. Извините настолько! А дочь моя еще из воли у меня не смеет выйти. С дочерью мы, не прогневайтесь, управимся!
— Эти слова звучали уже зловещей угрозой, и Дуня поняла это. В ней закипело новое, неведомое раньше чувство бурного протеста против тупости отца.
— Тятенька! Напрасно ты об этом человеке худо думаешь. Пошто ты про доброе не можешь думать?
Но Петрован желал только того, чтобы Проезжий поскорее ушел. Хотелось удержать рвущиеся из него крикливые ругательства, но в этой сдержанности все яснее делалось, что с дочерью он должен поступить жестоко. Нельзя, не может он иначе поступить с ней. Слишком оскорбила она в нем всю его былую к ней любовь и ласку. Довольно он мирволил ей. Довольно! Теперь пора и поучить ее. И взгляд его упал на толстую и тяжелую косу дочери и напомнил о другой, более тонкой и темной косе покойной бабы, которую со сладкой и острой болью таскал за косы по полу, вымещая на ней все обиды, все терзания, все огненные оскорбления, возникавшие со всех сторон в его мужичьей темной жизни.
Но в эту именно минуту, когда взгляд его холодно и змеинно скользнул по лицу дочери, под окнами послышался рев и песни, и звуки гармошки, и визгливые шаги толпы.
Дуня, Проезжий и Илья переглянулись, когда первыми влетели через тонкое стекло слова частушки, точно угадывая и усиливая напряжение в Петровановой избе.
Не ждала, не чаяла Да батьку опечалила!
— Нешто к нам идут? — испуганно спросила бабушка Устинья.
Испугался Петрован этого вопроса, как змеи и кинулся к двери, шепча Илье:
— Двери на крюк! Двери на крюк! Вот нашли время, дьяволы.
Только теперь он понял весь позор того, что маскированные люди у него в избе увидят городского человека, Дуню и Илью.
Это поняли все сразу. Проезжий встал из-за стола. Илья бросился к двери.
— В притворе лед. Не запирается, — сказал Илья.
— Не впускайте. Не впускайте, — взмолилась Дуня, чувствуя приближение чего-то самого неотвратимого и грозного в ее судьбе.
— Весь пол затопчут, — ворчала бабушка, — Всю избу выстудят.
В избе притихли, и в сердце Дуни смертельною стрелою вонзилась новая частушка:
Мне хоть барин, хоть татарин,
Лишь бы денежки платил!
Она прижалась к челу печки и дрожала, слыша, что толпа уже гремит сапогами по крылечку и как кто-то поскользнулся на обледенелом полу в сенях.
— Они в пикульки пикают? — испуганно сказал Микулка.
— Пикают! Тешат дьявола. Молчи! — сказала бабушка глухим баском.
— Ломятся, — шепчет Илья, и они оба с Петрованом уперлись в порог, не давая отворить дверь.
— Безобразие какое! — произнес Проезжий, отступая в угол.
— Эй, тетки, дяди! Впустите поплясать! — кричали ряженные из сеней. — Песню спеть, прибаутку сплесть.
И вслед за тем послышалось мычание, ржание, лай, мяуканье, свинячье хрюканье и разные писки и ревы.
— Эй, ребята! — крикнул знакомый Дуне грубый голос. — Да они двери держат!
— А ну-ка, лошади-коровы. Тяни!
— Голос Пашки Терентьичева. — прошептала Дуня, вспомнив оскорбительную встречу с ним на полосе прошлым летом.
Дверь вместе с Петрованом и Ильей выдернули в сени и, когда толпа уже ввалила в избу, голос Петрована стал едва слышен из-за шума:
— Эй, ребятушки! У меня парненька маленький хворает. Обмороженный. Идите с Богом дальше!
И послышалось среди рычания и хохота:
— Вот это ладно: выгоняют!
— Спасите Бог за хлебосольство!
— Э-э! Да у него тут гости разособые!
Безликая и страшномордая толпа заржала, захрюкала и замычала с новой бурной силой и разрушительным, лохматым, пестро-серым потоком затопила избу. Перевернули стол, сунув его на кровать, прижали в угол Проезжего, Илью и Петрована и сам собой образовался небольшой круг посреди избы для пляса.
В толпе было две партии. Одной — надо было, во что бы то ни стало, поплясать, пошуметь и побаловать, без всякой злой цели, а у другой — была задача: кого-нибудь высмеять и вышутить, побезобразничать и быть главными в толпе, быть ее вождями и героями.
И вот вначале дали выход силам первой партии, дали ей плясать и петь до хрипоты, до усталости, а потом ‘на верхосытку’ выступили главные. И среди главных были наряженные лошадью, коровой и свиньей. Они распоряжались, а, в одетом лошадью, Дуня узнала Пашку.
Когда кончился пляс первой партии, произошла заминка. Одна из первой партии, по голосу незнакомая Дуне девка, крикнула толпе:
— Да вы хозяюшку-то пригласите поплясать.
Еще какой-то парень крикнул:
— Эй, Дуняшка! Што же ты стоишь такая постная?
Но наряженный свиньею растолкал дорогу к Дуне, раскланялся перед нею и дал знак музыкантам.
При внезапно наступившей тишине, одетая коровой девка или баба, запела частушку:
Эй! Дуня, Дуня, Дуня-я!
Да, Дуня — ягодка моя…
Дружным ревом, с ладным, гулким топотом сапог все подхватили:
Да, Дуня — ягодка-малина
Больно гра-амотная!..
И вот в это-то время, когда Проезжий, позабыв опять, где он находится и не в тяжелом ли сне видит картину этого веселья, в круг вступила пара наряженных по-городски: ‘барин’ в штанах навыпуск, в каком-то стареньком, должно быть писарском зеленом сюртуке и шляпе, с картонной манишкой на груди, с черной ленточкой вместо галстука, и ‘барыня’, наряженная явно под Дуню, но тоже в шляпе и под самодельным зонтом из старой, тиковой материи, из которой шьют в деревне нижние мужские штаны.
‘Барин’ поклонился ‘барыне’ и произнес:
— Пожалуйста, ваше почтение, с нами пройтиться и покрасоваться.
— Ах-х! — произнесла ‘барыня’ мужским голосом, и, покрывая общий хохот, грянула песня. Песня вытанцовывала, вздрагивала всей избою:
Эй, как у Дуни от работы
Разболелась голова!
При этом ‘барыня’ заохала, подшиблась ручкой, а толпа выколачивала топотом и ревом дальше:
Ай, пошла Дуня к господину,
Ха! К Проезжающему!..
Дуня понимала и не понимала песню, но с первых же ее слов притиснулась к месту, с остановившимся дыханием, широко открытыми глазами она глядела на комедию, как на свою собственную казнь.
Первым понял это, оскорбился и выкрикнул Илья:
— Эк, мотри, похвально — как над девкой изгаляются!
Искрой упали слова эти на забывшееся сознание Проезжего. Оплеухою ударили по лицу Петрована. Рогатиной подняли на печке старую Устинью, как разъяренную медведицу, а Дуню они еще больше придавили, убавив ее рост и помутнив в ней разум, пронзивши сердце ледяной иглою.
Как бы в ответ на слова Ильи, толпа еще дружнее запела:
Ай ты, Проезжий господин
Да полечи меня один…
Ах, на деревне жисть плоха…
Да, ха-ха-ха! Ах! Ха-ха-ха!
— Побойтесь Бога-то, ребятушки! — взмолился Петрован, а Илья даже схватил за шиворот, наряженного лошадью, Пашку Терентьичева и кричал ему:
— Да вы, все, погани, ноги йеной не стоите!
— Эх ты, осел-козел! — ответил Пашка. — Не видишь, што у те под носом делается?
— Дурак! — выскочила из толпы одна из девок, наряженная стариком. — Она те присушила, а сама заезжим продает себя.
И полетела в Дуню первая и смертоносная стрела с ее перекошенных губ:
— Паскуда!
Илья узнал ‘старика’. Это та самая Иринка, которая хотела, чтобы Илья с ней женихался, а теперь ‘играет’ с Пашкой.
Только теперь Дуня поднялась и подошла к девке-‘старику’ с умоляющим, еще святым, еще прекрасным полным слезами взглядом.
— За что? За что эдак?..
И больше не могла ни чего вымолвить, потому что пляшущие ‘барин с барыней’ проделывали в кругу те бесстыжие движения, над которыми в толпе раздавался дружный и жуткий хохот.
И голос Дуни, тихо прозвучавший беспомощным стоном отчаянья, горячим угольком упал на Микулку, и Микулка схватил половину сломанной прялки, замахнулся с печи на толпу и заорал, заверещал:
— Убирайтесь! Че-ерти-и!
А этот крик разбудил и пристыдил Проезжего. Он бросился в толпу с высокоподнятой рукою.
— Как вам не стыдно? Господа! — закричал он, краснея от негодования.
И дружным рыком ответила ему возбужденная толпа.
— Экой ерой! ‘Воспода’!.. Напугал, мотри!
— Качать его! — крикнул кто-то весело. — В снегу выкупать после согрешения-то с пригожей девкой!..
В толпе поднялся рев, хохот и неразбериха. Схватившиеся Пашка и Илья вывалились в сени. Петрован что-то сипло взвизгивал сквозь слезы, бабушка Устинья злой собакой лаяла с печи, а Микулка визжал от проснувшейся в нем первой скорби за сестру:
— Че-ерти-и! Я не дам вам… Я не дам вам нашу Дунюшку! Черти! Чер-ерти-и! — и обломок прялки полетел на головы толпы.
И только теперь, когда этот крик братишки, бестолковый, но отчаянный и жалкий, с новой силой пронзил сердце Дуни, она бросилась вслед за толпой, с хохотом тащившей в снег Проезжего. Бросилась так быстро, что распущенная коса ее развеялась по воздуху и спал с нее платок, лопнула на упругой груди кофточка от размаха рук и эти руки вцепились в собственные волосы. С кровавых губ, прикушенных в припадке бешенства, полетела в толпу кровавая слюна вместе с надорванным, сразу охрипшим и воюще-рычащим воплем:
— Га-ады вы!.. Гадины проклятые! Раздавили мою душеньку-у!.. Сердце мое р-растоптали-и!..
Из огромных глаз ее впервые глянул на толпу бесстрашный, огненноглазный, не знающий ни о каких законах, ни о каком стыде, ни о каком Боге, Дьявол.
И перед этим Дьяволом толпа отхлынула, выкатилась из избы лохматыми растерзанными клочьями, а визжащий на печи Микулка захлебнулся своим криком и зашелся кашлем.

Рассказ третий

Проезжий испытал оскорбление невинно избиваемого человека, когда вытесненный из Петровановой избы толпою, он был грубо подхвачен на руки, подкинут три раза вверх и брошен в мягкую холодную, ослепительно-сыпучую снежную постель. Кто-то потащил его за ногу, и снег засыпался под куртку. Кто-то разорвал рукав у волчьей дохи, а когда толпа с хохотом и гиканьем отхлынула, Проезжий долго искал в сугробе шапку.
Раскалился до багровой краски на лице и шее, когда потребовал старосту и писаря для составления протокола.
Он заявил им, что его избили, но ни где на теле не ощущал ни одной царапины, ни какой боли.
Деловито и обрядно, строго был составлен протокол. Подписались и два понятых, видевшие, что барина действительно качали ряженые, а кто — под масками нельзя узнать.
Прошла ночь. Проезжий слышал поднявшуюся вьюгу и долго не мог уснуть. Вспоминая случай с ряженными, он ничего не помнил из того, что было до снежной бани, а все вместе, показалось ему глупым и смешным. И самым смешным было то, что был составлен протокол.
Ведь ничего особенного не случилось. Ну, что же? Ребята покачали его, вываляли в снегу, подурачились и только.
Ранним утром он пошел на сборню, посмеялся с писарем и старостой, и собственноручно уничтожил протокол. А за беспокойство дал писарю и старосте по красненькой. Те были ошеломлены и по такой щедрости подумали, какой это был знатный человек.
Проезжий тоже понял только здесь, какую он мог натворить глупость своей тяжбой с ряженными. Протокол пошел бы к мировому, а может быть, для разъяснений и туда, к его начальству. В университете бы узнали подробности и, конечно, все по-своему истолковали бы. Донеслось бы жене, а она кормит маленького сына… Черт знает, что могло бы выйти! Поэтому Проезжий в сборне, после уничтожения протокола, стал веселым, разболтался и заслужил расположение писаря. Тот подмигнул ему, притопнул валенками по полу и, заложив руки в карманы теплой куртки, одобрил барина:
— А хорошенькую вы получили, барин, девку! Чистенькую! Целенькую…
— Ну, что вы за вздор болтаете! — ответил он, не переставая, однако, улыбаться и с той же улыбкою распорядился заложить ему тройку хороших лошадей, чтобы выдюжили вьюжную, тяжелую дорогу.
— Да, мороз Крещенский! — крякнул писарь, распрощавшись с барином.
Потом поежился и поплясал на заплеванном полу сборни, продолжая хитро улыбаться старосте.
Только уехал Проезжий — пошла молва о том, что Дуню Петрованову ‘застали с барином’. И уже вся деревня и, в особенности Спиридоновна, свидетельствовали, что куча маскировщиков ‘поймали Дуньку с барином’.
— Дыть как? Прямо в избе, средь бела дня, при отчишке, прямо на глазах! Во, гадость-то, какая!
Вечером, на другой день, парни азартно караулили Дуню у избы — хотелось им устроить ‘помочь’. Больно, все-таки девка красивая. Проезжему, чужому человеку, этакая ягодка досталась. А с такими на деревне нечего степенничать.
Но только зря подглядывали, зря время провели. Думали, что девка прячется, ворвались в избу, со старухой поругались — не нашли. И Петрована дома не было: ушел, будто, искать ее.
— Ушла девка. Сгинула! — рыдала бабушка Устинья, — Должно быть, руки на себя наложила!
Петрован вернулся поздно ночью. Не нашел он Дуню. Сразу постарел, согнулся, руки к сердцу скрючил. Тайно подходил к нему Илья, и по ночам они, как о злодействе, говорили о своих догадках: куда могла деваться? Не веря своим словам, утешались тем, что возможно Дуня с горя ушла в город, в монастырь. Девка твердая. На своем поставит. Больше некуда деваться от такой обиды.
— Либо в монастырь, либо в прорубь! — вслух подумал Петрован.
Микулка закричал на отца, как на врага:
— Не ври-и!.. — а сам поверил и стал плакать целыми часами, ночью вскакивал, плакал во сне.
Тихим стал Петрован Василич. В работе еще более сердитым и даже Мавра Спиридоновна не могла к нему придраться. Работал, как на пожаре. В работе тушил свою тоску, свою обиду и свой стыд от бессовестных намеков баб, парней и девок деревенских.
Бабушка Устинья оплакивала осиротевшую корову, только с ней и разговаривала ласково. А со всеми остальными, даже внуком, как-то всегда с сердцем, с неохотой или с горькими причетами на свою старость.
— Будь помоложе, взяла бы котомочку да и обошла бы все монастыри… Все места святые русские. Три года проходила бы пешком, а отыскала бы свою горемыку-горькую.
И как начнет причеты, как начнет басовитым, дряблым голосом:
— Да моя лебедь белая! Да лебедь белая осиротелая, От родного гнезда отбитая Да в чужих-то краях позабытая…
Микулка крепится-крепится, все хочет мужиком быть, Микулой Селяниновичем, либо другим богатырем — братом-выручальщиком… Но не может удержаться и кричит на бабушку:
— Да будя тебе! А то и я опять зареву-у!
А сам уже ревет, растущий не по дням, а по часам, космач нечесаный, сестринской лаской не пригубленный, Микула, Петрованов сын.
Не нашли следов Дуни и весной. И летом никаких, ни от кого вестей не дождались. Никакие розыски по селам и по волостям не напали на нее следы. Большую грязную тетрадь бумаги показали Петровану в сборне, и за него, за неграмотного, каракулями расписался десятский. Писарь прочел ему разом все подписи. На всех листках было написано только и всего: ‘По розыскам не оказалось’, и на каждом листке была копченая печать и размашистые подписи писарей всего уезда.
‘По розыскам не оказалось’. — Это даже часто снилось Петровану. Когда же к нему приходил Илья, они долго шепотом старались растолковать эти слова и крылась в них какая-то далекая, как крик невидимых в небе журавлей, надежда.
Раз по розыскам не оказалось, то может быть еще окажется…
Молчаливым и угрюмым стал Илья. Даже с матерью не спорил. И стала тоска его по Дуне, как светлый омут: смотрится он в него, а дна не видать и хочется туда смотреть — манит глубина бездонная. Выйдет в поле — увидит полосу дяди Митрия, ту самую, о которой Дуня сказывала, — и кажется ему, что среди пшеницы, где-нибудь невидимо, стоит на коленях Дунюшка и молится за всех и плачет даже об обидчиках.
— Ну, разве ж можно эдакую девку позабыть? — вдруг зарычит он сам с собою и упрется чуть поросшим подбородком в грудь свою и не может удержать себя от рева, точно кто-то в нем кричит помимо воли…
— Ох, што же вы за сукины сыны, люди! Какую девку погубили! Ну, разве же я не знал ее? С глаз не спускал. Вместе выросли, — стонал Илья, словно пел надрывный мотив песни.
— Уйду и я… Уйду куда-нибудь шататься по миру!
Навалится Илья всей грудью на гриву лошади и ласкает теплую, пахучую шкуру, плачет, пока не наплачется досыта.
Был он парень, как все парни. Никаких в нем не было особенных приметин: ни умнее других парней, ни красивей, ни бойчее. Только что дородный ростом, да моложав, моложе Дуни на полгода. Может от того и нрав был мягче других парней. Когда они маленькие росли, Дуня часто играла в могилки. Выроет в земле ямку, положит туда палочку и причитает-причитает, все хоронит мать свою.
Да родимая ты, моя мамынька! Да на кого ты меня спокинула?..
Илюшка тогда еще бегал без штанишек. Бывало, притихнув, слушает и неотрывно смотрит в лицо Дуни, а та взаправду плачет и ручонки к сердцу прижимает, маленькая, белокурая, с нависшими на глаза растрепанными волосами. А потом, когда в самом деле умерла у Дуни мать, Илье было десять с половиной, и тогда он вместе с Дуней ходил на кладбище и снова слушал там ее причеты, уже более надрывные, более горькие и сосущие сердце. Он и сам, бывало, заплачет вместе с Дуней. Плачет и кричит ей:
— Да будя уж… Пойдем домой!..
А она даже не слышит его. Плачет, плачет да и уснет возле креста.
И вот с тех пор жила в Илье какая-то большая жалость к Дуне. Вырос он вместе с этой жалостью и сам не знал, когда в нем эта жалость стала страстью полюбовной.
Сперва Илья побаивался с Дуней шутить, не смел и заикнуться ей о том, что, дескать, пора из ребятишек стать большими и начать полюбовную игру парня с девкой, как водится. Ни набожность и строгость Дунина удерживали его от признания. Ни одни запреты матери и крикливость бабушки Устиньи отгораживали его от девки, что делало Дуню в глазах парней не похожей на других. От всех девок одинаково пахло новым ситцем сарафанов, многие имели голоса певучие, лица белые и румяные, брови черные и губы с розовой веселящей улыбкой, но у Дуни все было радостно-особенное, свое и вместе — его, Ильино, выросшее вместе. Он как бы выжидал, когда она сама дозволит обо всем этом сказать ей, а дозволивши, и сама скажет, что никого другого в свои суженые она не возьмет, не выберет, а возьмет только его, Илью Иваныча, ставшего удалым добрым молодцем, как в песнях поется…
Но не заговорила Дуня, даже виду не показывала о любовной думке. Потому-то он и стал искать и слов и случаев, чтобы высказаться перед Дуней, а тут как раз принесла какая-то злая сила этого Проезжего. И вот исчезла Дуня, сразу помутнела для Ильи жизнь.
Ходит парень по деревне, как все парни. Песни распевает, балагурит с девками, пляшет на вечерках, даже, как все парни, научился с нехорошими словами шутки сочинять. Но все это лишь потому, что нету близко Дуни, при ней бы этого не делал. Про Дуне не таскал бы он у матери из куриных гнезд яйца, не уходил бы с полубутылкой водки вместе с парнями в кусты за сопку, и не пошел бы вместе с прочими озорниками у Пашкиной сударушки Иринки, ночью ворота смолить и ставни окон петушиной кровью мазать. А он, Илья, все это делал, сам не знает зачем делал. Самому теперь стыдно перед Степаном, Иринкиным отцом, и больно за Иринку, которую теперь никто замуж брать не хочет… За что девку опозорили? Может, так же зря и понапрасну, как и Дуню, про которую теперь болтают, что она тогда же парнем обрядилась да уехала с Проезжим в город и теперь шатается по стряпкам.
— Ох, и сукины же сыны, народ пошел! — стонал Илья и ехал по полям, давно без дороги, сам не зная, где, зачем и почему его Гнедко топчет и хватает полным ртом чью-то чужую спелую пшеницу.
— Эй, ты!.. Што же ты, хулиган такой, пшеницу мне травишь? — вдруг услышал Илья и огляделся.
Оказалось, что он бродит по огромной полосе чужой пшеницы. Мужик бежал краем полосы с палкой и кричал соседу:
— Эй, Степан, иди-ка подсоби мне-ка поймать его! Эй! Ребята! — кричал мужик проезжим, — Держите его там, держите!
Увидал Илья, что кричит Пашкин отец, Егор Терентьич, самый почетный, самый уважаемый старик в деревне.
Если бы сам Гнедко не испугался палки и не понес Илью от мужиков, изувечили бы они его до полусмерти тут же.
Но только напрасно убежал он тогда от мужиков! Пусть бы они изувечили его, пусть бы он валялся у них в ногах и каялся бы, что невзначай он это сделал. Пусть не поверили бы и сочли за дурака или пьяного, а только б не было того, что вышло после…
А вышло после, на другой день, такое, что всю душу изломало у Ильи, всю веру в Бога вынуло, даже страх перед проклятием матери, которая с того дня стала ему хуже мачехи, — все выплюнул он с кровавою слюной, когда, ставши после порки его розгами на сходе, искаженным болью и позором ртом, сказал:
— Все вы сволочи! Тьфу! Сволочи!..
Не мог тогда он больше ничего сказать. Захлестнула душу его петля слез неплаканных, и только губы его, вывернутые цветком пунцового шиповника, в крови и влаге слез, дрожали и кривились. Потому что в порке этой у толпы вся злоба на Илью свалилась: за позор Иринки, за все деревенские чужие пакости, за давно забытые потравы пашен, даже за то, что у старостиного тестя залезла и задохнулась в болоте корова. Все это сделал будто бы один Илья.
Илья даже не спорил, не оправдывался, лишь кричал охрипшим, подавленным непереносною обидой, голосом:
— Я, я! Все это я сделал!..
Не за себя горела в нем позором душа, а именно за Дуняшу, потому что если ему, парню, так не переносно больно от позора, когда он в самом деле виноват, хоть и против желания, то какова же ее Дунина обида, когда она, как голубка чистая, никого словом грубым не обошла и не задела? И пело горе в Илье, складывалось в песню:
‘Ох, Дуня, Дунюшка разлюбезная! Где ты?.. Если бы найти тебя хоть на каторге, хоть в аду кромешном, только бы выплакать перед тобою слезы мои горькие, слезы мои злобные, горьку-жалобу на погубителей!’
Вот так и ушел Илья из деревни, прямо с этой сходки, когда еще горели острой болью кровавые полосы на его заду. И знает он, во всех подробностях расслышал в те минуты, кто и каким голосом и что сказал, пока с него стягивали силою штаны и когда тело его, ожидая первого удара, задрожало мелкой дрожью… Знает, что Пашка первый согласился драть его. Пашка, с которым он вместе озоровал! А Пашкин старший брат взял вторую розгу и, когда собрался бить, посвистел розгой в воздухе и приговаривал:
— Не трусь, Илья! Рука у меня легкая…
А мать?.. А мать стояла позади всех мужиков и должно быть сердце материнское заныло, коль скоро заскулила она жабьим голосом:
— Поучите, старички почтенные, да не душевредно!.. Не распаляйтесь шибко. Не распаляйтесь.
— Ох, лучше б тебе не родить меня на свет! Ты это, одна ты виновата в том, что началась травля Дуни из-за грамоты…
Ушел Илья из деревни, дошел до общественного конского табуна, вытер там слезы, чтобы пастух не видел и попросил его поймать старую Рыжуху, потом велел сказать матери, что больше он от нее никакого надела не попросит. Пастух поймал Рыжуху, похмыкал носом, пособолезновал и ничего не понял.
Илья сел на Рыжуху без седла и поехал по проселочной дороге, без оглядки, без каких-либо намерений, даже без паспорта.
Долго искала его Спиридоновна, требовала от властей послать за ним погоню, даже подала жалобу на сына в суд. Однако, проходили дни, недели. Наступило время страдное. Спиридоновна ушла с головой в труд и свои вдовьи одинокие заботы. Ласковее стала к Петровану, намекнула ему в шутку, что оба они вдовые и оба брошенные старшими детьми — судьбы их все одно, что две колеи одной дороги. Петровану невдомек, чтобы жениться на зажиточной соседке и позабыть нужду оставшихся позади сорока пяти годов. Он так и в шуточку и принял это. Да если б не принял в шутку — Спиридоновна его бы на смех подняла. Баба сварливая, ядовитая и жадная — оборони Бог с эдакой связываться.
Станешь ни муж и ни батрак, ни умный, ни дурак — людям на посмешище.
А годы шли. Прошел один, прошел другой. подрос Микулка. Стал таскаться за отцом на пашню. Стал работать, помогать, чтобы не корили куском хлеба. Облезла с лица его не одна кожа от ожогов солнечных лучей. Не раз знобил он нос и щеки на морозе. Прошло четыре года, а о Дуне слухов нет, как нет. Постарела бабушка Устинья, а у Петрована заныла какая-то неусыпная тоска не то по богомолью где-нибудь подальше, не то по отдыху в сырой земле. Уж больно много и проворно проработал он всю свою молодость и зрелую пору жизни. Пора устать, пора о конце своем подумать. А может быть, и в самом деле, теща правду говорила, что нечего им делать тут и нечего парненка такой же участи готовить: всегда голодного, всегда оборванного батрака да еще с горькой обидой в сердце.
За четыре года, с тех пор, как ушла дочь, ушел из дома и весь уют семейный, сгинуло последнее, какое ни на есть, спокойствие. Если бы ни Микулка, который кое-как звенел на трудном Петровановом пути поддужным колокольчиком — положил бы Петрован в петлю голову. И Господи прости! — в ад, так в ад — только бы не маяться. Вот до чего стало скучно жить на свете.
И вот, однажды, в хороший ясный день, после дождя, когда Петрован один был на гумне у Спиридоновны на пашне, вдруг осенила его светлая печаль: оставить избу и корову на попечение тещи, взять с собой Микулку, надеть сумки и пойти именем Христовым по мiру! Много ли им надо? Всю жизнь он спит на зипуне под стогом, либо под коренастой сосной в лесу. Привыкать ли к неприятностям?
Наступила ранняя осень, но еще журавли не полетели на море. Еще не все хлеба были сняты, и была под небесами сытая, прозрачная тишина, ленивая от обилия плодов земных, и все обиды, все усталости сбились в сердце Петрована в один печальный мотив любимой Дунюшкиной песни, которую пела и покойница-жена его:
Я пойду-то уйду во темны леса.
Во темных-то лесах течет реченька.
И наполнила эта песня печаль Петрованову до краев какой-то новой, доселе незнакомой радостью — смирением и покорностью ко всему, что ждет его и встретится на пути в скитаниях.
Особым голосом, с особым, небывалым взглядом заговорил он в тот же вечер с тещей об этом. А бабушку Устинью точно кто бичом стегнул:
— Да я-то што ж тут буду делать? Ни дров, ни запасти на зиму, ни сена для коровы… Што ты, што ты, мужик?
Петрован было опешил, расстроился: как же сам-то он об этом не подумал? А бабушка Устинья суетилась в избе и помолодевшим голосом доказывала ему:
— Дыть у меня ноги-то, слава Богу, еще ходят, не хуже вас. Также и пойду и пойду потихоньку. Все равно, ведь, и паренька не погонишь на рысях? Он же беспалый да босой у нас. Все вместе потихоньку и пойдем, куда Господь укажет.
Петрован, быть может, стал бы спорить, но Микулка радостным, таким нетерпеливым голосом прозвенел:
— Куда это мы, тятя? Дунюшку искать?
Петрован переглянулся с тещей тем добрым и значимым взглядом, который обогрел, обрадовал и укрепил старуху, словно молодость вернул ей.
— А может мы и в самом деле, где на след ее наступим! — сказала бабушка Устинья, всхлипнув.
— Может быть, придем в какой-нибудь город — смотришь, а на встречу Дуня! — улыбчиво поддакивал Петрован и шершавой рукой погладил всклоченные волосы Микулки.
— А либо, — звенел восторженно Микулка, — Придем молиться в церковь, а она попереди стоит!
Стали они каждый по-своему думать и догадываться, как и где им встретится Дуня, стала она им всем являться во снах, стали они по утрам рассказывать: кому и как она приснилась.
И потекла в избушке Петрована жизнь по-новому, наполненная суетой сборов и приготовлений в дальний путь, радостью надежд и ожиданий. Неведомых и светлых, грядущих дней хождения по свету белому.
Не вдруг выхлопотал Петрован из волости паспорт. Сперва продал корову и уплатил податные недоимки за прошлые года. Раза три корова прибегала к старому жилищу. Со слезами выбегала на ее мычание бабушка Устинья и вместе с Микулкой прогоняли разобиженную корову к ее новым хозяевам.
И все трое: Петрован с Микулкой в новых холщевых белых рубахах, а бабушка Устинья в темном, с желтым горошком, сарафане, в день Воздвиженья пошли на кладбище прощаться с могилами родителей и сродников. Хорошо запало в память Микулки, как бабушка Устинья морщила лицо и не могла выдавить слезу, а Петрован поправил сгнивший серый крест из просмоленной березы на могилке Микулкиной матери. С холма кладбища долго глядел Петрован на пашни, на которых по золотистым квадратам полос рассыпаны были суслоны хлеба. И заметил Микулка в глазах отца ту безусловную тоску прощания с родными полями, которая потом пошла за Микулкой по пятам.
Но не могла этого вытерпеть Устинья. Во взгляде Петрована на родные пашни, где прошла вся ее долгая жизнь, давно забытое девичество, горести и радости, она увидела то самое, что не могла покинуть навсегда. Пришла ей в голову боязнь, что умрет она в чужом краю и ляжет в землю где-то среди чужих крестов, а не рядом с дочерью и мужем. Опрокинулись в ней все недавние раздумья о святых местах и святее уже не было, чем это кладбище с поваленными старыми крестами.
Вернувшись в избу, как родную обняла она и загнала во двор опять пришедшую домой корову. С воем бросилась перед иконою Николы на колени:
— Батюшки, святитель, отче Никола! Прими душеньку мою в родимой этой келейке!..
Отняла у Петрована оставшиеся от продажи коровы деньги, прибавила к ним все свои сбережения и отнесла новому хозяину коровы со слезной мольбой:
— Не прогневайся, родимый! Не могу кинуть старое гнездо свое. Отдай назад нашу коровушку.
И такой было радостью, что мужик взял деньги назад, таким было счастьем знать, что все остается по-старому.
И бабушка Устинья на другой день проводила зятя с внуком без особой печали, словно на короткое и недалекое богомолье.
Зашагали Петрован с Микулкой, двое, по полям, прямыми пешими тропинками, а бабушка Устинья со своей коровой стала разговаривать, как с Дуней и с Микулкой с утра до вечера. Всю любовь и всю заботу отдала своей корове. И говаривала:
— Нас всего теперича только двое дома-то: коровушка да я.
Извилисты, всегда неведомы дороги русские. Узловаты и ухабисты проселки, тяжелы густо-колейные, с поросшими грядками, волостные большаки, и пыльны гладко-твердые почтовые сибирские тракты с паутиной телеграфных проволок, натянутых на частокол седых, с непрерывным и задумчивым гудом столбов, убегающих в дымчатую даль.
Нет монастырей, церкви сельские маячат лишь кое-где. Колокола их никогда, даже в тихую вечернюю пору, не докрикивают звоном от села к селу. Так редки и далеки друг от друга села и деревни на неоглядных далях зелено-солнечной и девственной Сибири. Двадцать пять, а то и тридцать пять верст от села к селу по тракту на земско-обывательских или почтовых лошадях.
Но раскрывается, распахивается ямщицкая душа навстречу простору, когда несется тройка полной рысью в даль дороги.
Умный ли ямщик, придурковатый ли, молодой ли, старый ли, всякий делается веселый в пути. Встречный ветер распирает грудь ему, и хочется кричать и ухать, хочется свистеть, махать кнутом, и песенные звуки сами собой вырываются из груди. Делается грустно-весело и буйно-хорошо в душе ямщицкой.
— Эй, вы-ы! Милыя-а! Залетныя!
Прижавши уши, птицами несутся маленькие, коренастые лошадки. Красно-кровавыми, с огненными отблесками, делаются их глаза, а ноздри раздуваются и горячее дыхание их, не устав остыть, вместе с брызгами пены и вместе с ветром влипает в задубелое ямщицкое лицо.
За это или за другое что, но полюбил Илья свое ямщицкое занятие. Уже три года служил он у одного хозяина и стал, как сын родной: одет не хуже, работает, как для себя, распоряжается в конюшне даже лучше сыновей. Сразу видно, что не батраком родился, а хозяином. Привык беречь чужое и свое добро, умеет снастить сбрую, ворочает мозгом, вовремя встает, с хозяйской любовью занимается лошадьми.
За то любил же он и погонять их! Знали лошади его лихую руку. Как только сел на козлы, взялся за вожжи — они уже знают: из села рысцой, а за селом — полным галопом на пять, на шесть верст. Там остановятся, немножко отдохнут. Илья оправит сбрую, потреплет их, оглядит колеса у повозки, закурит, переглянется с проезжим господином, молча и недружелюбно, потому что все проезжие похожи на того, которого нельзя забыть, с снова сел, натянул вожжи. И пошли, голубчики, качать до самой Каменной бабы, что возле Дедушкиной пасеки, значит до половины, где остановка так приятна и для лошадей и для проезжих. Тут косогор, с которого открыт широкий вид: влево — на далекие и высокие горы, вправо — на поля и бирюзовые луга с уходящей по ним вдаль рекою. А у самых ног внизу овраг, весь лесной, пышно-зеленый, с разбросанными в нем долбленными ульями и маленькой седой, крытой берестою, старой избушкой. Если тихо, в пасеке всегда стоит столбик дыма — дымокур от комаров. Слышно, как в овраге журчит ручей и как дед-пасечник распевает сиповатым, бабьим голосом какую-нибудь песенку или молитву.
Отсюда Илья едет до конца пути — четырнадцать верст — ровной спорой рысью. А обратно, выехавши из села, заваливается в повозку и пускает лошадей, все равно, ночью или днем, ровным полусонным шагом. И вот на обратном пути у Дедушкиной пасеки, совсем сухие и готовые для корма лошади снова останавливаются. И, как бы крепко Илья не спал, от полной тишины, когда перестают стучать колеса и звенеть колокольцы, он обязательно и точно просыпался. Распрягал лошадей, пускал на траву, а сам спускался с калачом в руках к ручью, и потом бродил по косогору, поглядывал на лошадей, чтобы не стравили чужой хлеб или стог сена, и предавался песенным раздумьям, полусонным, полупьяным, не то грустным, не то радостным, таким, в которых вспоминалась позабытая, давно потерянная юная любовь. А песни его, бывало, слушает в овраге старый дед, вздыхает и грустит о прошлом, вспоминает молодость и шепчет покаянные молитвы, сетуя на ямщика: поет, а никогда не спускается к избушке перемолвится со стариком двумя словами для веселья. Воду брал и лошадей поил Илья всегда далеко на низу гремучего ручья, как будто избегал встречаться с дедом. Только как-то раз спустился, закурил и погостил немного.
Был Август на исходе. Роща в косогоре Дедушкиной пасеки была уж позолочена осенним увяданием. Первые отжившие листочки опадали и золотыми мотыльками слетали на землю. С косогора, через узкую долину ручья, через жердяную городьбу были виден осенний лес на склонах гор, а по подолам их — поля: желтые квадраты сжатых полос, светло-зеленые ленты свежих озимей и темно-зеленые куски отав с осевшими и потемневшими стогами сена. С тракта, окружавшего овраг полукругом, пасека казалась маленьким скитом с одной серой келейкой и, как пустынник, подвизался в ней одинокий пасечник.
Двери избушки почти всегда были открыты настежь, и среди рояльниц, сеток, бадеек и разного хозяйского хлама, в избушке сидел дед длинной холщевой рубахе. Он смотрел вверх, где видел часть дороги с убегающими к краю неба телеграфными столбами, а на небе розовеющие от заката светлые барашки облаков. Дед был сутул и коренаст, борода его уже не белая, а желтая от старины, но голубые глаза еще зорки. Войлочная шляпа набекрень.
Однажды, под вечер, стругал он палочки — перегородки в ульи. Делал это он только для того, чтобы не сидеть без дела. Часто отрывался и смотрел вдоль дороги, на край неба. Прислушивался: вверху над ним в это лето впервые кричали улетающие на юг журавли: кыр-лы… кыр-лы!
Дед заворотил бороду и высоко увидел треугольник снявшейся станицы.
— Полетели! Надо быть зиму чуют раннюю, — сказал он звучным басом.
Дед всегда один, но постоянно разговаривал вслух и громко: с пчелами, с живущими в избушке мышами, с муравьями, ворующими воск и утопающими в бадье с медом, с ветром, с деревьями, сам с собою.
Еще прислушался. На тракте звенели колокольчики.
— Ямщик обратный. Кормит лошадей тут… — проворчал дед и вздохнул. — А журиньки на море полетели. Стюдено стает, проходит красно летичко… Проходит!
Еще вздохнул старик, подождал и вновь прислушался: колокольцы затихли, а взамен их с косогора послышалась знакомая ямщицкая песня.
Журавли, отыскивая место для привала, сделали над рощей круг, и снова уронили несколько кликов в пасеку.
Дед увидел у края рощи в отаве спутанных лошадей, которые скакали к стогу, а молодой ямщик заворачивал их к водопою.
Старик поежился, поднялся, взял зипун, накинул на плечи.
— Да, стюдено стает! — сказал он снова, — Пчелок надо скоро убирать в омшаник. Ох-хо-хо-о!
Он вышел из избушки, сделал из руки козырек и еще раз поглядел на юго-запад, куда убегал, упираясь в небо, почтовый тракт, потом подбросил хворосту в костер, поставил черный котелок с картошкой и уселся возле огня, прислушиваясь к столь знакомым, радостным звукам угасающего дня в полях.
— Н-да, прошло, знать, красно летичко, прошло! — опять вздохнул он, — Летит времечко… Летит!
И совсем отчетливо услышал слова приближающейся песни ямщика:
Эй, как на зореньке было, на заре
Да-а при вечерней-то было ли поре-е…
— Ишь, запел опять, певун! — ухмыльнулся дед, — Ни заботы, видно, ни печали.
А сам жадно вслушивался в слова песни.
Парень девушку — девку поджидал.
— Ишь ты, все девку надо. Без девки, видно, и песня не поется.
С ноги на ногу ступал
Да ума-разума пытал…
— Хе! Без девки, видно и ноги не несут… Ах, ядрено-зелено! — разговаривал на расстоянии с певцом старик. — Да, брат, молодой, дак пой, пока поется! А мне, вот, скоро умирать пора… Не терпит времячко, не ждет.
Солнце совсем зашло за далекие поля, сгустилась краска в облаках, и дед затих, задумался, смотря на разгоревшийся костер.
— Здорово, старичок! Бог в помощь!
Старик вздрогнул и оглянулся.
Из-за избушки, из лесной чащи, с нижней тропинки поднимались двое: мужик с узенькой полуседой бородкой и подросток лет двенадцати. Оба с сумками, запыленные, в плохой одежде, совсем, как нищие.
— У-у! Што бы те клеймило! — не сразу выругался дед, — Как испугал! Вы пошто не по-людски, не по дороге, ходите?
— Да, ишь мы тут спрямить хотели, а вышло: больше наплутали, — ответил Петрован и в голосе его была усталость и виноватая усмешка над собою.
Микулка, сбросив свою сумку, сразу же сел на земь и стал осматривать свои потрескавшиеся босые ноги.
— А што, деда, до деревни тут далеко? — спросил Петрован, опираясь на свой замызганный и суковатый костылек.
— А до какой тебе деревни? — подозрительно прищурился старик.
— Да нам заночевать бы где-нибудь в тепле. Ночи студенее стают. Дело к осени.
— Да, к осени, — густо отозвался дед, — Журавли уж полетели. А вы какие люди будете?
— Да вот пошли на заработки в город, — сказал мужик, как говорил он это всем, не признаваясь, что приемлет подаяние.
— В город?
Дед с ног до головы оглядел прохожих и неодобрительно протянул:
— Та-ак! А издалека?
— Да верст двести прошагали, с хвостиком.
Старик кивнул на Микулку:
— И он, босяк, идет?
— Идет. Ижно с прискочкой, — беззаботно отозвался Петрован, — Только вчера вот, ногу напорол на гвоздь, не то на стекло вострое.
Дед жалостливо качнул голову и смягчился:
— Дак заночевать говоришь? Тут, верст четырнадцать, будет село большое — дак новоселы все, не пускают. Не наш брат — простофили-старожилы. У них хлеба кус не выпросишь… Бедняков не пускают.
— Четырнадцать-то нам поди не прошагать сегодня. Поздновато.
— Как шагать! Шагают всяко.
— Шагаем мы добро, да мозоли нашагали. У меня же нога ломана была.
Дед ухмыльнулся:
— А што так высоко скакал, сломал?
— Орешничал да с кедра упал, — объяснил Петрован. — Лет тому семнадцать. У тебя и ключик тут бежит. Поди напиться можно? — Петрован затягивал беседу, чтобы оттянуть уход и попроситься на ночлег к деду.
— А пошто нельзя? — ответил дед. — Напейся, ежели сомлел. Вода, брат, Божья, не моя. Вода, брат, здесь слеза Господня: сколь студеная, столь светлая. Тут с тракта все прохожие — проезжие спускаются, отводят душу. Особливо летом, в жар.
Услыхав словоохотливость старика Микулка вдруг прозвенел и выручил несмелого отца:
— А ночевать тут у тебя, деданька, нельзя нам?
— Хе-х! Ты! Какой прыткой! Даром што хромой, — сурово промолчал старик.
Микулка засмеялся, а Петрован заговорил прямее:
— Мы признаться с тем и завернули, да не посмели сразу сказать.
Дед посветлел.
— Да ничего, ночуйте, коли люди путные. В избе-то у меня тепло. Солома настлана.
И почуяли себя Прохожие, как дома: празднично, уютно в дедушкиной пасеке. Не ушел бы никуда.
— А ну-ка, парничок, — распорядился дед, — Беги в согру, дровишек сухоньких пособирай. Можешь?
— Могу! — весело сказал Микулка и, оставив свою котомку, заковылял в согру.
Петрован тоже снял котомку и пошел к ручью. Умылся, покрякивая у холодной, освежающей воды и зачерпнув в походный котелок, поднялся к деду.
— Можно одолжиться огоньком? — спросил он, ставя свой котелок рядом с дедовым.
— Ставь, ставь! — строго приказал старик.
— Н-да, — начал Петрован, подбрасывая хворосту в костер, — Летом, дак везде тебе приют: в лесу ли, в поле ли. А теперь уж осень!
— Осень, осень! — вздохнул опять старик, — И комара сколь дней не слышно. У нас комар тут живучий, а и то, видать, померз. Вот и костерок поддерживаю сколь дней уж без последствия.
Помолчали и задумались. А со стороны тракта, с косогора, из-за рощи, доносилась опять и стала нарастать в румяных сумерках ямщицкая песня.
Эй, скажи девка, скажи красна, Скажи правду с кем грешна?
Прислушавшись, поднял голову Петрован. Чем-то давно знакомым повеяло от песни.
Всю я правдушку тебе расскажу: Не тебя, мил-друг, люблю-ю…
— Часто он поет тут, — сказал старик, — Лошадей, знать, на отаве опять пасет сегодня.
И снова зазвучала песня, наполняя тишину и колдуя над умолкнувшим возле костра Петрованом.
Запинаясь и таща охапку хвороста, возвращался Микулка.
— Там кто-то лошадей пасет. Пое-от!.. — протянул он почти испуганно. Но вскоре сел возле костра и тоже покорился песне. Молчал, смотрел в костер и слушал.
Эх! Показалось молодцу Да за досаду за большу: Он ударил красну девку По белу ея лицу! Ах, по румяной по щеке Да по серебряной серьге…
Далеко ушли от дома Петрован с Микулкой, а песни и здесь такие же. Слушая песню, Петрован и не думал, что поет ее пропавший без вести Илья и давно ставший для Петрована таким же близким и родным, как потерявшаяся дочка его Дуня.
А рано на заре, а то и ночью, выкормивши лошадей, уедет ямщик и никогда не будет знать, что тут в избушке, в пасеке, ночуют столь знакомые, столь близкие люди из родной деревни…
Но шевелила сердце песня, доходила до нутра и беспокоила и не пилось, не елось Петровану. Встал он, потихоньку поднялся по крутой тропинке в гору, на тракт и там остановился, не решаясь пойти в рощу на зовущий голос песни.
Солнце закатилось, но небо было еще светло-розовое. Микулка, стесненный строгим взглядом старика, загляделся на закат. Там из красной тучи вылепилась кошка. Выгнув спину она держала лапами светло-желтую мышь, а выше, лицом к западу, сидел на небе кучерявый и величественный старец с длинной бородою и крючковатым носом. Кроваво-огненная борода его росла и загибалась в сторону и на плечо. Микулка загляделся и не вытерпел:
— Деданька! Гляди-ка скорее на небо!.. Старик-то из тучи сделался какой!.. А нос-от, нос-от отпадет сейчас!..
Микулка даже засмеялся.
— А-а! Што бы те стреляло! — оживился дед, — Тоже на небо глядеть умеет. Звездочет какой! Грамотный, што ли?
— Не-е, — стыдливо ответил Микулка и прибавил, — А Дуня наша грамотная… Потерялась которая.
— Кто это? Сестра што ли твоя? — сердито спросил дед, не расслышав последних слов Микулки.
Микулка помолчал, подумал что-то про себя и, не отвечая деду, продолжил:
— Ежели найдем ее дак тожно учиться буду. Я даже во сне её видаю часто, Дуню.
Дед поглядел на мальчугана, помолчал. Любопытно ему стало послушать, что тот еще скажет.
— Раз видел, будто в церкви молится и пла-ачет, плачет. Раз видел барыней… Наря-адная! А вчерася видел, будто с костыльком идет навстречу, нищенкой…
И губы у Микулки дрогнули. Мальчонка замолчал. Большие серые глаза, волосы отливали желтизной и пылью, а лицо было в белом пушке, с потрескавшейся ярко розовой кожей.
Дед оглядел его с головы до ног и заметил, что на исцарапанных и грязно-серых ногах его большие пальцы тупы и коротки.
— Тебе кто пальцы-то отрубил?
— Это они отболели… Маленький когда был, обморозил.
И воспоминание перенесло его в родную деревню, к бабушке. Ведь это ему бабушка перед дорогой разные догадки строила насчет встречи с Дуней. Все это теперь и снилось ему по ночам.
— А потом еще видел: будто я большой стал, — продолжал Микулка, пряча слезы и чувствуя к чужому деду ласку и доверие, — Будто еду на коне по городам по всем, ищу ее и вижу дом матерый, выше церкви, а крыша серебряная и на солнышке блестит… Окошки разукрашенные и будто перед каждым — крылечко, а на каждом крылечке солдат на часах со штыком стоит. Много солдат! А Дунюшка-то будто бы сидит у самого верхнего окошка и плачет. Будто бы солдаты на волю не пускают ее. И будто сидит она три голода голодом!
Он помолчал и возбужденно с мальчишеским молодечеством прибавил:
— Тожно будто я как разогнал коня, скакнул…
— Ну? — дед даже подался всем корпусом к Микулке.
Но Микулка сконфузился и грустно закончил:
— И… тожно я… проснулся.
Дед даже хлопнул себя по бокам руками.
— Ах, ядрено-зелено! Проснулся?
Старик только теперь понял слова Микулки о потерявшейся сестре и все же недоверчиво спросил:
— Да как же это могла девка потеряться? Цыгане, што ли, украли?
Но из рощи вдруг донеслись громкие мужицкие слова:
— Илья! Илюха! Да это ты тут, што ли?
Песня в роще порвалась и в другом конце рощи отозвалось эхо:
— …оли!..
Микулка вскочил с места и поглядел на косогор. Дед глянул туда же и спросил:
— Это тятька твой кричит? Тебя, знать, кличет.
— Не-е… Меня зовут Микулкой, — с придыханием прошептал мальчуган и быстро побежал на косогор, на голоса.
Дед проводил его глазами и наклонился к закипевшему котелку с картошкой.
— Косолапый сорванец… Дотошный! — проворчал старик, чуть дрогнувши огромной густой бровью от набежавшей на лицо его усмешливой ласки к чужому незнакомому парнишке.
Из рощи скоро послышались громкие и радостные голоса.
Старик насторожился и вскоре увидел бежавшего назад и озиравшегося парнишку, точно там в роще отца его облапил медведь. Потом Микулка как бы осмелел и снова бросился в рощу. Голос его вплелся в общий громкий говор мужиков, и тройная общая разноголосица отозвалась в лесу, на другом склоне оврага.
— Чего они там обзарились? — проворчал старик, и в самом деле подумал, что может быть мужики поймали подраненного волка.
Но вот все трое вышли из лесной чащи и кубарем покатились с косогора к деду.
— Вот, ведь, слышь — случай какой! — радостно прокричал Петрован деду.
— Микулка! Вот вырос-то, ядрена мышь! — говорил ямщик, идя рядом с Микулкой.
— А мы тут вот у дедушки заночевать хотели. Ну, прямо Бог!.. Случай-то!.. — лепетал Петрован, суетясь и посматривая снизу вверх на огромного, возмужалого и кудрявого, заросшего пушистой бородою Илью.
— И я, понимаешь, ровно чуял! Ну, прямо потянуло меня сюда да и только… Здорово, дед!
— А-а! да ты тут у меня бывал уж, — сказал старик.
— Как же! — и Илья сообщил Петровану:
— В прошлый раз я закурить к нему спустился, а он мне, понимаешь, осетину меда дал.
Микулка глядел на парня с восхищением. В широких плисовых шароварах, запущенных в высокие с набором сапоги, в лаковом ремне поверх синей сатиновой рубахи, враспашку нанковый, немного выцветший от солнца пиджак, и помятый, со светлым козырьком картуз, из-под которого завивались рыжевато-русые волосы. Все это показалось Микулке настолько красивым и завидным, что он тут же твердо решил непременно сделаться таким же ямщиком.
— Дак где ты тут живешь и как чего? Рассказывай, — допытывался Петрован, — Садись вот тут… Чайку с нами попьешь?
— Фу-у! Долго, слышь, рассказывать… Ты-то вот скажи, как там у нас? Все ли живы, здоровы? — присаживаясь у костра спросил Илья.
— Да ничего. Кирюшка, твой братаник, вырос, прямо мужиком глядит. Работает. Просто, ничего уж, как большой. Мать твоя, действительно, стала прихварывать. Ну, тоже ничего. Шумит со всеми… О тебе все здышет, — заключил Петрован со вздохом, явно соболезнуя соседке.
Илья тоже вздохнул, скинул картуз, достал из-под околышка готовый желтоватый косячок бумаги и стал свертывать папироску.
— Обо мне чего теперь вздыхать? Мне уж туда теперь возврату, понимаешь, почитай што нету.
Петрован занялся чайником, достал из котомки хлеб и завалявшийся кусочек сахара. Хотелось ему угостить Илью.
Старик же, молча слушавший, не понял, кем приходится ямщик Прохожему и спросил у Ильи сурово:
— А по какой статье тебе возврату нет на родину? Проворовался што ли?
Илья наклонился к костру, взял рукам уголек и Микулка снова восхитился тем, что Илья держал горячий уголь прямо пальцами.
— Проворовался и есть, — сказал Илья, и небольшой отцветший ус его скривился. Ямщик пыхнул табаком и посмотрел на старика с сознанием своей силы, правоты и превосходства, — Дела такие, дедка, вышли… — и обратился к Петровану:
— Ну, а как насчет Овдотьи? Отыскалась, нет?
Микулку это укололо. Не понравилось ему, что Дуня названа была Авдотьей, но он смолчал и продолжал смотреть на парня, который дрогнувшей рукой погладил его по голове.
— Растешь? — спросил Илья, как бы не желая слушать то, что ответит ему Петрован.
Но Петрован молчал, а Илья крякнув, будто голос отказался ему повиноваться, с силой выдавил из себя:
— Я, понимаешь, недавно ее во сне видел…
— А сколько раз уж я! — выкрикнул Микулка, но Петрован движением руки остановил его и, подавая Илье чашку, сказал тем же ровным и грустным голосом, каким он теперь говорил о дочери.
— Да, деданька. Пятый год в печали нахожуся.
И только теперь ответил на вопрос Ильи:
— По сказам должна жива быть… Веснусь Трофимовна вернулась с богомолья и пришла к нам, сказывает: как есть, говорит, Дуню видела. Ну только видела в церкви, мельком со щеки. И, говорит, в монашьем наряде. Плат, говорит, черный, опущен низко эдак на глаза и молилась, говорит, вся на коленях… — Петрован еще глубже вздохнул, — А может так ей показалось зря. Старушка-то сама уж плохо видит.
Илья нахмурился и промолчал.
Дед поднялся, покряхтывая сходил в избушку и принес в деревянной самодельной миске осотину меда.
— Покушайте-ка, вот, послаще, — сказал он.
Любопытно ему было все в этих своих случайных гостях. Не все он понимал, но сердцем чуял, что не надо спрашивать. А было жалко их и жалость не умел он иначе выразить, как самым сладким угощением — медом, чудотворным даром Божьим.
Микулка покосился на мед, но не посмел взять и швыркал чай даже без хлеба, который был отложен для Ильи. Но Илья не пил, не ел и это понял дед, как кручину парня по оставленному отцовскому дому.
— Да, — сказал он наставительно, — Пчела вон и та своим хозяйством живет, а человеку не сидится дома… Все ему надо шататься.
Петрован понял это, как упрек себе и поспешно стал оправдываться:
— А, видишь, деданька, я не то што зря шататься, а дочку свою искать пошел.
— Дочку? — строго спросил дед. — Слышу я, што дочка потерялась, а как так дочка потерялась? Чудно мне это… Бери меду-то! — прикрикнул он на Микулку. — Бери, бери! — совсем сердито приказал он и сам сунул кусок осотины в руку мальчугана.
— А видишь ли, какое вышло дело, деданька, — говорил Петрован все с тем же вздохом углубленного воспоминания. — Приехал к нам в деревню господин один. Поученный будто как — и эдакой…
— Мазурик! — перебил Илья. — Из поселенцев с политических.
— Пошто напрасно говоришь? — мягко заступился Петрован и продолжал теми словами Дуни, которые запомнил о Проезжем.
— Человек, действительно хороших обстоятельств, ну только что, конечно, из господ, и все у него выходило как-то… А девка же моя была немного грамотная. Книжки, то да се, ей наморочили, слышь, голову…
Илья вновь перебил Петрована:
— А правда, што мать моя на суд на меня подавала? За лошадь? Будто я украл у ей?
— Ну, это она пристращать тебя хотела, чтобы воротить домой, — умиротворяюще ответил Петрован.
Но Илья вдруг вспыхнул и стал выбрасывать из себя злобные и грубые слова на этот раз только для деда.
— Вот понимаешь, дедка, матерь какая есть! Жили мы, прямо скажу, справно. С молодожняком было тринадцать лошадей, семь коров доилось. А я, когда случилось все это, уехал на самой кляче, на кобыленке старой… Ну и продал ее за десятку. Дак меня за это дело два года тягали на допросы.
— Неужто разыскали? — удивился Петрован.
— А я ж без пачпорта ушел. Надо же было объявиться. Вот, понимаешь, и канителили меня как справдешнего вора. Матушка родная! — злобно протянул Илья и замолчал.
Потом, когда выпил без хлеба и без сахара свой чай, поглядел на потухшую зарю и вспомнил:
— Пашку, сына Терентьича я в прошлом годе встретил тут на тракту, — обращаясь к Петровану улыбнулся Илья, — Партию он арестантов провожал, в конвое шел. Узнал меня. а я-то сперва не узнал его. В ефлетуры уже вышел… Ничего, разговорились, будто и не ссорились. Он мне и сказал, что мать на суд на меня подала. Подвез я его в повозке, он мне и покаялся, что, дескать, мать же моя тогда его подбила и камедь-то подстроить. Помнишь ты, над Дуней на святках изгалялись?.. Вот она какая мать моя! — закончил Илья и подбородок его дрогнул.
Но Петрован опять попытался примирить его со Спиридоновной. По мере удаления от родной деревни, у Петрована все более смягчалось сердце и даже на Спиридоновну у него не осталось ни какого зла.
— Бог ей судья! Теперь не поправишь. А только плакала она об тебе шибко. Убивалась.
— Плакала! — передразнил Илья. — Што ж плакать, коли жисть всю нашу исковеркала?.. А, конечно, родная земля тянет… В работниках бы не жил, кабы порку эту при всем обществе… Как вспомнишь… Другой раз песню запоешь и…
Илья не досказал. Голос его поперхнулся, а глаза стали искать чего-то не то в роще, не то в небе, в стороне от чужих взглядов.
Дед покачал головой и сказал:
— Н-да! Вон оне дела какие… Выпиваешь? — спросил он у Ильи.
— Да не пролью, — глухо проворчал Илья.
— Понятно дело чижало, — сказал старик. — Пейте с медом-то послаще!.. — сердито заключил он, подвигая мед Илье и Петровану.
И опять послышался печально-углубленный голос Петрована:
— И вот, ровно как в реку канула. Может и в живых давно уж нету, а я все думаю: а вдруг — где не то на след наступим. Главное из-за паренька хлопочу. Один он у меня, а как-то все растет не по пути: ни в ученье, ни к хозяйству не пристроен. Вот и пошли…
Дошел печальный рассказ до сердца дедова и он разговорился.
— Вот я и говорю: пчела и та живет как-то по божьему, и все она в труде и завсегда у ней порядок.
Старик с нежностью взглянул в сторону ульев.
— Вот у меня возле сотни ульев, а всякая летит в свой дом, все запасает, все копошится, строит, гоношит… А меж людей все свары, все раздоры. И все люди как-то, кто куда!..
И дед вовсе рассердился на Илью.
— Да съешь меду-то! Экой ты какой, сурьезный! Брезгливой ли? Поешь меду, а табачино-то оставь. Успеешь наглотаться зелья-то!
Илья бросил папиросу, придавил ее подошвой, ухмыльнулся и бережно взял мед.
Старик глядел на него, с нежной уверенностью ожидая, как быстро и целебно подействует на парня мед.
И, правда, сладость меда разлилась сначала виноватой, а потом счастливой улыбкой по пушистому и загрубелому лицу Ильи. Он даже крякнул от наслаждения и встал, весело сказав:
— Ну, лошади мои теперь наелись. Надо скорее запрягать да по холодку ехать.
И он обрадовано предложил Петровану:
— Давайте собирайтесь, подвезу на тройке!
Микулка даже подпрыгнул от неожиданной радости. Впервые в жизни на почтовой тройке, с колокольчиками да в повозке! И ни чего он больше не желал теперь, как поскорее вырасти да сделаться широким, загорелым, запыленным ямщиком с просмоленными колесной мазью пальцами, чтобы брать ими уголья и даже не крякать.
Заря потухла.
Петрован, Микулка и Илья, как с родней, простились с дедом и пошли запрягать лошадей, но вскоре радостные голоса их поманили старика на тракт. По крутой тропинке дед поднялся на дорогу. Покашлял от одышки, с завистью взглянул на тройку лошадей и особенно на крепкого коренника, высоко и весело поднявшего красноречивые уши, слушавшие в звоне колокольцев под дугою или в затихшем поле что-то свое, лошадиное и людям непонятное.
Ударил дед ладонью по дуге — крепко ли завожена и по-хозяйски нукнул на прижавшую уши пристяжную. Был и старик когда-то молодым, имел свое хозяйство и семью, имел лошадок и хотя ямщину не гонял, но толк в лошадях знал, даже коновалом слыл.
— С запалом коренник-от! — внушительно сказал он.
А лошадь, презрительно погрозив ухом, вновь прислушалась, теперь уж явно в даль дороги.
— Ну, садитесь, воспода! — сказал Илья и широким крепким задом уселся на козлы — так, что крякнуло сиденье.
Но, оказалось, позабыл одну вожжину заправить под гужи. Коренник пошаливал и доверять ему было опасно.
Спрыгнул Илья с козел и прислушался. Приближались встречные колокольцы.
— Кого Бог несет, — сказал дед.
— Либо черт тащит! — добавил Илья, — Ежели хозяйский сын, то непременно захочет перемениться. А ну-ка, вылезайте, ребята, — сказал он Петровану, — Переждем. А то еще ворчать начнет.
Тройка надвигалась стремительно, полным махом.
Лошади Ильи встревожились, загорячились от нараставшего топота и звона и, попросив вожжи, стали перебирать ногами.
Микулка испуганно и враждебно смотрел вперед. Неужто не удастся ему прокатиться в первый и может быть последний в жизни раз на настоящей тройке?
— Так и есть! — сказал Илья, — Матвей наш, большак хозяйский, — шепнул он Петровану.
И Петрован с Микулкой отошли в сторону.
Тройка уже подбегала, огибая овраг. По заведенному обычаю лошади замедлили здесь свой бег, обошли овраг рысью и остановились, не доезжая до повозки Ильи.
— Илья! Ты што ли? — позвал хозяйский голос и, прислушавшись к лошадям, не дожидаясь ответа, приказал:
— Перепряги-ка поскорее пристяжку. Засекла ногу, штоб ее язвило!
Тарантас был проходной, хороший, с кожаным кузовом. В таких ездят большие начальники либо купцы.
Из повозки вырывалось подавленное хриплое рычание:
— Ой, гор. — у я-а! Бо-ож-же мо-ой!.. Воды-ы! Хоть капельку воды-ы!
— Да, где же её, воды-то, взять? — раздался сиповатый, беспокойно-недовольный женский голос.
— Хворый, что ли? — подошел к повозке пасечник.
— Да, какой там хворый! — раздраженно ответила женщина, вылезая из экипажа. — Пьет всю дороженьку, не просыхает.
Она оглянулась, прислушалась и спросила:
— Да не вода ли там журчит, в логу-то?
— Как же, там водица, — ответил дед.
— Будь добрый, старичок, не можешь ли водицы принести сюда? Водой его я только и спасаю, — отпаиваю.
Дед повернулся и позвал Микулку:
— Эй, слышь, паренек! А ну-ка сбегай! Картошку вытряхни из котелка да принеси воды скорее. Ты пошустрей меня.
Женщина была высокая, полная, в дешевой летней шляпе, в пестром пышном платье, в расстегнутой суконной кофте с крутой талией.
— О-ох! Умру-у я тут без покаяния, как пе-ес! — стонал проезжий. — Горю-у я-а! В аду-у — заживо! Горю-у!
И видно было, как его страдание передавалось женщине. Она стала на приступок тарантаса и потянулась в кузов, утешая спутника и ропща на него в одно и то же время:
— А кто виноват-то! С какой радости-то пьете?
Илья перепрягал пристяжку.
Матвей сошел с сидения, закурил, посмотрел на богатый и прочный тарантас и раздумал вести пьяного, скандального пассажира. Кроме того, ехать обратно двадцать девять верст верхом в седле да ночью — мало приятного. Поэтому он снял с сидения свой зипун и положил его в повозку Ильи, без слов давая понять, что дальше Илья повезет пьяного купца.
Микулка, задыхаясь, быстро вытащил из оврага котелок воды. Женщина помогла проезжему выйти из повозки.
— Ой, Господи, какой тяжелый! — простонала она, едва справляясь с пассажиром, и совсем уж испуганно прибавила:
— Ой, ой, совсем, должно, кончается. Да што же мне с ним делать-то? Дяденька! — обратилась она к стоящему поодаль Петровану, — Подсоби-ка, Бога ради, я не удержу.
— Вот, тетенька, водица! — сказал Микулка, и женщина, усадив при помощи Петрована на дорогу спутника и, расплескивая в темноте воду, поднесла к губам купца край котелка.
Купец жадно проглотил несколько глотков и облегченно застонал:
— О-ох, голову помочи мне! Голову-у! — стонал он, покачиваясь всем своим тяжелым, рыхлым телом.
— За пазуху-то ему полей! Полей за пазуху! — посоветовал дед и, помогая женщине держать за плечи проезжего, спросил полушепотом:
— Муженек твой, што ли?
— Ох, не спрашивай, мил человек! За великие видно грехи мне навязал его Господь. Другую неделю едем полтораста верст.
Она поправила на себе спадавшую соломенную шляпку и, расстегнув грудь купца, стала рукой мочить ее и наговаривать:
— На каждой станции грешит, буянит, напивается до полусмерти. Отваживаюсь, маюсь всю дорогу… Услыхав облегченное ржание купца, она громче начала выпенивать ему в спутанную бороду:
— Если бы знала вас, дак не поехала бы вовсе. А тут умрете — еще скажут, что я извела вас.
— Ну, будет, будет, — утешал ее купец, — Сказал: не пожалеешь, не раскаешься!
— Не раскаялась бы, ежели все чинно благородно. Работы я не побоюся, а вот уж это пьянство… Только от позорища можно им себя захлестывать!.. А у вас што и за горе за такое… Ведь мущина, прости Господи.
— Ой, хорошо-о! Ой, как славно-о! Не покаешься, голубка. Говорю, не пожалеешь, — нараспев стонал купец. — Все откажу тебе, как жонушке-покойнице-е!
И заплакав, он завел надтреснутым пискливым голосом:
— Эх, до-огорай, моя-а лучина-а, До-о-го-рю-у с тобой и я-а…
— Да будет вам лучиной-то мне этой сердце надрывать! Без вас тошнехонько… Мальчик! Будь добренький, принеси-ка еще котелочек. Только чистенькой, чтобы попить еще.
— Да ягодка ты золотая! — нежно лепетал купец. — Вот ангела-хранителя прислал мне Бог. Ругай, ругай меня! А разве же я не вижу сердце твое золотое!
Звякнули колокольцы. Это, закурив, сел и тронул лошадей ямщик-хозяин. Петрован кинулся было к нему, чтобы попроситься уехать, но вспомнил, што Микулка убежал в овраг за водой. Кроме того, что-то к женщине толкнуло. Что-то ущемило его. Что? Не понял Петрован, не успел понять.
— Седло-то сзади погляди — не отвязалось бы! — крикнул Матвей Илье.
— Знаю, — недовольно отозвался Илья и, покачав дугу, добавил, — Эх, запрягли по-бабьи.
Он распустил супонь, проворно намотал ее на кулак, уперся подошвою в хомут, и натянувшийся смоляной ремень подсвистнул, захлестывая упругую дугу с тремя колокольцами.
Микулка выбежал из оврага и, со слезной мольбою поглядев на удаляющуюся тройку, подал котелок проезжей женщине.
— Кабы не я, дак все бы деньги в заведении прокрутил! — продолжала она выговаривать купцу.
— А какое у них заведение в городе-то? — полюбопытствовал дед-пасечник в то время, как Илья, собирая вожжи подошел к повозке и нехотя взглянул на женщину.
— Да ничего у него нету в городе. В селе он где-то тут торгует! — говорила женщина все тем же сиплым голосом, какой бывает лишь после долгих слез и крикливых пьяных песен.
— С маслом в город, сказывают, приезжал и за творогом тоже. Да вот и…
А про какое заведение-то ты сказываешь? — допытывался дед.
И вдруг женщина набросилась на старика.
— А про такое!.. Што пытаешь-то? До седины дожил, а будто и не смыслишь?
— Не гневайся, сударушка! Вот и правда, што не смыслю. Живем в лесу, молимся колесу. Чалдоны!
Илья, меж тем, свернул цигарку и закурил. В густых сумерках лица его не было не было видно.
— Это, монастырь, должно такой есть девичий! — сказал он со злобною насмешкой.
Женщина вздрогнула, обернулась к ямщику и закричала:
— Смешно тебе? А может я и вправду в настоящий монастырь сряжалась! Как можешь ты чужую душу осудить? Вставайте, господин! — прибавила она без остановки, привстала на подножку тарантаса и торопливо, задрожавшими руками стала поправлять подушки. Ей попалась смятая коробка с конфетами. Она взяла ее и, сойдя с подножки, подала Микулке.
— На-ко, мальчик, тебе за услугу! — и погладила по голове Микулку. — У меня где-то такой же вот братанник горе мыкает, — и заглянула в темноте в лицо мальчугана.
А почти рядом, отпечатавшись на полоске чуть маячившей зари, стоял безмолвный Петрован, с котомкой за плечами, с узенькой бороденкой, обращенной в сторону Ильи, в старой-старой войлочной, давно знакомой шапке. Сгорбленный и молчаливый, слившийся с немою полосой земли, отчеркнутой потухшей зарею на небосклоне, он застыл, опершись на костыль, точно заснул стоя и не смел проснуться.
Женщина бросила взгляд на него, на Микулку и задумалась. А в это короткое молчание в нее впились глаза ямщика, а из желто-белой бороды деда залепетали непонятные, словно не наяву, слова:
— Што, мила дочь? Притих твой подорожник! Давай посадим его. Подсоби-ка, ай ты, дяденька! — кликнул он Петровану. Петрован подошел, взял за руки купца, подкрякнул голосом совсем подавленным и непослушным.
— Да ну, садитесь вы скорее! — подсаживая засыпающего спутника глухо, через силу, выдавила женщина и, вскочив следом за ним в повозку, закричала на ямщика свирепым, страшным, точно пьяным голосом:
— Ну, што же — ты?.. Шевели же!..
И, натянувши вожжи, безвольно, как в тяжелом сне, покорился ей Илья. Но выронил из рук кнут, а подбежавшему подать его Микулке полусонно и чуть слышно прорычал:
— Узнаешь сестру-то?
Потом, подпрыгнувшим на самую отчаянную ноту голосом, обрушился на лошадей:
— Гра-абя-ат!..
И как в пропасть ринулся на испуганной тройке в темную глубь дороги…
Только теперь и женщина его узнала. Она быстро встала на ноги и не чуя бешеного бега тройки, потерявши шляпу, раскосмаченная, когтистая и страшная, как ведьма, вцепилась в широкие, могучие плечи обезумевшего ямщика и закричала в загустевший встречный ветер:
— Сон это я вижу! Сон какой страшной! Не правду-у! Со-он!
Лошади взбесились и понесли, а ямщик хлестал по всем трем свистевшим бичом и не мог освободиться от тяжелой ноши на своих плечах. Купец, укачавшись, как в люльке — спал.
Да и не могло это быть правдой. Это был сон, сон для всех сразу. Спал на месте, на дороге Петрован, не смея двинуть ногами. Сонными ногами побежал было за тройкой Микулка.
В полусне догнав его, спросил старик:
— Правду што ль — сестра?
— Вре-ет он! — заорал Микулка, — Наша Дуня не такая! От этой водкой несет!
И Микулка с силой бросил с косогора в темный куст шиповника липкую коробку с подарком скрывшейся женщины, подбежал к Петровану и закричал ему, стуча босыми ногами в землю:
— Не верь им, тятенька! Не верь! Это не она-а! Не Ду-у-ня-а!
Прижал мужик парнишку и, не оглядываясь на старика, поспешно повел его в другую сторону дороги, шепча душившим его горло голосом:
— Не кричи, сыночек! Не кричи… Молчи, дитенок мой! Молчи-и!
И ушли от деда тихими беззвучными шагами в темную пустыню ночи.
Спустился дед к своей избушке. Присел к костру и стал раздувать губами полу затухшие уголья. И покраснело все его лицо от вспыхнувшего пламени, как лицо облачного деда на закате, на небе.

Рассказ четвертый

Время старит, время лечит, время за всех думает. Времечко летит. Опознал Илья Авдотью, ошалел от злобы, от нежданной встречи, от паскудных дум о ней. Как только Бог спас — не изувечил ни коней, ни пассажиров? Выпряг молча лошадей, отвязал седло и оседлал коренника, сел на него и, взяв в поводья пристяжных, поскакал в кабак. Не слезая с лошади, стал стучать в окошко с остервенением, с громкой руганью, пригрозил окна разбить. Разбудил кабатчика. Купил бутылку водки и всю обратную дорогу полулежа на седле пил из горлышка. Не взяло, не свалился, даже не вздремнул. У дедушкиной пасеки остановился и больно настегал обиженных лошадей. Лишь зря — приехал домой, а дома новая подвода в другую сторону, подальше расстоянием — тридцать две версты. Почтаря повез на паре, в простом коробке. Ехал, качался на сидении, красными глазами оглядывался на сухопарого почтаря и сплевывал через плечо на сторону густую, горькую слюну. Только, когда свез почту, поехал назад, в жаркий полдень — уснул в кузовке и, потеряв где-то картуз, спал почти до вечера.
Под вечер проснулся — ничего не мог понять. Вывалился из повозки на траву, оцарапал щеку и закричал осипшим голосом:
— Тпру-у, опасна боль вас задави!
Поднялся, огляделся, едва сообразил. Лошади с утра отъехали не больше семи верст, вожжи выпали из рук Ильи, запутались в колесах и кони, свернув с дороги, с пригнутыми к груди мордами стояли весь остаток дня. Проголодались, надоело им стоять с распяленными ртами, пятились, пятились, повернули колесо и опрокинули телегу.
— Вот ладно я проспал! — сказал Илья.
Выпряг лошадей, пустил на корм, а сам пошел искать воды — нутро горело пламенем.
И вспомнил про купца, горевшего вчера от водки, и про остальное.
— Сон какой поганый снился! — проворчал Илья, и нигде не находя воды, пошарил голову. — Картуз потерял! Будь ты проклято! Чего это со мною деется?
Полежал, пока лошади жадно во весь рот хватали отаву. Поднялся. Посмотрел на дорогу — двое странничков идут: мужик с мальчишкой. Знакомые. Вчера их видел где-то.
Высоко поднялась грудь от вобранного воздуха.
— Значит ни какой не сон, а истинная правда! Фу-у, ты, Господи!
Обождал. Так и есть: Петрован с Микулкой шагали по тракту.
— Ну, куда теперь шагать-то? — не здороваясь, закричал Илья надорванным, с привизгами голосом и молча, отобрав у Петрована бутылку с запасной водой, выпил ее звонкими глотками, глубоко вздохнул и проворчал:
— Нашли потерю-то. Кого еще? Куда пошли?
Петрован смолчал, Микулка жалко заскулил, бормоча что-то усталое себе под нос.
— Давай, Василич, запрягать. Поедем.
Петрован вздохнул и молча разгрузился от котомок: сегодня нес он свою и Микулкину. Микулка ослабел, глазенки у него блестели и в горле что-то поскрипывало и задевало, когда он дышал.
Как только сели в кузовок, Микулка сунулся в сено и, свернувшись калачиком, лег и заплакал. Пощупал Петрован голову — даже руку обожгло. Ночевали где-то в поле на жнивье — продрог, простыл парненко…
Всю дорогу молчали. Только, когда въехали в село, Илья сказал:
— Василич, подойди пешком. Паренька довезу. Ежели заворчит — скажу: хворого подвез.
А Микулка и в самом деле ничего не помнил. Вынули его и положили в амбар, где летом спал Илья.
По какой-то темно-желтой или темно-красной норке червячком полз Микулка под землю. Глубоко-глубоко уполз он от поверхности, где растут травы и хлеба, где солнце светит и где так сладко с костыльком, с холщовой сумочкой идти босым и непокрытым шапкой по пыльным, далеким дорогам. Душно и тепло и жарко, тесно теперь ему, а надо ползти дальше. И делаются пальцы рук его, как горы огромные, твердые и тяжелые — один палец весь свет перетянет, то опять делаются маленькими, легкими, как соломинки, — едва нащупает. А надо плыть в вязкой и горячей тине земли глубже и дальше от тех распрекрасных вольных и светлых полей, где только один раз мелькнула женщина с купцом на тройке. Родимая и милая, противная и страшная, неправдишная Дунюшка — сестра… Потом были проблески, приходили в амбар люди: Илья, отец, молодица и старушка, белоголовый мальчик — сын хозяйского Матвея — Провушка, даже раз, сам старик-хозяин с костылем останавливался в дверях, с пухлым, вываливающимся поверх опояски, животом. Что-то говорили, может быть, — жалели, может быть, — дивились, что не умирает долго, а умереть должен. И опять спускался червяком Микулка, сначала в желто-красную, а потом в черно-желтую норку, и полз и полз, изнемогая, и зная хорошо, что никогда не выползет на свет…
Нет, выполз! Выдюжил! В нитку тоненькую вытянулся, вот-вот оборвется. Выполз. Первое, что увидал и понял — щелку в черной покатой крыше амбара, а потом склонившееся, совсем старое лицо отца.
— Ну, што болезный мой! — услышал в первый раз Микулка и так оно было сладостно, так мило и хмельно для первого раза после подземелья, что он закрыл глаза и снова опустился в темную и теплую, но менее удушливую жижу.
Семь недель Микулка прохворал, до самых почти заморозков. Ни пил, ни ел. Чуть выжил и долго потом ходить не мог. Вытянулся, сморщился, как старичок, а на ногах стоять не мог.
Работал Петрован у хозяина только из-за хлеба, только чтоб не выгнали с больным парненком. Нигде так не старался. Выходил, отстоял у смерти сына, стал тот поедать, понемногу пищу принимать, вылезли волосы, а новые стали сразу кучерявиться. Повеселели оба. Смотрит Петрован: Микулка стал на Дуняшу походить, на молоденькую — точка в точку.
К Рождеству нанялся Петрован к хозяину до опашки за сорок рублей и за пол десятины хлеба, на готовых харчах и при хозяйской верхней рабочей одеже. Илья исхлопотал, спасибо, за эту должность. Нахвалил Петрована хозяину, иначе зимой куда деваться без куска хлеба, без пристанища? Да и Микулка, как поправился — прикомандировался в помощь. Помогал отцу, ямщикам и бабам. Всем старался услужить, чтобы куском хлеба не корили, потому, что ел Микулка за двоих. Вот елось! Прямо стыдно было, а хватал что попало, и ел и ел.
И как-то так прошла зима — ни разу ни один из трех не заикнулся об Авдотье. Как будто и не видели, как будто и не думали о ней совсем. Как будто не бывало ее никогда на свете.
Пришла весна.
Выехали пахать в четыре плуга. Даже сам старик первую неделю то и дело приезжал на пашню. Все ругался, разносил работников и сыновей, за что-то накричал на Петрована. Микулка рысью бегал, только бы не попадаться на хозяйские глаза. Первые дни старик сеял вместе с Петрованом, и все досматривал: хорошо ли Петрован зерно бросает? Поставит свою меру на пахоту и идет за Петрованом, наклонится, остановится покричать и снова идет к своей мере. Подняв ее, повесит на плечи и едва тащит по рыхлой пахоте две тяжести: меру с зерном и свой большой висячий живот. Вспотеет, захрипит, а все-таки и рассыпает полной горстью зерна. Пока старик на полосе, Микулка боронит молча, не поет, а как ушел старик и зазвенел Микулкин голос подстать жаворонкам, лепетавшим что-то вечное над полосою. На шести лошадях, связанных гуськом друг за дружку бороновал Микулка и бороновал уже третью весну. Два года у Спиридоновны бороновал, а все-таки еще не научился, поглядывал все на отца. По дороге к возу с зерном Петрован забежит к борноволоку, остановит, покричит на сына для прилика, как надо заворачиваться, чтобы бороны не опрокидывались, где надо остановиться и слезть с седла для прочистки зубьев борон от травы, корней и хвороста. Поправит мимоходом постромки, пугнет ленивого Савраску, который постоянно тянется и на поводу поднимает борону так, что она переворачивается зубьями кверху. И Микулке радостно, что все у него идет ладно, ни разу хозяин не ругал его. А хозяйский сын Матвей даже посмеивался и похваливал. Шутил:
— Вот и живи у нас, работай до женитьбы!
Однажды вечером на стан, когда все собрались у избушки возле большого сладко пахнувшего котла с жирными мясными щами, — хорошо кормили пахарей — и, когда старик на дрожках уехал домой заправлять ямщиной, Матвей погладил Микулку по мягким кучерявым волосам и спросил:
— Правда што ли, што у те сестра за Подосинским купцом замужем?
Петрован тут был и Илья. С большими круглыми и новенькими ложками у ртов они переглянулись, замерли. Микулка ухмыльнулся, поглядел на хозяйского сына и пролил на себя горячие щи из ложки. Обжег себе живот и крякнул. Все засмеялись, и тем дело кончилось. Работники все приняли за шутку, а Илья и Петрован с Микулкой призадумались.
Потом, когда вечером Микулка вместе с другим борноволоком Семкой по росистой траве вел свою шестерку в ночное к пашенному пастуху, он спросил Семку:
— Ты, Полосинского купца не знаешь?
— Не-е! — вылупив большие синие глаза, испуганно ответил мальчуган. — А Подосинники знаю. Село большое, верст от сюда семьдесят. А може более.
— Подосинники — это село большое, прошептал Микулка в эту же ночь отцу, когда отец вздыхал, ворочался и не давал уснуть Микулке.
— Спи, — шепнул отец, — А то скоро светать станет. Будить зачну всех.
Но сам Петрован не спал всю ночь, а утром проспал, и молодые мужики над ним шутили:
— Вот это ладно ты, Василич, отличился. Ровно на белых грудях занежился!..
Среди всех мужиков было только двое неженатых: вдовый Петрован и холостой Илья.
Вот эта шутка о белых грудях ударила на этот раз по всему Илье, как кипятком ошпарила. И представились впервые ярко груди белые, тугие и высокие, но никогда не виденные Дунины.
И еще плеснуло на душу, но уж ледяной водою:
— Давно уж опоганились… Купчиха новая!
Целый день ходил Илья за плугом, как шальной. И всё ему грачи мешали. Будто впервые в жизни увидел их черные, огромные носы и красно-кровавые раскрытые рты. Схватывая сухие комья земли, со злобою швырял в них, а они нагло каркали и, блестя сизой чернотою крыльев, садились вслед за ним, в пяти шагах, на свежие пласты земли и, глотая жирных и прохладных червей, жадно бормотали: ‘Хар-лоб-хар…’
Черной небывалой ненавистью поднималась душа Ильи против этих черных наглых птиц. Он даже останавливал плуг, выхватывал из него железную чистилку и, нацелившись, изо всей силы швырял ее в грачей. Ругался, что не мог попасть и все-таки одного подшиб. Со злорадной усмешкой взял еще живую с перешибленным крылом птицу и, плюнув ей в красный широко открытый, быстро дышащий рот, заглянул в светло-синие глаза и, захохотав, с облегчением выругался. Потом взял за лапку, ударил головой о дышло плуга, швырнул в борозду и, сев на плуг, стал заворачивать цигарку. Закурил и снова зашагал за плугом, полусогнутый, могучий и широкий, с набившейся в кучерявой молодой бородке и в бровях липкой черной пылью.
И у всех троих одинаково: в молчании, тайно созревала одна и та же дума об одном: кто такой купец Подосинский и откуда Матвей узнал о том, о чем даже наедине с собой никто из них не говорил и даже не решался подумать: о судьбе самой купчихи Подосинской?
Не то весна бодрила и ласкала солнцем, не то первые всходы веселили глаз нежной хрупкой розоватой зеленью, не то обилие в этом году народившихся жеребят радовало заливистым и нежным ржанием на полях, но все трое с каждым днем становились веселее и, ни слова не сказав о Дуне, знали, что все думают о ней и все хотели ее увидеть хотя бы и такой, какая есть.
И мысль о том, что это может быть ошибка или сон, — пугала. Хотелось, чтобы было правдой все, лишь бы было верно, что она жива и где-то тут, в семидесяти верстах, в семи часах езды средней лошадиной рысью.
Пашни лежали в стороне от тракта, верстах в пяти, но часто пустые подводы, звеня колокольчиками, подбегали к стану.
Менялись лошади и ямщики и ездили с подводами все больше старые либо малые. И вот однажды выпал, наконец, Микулкин черед. Даже дух у него захватило, когда узнал об этом, захлебнулся, побежал коней ловить — запнулся, отказался от обеда. В первый раз почти хозяином на паре лошадей, на паре из тех, на которых барановал, которых знал лучше других.
Не слыхал, что наказал отец, даже не понял, куда ехать, кого везти. Сел на козлы, взял вожжи, выронил, соскочил, обогнал лошадей, удержал за узды, справился с вожжами и только тогда услышал, что его ругают.
— Экой полоротый! Эдак сам под колеса угодишь.
Но Микулка снова сел на козлы и обернулся, даже сморщился от убеждения, что теперь его и силой не стащишь с телеги.
— На обратном пути, возле Дедушкиной пасеки-то покорми, — кричал Матвей, — Да не гони, смотри у меня!
Понял Микулка куда ехать, но еще не знал, кого везти.
— А где барин-то? — спросил он издали.
— Да какой те к черту барин? Говорят тебе почтаря повезешь после обеда.
Микулка даже и не знал, что почтарь не барин и что ездит он два раза в неделю по четвергам и понедельникам.
Поехал.
Лошади, как мысли: потянул вожжей направо — повернут в сторону, повернул налево — тоже. Тпрукнул и даже чуть натянул вожжи — стали. Прямо — мысли.
— Милые! Хорошие мои. Братушки вы мои! — с нежностью пролепетал Микулка и, чукнув на лошадей, побежал рысцой и заорал какую-то неслыханную, но веселую и радостную песню. Даже волосы на голове зашевелились: так грустно — радостно, правильно, так солнечно и зелено, так высоко и далеко, так сладко ехать одному на паре лошадей, на таких родных, послушных, смирных Гнедичках.
Да раз-зудалая ты моя-я. Э-эх, да голо-овушка-а…
Где-то слыхал и запомнил только эти слова песни, но больше не знал, да и не надо было. Бич в руках и полосы зеленья мелькают мимо и колокольчики звенят. Ну, возможно ли все это сразу выпить, слишком все льется через край.
Остановил лошадей. Прикрутил к сидению вожжи, бросил в кузовок бич, слез с телеги. Пошел к мордам лошадей, погладил, поласкал и услышал щебетание жаворонков. Сколько раз слыхал да все не так, а теперь услышал так по-новому, так до сердца пронзительно, и так тепло, по-родственному пахло изо ртов коней пережеванной травою — не возможно было утерпеть — заплакал. Сел на козлы, тронул и продолжал плакать радостным, счастливым, но неудержимым плачем пробуждающейся юности. И вплетались в плачь его серебряными нитями звон колокольчиков и щебетанье поднебесных пташек и ржание бегавших по черным бороздам соседней свежей пахоты короткохвостых и кучерявых жеребят.
Эх, разу-у-далая-а-я ты моя Да голой — головушка-а!..
Вытер слезы и вдруг охватило его строгое, упругое желание быть мужиком, крепким, терпеливым и выносливым, чтобы нюни не распускать. Крепко уперся дырявыми сапогами в передок и, натянув вожжи, хлестнул бичом по лошадям.
— Задре-ма-али! — строго крикнул на них и лошади наддали ходу.
Жалко ему стало их, хороших и послушных, но пересилил радость и еще крепче стегнул.
И перешли они на мах, а Микулка все крепче упирался в передок и уже знал, что, как только захочет, — сразу и остановит.
Разудалым, строгим ямщиком он подкатил к почтовой станции, к полосатому веселому столбу у крылечка.
Уложил почтарь кожаные сумы с почтой, с малой умкою через плечо сел сам, сказал:
— Айда!
Прозвенел по улице Микулка и, оглянувшись на усатого и зрелого почтаря, покатил по тракту к хорошо знакомой Дедушкиной пасеке.
Удивился, что остановились сами лошади, будто узнали его мысли. Захотелось ему повидаться с дедом. Вышел почтарь, закурил и отошел в строну. Не отходя от лошадей, позвал Микулка звонким голосом в овраг:
— Дедушка-а!
И показался у дверей избушки дедушка, поглядел из-под руки на косогор и что-то прокричал. Потом, кряхтя, поднялся по тропинке в гору и проворчал с одышкой:
— Чего тебе? Случилось штоль чего?
— Здорово, деданька! — ласково и виновато вымолвил Микулка, — Видишь, лошадей оставить боюся, а то бы сам спустился…
— А чего надо-то?
— Да так.
— Как это так? — строго передразнил дед и поздоровался с вышедшим из-за кустов почтарем, — А я думал, што случилось.
— Да нет, — пролепетал Микулка. — Мы осненесь у тебе были с тятенькой, дак я…
— Мало ли кто у меня был? — все еще не понимая мальчугана, проворчал дед. — А я иди к тебе. Безмозглый!
Явно не узнал он маленького ямщика и не понял, что Микулке больше не с кем было поделиться своей радостью о том, что вот он почти ямщик, чем-то родной и близкий дедушке и его старой пасеке.
Микулка не умел даже повиниться. Но простившись, сел на козлы и уехал, оставив старика с нахмуренным лицом. Припомнил старик что-то такое, но не ясно. Если бы он столько пережил за эти восемь месяцев, да похворал бы, как Микулка, да испытал бы величайшую из радостей весны — пахоту и бороньбу и управление лошадьми в полях, он бы вспомнил важную из важных пору своей юности и встречу у себя на пасеке и здесь, на дороге, полутемным предосенним вечером.
А не вспомнилось и не надо.
Омрачила голову Микулки новая задача: разузнать, разведать:
— Где это такое Подосинное село?
— Чего ты говоришь? — спросил почтарь.
Микулка даже испугался. Он не заметил, что спросил вслух сам себя или кого-то о селе Подосинном. Он обернулся и увидел, что почтарь хороший, ухмыляется и, наверное, знает о таком селе.
— Подосинное село ты, дяденька, не знаешь?
— Подосинники! — поправил почтарь, — А тебе кого там?
Микулка испугался еще больше. Почтарь не только знал про Подосинники, но может быть знал даже и всех тех, кто нужен был Микулке.
— А это далеко отсюда, дяденька? — спросил он, сдерживая лошадей.
— Гони, гони, — приказал почтарь. — А то они у тебя плетутся, как коровы.
Лошади и правда шли не быстро, они были порядком вытянуты пашней. Микулка подстегнул их и не оборачивался к почтарю. Почтарь смягчился.
— А тебе, говорю, кого там надо? — спросил опять почтарь и даже разъяснил, — Вот из Борков поеду до Курьи, а из Курьи сегодня же ночью поверну в Подосинники.
Закружилась у Микулки голова. Спросить или не спросить? Как насмелиться, узнать о самом главном и о самом, может быть, печальном?
Но соблазн узнать и рассказать все завтра же отцу был так велик и пьян, что Микулка не умел о чем-то еще рассуждать. И он спросил с волнением и испугом:
— А купца ты тамошнего знаешь?
— Купцов там не один, тебе какого?
— А пьяницу? — поспешно подсказал Микулка.
— Пьяницу! — улыбнулся почтарь. — Был такой да зимой спился до смерти.
— А баба у него была? — опять спросил Микулка у почтаря, и даже рот открыл и сморщил брови.
— Была, а что? Тебе какую? Первую или последнюю?
Микулка отвернулся и, стегнув по лошадям, как бы желая убежать от почтаря, который вот сейчас мог сказать одинаково убийственный ответ: будет он ‘да’ или ‘нет’.
Но почтарь видимо сам догадался и спросил Микулку, пристально глядя в его затылок:
— Да не сестра ли она тебе будет? Больно похож ты на нее. Авдотья Петровна?
— Нет, наша — Петровановна! — и заморгавши, пристально взглянул на почтаря, как бы умоляя о пощаде.
— Вот оно какое дело! — протянул почтарь и снова ухмыльнулся. — Что ж, передать поклон что ли? Как тебя звать-то?
Микулка не знает, что ответить и начал сильно бить по лошадям. Довольно было с него на этот раз. Но почтарь не понял и не пощадил.
— А што так: сестра у те богачка, а ты в работниках болтаешься?
Он помолчал, подумал и прибавил:
— Недавно я ей бабушку привез. Едва уговорил: сердитая старуха. Знаешь бабушку-то?
Но Микулка слышал и не слышал. Все снова стало, как во сне. А на сердце камень лег, притиснул, ущемил и не дает сказать ни слова. Смотрел вперед и бил коней.
— Что же ты надулся? В ссоре что ли с ней? Отец-то где у вас? Жив, нет?
Противен стал почтарь Микулке: все узнал, даже про бабушку и про отца. Значит и про сестру и про купца, и про то стыдное и непоправимое, чем тогда при встрече возле пасеки пахнуло от сестры и от раздавленной, липкой коробки с конфетами.
Многого не понимал Микулка, но сердцем чуял сложное и стыдное, и упорно все время молчал, пока не привез почтаря на станцию.
А возвращаясь, стал решать: рассказать ли обо всем отцу или Илье, или никому не сказывать, а просто ночью убежать пешком? Дорогу теперь он в Подосинники найдет, и там все выведает, поглядит украдкой: правда ли, что это она там, Дуня, и какая она днем, при свете? Или повернуть сейчас же лошадей и скакать, скакать весь день и ночь? И тут же соображал:
— А ежели хватятся? Найдут, да еще засудят.
Он вспомнил, что Илью родная мать за лошадь чуть не засадила. А эти все чужие, и отца засудят, и Илью, и Дуню, если у нее найдут его.
Поглядел на лошадей: они едва плелись. Бока их подвело, ребра видны. Жаль их стало, и так замучены — куда еще скакать на них? Надо не забыть покормить и напоить их возле Дедушкиной пасеки, а до нее еще далеко.
Солнышко клонилось к вечеру. Было тихо, благостно в полях.
Прилег на сено в кузовок Микулка — сразу все забыл. Болталась, подрагивала голова с закрытыми глазами, с полуоткрытыми, потрескавшимися от ветра, пыли и солнечной жары губами.
Лошади дошли до Дедушкиной пасеки, остановились и покорно ждали до заката.
Смотрел, смотрел на них старик из пасеки, вышел на дорогу узнать: не убился ли мальчонок? Что так: лошади одни в запряжке? Поглядел — парнишка спит. Распряг дед лошадей, поставил к сену и, когда лошади стали вытеребливать из-под Микулки сено и дышать в его лицо горячим, сладким запахом пережеванного сена, Микулка проснулся. Сел, надел шапку — удивился: где он? Дедушка стоял поодаль, укоризненно глядел и строго говорил:
— Экой удалец, ядрено-зелено! Эдак и себя проспишь.
Хороший, прямо золотой, родимый дедушка! Ему все можно рассказать. И Микулка стал рассказывать, но запнулся. Всего, понятно, он рассказать не мог и не умел, а про главное, про Дуню рассказал таки и, рассказавши, спрашивал, как взрослый, озабоченный мужик:
— Ну, што теперь мне-ка делать? Ехать к ней али нет?
Вздохнул старик и покряхтел. Но ничего не ответил. Поглядел на розовый остаток закатившегося солнца, еще вздохнул и только потом сказал:
— Рано тебе знать об этом. Ничего не смыслишь!
И, спускаясь вниз, особым знаком поманил за собою парнишку. По этому особому знаку, по хитрому подмигиванию глаз Микулка вспомнил всю острую сладость дедова меда.
Чем больше мог утешить дед Микулку? Да и для него самого это было самым сладостным: угостить медком кого-либо, сердцу любезного. Угостил, помог напоить и запрячь лошадей и рассказал Микулке, как надо ночью спрямлять дорогу к пашням.
— А лучше их самих пусти: они лучше тебя найдут дорогу.
…Подосинники село большое, лежит на лугу среди увалов, на самом берегу большой речки, в которую здесь втекает малая. По этой-то малой речушке — искривленной лентой растянулась роща серебристых тополей.
Троицын день клонился к вечеру, — самый разгар всех игрищ, песен и забав парней и девок и особенно крикливых, озорных ребятишек.
На пригорке, посреди села, поблизости от церкви, хозяйственно и широко стояла новая усадьба купца Астахова, недавно, в один год, спившегося.
В селе всегда знают каждую подробность друг о друге, и особенно о доме богатея, владельца маслодельного завода, возле которого с утра до вечера толпятся старые и малые.
Знали все, как бил Астахов первую жену, как ревновал ее к приказчику, потом к учителю, как умерла она не доброй смертью. Потом, когда об этом позабыли, он поженился на молоденькой, хорошенькой поповне, для которой перестроил дом, пристроил коридор с балконом и насадил садик, катал ее зимой на иноходце, в легковых полусаночках. И эта умерла позапрошлым летом, от родов замаялась. С тех пор запил, а осенью привез из города какую-то еще, совсем особую, должно быть девку с воли и повенчался с ней в другом селе. Тесть, Подосинский батюшка, не захотел венчать: невеста три года не постовала и постовать не пожелала. Повенчался, всю домашность отписал ей да и умер, запился совсем.
Все ждали, что завод закроется, что дом опишут за долги. Другие два торговца, маслодельщики, давно скупили все долговые обязательства Астахова и всячески, еще при жизни, хотели разорить его. Как умер — бросились к вдове, а та как закричит на всех. Накричала на урядника, выгнала всех кредиторов, даже податного прогнала.
— Знать я ничего не знаю! Все по духовному мне отошло и ни каких я старых долгов ни копейки не отдам. Идите, судитесь!
Кое-кто сошелся с ней мирно: по четвертаку за рубль, а некоторым и по гривне не хотела заплатить. Там пока — что, суд да дело, а простой народ к купчихе из гулящих девок и с нуждою и с поклоном. По пятаку на пуд за молоко прибавила — все молоко к ней потащили. И все дивились: приказчиков обеих рассчитала, оставила только мастера-эстонца да мужика-работника в заводе мыть, за парой лошадей ходить и двор чистить.
А в лавке, складах, на заводе, в доме — все сама. Выписала свою бабушку откуда-то, почти что нищую, приодела поопрятнее и заставила за всем досматривать и в доме и в ограде. Та сидит по целым дням на крылечке, вся в черном, как грач и как цепная собака на всех рычит:
— Не знаю я тут ничего. У самой спросите!
По праздникам возле дома, возле лавки и возле завода толпа толпой народу.
Когда купец был жив — по праздникам граммофон на балкон выставлял для молодяжника, а теперь сами пляшут под частушки:
Ай, у мово хорошаго
Да на дворе три лошади:
Одна есть да друга будет —
Третью ладится купить…
Пели и без слов, одни мотивы, пели и печальные — проголосные. Некоторые девушки по две, вкруг одна другой, приплясывали, поднимая пыль тяжелыми медными подковками на каблуках. А большинство зевали, грызли семечки, гудели голосами, кто во что.
Бабушка сидела на крыльце, слушала, ворчала что-то себе под нос и ничего не понимала. Уже два месяца жила она у внучки, а уразуметь не могла всей этой перемены в Дуне, в ее жизни и в своем собственном житье. Все вспоминала о своей корове, которую продала за половину в долг, а теперь еще думала о Микулке, с которым толком и попрощаться было некогда. Больше недели, как пришел парненка, сбежал откуда-то с работы от чужих людей.
— Разыскал сестрицу!.. — ворчала бабушка. — А она отсадила его, как последнего, на молоканку — да и с собой за стол не садит. Во, как образовалось!
Вот тут-то и произошло то происшествие, из которого, уже в долг после Троицы, кое-что старуха раскумекала. Размышляла и не видела, что с улицы в ограду вошел молодчик с черной бородкой клинышком, по-городски щеголеватый, с желтым кожаным мешком под мышкой. Прошел через толпу, прищурился на дом. Песня молодежи на минуту смолкла, девушки и парни с любопытством посмотрели на него. А он остановился перед бабушкой Устиньей и спросил:
— А что, Петр Иваныч дома? — и посмотрел на свои часики.
Старуха не ответила. Не поняла вопроса. Господин повысил голос.
— Ты что же, бабушка, на ухо тяжела?
А бабушка Устинья вдруг взмахнула на него рукой.
— А ты што орешь-то эдак? Никакого тут Иваныча и нет совсем.
— Как нет?.. А где же хозяин-то?
— Хозяйка тут, а не хозяин. Хозяин умер.
Господин раскрыл глаза, пожал плечами. Огляделся.
— А ты-то кто будешь?
— А никто! — резко ответила бабушка и слезливо прибавила, — Живу — не мешаю, а умру — место опростаю… Вот я кто, родной мой…
Господин внимательно и удивленно вглядывался в старуху.
— Да, кажется, я где-то тебя видел… Безродная ты, кажется?
— Не безродная, а бестолковая. Все зубы съела, а ума не нажила: корову продала, угла своего лишилась, притащилась за двести верст сюда к внучке, как в рай сряжалась, а попала в самый ад. Прости меня Господи, как к змеице лютой! И сама сижу, как пес на привязи, чужое добро стерегу… Да все и думаю: кто подменил мне мою Дунюшку?.. Гляжу так, гляжу эдак — не она! Не она, родимый мой, не Дунюшка… И ничего-то не могу уразуметь…
— А что такое? Что случилось-то? — рассеяно спросил господин, уже не интересуясь болтовней старухи.
— А то и случилось: бывало встала перекрестясь, пошла благословясь… А теперь!.. — она только махнула в отчаянии рукою.
— Не молится? — ухмыльнулся господин.
— Не токмо што… И поминать про Бога не велит! А тут, на той неделе, на грех-то парненка приперся… Сам дознался, видишь ли… Без приглашения заявился… Энтого и за брата признать не хотит… Как затопала, как затопала!.. Смилостивилась, на молоканку в судомойники отослала.
Что-то вспомнил господин и, наморщив брови, снова пригляделся к бабушке Устинье.
— Но где же я видел тебя?
Но старуха уже не слушала его. Она была совсем стара, и даже сидя чувствовала тяжесть своего тела, и хотя в голове и в сердце думала все об одном и том же, а все-таки нет-нет и выронит из слуха и из памяти все сразу. А тут еще вбежал Микулка, босой, тоненький и вытянувшийся, как тоненькое молодое деревцо. Вбежал и увидел Проезжего. Не глазами, а нутром он угадал его и вспомнил то далекое, что было шесть лет тому назад. И Проезжий вспомнил, даже встал и улыбнулся, но Микулка, услыхав твердые и торопливые шаги на верхней лестнице, сбежал с крыльца и замер за углом.
Он знал, что сестра злее всего бывает в праздники. Как зазвонили утром к обедне, так и начала пылить. А сама весь день по дому бегала, все убирала, мыла, хлопала дверями, сама перетрясла половики, и Микулка много раз носил ей воду и выплескивал помои.
И вот она спустилась в коридор из верхней горницы. В широком пестро-синем платье и сама широкая, с упавшими на лицо неприбранными волосами, засученными рукавами, она, прежде всего, со строгой озабоченностью поглядела на двор и, увидав столпившуюся у лавки молодежь, закричала властным голосом:: Чего вы тут торчите возле дома? Мало вам улицы, што ли?
И только после этого увидела Проезжего. Увидела, вздрогнула и опять крикнула, но уже бабушке:
— Иди, што ли, есть-то, бабушка!
Пока старуха поднялась со стула да пока она скрипела новыми башмаками по лестнице, Дуня пристально смотрела мимо Проезжего на парней и девок. И еще громче крикнула на них:
— Эй, вы! Отойдите, говорю вам! Предамбарье-то сломаете. Как воронье насело!..
— Нам папирос ба купить, — сказал один из парней.
— Вам сказано: не буду я сегодня лавку открывать. Уйдите, дайте мне спокой…
За все это время, показавшиеся долгим, как все шестилетие, Проезжий смотрел на эту женщину с явным изумлением, с тайным восхищением, с безвольным ужасом. А она, как только поглядела на него, выронила волю, и ни поглядеть, ни сказать слова не могла. Наконец, решила не признать его.
— Садитесь, вот на стульчик, — небрежно и полупокорно вымолвила она дрогнувшим голосом, потом заторопилась.
— По какому делу, позвольте знать? И в этих словах вдруг прозвучала угроза.
— Я был знаком с вашим супругом, — мягко начал Проезжий. — Но сейчас я узнал, что он скончался… — Я даже гащивал у него здесь, и он бывал у меня в городе.
— Друзья, значит? — зазвенела она окрепшим высоким голосом… — Может вы, и сосватали его?..
Чтобы успокоить ее и в то же время не кривить душой, он сказал ей тихо, нараспев:
— Да я, вот как. Значит, вы купчихой стали. Изменились как. А никак не думал, что вас здесь встречу… И бабушку вначале не узнал.
Он осмелел и попытался мирно продолжить беседу, взволнованно следя за ней глазами и невольно вспоминая все, с первого дня знакомства связанное с нею.
— Да, вы совсем, совсем переменились. Ради Бога расскажите: где и как вы жили эти годы? Как сюда попали?
Дуня раздраженно перебила его:
— Да будет вам!.. Разве же это можно… все рассказывать? Сами расскажите: зачем опять сюда приехали?.. — она встряхнула от насмешки полной грудью, — Аль все чучелами занимаетесь? Шкуры сеном набиваете? Тоже занятие!..
— Нет… Теперь я по статистике служу… Езжу вот… С промышленностью и с торговлей занимаюсь… Главное с кустарным делом…
— Нечего там вашему начальству делать… Дурака валяете! — в глазах ее блеснули злые огоньки.
— Вам нездоровится? — тихо спросил он, думая, что она выпивши.
— С чего вы взяли? Нисколько не больна я. Просто по хозяйству хлопочу, покою нет…
Проезжий улыбнулся и задумчиво покачал головою.
— Да, много утекло воды… Сколько это лет прошло, как мы расстались с вами?
— Не считала! — коротко ответила она, и глаза ее уставились в одну точку.
Мягко, стараясь всячески умиротворить ее, Проезжий опять спросил:
— Не сладко, видимо, жилось вам?
И Дуня ответила с нехорошим смехом:
— Всячески!
— Ну, а теперь?
Микулка чуял за углом крыльца, что он сейчас расплачется. Но выдержал, высунул голову и вышел на крыльцо.
— Дунюшка! — позвал он дрогнувшими губами, но не успел сказать того, что собирался, потому что сестра громко закричала на него:
— Я кому сказала: воды согрей в котелке на молоканке!.. Да без спросу не вырывайся, дьяволенок!..
Микулка убежал, но спрятался опять возле крыльца и слушал.
Проезжий возмутился такой грубостью.
— За что вы на него так?.. Что это вы, в самом деле? Я, право, вас не узнаю совсем… Присядьте… Вспомните, какой вы героиней были раньше.
Дуня, как бы ослабев от непосильной внутренней борьбы села у стола и жалко улыбалась:
— Как не помнить. Прямо роман с вами разыграла…
— А помните, как вы лампу у меня разбили?
Он улыбнулся хорошею, светлою улыбкой, отдаваясь этому воспоминанию.
— Помните вы этот вечер при простом огарке, в сумерках, когда мы были только двое?..
Лицо Дуни постепенно посветлело, сделалось снова молодым, невинным и застенчивым.
— Я все осколки берегла потом в коробочке, и от жены от вашей прятала… И помню, как в театр вы меня, крадучись, возили, в женины наряды наряжали…
— А помните, как вы в театре закричали на артиста?..
Дуня тихо и сконфуженно засмеялась тоненьким смешком:
— Я думала, что он взаправду ее душит…
И вдруг лицо ее помрачнело, брови сдвинулись, и вся она преобразилась в черствую и раздражительную девку.
— Понятно дело: дура была! Деревенская!..
Но Проезжий сам уже не в силах был прогнать те образы его первого сближения с нею, чистой, девственной и цельной. Забываясь и переходя на ты, он продолжал:
— А помнишь, как ты в первый раз увидела автомобиль?.. И закричала: ‘Это дьявол! Дьявол!!!’
Но Дуня поднялась со стула и усталая, покорная и жалкая сказала:
— Уйдите вы отсюда, ради Бога! И не поминайте вы про то! Сама все помню я и жисть отдала бы свою, чтобы забыть про все…
Она прижалась в угол, с глаз толпы, и закрыла фартуком лицо.
В толпе весело гремела гармошка и слышна была дружная частушка:
Дайте ходу пароходу
Натяните паруса…
Я люблю вашу породу,
За кудрявы волоса!..
— Не пришлось пожить по-человечески… — захлебываясь слезами, еле выдавила из себя Дуня и вдруг накинулась на Проезжего с жалящей ненавистью:
— Уходи, говорю!.. Не вороши ты сердца моего! И так тошнехонько!.. И не знаю я тебя, и ничего не знаю!.. Не было ничего, не было тебя, не было жизни с тобой… Ничего-то!.. Ничегошеньки не было-о! — голос ее опять сорвался от нахлынувших рыданий.
А толпа продолжала выколачивать топотом под шириканнье гармоники:
Мы сидели на диване
Про нас люди баяли…
Один раз поцеловались
Месяц губы шаяли…
И вспомнилась Дуне родная изба, и Святки, и такое же шириканье, и страшный пляс толпы замаскированных парней и девок.
Через блюдце слезы льются
Не могу чайком запить…
И он был там, этот чудесный в то время и оскорбленный вместе с нею человек… Ушла она за ним, ушла, как в сказке, невидимкою. Было радостно и было широко кругом и было все по-новому, казалось все прекрасно, даже позабыла о монастыре, о Боге, об отце, о брате. Отдалась ему, как сказочному витязю, как сказочному герою… А потом жена узнала, выгнала!.. И вот оно, вот оно, как случилось — кончилось.
Она жалась в угол, готовая пробить собой стену и уйти сквозь щели в землю, вместе с каплями своих позорных слез…
А он стоял и смел жалеть еще жалеть и утешать ее!
И закричала она громко, дико, что вбежал на крыльцо опять Микулка, спустилась сверху бабушка Устинья, высунулись от лавки и амбаров головы ребят и девок. Закричала:
— Ла-адно!.. Нечего, говорю, голову-то нам словами разными хорошими морочить!.. И слова ваши слыхали мы и дела видели!.. Верила я вам, была как дождевая капля хрустальная!
— Зачем вы так кричите? Зачем себя срамите?
— Срамлю и срамлю! И не боюсь я никакого сраму!.. Теперь мне все равно.
— Да, ведь, не хорошо! Фу, точно пьяные!
— Пьяная и есть! Еще с твоего вина, помнишь, что впервые выпила с тобой, да до сих пор и не протрезвилась!
И вдруг подбежала к нему близко, так, что увидела редкие щетинистые волосы в его подстриженной бородке.
— Ишь ты, заявился про жизнь мне хорошую вспоминать! Уму-разуму опять учить!
Проезжий попытался снова успокоить ее и, чувствуя себя неловко, что-то шептал и лепетал ей. А она хрипло кричала, захлебываясь слезами.
— И не то мне жалко, што потом со мной случилось, а того мне жалко, што в хорошее с тобой поверила! — и с накаленной злобой выхватила у него портфель и со всего размаха ударила им по лицу Проезжего. — Так на же тебе все твое хорошее назад! — и швырнула в него портфель, из которого вылетели и рассыпались по коридору разные бумаги.
Неловко наклонясь, он торопливо собирал и вновь ронял эти бумаги и был точно оглушен, ослеплен, потому что не слыхал, как хохотала и гудела возле дома молодежь, и как рассвирепела Авдотья, набросившись на брата, схватила его за кучерявые, девичьи волосы и начала трепать из стороны в сторону, точно откручивая ему голову.
С криком бросилась к ней бабушка Устинья, но разъяренная и обезумевшая женщина с широко открывшим страшным взглядом бросилась на старуху. И только потому, что бабушка Устинья поскользнулась и упала, внучка не успела ее ударить и вихрем понеслась по лестнице наверх, сгорая пьяной страстью все разрушить в этом чужом, постылом доме, наполненным чужим, не согревающим, постыдно добытым добром…
Но разбила только два горшка с геранью да графин. Рассыпавшаяся по половикам земля смешалась с пролитой из графина водой и эта грязь мгновенно пробудила в женщине еще сегодняшнюю, ожесточенную и домовитую опрятность. Она сейчас же, не жалея рук, стала сметать грязь с чистых новеньких половиков прямо рукой и порезала осколком стекла палец. Высасывая кровь, остановилась посреди комнаты и невольно увидела себя в зеркале. На нее огромными, нечеловеческими глазами смотрела растрепанная, располневшая и страшная чужая баба, сосущая свою выпачканную в земле руку и плюющая кровью в черепок горшка.
Но она не испугалась, как будто не поверила или хотела хорошенько рассмотреть эту уродливую незнакомку.
— Это я такая стала? — спросила она у той, что в зеркале, и та передразнила ее, беззвучно шевеля губами.
И Авдотья снова закричала:
— Такой и буду!.. Такую все слушаются и боятся!.. Никому теперь не дам себя в обиду!.. Сама себя ногами растопчу, а никому не дамся! — а сама размахнулась черепком, чтобы швырнуть его в ту, чужую, в зеркале, но позади ее увидела суровую и бледно-желтую старуху. Выронила черепок.
— А ну-ка, внучка, бей меня… Бей, говорю я!.. Добивай до смерти! — приказывала бабушка Устинья и наступала на Авдотью.
Авдотья окончательно опомнилась.
— Ну, ладно, не убила никого!.. — крикнула она, убегая в спальню, все такая же холодно-каменная и проворная. Быстро там вымыла руки, причесала волосы и, переменивши платье, увидела в окно, что на завод идут бабы, девки, мужики с ведрами молока. Выбежала снова со своим обычным строгим криком:
— Микулка!.. Эй, ты! Будет нюни распускать! Иди-ка убери тут грязь в горнице с половиков. Да не руками!.. Лапы покалечишь!..
Увидела с какой покорной радостью кинулся служить ей брат, как покорно наклонилась охавшая бабушка Устинья над черепками в горнице, с гордо поднятою головою победителя вышла во двор к маслодельному заводу, чтобы принимать и отмечать в грязных книжках молоко.
И первая же молодая баба с заискивающей, даже с восхищенною улыбкой, сказала ей:
— Ловко ты его, чиновника-то вытурила!.. Сказывают податной!
А другая полногрудая девица испуганно спросила:
— Нешто ничего тебе за это не будет?..
— И пожаловаться не посмеет! — строго уронила Дуня, черпая для пробы молоко в стеклянную пробирку.
И крепко поняла, что все ее будут бояться, даже почитать, даже любить за ее властный, буйно-непокорный нрав.
Там, глубоко в душе, что-то иное прочно затаилось, не то частица страха прежних дум печальных, не то что-то неведомое и опасно-новое, но все это она в себе глушила и, как пловец в дырявом челноке, плыла по бурным волнам, работала изо всех сил веслами и черпаком, не давая себе ни минуты отдыха, потому что отдых — гибель, и плыла, плыла к какому-нибудь берегу.
Куда плыла, на что надеялась, чего хотела? Ни о чем даже не спрашивала у себя, но твердо знала, что богатство — власть, а труд — спасенье от отчаянья. Все с большей ожесточенностью входила она в азарт труда и в цепкость за все то, что дает власть земную, грешную над грешными и ненавистными, над окаянными людьми. А то, что люди окаянные — узнала уже давным-давно, после многих, многих злых обманов, после собственных обманутых надежд, а, главное, после того, как жутью поняла, что никаким мольбам никто и ниоткуда не внимал и не давал на них ответа. Задавила, заглушила в себе все молитвенные помыслы и на себя в минуты проблеска смотрела тоже, как на окаянную, покинутую Богом, брошенную заживо в мученья адские.
И пусть так будет, если это для чего-то, для кого-то надо. Пускай! Она на все готова.
Давно возненавидела себя и, ненавидя, кое как терпела всех людей. Презирала за покорность брата и родную бабку и окаянною, неслыханною ненавистью встретила отца…
Появившись на второй день после Троицы в Подосинниках, он не решился к ней явиться трезвым, а, выпивши для храбрости, пришел и раскуражился в коридоре перед встретившей его тещей.
Бабушка Устинья шикала, махала на него руками и шептала:
— Да ты, пошто, мужик, с какой радости, налил шары-то?.. Не ходи ты, Бога ради, не ходи к ней…
— А кто я ей?.. Я ей родитель али нет? На што парнишка у меня сманила? В помоях хлюпаться?!.
— Да ты проспись иди, а я сперва скажу ей…
— Ни каких я не желаю знать купчих богатых!.. Дочь она мне, али нет?
Утро было жаркое. Петрован давно не ел, устал и шкалик водки разморил его, как будто он целую бутылку выпил. Дочь не шла к нему. Он опустился на ступеньку крыльца, сел спокойно к теще и заплакал. А потом сквозь слезы затянул плаксивым голосом:
Эх, моя голова-а
Да-а вянет, как трава…
И даже не слыхал, как сверху по ступенькам лестницы заскрипели торопливые шаги.
Эх, куды-ы я не пойду-у
Да-а тут и про-опа-аду-у…
Она еще из окна увидела отца и, наполненная ядовитой желчью, не знала, что ей делать. Был один лишь проблеск: это отец. Но когда он зашумел и затянул эти печальные слова, вызывая в памяти все самое позорное и страшное, она захлебнулась от прилива новой ярости.
Подбежав к отцу, она увидела перед собою разомлевшего пьянчугу-мужика, жалко-сгорбленного старою холщевою котомкой за плечами, и эта котомка, как страшный горб, тот самый, который она увидела однажды, как во сне, на темном небе, там возле повозки на дороге, нестерпимо обожгла всю ее душу, как укор, как уличающий, на веки закрепляющий ее позор перст Божий, и дьявол в ней восстал со всей дерзостью против карающей уличающей ее правды… С силой пнула она башмаком в эту котомку и крикнула со скрежетом:
— Эк, странник Божий, нахлестался!..
Как раз этот-то пинок сестры в родительскую спину и увидел, выскочивший из дверей завода Микулка.
Держа в руках ведро с молочной пахтою, он замер посреди двора. Лицо его перекривилось от невыразимой, первой ненависти к сестре и ко всему белому дню, который так ярко освещает все безобразно стыдное.
А Петрован слетел с крыльца, поднял с земли упавшую шапку и, покачнувшись, выговорил, слабо всхлипнувшим и потрясенным голосом:
— Вот это спаси те Бог за ласку, доченька!..
Но Авдотья заорала на него еще громче:
— А на што меня родил такую?..
И увидала, как Микулка поднял выше головы ведро и с первым в своей жизни мстительным остервенением грохнул его оземь вместе с пахтою.
С соседней церкви в это время раздался печально-одинокий удар колокола. Звук медленно стих и повторился снова, проникая вглубь Авдотьиной души и сразу разбудив и оскорбив в ней то, давно дремавшее, что в крохотной капельке таило все, неистребимое, давно прошедшее. Сразу все. И похороны матери, и полосу пшеницы, где молилась, и первую печальную мечту о том, как она, всех любящая Дуня, покрытая черным монашеским платком будет стоять в храме и молиться… Все многое, невозвратимо-чистое, светлое, Дунино вновь встало в этом тихом, похоронном звоне.
Стояла на крыльце, с застывшими от новой глубочайшей скорби морщинками на лбу и увидела, как пошел от крыльца к воротам отец, как побежал за ним Микулка и как бабушка Устинья, совсем потухшим, воюще-клокочущим в сухих слезах криком отпугивала от крыльца собравшихся мальчишек с улицы:
— Убирайтеся!.. Чего тут… не видели?..
И закричала Дуня новым, совсем тонким, прежним голосом:
— Микулушка-а!
Микулка оглянулся от ворот и, чуть-чуть постоявши, бросился к сестре, не веря в этот голос и, ловя, как сладостную боль ее слова:
— Микулушка!.. Скорее тятеньку!.. Вороти тятеньку скорее!.. В ножках его я хочу валяться… В ноженьках родимых!..
Бросился Микулка догонять отца. А Дуня повалилась в ноги обнимавшей ее бабушки и не могла больше сказать ни слова…
Слезы сладостного покаяния захлестнули голос.
За неделю перед Троицей прошел хороший дождь, как раз вовремя, мелкий, затяжной и теплый. Поздно вечером прогромыхал гром и синие молнии там, и сям чертили небо. Илья приехал на пашню с последним возом семян, около полуночи. Его всего до нитки промочило по дороге, но он был рад чужою радостью: хорошо помочит пашню.
От одежды его шел пар и лицо, когда закуривал, было розовое и свежее.
— Ну, ребята, вот эти семена засеем и тогда все в баню париться поедем! — сказал Илья, войдя в избушку. — Старайтеся: што бы до Троицы.
Ямщики — хозяевам засеяли уже сорок с лишним десятин, — это простым шагом, а точно никто не мерил. Ежели по казенному обмерять, то и вся полусотня с хвостом окажется. И завидно было работникам и все-таки радостно.
Петрован вышел из избушки, чтобы отпрячь и свести к пастуху лошадей — все-таки Илья и здесь был для него хозяин. Вышел к возу и Илья.
— Ух! Зерно все пролило. Надо торопиться сеять, чтобы не проросло сердечное! — забеспокоился Илья, будто, в самом деле, за всячину в чужом хозяйстве отвечал.
Потом потихонечку рассказал Петровану:
— Ну, спрашивал я почтаря… Микулка, брат, в купцы пошел. Зря ты сумлевался.
Петрован промолчал. В словах Ильи и в голосе была усмешка и вместе новая для Петрована тишина и ласковость.
— А ‘она’, говорят, даже бабушку Устинью к себе вытребовала. Теперь только тебя не достает…
Илья пошел вместе с Петрованом отводить коней и по дороге весело прибавил:
— Вот бабушку бы Устинью повидать. Про дом бы расспросить все.
И замолчал.
Шел мелкий дождь, в дырявых сапогах Петрована хлюпала и облепляла ноги набившаяся в онучи земля. После тепла в избушке и первого просонья Петрован немного сжался от мокра, а Илья шел теплый и веселый, в темноте — совсем огромный, бородатый мужчина. И долго он рассказывал со слов почтаря разные подробности про Авдотью Петровну, умалчивая многое такое, что могло обидеть Петрована. Петровану захотелось теплого и постоянного уюта, но он еще не верил, что дочь его, хотя и через грех, стала богатой и, что у нее можно приютиться. Илья же думал о своем, о многом и неясном. Как-то поживает мать с семейством? Кирюшку скоро должны выписать в солдаты. Мать стареет… Хозяйство должно разориться… Ямщики хозяева поговаривают о его женитьбе и, особенно сноха-большуха пригревает Илью, поговаривает даже о наделе. У Матвея дочь невеста, Марья, в девках засиделась. Девка хорошая и смирная и работящая, а не лежит душа к ней. С изъяном она: на щеке под левым глазом багровое родимое пятно. Ну что тут будешь делать? Как подумает Илья о том, что женится на ней, так и вспомнит, что под глазом синяк кем-то на всю жизнь посажен. Знать наперед, что будет он ей для комплекта и под правый глаз синяк садить. Какая кому в этом радость?
А тут Авдотья. Черт подсовывает всяческие дразнящие помыслы: богатая, вдовая, по всем статьям жила в распутстве, опять же с горя и нужды и опять же это не поправишь! И опять же, как подступишься? Для забавы повидаться, что ли?..
И делался Илья, при этих думах, как жеребец весною, страшный, сильный, радостный и буйный. Пьяной делалась вся кровь и, думалось: увидит ее, ошалеет… Что там будет — не известно, но думы об этом веселили, прибавляли росту, воздуху в груди и делали железными огромные кулаки, которые сжимались и искали: что бы такое взять в них тяжкое и, играючи, расхряпать вдребезги.
Накануне Троицы с утра пашню закончили. Вечером все выехали в село и пошли в баню. В предбаннике, когда все мужики разделись, Илья ударил об ладонь, откупорил бутылку и подал по стаканчику всем трем. Не утерпев, пока работники одетые и чистые придут в хозяйский дом для получения расчета и особого, выговоренного хозяйского магарыча, — за свой счет купил бутылку для товарищей. Больно хорошо и буйно, трепетно и смутно было на его душе, когда он наливал вино. Неуклюжий и костистый, с желто-серым телом Петрован, перед выпивкой, держа стакан, смотрел на розовое, чуть волосатое и богатырское сложение голого Ильи и проговорил:
— Ну, невесту, брат, тебе, такую же ядреную, да баскую, как сам!.. За твое здоровье!..
О своей дочери, как о невесте, и не подумал в этот раз.
Но кровь в Илье от дум и слов и от вина так взбунтовалась, что бросала его из стороны в сторону, когда он спал на сене в своем амбаре. И пришло ему в ту ночь бесстыдное намерение пойти и обманом или насильно взять Марью сегодня же. Она спала в особой горнице и дверь в нее кое-как запиралась на слабенький крючок. Сказать только, что завтра хочет свататься и только… А там… Да что загадывать?
Он быстро встал и вышел в ограду и наступил босой ногой в холодный и жидкий коровий помет, выругался и увидел Петрована. Тот сидел возле завозни, одетый в свою старую походную одежду и при слабом отблеске чуть разгоравшейся зари укладывал котомку.
— Ты куда? — спросил Илья.
— А вот пойду… Што Бог пошлет… К купчихе!..
— Так ты пошто, пешком-то? — вытирая клочком сена ногу, сердито проворчал Илья. — Погоди, завтра повезу кого-нибудь и подвезу тебя хотя бы до Борков.
— Ничего… Я потихонечку, по холодку… А ты прими тут для меня полдесятины-то… Там еще не знаю, как покажется, а тут все-таки хлебец трудовой…
— Да погоди ты!.. — встревожился Илья, точно с Петрованом уходило от него все главное и важное. — Погоди, хоть я оболокусь сперва.
Поспешно нарядился во все праздничное. В утренних сумерках особой темной синью отливало его лицо от новой голубой рубахи. Вошел в скотник и вспомнил, что лошади все в табуне. Побежал обратно к дому. Вспомнил по дороге про паскудное свое намерение и остановился, позабыв о том, зачем вернулся.
— Постой! — опять сказал он Петровану, боясь, чтобы тот не ушел без него, и посмотрел на вспыхнувшую утреннюю зарю. Вспомнил, что сегодня Троица, праздничный досуг и отдых. Он свободен, молод, силен и, слава Богу. Не то Петрован, не то дерьмо коровье, помешали ему сделать скверное. Тут же вспомнил родную деревню, потную толпу на сходке и свист розги над задрожавшим голым телом. И властною рукой сердито постучал к Матвею в дверь.
— Семеныч!.. Дозволишь мне сегодня Карачиков, либо хоть Игренек? Ну, по холодку-то лучше… Не загоню, небось…
— А привезут подводу — кто поедет?
— Ну, раз-то съездить, кто-нибудь то… Ты съездишь.
Еще поспорил, поворчал Матвей и сердито бросил:
— Ладно! Запри амбары-то.
Бегом пустился Илья запирать амбар, где спал, где сложена теперь вся дорогая сбруя. Но долго выбирал сбрую для пары лошадей, какая понаряднее и заставил Петрована помазать оси самой легкой телеги, сам взял две узды и побежал в табун, и вскоре услыхал отдаленное ржание лошадей. Широко и быстро зашагал прямо на него по росистой траве, по вязким полосам свежих всходов, размахивая уздечками и распинывая сапогами брызги росы, которые сверкали на восходе и вспыхивали радугой вокруг его длинной тени.
Солнце уже обошлось, когда он бросил в кузовок кошелку, сел на барскую и выехал, заставив Петрована запереть за собой ворота. А когда Петрован прыгнул в коробок, Илья произнес с радостным облегчением:
— Ну, слава Богу, старик не видел. А то ворчанья не оберешься. Эка, вы-ы!.. Хорошо, слышь, эдак ехать, хозяином, по-праздничному, куда хочешь!
И вот так-то добрались они до Борков, а из Борков в Курью. В Курье покормили лошадей — наступила ночь. А ночью Илья образумился.
— Куда я еду?.. К чему-што?.. И за лошадей достанется… Вот, дурья голова!
Достали водки, заехали на постоялый двор, закусили, выпили и тут Илья сказал:
— Ну, дядя Петрован!.. Иди куда желательно, а я домой поеду…
И заторопился, осердился на коней. Уехал. В Борках опять взял водки и по дороге к дому возле Дедушкиной пасеки остановился и ни за что ни про что начал буйной бранью осыпать спавшего в своей избушке деда.
Дед вышел к нему и сказал:
— Ты чего тут колобродишь?.. Экой, мотри, умный!.. Чего рот-то поганишь?
Илья схватил за ворот старика и, притянувши к себе, закричал:
— Убью!.. В лепешку расшибу!..
— Да ну, не балуй… Отпусти! Дурак такой, желторотый!
Выпустил Илья рубаху старика, даже толкнул его, а сам сел на землю и завыл.
— Вот это ладно!.. — протянул старик, мудро позабыв обиду пьяного. — Эх ты, баба бородатая… Кто те изобидел?.. Ну-ка сказывай!..
И заросший чернолесьем полукруглый овраг снова слушал и глухим эхом передразнивал полу песни — полу стоны молодого ямщика. Даже лошади, поводя ушами и слушая его жалобу, просьбу и угрозу, приостанавливали жевание травы и шумно вздыхали. Только дед не понимал его или не слушал. Он передразнивал отдельные слова Ильи и советовал:
— Эдакий, экий одер!.. Не урод, не перестарок! Да я бы на твоем месте одурелого коня скрутил да на закортышках унес, а ты к вдовой бабе подступиться не умеешь. Куда ты гож?..
Затих Илья. Не то устыдился, не то протрезвился, но только лег прямо на траву возле телеги и проговорил:
— А ты, деда, никому не сказывай!
— Про што?
— А ни про што!.. Не серчай на меня. Спьяна я тут все накуролесил.
А сам опять замолк. Бродила в нем горячая кровь, закипала, заплескала думы и глушила память.
А когда опять поехал по дороге, то ветер снова зашумел в ушах и зашептал опять о том же, о далеком и былом, о непонятном и пьянящем сладкой думой, о самом сложном для простой и чистой и широкой, как поля, души Ильи Иваныча.
И вот не выдержал Илья. Дурость, так дурость — все равно! Через неделю после Троицы, отвез почтаря в Борки, порасспросил его опять об Подосинницкой купчихе и покатил туда. Приехал к дому как раз под вечер в субботу и в ограде увидел Микулку, а на крылечке бабушку Устинью.
Микулка обхватил его руками, точно брата, а Илья кинулся к бабушке Устинье, как будто к родной матери.
А тут уж были разговоры всякие.
Хоть и не смягчилась, не переменилась Дуня, а все-таки нет-нет, и спросит у отца, либо у брата о том, о сем. И самый долгий разговор был про Илью. Дуня слушала и улыбалась, делались ее глаза задумчивей и глубже, тихий вдох приподнимал ей грудь высоко, а брови переламывались острой болью изнутри.
Когда же услыхала голос друга дней ребячьих, некогда забавного, и милого и глуповатого Илюшки, бросилась к окну и, сцепивши пальцы рук у сердца, замерла от восхищения.
— Тот же!.. Тот же!.. Только бородатый! И такой же веселый!.. — смело вбежал в горницу Микулка.
— Знаю, знаю! — строго обернулась она и напустила на себя важности. С городской, с мещанской, с напускной способностью сошла и поздоровалась с Ильей. Долго хлопотала с угощеньем и пригласила в горницу не только Петрована с бабушкой, но и Микулку… Хотела этой бестолковой ложью загородить себя и спрятать ту, буйную и дикую и опозоренную городскую девку, и ту закиданную грязью, но ожившую после случая с вернувшимся отцом, старопрежнюю, притиснутую где-то в самый уголок души Дуню, за которую когда-то сватался Илья. Хотела показать третью, новую, в башмаках с высокими каблуками, в браслетике с покойницы поповны, в широкой белой распашонке с кружевными рукавами, с какими-то ужимчивыми и непонятными словами городского обхождения, которые саму жгли до нутра, но без которых не могла бы жить и прятать первых двух, слившихся воедино, но живущих на угольях женщин: Дуню и Авдотью.
И вот, увидев эту третью, Авдотью Петровну, вдову Астахову, Илья не принял, не признал, не пожелал ее. И неловко было ему угощаться, не умел он пить чай с ложечкой и накладывать варенье в маленькое блюдечко… И слышал, как пахло от его рук конским потом, и говорил он как-то глупо. Что ни скажет, все не то, что надо. И все говорили все ненужное и глупое. И молчали глупо, и покашливали глупо, и швыркали из блюдечек, как утки в тине.
Одним словом, все ломались, все к чему-то лгали, все друг друга обманывали, а зачем и почему — ни кто бы и сказать не смыслил.
Не допив чая, глубоко и громко вздохнул Илья и достал свой кисет.
— Н-да! — сказал он неведомо кому. — Надо, понимаешь, ехать, — и прибавил, приподняв могучие плечи, — А зачем черт нес сюда и сам не знаю!
Еще с минуту помолчали все, а когда он закуривал — исподлобья поглядел на Дуню. А она уже давно глядела на него. И столкнулись взглядами, как два страшных, плохо прирученных зверя. Вот сейчас он бросится и изобьет ее. Или она опять затопает и заорет сразу охрипшим голосом. Потом еще раз поглядели пристально в глаза друг другу и еще раз показалось: вот-вот искры вылетят из глаз того и другого и оба вспыхнут и вспыхнет все вокруг испепеляющим пожаром.
Но неожиданно как-то попросту вдруг засмеялся над собой Илья, и простоватыми глазами поглядел опять на Авдотью Петровну.
— А ведь я, дурак, ты знаешь, али нет зачем к тебе приехал?
И сразу же в глазах ее вместо горячих угольков увидел засверкавшие утренние капельки росы… Вместо пламени оттуда брызнули и побежали слезы и показалась Дуня вся наполненною этой кристальной влагой… Вот сейчас затопит ею всех и вместо пожара потечет среди спокойно-густых берегов широкая река из горя и печали, жалости и покаяния.
Сразу поняла она из этих слов Ильи все недосказанное. И Петрован понял и даже Микулка понял. Только бабушка Устинья ничего не поняла, потому что не расслышала, и думала опять, что что-нибудь Илья сморозил непристойное.
И быстро, быстро, совершенно не так, как кто-либо из них мог ожидать, все закончилось.
— Ты, Илья Иваныч, все такой же, прежний, — сказала песенным, печально-прежним голосом, вся вспыхнувшая Дуня, — А я… И сказать страшно, какая я — теперича!..
— На што мне, понимаешь, сказывать?.. — сердито прорычал Илья, — И так все знаю…
— Знаешь, да опять не понимаешь? — тихо вымолвила Дуня.
— Боишься, что бить стану? — загрохотал Илья, — А што же, ежели и поучу маленько, што, не стерпишь што ли?
Громким, радостным, небывало счастливым смехом зазвенела Дуня и столкнула чайник со стола.
А Илья, точно оскорбленный всем этим чужим добром, что окружало Дуню, взял да и швырнул со стола пару чашек.
Бабушка Устинья перепугалась насмерть и не понимала, что такое происходит. А Дуня встала, протягивая руки в сторону Ильи, кричала, розовая и преображенная от счастья:
— Да ты меня!.. Меня, Илья Иваныч, бей!.. Чем же посуда-то перед тобой провинилась?..
И снова засмеялась, громко, звонко, радостно и засмеялись все, и сам Илья, и бабушка, а больше, громче всех Микулка…
Много потом еще было и смешного и печального, пока наладили все дело со свадьбой и с житьем-бытьем…
Да как иначе? Ведь сходились все в одну реченьку такие два глубокие и буйные потока!.. А как они поплыли по земле раздольной русской и куда пошли, и что потом с ними случилось — об этом время-времечко нелживое расскажет всем вам досконально.
А пока что, бабушка Устинья только молила:
— Дай им, Господи, в трудах уменья, в скорбях терпенья да в грехах прощенья!
Микулка сразу на полчетверти в рост прибавился, и нарядный, кучерявый управлял на свадьбе первой тройкой…
Жениха с невестой под венец умчал, как ухарь сказочный.

Конец первого сказания.

Второе сказание: Сказка о кладах

Рассказ пятый

Над широкими полями Сибирскими, над высокими горами белоглавого Алтая, сколько-сколько раз золотой жар-птицею солнце проносилось! Ох, времечко летит — несется, не считает дней, не старится, не печалится. День за днем торопливой чередой бегут — мелькают дни и ночи. Куда-то в синюю даль серебряными лебедями уносятся друг за дружкой месяцы, плывут они, плывут в печальной молчаливости… Ровною, тяжелою для грешных людей, поступью бегут года, без устали шагают, без останову — куда неведомо, но все вперед, вперед. Ежели есть Господь — ему одному ведомо — куда и почему года идут — уходят вереницей нескончаемой.
Загрустила, запечалилась Анисья Ивановна, проводивши повелителя своего, станового пристава, в уезд. Уверял, что кудри были у него. Но не верит она фотографиям, где он и впрямь с кудрями. Когда с кудрями был — ее еще на свете не было. Теперь — лысый и дряблый, с глазами мутными, с колючими желтыми усами, прокуренными табаком, а сам ревнив и зорок в ревности, как настоящий полюбовник. И не обидно б было прятаться, ежели бы хоть венчанные были. А главное, года уходят — двадцать седьмой год пошел, еще три года — старой девкой назовут…
Рано утром встала — зимний день короток — нарядилась побогаче — с грешной думкою в церковь пошла. Дома — Яша, старичок-рассыльный, сам все приберет, и самовар поставит, встретит ее, как настоящую барыню-приставшу. А только все-таки не угодит, потому что видом всем неуважение покажет. Ну, за то хоть злобу на нем сорвет, накричит, натопчет, благо — старичок безответный.
Большая комната у пристава обставлена, как у всех захолустных приставов и земских заседателей: богато и безвкусно. Два нрава смешаны: берлога старого холостяка-чиновника, небрежного к домашнему уюту и порядку, и изба, украшенная проворной молодой опрятной рукою полуграмотной крестьянки, желающей быть барыней.
Царь и губернаторы любуются пузатым шкафом с безделушками, а из правого угла к порогу смотрит множество святых угодников. Поверх цветистой скатерти на круглом столе в углу комнаты — старые альбомы, с выцветшими фотографиями и увядшими забытыми цветками, деловые книги и букет бумажных запыленных орхидей в медно-желтом кувшине. Старинные часы на стенке тикают раздумчиво, упорно и строго. Но особенной важностью напичканы давно отцветшие коричневые занавески на дверях и окнах. В их кистях и перехватах всегда таится что-то недотрожливо-господское, когда Яша прибирает в комнатах. Не то трясти их, не то ни трясти. Потряси — пыль на столы и стулья не усядется до самого вечера, а не потряси — Анисья Ивановна будет кричать тоже до вечера.
Посмотрел Яша в окно на белые сугробы снега, на снежные пуховики на крышах соседских изб и поветей и прислушался к церковному трезвону во все колокола.
— Обедня отошла… Сейчас приедет! — и заторопился с уборкой последней комнаты.
Одевался Яша всегда в длинный серый зипун, из арестантского сукна, подаренный ему приставом, подпоясывался тонким ремешком туго и высоко, под самой грудью. Борода у него вся седая и окладистая, в кольцах, а голова лысая, только на висках да на затылке бахрома. Лицо у Яши чистое, румяное, нес вздернутый, походка мягкая, беззвучная — всегда ходил он в валенках — зимой и летом. И всегда без шапки, даже удивительно, как зимой лысина не знобится.
Расставляя стулья, мягким тенорком напевал с беспечностью ребенка:
— Иисусе, сыне Божий! Сыне Божий, помилуй нас!
Внезапно остановил взгляд на царском портрете и, заметив пыль на нем, бросил веник, встал на стул и полою зипуна стал осторожно вытирать портрет. А сам продолжал напевать, все полнее вдохновляясь своим пением:
— А ай, слава тебе Боже наш, слава тебе-е.
И не заметил, как вошла, остановилась в дверях, с озлоблением посмотрела на него Анисья.
— Что ж ты, дурака валяешь? Обедня отошла, а он и в комнатах еще не вымел.
Одетая в теплый зимний салоп, в пуховую большую шаль, она взмахнула большой лисьей муфтой:
— Смотри, какую пылищу поднял! Мети скорей — сейчас люди ко мне придут! — и пошла в спальню, продолжая кричать, — Вот окаянный человек какой!
Яша соскочил со стула и, мечась по комнате, незлобиво передразнил:
‘Окаянный, окаянный…’ Называется, из церкви пришла.
Анисься же, выступив из спальни с полускинутою шубой, еще громче закричала:
— А чего же у тебя дверь была не заперта! Эдак ты опять воров запустишь!..
— Ну — вот: воров!.. Посмеют к тебе воры заглянуть.
— Бу-бу-бу… Бу-бу-бу. Бубнит чего-ето, шмель лысоголовый… Ну, иди, скорее, ставь самовар. Да сбегай к Стратилатовне — пусть ко мне придет.
— Ну, а Стратилатовну позвать — за ней и Васька Слесарь притащится… А там и Митька Калюшкин, а там и все опять…
Анисья налетела коршуном на Яшу:
— Ну, а твое какое дело? Какое твое дело? Я тут хозяйка али ты?
Но Яша все-таки ворчал:
— Воров боишься, а сама зовешь их. А я за все отвечай…
Анисья вдруг хорошим смехом засмеялась.
— Ну, и отвечай! Что же ты даром в царство небесное попасть хочешь? А раз мне в царство небесное нет теперь ходу, я хоть погуляю, как мне хочется… Ну, иди!.. Сейчас должна просвирня придти, — и она добавила, сурово усмехнувшись:
— И Матвей Бочкарев придет сегодня.
Яша даже рот раскрыл от изумления.
— Бочка-арь?.. Ой, Господи Иисусе!.. Ну, на што ты этого-то пускаешь?.. Ведь грех, грех!
— Грех, как орех: раскусил да в рот, — со смехом сказала Анисья, выпроваживая Яшу за двери.
Потом прибрала скатерть, навела порядок, прибрала на столах по-своему, остановилась перед зеркалом.
— У-у, рожа как раскраснелась!.. Ну-ка, Мотька! Я тебя сегодня раззадорю, окаянный! Сегодня я не буду такой дурой, как в прошлый раз…
Любуясь собой в зеркало, подбоченясь и подтанцовывая, прошла мимо зеркала взад и вперед. Потом остановилась, задумалась и строгими глазами посмотрела в одну точку.
— Пошла! Теперь пошла! И в церковь за этим хожу, и Богу об этом молюся, окаянная… Окаянная!
В комнату вошла благообразная, бледнолицая старушка. Одетая во все черное, с пестреньким платочком трубочкой в руках, она робко улыбнулась, огляделась по сторонам и таинственно заговорила:
— Только ты, родимушка, никому не сказывай, что я к тебе пришла. Батюшка наш, ой какой строгий к этому! Уж я, грешница, и так грешу супроть его: даже на духу ему не каюсь, што гадаю… Знаю, што лишит он меня святых таинств, откажет от чистого просвирного дела…
— Снимай кацавейку-то, — помогая ей раздеться, строго говорила Анисья.
— Давай ее сюда, я ее в спальню унесу.
— Знаю, что грех великий ворожба на картах, а не могу людям отказать, — продолжала старушка. — Не могу, родимушка! Жалко людей в горести их. Вот хожу и утешаю и ворожу им, и счастья им желаю, и долю им гадаю, и Господу молюсь за них. Ну, если Господь милостив — он мне простит. Худого людям я никогда не накликала. А приходили ко мне с разным… Приходили и сулили золото и серебро, и всякие подарки. На порчу хотели меня приклонить. Нет, родимушка, этого я не хотела и не умела никогда, и Господь на это меня не благословит… Обманывать людей не стану. Вот и ты, родимушка, ежели о хорошем думаешь гадать — погадаю, а ежели о дурном, о грешном — не могу, не умею.
Она посмотрела на Анисью прямо и, не переставая улыбаться, продолжала:
— Ишь, заморгала. Должно и ты хочешь про што-то нехорошее гадать. Ась?
Анисья глубоко вздохнула и могучим грудным голосом спросила:
— А што хорошее-то есть на свете, Августа Петровна?.. Разве хорошо, что я у старика на содержании живу?.. Ведь без закона я живу! А я хочу судьбу свою устроить по закону и человека хочу молодого из беспутной жизни вызволить. Худо разве это?..
— А ты укроти гордыню свою. Похоть свою утиши. К Господу с молитвой обратися… И стерпи, стерпи, родимушка!
— Да терплю, терплю я… Вот он четыре месяца безвыездно сидел возле меня — я терпела. И если бы исправник не приехал, он и еще сидел бы. А вот уехал по уезду — у меня сейчас внутри пожар занялся! Надоело крадучись грешить, хочу в открытую, хочу днем, вот здесь у себя дома, кричать, плясать, песни играть, и милого своего при всех целовать. Ну, што я с собой поделаю?.. Вот и погадай мне судьбу мою, будет мне в жизни путь какой-нибудь хороший или нет?
Анисья помолчала, любуясь растерянным лицом просвирни, и таинственно прибавила:
— И вот што главное: исполнится ли одно дело тут?.. Сурьезное…
Просвирня потупилась, смолчала. Достала карты и начала медленно, обрядно, строго тасовать их.
— Будет ли тебе в жизни путь хороший? Об этом погадаю… А ты не горячись. Гордыню свою укроти. О каком таком сурьезном деле, — прищурившись, взглянула она на Анисью.
Курочкой впорхнула маленькая, верткая бабенка в плохонькой одежде, с угодливым, смазливым лицом, в цветном подшалке, концы которого торчали из-под воротника кацавейки.
— С праздничком-то вас, Анисья Ивановна!.. Здорово, ты, Петровнушка! — и тут же шепотом к Анисье, — Уехал знать-то у те твой-то?.. Ну-к, че мне у те делать-то?..
Она развела вокруг себя руками, как бы желая чем-либо скорее занять их, повернулась и рассыпала горошек радостного смеха.
— Разденься, на стол накрой да там, на кухне иди-ка подогрей в загнете. И пошли Яшу за Митькой — пусть с гармошкой явится… И Лизаньку Цветочка помани — пусть придет с подружками. Скажи, что у меня наливка для них будет. Поплясать дозволю. Живо, ну!..
Бабенка порхнула к выходу, но круто обернулась и униженно засмеялась.
— А моему-то Слесарю, дозволь прийти, Ивановна?
— Только пусть не напивается и не скандалит…
Бабенка радостно подпрыгнула и, развевая сбористою юбкой, побежала в кухню, зачастила, зачувикала:
— Сейчас… Сейчас, ягода моя, все тебе доспею… Яша!.. Яков Селиверстыч! Васятку моего иди-тка позови…
Между тем, лицо просвирни разгладилось. Забыла все, ушла в тайну гаданья.
Широкой поступью прошлась по комнате Анисья.
— Одного боюсь, как бы пристав не вернулся невзначай… А-а! Хоть час, да урву… Ну, что Петровнушка?..
Просвирня не ответила и недовольно отмахнулась от нее рукой.
Анисья села и затихла.
— Червонная ты аль трефовая? — строго спросила просвирня и решила еще строже, — Трефовая! — положила трефовую даму посредине стола и подала колоду карт Анисье, — Сними-ка. Да задумай про желание свое.
Тихо и задумчиво сняла Анисья, жадно посмотрела на карты, сомкнула губы.
— Задумала…
— Дурное из головы выкинь. Думай крепче о хорошем! — еще раз посоветовала ей просвирня.
— Ах, худо это или хорошо — не знаю. И думаю, и думаю, так часто думаю… Есть он у меня, да сама не знаю: бедняк ли, плут ли несчастный… Если бы ему богатство! Был бы он, как витязь, как сказочный богатырь. И была бы я сама не хуже сказочной царевны… Ах, почему, Петровнушка, пригожим, сильным людям в жизни жалена?
— Не мешай мне, — тихо огрызнулась Августа Петровна, — И видишь, при тебе его желание. Бубновый он?.. На сердце ты держишь дальнюю дорогу. А в дороге вот, родимушка, будешь ты лукавою сопутницей… При червонных хлопотах — скорое свидание и разговор с благородным королем… И от короля этого досаду ты получишь.
— Ну, уж это становой мой.
— Ну, и опять же сердце твое омрачится от лукавого разговора с этой же опять, родимушка, со злодейкой… Вот и тут она с дорогой поздней при пороге у тебя… И с печальным письмом. Врать не стану, родимушка: письмо печальное.
— Знаю и злодейку эту… Знаю!.. — лицо Анисьи омрачилось злобой. — Петровна! А зачем к тебе шатается эта кержачка-то?.. Вавилина сноха?..
— А вот уж погоди ты, не мешай мне, — заартачилась просвирня. — Соврать тебе не хочу, а правду сказать — сплетен я боюся, — строго прибавила она, собирая карты и снова тасуя их, — Кинем на проверку.
— А правда, што она со свекром живет?
— Про это я тебе солгать не сумею…
— А она у тебя про кого гадает, а? — Анисья испытующе вонзила взгляд в лицо просвирни.
Как бы не слыша этого вопроса, гадальщица стала сбрасывать по три карты.
— Для дома: будет у тебя король бубновый. Скоро. Для тебя: разговор и хлопоты… Для сердца: неприятное свидание с благородным королем. Что будет? А будешь ты сама лукавить.
— Конечно, буду!.. Третий год в лукавстве хожу.
— Чем кончится? — Письмом… Да, родимушка, письмо печальное. А ну-тка: чем сердце успокоится? — Дорога. Дальняя… И, видать, ты в бубновый дом попадешь.
Откидываясь от стола, просвирня многозначительно и мягко улыбнулась.
— Ничего. Молись Господу. Ты поедешь туда, куда тебе принадлежит.
Но Анисья растревожилась и голос ее стих.
— А письмо, сказала ты, печальное?.. И какой это бубновый дом?.. А может быть, они сегодня врут, карты твои? — вставая с места пренебрежительно спросила Анисья.
Просвирня, собирая карты, ответила обиженно:
— Уж ежели теперь, на святках, врут, то больше им и верить никогда не надо…
Она медленно и важно стала снова тасовать карты, и лицо ее стало опять сосредоточенным, как будто спящим, но, появившийся в дверях Яша разбудил ее, сказав глухо:
— Здравствуй, Петровнушка!
— Здравствуй, Яшенька. Здравствуй, батюшка! — оживилась просвирня. — Что же ты в церкву-то сегодня не пришел? А у меня для тебя самая румяная просвирочка припасена была… Где она у меня осталась-то?.. Батюшки мои! Я ее так позабыла у клироса, на причалышке, перед иконой Великомученика Пантелеймона. Знаешь, где стою-то я?.. Ты сбегай-ка, возьми ключ у трапезника да сам и возьми…
— Ну, ладно уж. Гадай! — оборвала ее Анеисья. — Он и без просвирки не умрет…
Но просвирня заступилась:
— Да ведь он, небось, до просвирки-то и пищи не приемлет… Небось, еще не кушал ты сегодня, Яшенька?
— А ничего. Вот ослобонюсь — схожу, возьму, покушаю. Самовар скипел. Нести? — спросил он у Анисьи.
— Нет, обожди. Уходи, не мешай.
Яша беззвучно ушел, как и пришел, и видно было, что его давно не обижает грубость человеческая.
Раскладывая карты, просвирня глубоко вздохнула и сказала:
— Благочестивый он человек… Шестьдесят лет прожил и ни одного греха не имел с женщиной. Это, как Бог свят, я тебе говорю правильно.
— А ты откуда знаешь?.. — улыбнулась ей Анисья. — Ты что же, караулила его, што ли?
— Знаю, прости меня Господи! — твердо заявила Августа Петровна. — Я сызмальства его знаю. Сама к нему ластилась, бывало, сама, прости меня Господи. Его женой желала быть. Не довелося… Есть такие люди благочестивые, родимушка, а для нас, грешных, они вроде как дурачки… И Яшенька такой… Такой, родимушка.
— Ты совсем не думаешь о гаданье и у тебя опять на сердце мне удар какой-то падает, — вдруг рассердилась Анисья, — Не хочу я гадать. Врут твои карты!..
Просвирня тоже рассердилась.
— Нет, это значит у самой тебя мысли черные, родимушка! Разрумяненная в жаркой кухне Стратилатовна, вбежала с фартуком у щеки и залепетала:
— Ой, а посуду-то я еще не поставила на стол. А там, на кухне уже все собираются… Ноги, говорят, грязные — сюда не идут. Стаканчики-то винные ставит?
— Гневаться мне нечего, родимушка, — собирая карты, говорила просвирня, — А только карты у меня не врут… А мне домой идти пора.
— Ну, вот и разобиделась! — пропела Анисья и быстро приказала:
— Стратилатовна! Там в подполье пиво медовое в жбане. Неси-ка, я Петровнушке подам. И пирог неси и самовар.
Она открыла шкаф и достала две бутылки.
— Наливочки, Петровна, выпьешь?.. Посмотри-ка, у меня есть и церковное…
И просвирня засмеялась мелким, конфузливым смешком:
— Ой, што ты, родимушка, я ведь не пью… Разве уж церковного-то рюмочку…
— Стратилатовна лукаво усмехнулась в Фартук и, расставив посуду на столе, ушмыгнула на кухню, откуда доносился звук гармоники. Это Мотька Калюшкин, красильщик, заиграл там грустную и широкую русскую песню. И эта песня глубоко вошла в Анисью, взволновала, подняла ее, ударила по сердцу.
Повысив голос, поднесла просвирня рюмку и заговорила громко, точно пьяная:
— Ты только не сердись на меня, на халду! Я сама свой ндрав не одобряю. А мы выпьем, посидим. Песенку хорошую споем. Люблю, Петровнушка, повеселиться я!.. Эх, молодость пройдет и не увидишь. Красота завянет — не воротишь… Хорошо Митька играет, негодяй! Митя! Эй, кто там еще? Идите сюда в комнату!.. Разлюбезная ты рвань!
У просвирни побежали слюнки. Хихикнув, она тронула рукой губы, взяла рюмку и умиленно перекрестилась.
— Люблю и я грешница у веселого человека посидеть. Только, не дай Бог, если батюшке доспеется, что я тут сижу… Будь-ка ты здорова!
— Кушай на здоровье! Знаю, не любит ваш батюшка меня… Волком на меня сбуривает… А конечно! Кабы я была законной приставшей — в ножках бы моих валялся… Ну, ничего, мы подождем нашу судьбу…
Стратилатовна, внося пирог, смеялась:
— Ой, какой горячий! Руки жгет.
За нею следом Васька Слесарь внес жбан с пивом и корявым словом пошутил:
— Зато у меня холодное. Ядреное!.. Эх, пей — не хочу!.. Здорово была, Анисья Ивановна!
— Ну-ка, вы, поберегитесь! — расталкивая остальных, говорил Яша, внося кипящий самовар.
Разрезая пирог, Анисья здоровалась с входившими и угощала Августу Петровну.
— Здравствуй, Вася!.. Скушай-ка, Петровна, вот пирожного кусочек… Стратилатовна, подай-ка маслица. В шкафу!
Церемонно и сосредоточенно кушала просвирня, умиляясь. Порумянела, помолодела.
— Спаси те Бог, родимушка. Спасибо.
Вслед за Яшей вошел и гармонист Митька Калюшкин. Одетый чисто, в лакированных сапогах, в жилетке поверх рубашки и в пиджаке внакидку, он нес под левою рукой гармошку, а правой ворошил кучерявые намасленные волосы.
— Здравствуйте, Анисья Ивановна! Покорнейше благодарим за ваши приятности. Где тут можно музыканту сесть?..
— А усаживайтесь, где кому поглянется, — весело говорила Анисья и, увидев в дверях Лизаньку, прозванную за красоту Цветочком, радостно воскликнула:
— Лизанька! Вот умница предорогая! Как это тебя ко мне пустили?
Девушка была в цветастом сарафане и казалась ярким полевым цветочком, раскрывшим губки-лепестки в улыбке.
— А я убежала, будто к подружкам, — задыхаясь, вымолвила она и указала на подружек, шедших за нею следом.
Подружки ее, в разноцветных сарафанах, конфузливо прижались у порога, застыдились, закрывая фартуком лица и, испуганно шепчась друг с дружкой. Лизанька Цветочек их утешала, чтобы знали, что она тут главная:
— Да ничего… Никто не скажет! — и, захохотав, зажала рот передником, потом брезгливо вытянула губки, — А тады уйдем!
— Ежели я отпущу — уйдете, а то в каталажку засажу! — сказал Митька Калюшкин для красного словца.
— И их ты какой удалый! — огрызнулась Лизанька, — Не застрелил, а уж и зажарил.
— Да ты сыграй им — вот и не уйдут. Палкой не выгонишь! — посоветовал Слесарь.
Раздвигая гармошку, Митька вопросительно посмотрел на хозяйку и спросил:
— Можно сыграть?.. Хочется мне Лизаньку мою размотоластить… Ишь она зубастая какая!..
— А ты выпей сперва рюмочку, — подавая Митьке водки, улыбнулась девушкам Анисья.
И этот взгляд лучше музыки и крепче слов приковал Лизаньку. Нехорошие шли слухи об Анисье, а Лизаньке она мила была.
— Смочи своей тальянке голоса! — не унимался Васька Слесарь, поглядывая на пирог.
Бери пирога-то!.. Берите все! Подсаживайтесь девки!.. — расходилась, разворачивалась во всю широкую натуру загулявшая Анисья.
Митька, встряхивая кудрями, подбодрил ее:
— Эх, и хороша же наша Анисья Ивановна! Быть бы ей над нами, как у сказке, над разбойниками. Ну, за ваше драгоценное, Ивановна!
Он, мастерски и лихо откинул голову назад, мигом выпил свою рюмку.
— У-ух, и масляный у те, Митька, язычок! — сказала Стратилатовна, радостно всем улыбаясь.
— Ничего язык мой не стоит!.. Сколько я его трепал на днях — Лизаньку сватал — не поддается… Вот она, ишь, ухмыляется. — Митька указал на задорно улыбающуюся Лизаньку. — Дорого хотит узять за нее батька. Ну, только што хоть батька ейный и Ваня широкан, и все же таки я его переширю.
— Разбогател што ли? — наливая и поднося просвирне вторую, спросила Анисья низким голосом.
— А голова у меня на плечах на што?.. Хе-хе, я голову в заклад за Лизаньку отдам, а все-таки она будет моей. Верно, Лизанька?
— Много стоит твоя голова? — огрызнулась девушка.
— Лизушка!.. — грозно покачал головой Митька. — Ох, буду я богатый — ты собачкой подползешь за мной!
И грянул на гармонике, молодецки подпевая:
Эх, у меня кистень — монета,
Белый свет — моя казна.
И текут на свете где-то
Полны реченьки вина…
Яша стоял у косяка двери и смотрел на всех с сожалением, а Стратилатовна его жалела:
— Яша! Выпей рюмочку… Али пивца?
Яша даже замахал руками.
— Што ты, што ты! Для чего мне?
— Неужели не пьешь? — удивился Васька Слесарь. — Вон девчонки и те пьют, дурак Иваныч! Оно сладкое! Как выпьешь — хорошо на свете жить, как дома… Давай выпьем, водочки, а, старичок?.. А, сон-то свой, што прошлый раз нам рассказывал, вправду штоль видаешь, а?
— А што мне врать?
— И все про тоже? Про избушку, про скиты?
— А, конешно, про мою избушку…
— А правда, Яша, будто с тобой сам архиерей разговаривал? Али ты это врешь, а? — допытывался Васька.
— А што мне врать? — все также ровно и незлобиво говорил Яша. — Понятно, разговаривал. Он вот так вот стоял, а я вот эдак.
— Ну, и он, значит, тебя заметил?..
— А уж этого я не могу знать. Только в ту пору мне впервые приснился сон этот мой. Часовенка для спасения души… Избушечка такая. Да…
— Ну, выпьем за твою избушечку, Яша! — умиленно попросил Слесарь.
Но за Яшу снова заступилась просвирня:
— Да ведь он, поди, еще не кушал, а ты с вином.
— Ах, Господи! Да иди ты, святоша несчастный! — неторопливо прервала Анисья, которой почему-то неприятен был весь этот разговор про Яшину часовенку. — Иди ты за своей просвиркой. Здесь тебя больше не надо.
Но Яша продолжал стоять и успокаивал Анисью:
— А ничего, я подожду. Я привышный.
Тогда Анисья повернулась к Митьке:
— Сыграй, Митя, што нибудь задумное. Скушно што-ето мне стало.
Все расселись поудобнее, затихли. Митька откинулся и, полузакрыв глаза, заиграл и начал напевать:
Ах, девка красна, черноброва,
С рубчатой белою косой.
Анисья подшиблась, устремила взгляд куда-то через стены вдаль и сочным, задумчивым голосом вступила:
Д — полюбила девка парня —
Потеряла свой спокой.
А за нею следом уже все дружно и созвучно подхватили:
Ах, быстра реченька глубока
Прихожу к тебе с тоской,
Ты тоску мою размоешь,
Белу косу расплетешь.
Д — белу косу расплетешь,
Ах, тело белое возьмешь…
Еще звучала песня, как Анисья сорвалась с места и, наливая себе стакан вина, выкрикнула:
— Эх, не дождуся знать-то я мила дружка! Зазнобила, видно, его сердце другая, новая сударушка… Лесная, подколодная змея! — и, запрокинув голову, она большими глотками, по-мужски, стала пить вино. И не видела, что как раз в эту минуту в дверях появился рослый, румяный, с небольшой бородкой, в плохо залатанном тулупе мужик. Остановившись, он пристально посмотрел на Анисью и сказал со смехом:
— Оставь мне хоть на донышке!
— Пришел? — радостно произнесла Анисья. — А я с горя запила… Ну-ка, выпей для сугреву. Ишь, шубенка-то у те ветром пошитая, — говорила она, наливая ему вина. — Эх, милый мой!.. Мотька!.. Зачем мы только с тобой на свет родились, эдакие сволочи!.. Ну, што наша за жизнь с тобой проклятая? Я не хочу так больше жить! Ты понимаешь — не желаю!.. Митька, заводи какую-нибудь самую печальную! Плакать я хочу сегодня… Боже мой — весь свет слезами затоплю я.
— Да вы пошто все про печаль-то?.. — закричала Стратилатовна, — Зачните вы веселую какую-нибудь… Девки хоть попляшут, а она развеселится.
— Веселую, веселую! — заплескав руками, попросила Лизанька. — Мы попляшем, Митя… Играй веселую.
Митька поглядел на Анисью, а она, усадив Матвея, обо всех забыла и шептала ему:
— Сердце мое что-то не спокойно… Ты лукавишь што-то? Знаю я… Не ври-и!
— Да заводи — развесели ее, — подбодряла Митьку Августа Петровна. — Ишь, она сегодня что-то распечалилась.
Митька вдруг высоким развесистым гудом бросил в круг:
Э-э-эх, вы сени, мои сени!
Сени новые мои!
И опять все подхватили бурей:
Сени новые кленовые.
Решетчатыя!
Плавно, мягко и беззвучно выплыла Анисья на середину комнаты и, хмельно улыбаясь, поманила за собой Матвея.
Выходила молода, да за новы ворота…
И сорвался Матвей, бросил шубу свою на руки Яше, одернул красную рубашку и зычно потребовал:
— Стол уберите!.. Места дайте!.. Места мне больше!
Грузно, буйно, безудержно пустились они в пляс с Анисьей, и пели им угарно все, хлопали в ладоши, лихо ухали, приплясывали, хохотали.
Ай, выпускала сокола, да из правого рукава,
А на полётике соколику наказывала…
Обняв Анисью еще в плясе, Матвей прижимал ее к себе, мял, целовал, заглушая песню.
— Ну, и какая же ты баба золотая!.. С тобой весь свет одну копейку стоит!..
А Анисья, уступая круг для пляски девушкам, покачала головою и закричала сдавленным от тоски голосом:
— А мне, Мотя, выпало печальное письмо и дальняя дорога в дом бубновый!
Упиваясь ей, вдруг ослабев телом, Матвей отвечал ей таким же криком:
— А с тобой хоть в каторгу, только бы не расставаться никогда нам, моя разлюбезная!
— Ох, чует, чует что-то сердце мое, пташкой малой бьется, — обхватывая его шею, уже плакала Анисья. — Ну, все равно! Бери меня!.. Неси, куда пожелаешь!.. Твоя я вся! Твоя!
Просвирня встала и старалась их загородить от круга девушек, а Яша, потупившись, теребил бороду и опасливо посматривал назад: не вошел бы пристав в комнату.
Стратилатовна, меж тем, наливала вина Митьке, угощала Ваську и негодовала:
— Ну, скажи же ты: вот, ей Богу, дурака валяют! Взяли бы, да и убежали. Эдакие оба молодые — горы бы перевернули… Вот уж мы с тобой, Васятка, слюни-то не распускали! И по тюрьмам и по ссылкам, — а нигде не расставались… Пирожка-то бери еще… Бери!..
Васька охмелел, но ел за обе щеки, и, растолкавши девок, вырвал у Митьки гармошку.
— Ну, будя тебе пиликать! Вот, брат, я играл, бывало, на тальянке. Куды тебе!.. — но, пробуя заиграть сам, даже не сумел наложить на лады пальцы. — А теперь забыл. Ну, вот, брат ты мой, ни ти-ли-ли… А и хлебнул я горького! Ежели б не баба — подох бы… Стратилатовнушка!.. Налей-ка нам еще по рюмочке! Вот они сейчас плясали, а мне реветь с горя хотелось, — он всхлипнул, вытирая кулаком глаза.
Анисья, между тем, сидела на коленях у Матвея и громко говорила, со смехом и слезами в голосе:
— А я хочу по правде жить. С тобой жить хочу! С тобой, мой окаянный! Мой богатырь оборванный!
Матвей столкнул ее с коленей, встал.
— Дай еще вина!.. И не разжигай ты мне сердце. Не мешай! Думу я задумал новую!..
С тревогой и радостью бросилась Аксинья наливать ему вина.
— Думу?.. Новую?.. Какую?..
Но Матвей молча взял стакан и прислушался к воровскому слову Васьки Слесаря, который полушепотом уверял Митьку:
— Клянусь Богом — денег у Вавилы корчаги с золотом зарыты. Еще от прадеда, сказывают, на зарок положены… Корнями проросли, — а где лежат и сам Вавила, говорят, не знает…
— Эх, брехня!.. — откликнулся Митька Калюшкин. — Сколько мы с тобой курганов перерыли? Сколько поту пролили — ничего не выкопали… И все это брехня. А церкву, либо дом хороший, выкрасть — вот это денежка веселая…
Матвей нащупал, наконец, глазами просвирню и спросил ее насмешливо:
— Ты, баба, говорят, ворожить мастачка? А ну-ка, поворожи мне: стану я богатырем, али нет?
Просвирня захмелела от четвертой рюмки и заплетающимся языком ответила:
— Сказала бы я тебе, родимушка, слово одно…
— Слово?.. Какое слово?.. Ну, заворожи меня сейчас, словом… Чтобы я человеком правильным стал. Ну, на!..
— А слово мое для тех, кто верует, а раз не веруешь — значит, и слов моих не уразумеешь. Вот, Яшеньку взять… Вот верующий, тихий… А вы, ведь, дурачком его считаете.
— Ну, я верую!.. Я верую, Петровнушка! — вступила в разговор Анисья. — Ну-ка научи, как мне жизнь мою счастливой сделать?..
Просвирня покачала головой:
— Не поймешь ты меня, родимушка… Надо тебя приготовить, чтобы слово мудрое до сердца твоего дошло.
— Нет, ты научи нас клад найти!.. — хлопнув по плечу просвирню, пьяно вскрикнул Слесарь, — Сколько кладов в земле зарыто?.. Знаешь? Сколько войн было, сколько разных похорон богатых. В золотых одеждах хоронили, с золотыми седлами — я книжки про это в остроге читал… Сколько тогда думал об этом! Сколько я ночей не спал в остроге. Я дал себе зарок, ребятушки: как выпустят на волю — буду по земле ходить, по сибирским, по нетронутым степям, буду старые могилы копать — наткнусь же где-нибудь на нетронутое золото… И вот сколь годов хожу я по Сибири, копаю — только один раз нашел серебряное стремя… Может и в правду, надо слово знать какое, а?.. Значит правильно, что старые люди заказали клады? А? Кровью залили, зароком запечатали?.. А?.. Ну, какое слово, а?
Наступила тишина. Все ждали, что ответит Ваське просвирня. Но в тишине раздался озорной смех Митьки:
— А вот поехать на заимку к кержаку Вавиле — стукнуть его по лбу — вот тебе и клад. Хе-хе?.. — он оглянулся на Яшу и прибавил: — И Яшу наградили бы. А то Яша нищий, а меньшак, брат его, — богатый… Это не по правде…
— Не болтай, дурак! — вдруг прорычал Матвей на Митьку.
— Я никогда б не обняла грабителя… — сдвинув брови, сказала Анисья и испытующе взглянула на Матвея. — А сноха у Вавилы пригожая, а?.. А ну-ка скажи… Пригожая?
Матвей загадочно ухмыльнулся.
Ишь ты: пытаешь? — и отвел глаза под взглядом жалящей ревности.
— Ну, дурака найти богатого! — не унимался Митька. — Дураков богатых и обмануть не жалко… Верно, Яша?
Яша только отмахнулся от него рукою.
— То-то дураков теперича нету! — разболтался захмелевший Васька Слесарь. — Вам сказывать нечего — за что я на каторгу пошел. Вот так же надоумил меня один умник — деньги отливать. И отлил я отлично… Так отлично отлил, что на суде едва их распознали, которые моей чеканки, которые государственные. И отлил я всего только две сотни рублевиков. На две красных олова купил, потратил… А на девятом рублевике попался. А по какой статье попался? А по той статье попался, что букву одну неправильно обозначил… Распознали!.. Ну?.. Нет, теперь все грамотные стали. А надо клад искать! И вот увидите — найду я клад. И буду я богатый, и всех вас позову, и такой, ядрено масло, дам пир!.. Прямо на весь мир! Ей Богу. А ну-ка, Стратилатовна, налей еще стаканчик…
— А ты не божись, не дергай Бога, — повысив голос, нежно заявила Августа Петровна. — Вот что я скажу вам, родимушки мои. В каждом человеке клад лежит. Загляни только в свою душонку и посмотри там хорошенько… И найдете вы там клад свой — всех кладов дороже.
— А как, тетенька, я его увижу? — вспыхнув, простодушно спросила Лизанька Цветочек. — Как глядеть-то надо?
— Ты еще ребенок малый — у тебя нету никакого горя — вот тебе и клад твой, — продолжала просвирня, — А прочие, которые…
Но Матвей вдруг перебил ее и заговорил, как будто сам с собою:
— А вот скоро будет тридцать лет и жизнь моя, как в глухом лесу — тропинка малая. А сколько видел горя я, сколько слез кровавых пролил!.. И родину свою спокинул и растерял знакомых всех… И без прав теперь и без талану. И с волчьим пачпортом, без имени родного, как последний сукин сын на свете!
Он опустился на сидение, уронил на руки голову и простонал надрывным, еле слышным стоном:
— Эх, Дуня моя, Дунюшка… Злосчастная сестра моя!..
Все насторожились, но никто не понял стона и последних слов Матвея. Только Анисья еще пристальнее посмотрела на него и сто-то поняла такое, отчего сердце ее переполнилось и нежностью и скорбью.
Матвей откинул голову назад и, осмотрев всех, ударил кулаком о стол и заорал:
— А я стал арестантом не по правде… Не по правде…
А раз мне раздавили душу, и убью. Самого святого человека убью… Тебя убью! — набросился он на просвирню.
Но Анисья снова бросилась к нему и стала уговаривать:
— Не надо. Никого не надо трогать! И ни в чем она не виновата.
Но тут же закричала на гостей:
— Конечно же, он не по правде пострадал. И никакой не арестант он. Так он это спьяну наболтал.
Просвирня ласково и тихо засмеялась.
— Сказано: ‘Людская правда ложная, а праведная — Божия’. Надо терпеть, да и опять трудиться, милый сын.
— Вот ты и скажи нам прямо, — потребовала Анисья от просвирни, Есть тут Божия правда али нету?.. Если нету правды Божьей, значит, есть правда людская. А против людской правды — я сама с ножом пойду!
Лизанька выпрыгнула и позвала подружек:
— Пойдемте, девоньки, домой.
Сиди, не бойся никого! — остановила ее хозяйка. Я только языком болтаю. Я вчера на самого исправника топала ногами. А он только захихикал, старый пес! Петровна! Ну, скажи ты слово-то мудреное свое.
— А ты не нукай на Петровну! — огрызнулась Августа Петровна. Петровне пятьдесят три года. И Петровна не оракул, Петровна в Бога верует, а раз вы все тут не веруете ни в Бога, ни в черта — им тут делать нечего.
Она все повышала голос и, наконец, заговорила пронзительно и негодующе:
— Вас дьявол обуял всех! Захотелось вам, видишь ли, и счастья и богатства… Што такое счастье и богатство? Да всех счастливей и богаче тот, кто богатству не завидует. Кто сердцем и душей молод. Вот Яша-сторож, всех вас богаче и счастливее. Вот вам слово мое. Ишь ты: с ножом! Ну и иди с ножом, разбойничай. А после будешь миловаться со своим полюбовником. То-то счастье!
Неумолимою тучей придвинулся к маленькой, тщедушной старушке Матвей.
— Дак што же всем, стало быть, надо дураками быть? — спросил он угрожающе. — Всем в сторожа да в нищие пойти? Небось, Вавила-то медведем на заимке на своей сидит, а Яшке, брату старшему, гроша медного не дал. Где тут правда — говори мне!
Августа Петровна поперхнулась, отступила от Матвея, стихла голосом.
— Господи Иисусе! Да что тебе Вавила дался? — залепетала она, чуя что-то неладное во взгляде и в словах Матвея и его товарищей. — Яша, говорю, и брата своего богаче. Да на што он нам Вавила?
И опять она оправилась, снова заострила голос:
— А раз ты в Бога не веруешь, и жизнью своей недоволен — иди да в омут головой! Чего ты на меня уставился? — зазвенела она тонким криком, — Раз у тебя на ближнего рука может подняться — нет тебе на свете счастья. Понял? Ишь — ты, на Вавилу шайка собралась, к чужим богатствам подбираются, клады ищут, легкой жизни захотели? Нет у меня на злое дело никаких добрых слов. И за такое дело нету у меня к вам жалости! — она повернулась к Лизаньке Цветочку. — Уходите, девки, все отсюда, из этого гнезда осиного! — повернулась к Анисье. — Ловко ты разбойничий притон открыла. Да еще в квартире станового пристава. Где же тут вас взять? Ну, только што попомните вы мое слово: взявши меч, от меча и сам погибнет!
— Ну, будя тебе каркать! — злобно топнул на нее Васька.
— На свою голову накаркаешь! — поддакнул Митька, все так же весело ощеряясь.
Матвей угрюмо помолчал, потом произнес ровнее:
— Послухай, тетка! Меня считают тут разбойником. Но у меня же, ей-богу, сердце есть. Послухай. Нам ничего не надо. Ну, надо же нам пачпорта купить? По сотке на четверых — четыре Катерины. Раз! — он зыкнул на девушек, — Ступайте по домам! Да языки-то не распускать!
— ‘Не распускать!’ — передразнила Лизанька Цветочек и лицо ее перекосилось злобой, когда она, выходя из комнаты, оглянулась на Анисью и Матвея.
— Окромя того Василию струмент купить — Катерина! Митьке свадьбу, хоть силком, с Лизанькой сыграть — худо две сотняги. Да всем нам на дорогу, на харчи — хоша бы две красных надо? Стало быть, на всю артель до тысячи целковых до зло дня! Достань их — мы тебе присягу примем: через год на новом месте сделаемся все, как самые хорошие. Ты поняла, ай нет?
Просвирня отошла, обмякла, слушала и напряженно что-то думала.
— Родимушки мои, — сказала она ласково, — Да я-то што могу? Я даже не понимаю, что к чему вы говорите?
— Я убежать от пристава решила! — полушепотом объявила Анисья, — И чтобы сразу, дальше, на почтовых, под чужими именами. Поняла ты? Новыми людьми стать хочем. Хорошо чтобы все совсем, совсем по-новому и хорошо для всех!
— Ну, што же я-то? — умиленно согласилась Августа Петровна. — Ну, есть у меня, у батюшки на сохранении, сто семьдесят целковых — возьмите на артель. Раз вы хотите по-хорошему. А может еще кто одолжит.
— Ты милая, ты хорошая, Петровнушка, — растроганно и нежно ответила ей Анисья, — Я знаю. Ты не выдашь нас…
Но Матвей перебил Анисью и твердо, требовательно сказал просвирне:
— Тысячу целковых обязательно! Не меньше!
— Дак где же я, родимушки, возьму их? Были бы у меня хоть две — все бы до копейки отдала. Может у Яши есть хоть немножко… Я поспрошаю, будто для себя.
— Ничего у него нету, — коротко обронила Анисья и прибавила чуть слышно, — Все он отдал мне, а я истратила…
— Деньги надо завтра! — глухо повторил Матвей. — Волчьи пачпорта у меня — три дня до сроку остается. Понимаешь?
Кошкою прокрался к просвирне Васька.
— Хочешь, я те научу — где взять деньги? — он толкнул от себя Стратилатовну. — Ступай, там, у дверей постой!
— Да на што мне деньги? Вам ведь нужно?
— Нам нужно. Только без тебя мы их не достанем. Иди-ка я те шепну. — и Васька Слесарь сжал плечо старухи. — В церкви денег много.
— Ой, што ты!.. Господи Иисусе. Да ты што?.. Совсем ты, парень, ума рехнулся…
— Да ты не кричи. У Бога всего много, — сказал Васька, — И деньги нам не Божьи, а батькины — он под престолом прячет. Да не махай руками. Мы тебя не посылаем воровать. Ты только ключ достань церковный.
— Нет, уж лучше вы меня убейте, а не такое дело… — задохнувшись, заскрипела Августа Петровна. — Господи Иисусе!.. Господи прости… Да што же это? Вот попутал меня с вами дьявол.
— Нет, это не годится! — оттолкнувши от просвирни Ваську, прокричал Матвей. — Послушай-ка Петровна! Ведь у тебя Вавилин сын бывает?..
— Ну, бывает… Господи прости!.. Да што же это?.. Ну, бывает…
— Да ты не егози! — скрипнув зубами прорычал Матвей, — Все равно мы тебя в это дело запутаем! — и он грозно наклонился к ней, — Ты шутила шесть наших годов в закладе. Неужто они твоей одной не стоят? Ну, говори, бывает у тебя Корнил Вавилыч, а? Ну, говори: зачем он у тебя бывает?..
— Ну, лечится… От сглаза… Человек он тихий, никого не изобидел. Вот такой же вроде Яшеньки, только что действительно несчастный.
— А я знаю, ты ему ворожишь. Насчет бабы, — торопливо вставила Анисья, — От блуда ее со свекром отвораживаешь…
Просвирня даже задрожала, сморщилась от страха, подбородок ее трясся от обиды.
— Ну, што же это, Господи?.. Ну, пускай так… Господи!..
Ладно, будет тебе Господа в наши дни впушивать! — пытал ее Матвей. — Вот ты у Корнила и потребуй тысячу целковых. Но сегодня же. Поняла? Скажи, что это на старость Яши. Или там на его келью, дескать, для Бога. Поняла?
Бледная, трясущаяся, жалкая просвирня плакала и лепетала:
— Не даром мое сердце чуяло. Не даром я идти-то сюда не хотела. Вот в какую ты ловушку завела меня… Да што же это я? Несчастная-то я какая. Грех-то…
— Ты не юли. И время не теряй! — нетерпеливо закричал Матвей, но тотчас же сдержал себя, понизил голос. — Послухай. Мы не желаем, ни убивать, ни воровать, никакого зла никому мы не желаем. Тысяча целковых, — и ни капли крови. А нет — мы убьем Вавилу либо подломим церковь. А нас пол дюжины и мы пойдем на каторгу. Так, что ли?
— Да вы мою-то душу пожалейте! Ведь мне шестой десяток, батюшки. Я за иголку чужую не запнулась… Да и Яшу-то, святого человека… Что вы это?.. Батюшки! Анисьюшка! Отпустите вы меня ради Господа!
И Августа Петровна повалилась перед всеми на колени, зарыдала, жалкая и слабая, беззаступная старушка.
Дрогнуло сердце Анисьи. Она встала, щелкнула пальцами, топнула ногою, и закричала:
— Встань! Не надо. Не хочу я ничего! И ни куда я не поеду! Тут останусь, все равно. Мы пошутили над тобой, а ты поверила… Должно быть лишку выпили…
— Мы это для святок позабавлялись! — сказал со смехом Митька, искренно обрадованный оборотом дела. — Скушно нам. Вот мы и разыграли тебя для потехи.
И он даже заиграл что-то веселое на гармонике.
Просвирня вытирала слезы и клохтала:
— Голова у меня что-то помутилась. Я ведь будто в кацавейке пришла. Гм… Вавила!.. Мимо его заимки люди близко-то боятся проезжать: собаками затравит… Вот он какой Вавила.
Да чтобы он мне тысячу целковых дал! Как же… Да медного гроша не даст Вавила!
С невинной, детской улыбкою вошел Яша, бережно держа Просвирку в горсточке правой руки, доедал ее, а левой подал ключ просвирне.
— Самовар-то подогреть, — спросил он у Анисьи.
Августа Петровна нерешительно протянула руку за ключом, а Васька Слесарь с озорной ужимкою, шутя, ударил Яшу по руке и ключ у нег выпал.
— Отдай, отдай! А то я закричу!.. И Яшке все скажу, — завопила Августа Петровна, но Васька, быстро осмотрев ключ, подал ей и протянул презрительно:
— Да, на, ты, не пужайся. Сказано же тебе — мы пошутили. Шуток ты не понимаешь…
Просвирня взяла ключ, завернула его в свой платочек и сразу постарела, почернела, сгорбилась.
— Ох, занемогла я што-ето! Простите, Христа ради. Может вы и пошутили… А я глупая-то и поверила. Ведь мне шестой десяток, батюшки!
И Августа Петровна медленно удалилась из комнаты.
Яша, взяв самовар и пропустив впереди себя просвирню, ушел на кухню, а Анисья подошла к Матвею, как бы застывшему возле стола и погладила его по кудрям.
— Голова ты моя буйная. Голова ты бесталанная. Ни откуда нет нам с тобой надежи…
— Н-да. Плохо наше дело с построение Божьего Храма! — беззаботно сказал Митька и, подпрыгнув, захихикал.
— Нет, ночью это дело у нас выгорит! — лукаво подмигнул Матвею Васька. — Ключ я в тютельку такой же подберу.
Словно спросонья, глухо сказал ему Матвей:
— Отстань! Не хочу я церковь обкрадывать. Яшу-дурака в самделе жалко в это путать. На Яшу у меня рука не поднимается. А не него же падет догадка.
— Да не Божье там, а говорят тебе — поп под престолом все свои деньжищи прячет. Понял?..
— Уйди-ка к черту! — топнул на Ваську Матвей и помолчал. — Вот старуха, сволочь, какая! Твердокаменная! Верит, значит в Бога!.. — и, снова погрузившись в думы, умолк, повесив голову.
Анисья встала, потянулась и сказала:
— Эх, и вино, дьявол, какое-то не пьяное! Никогда не могу допьяна напиться. Чтобы такое вздумать, чтобы поплакать досыта? И слез, как назло, кулаком не выбьешь. Митя! Поиграй какую-нибудь самую печальную.
Митька заиграл унылый вальс ‘На сопках Манчжурии’.
И вдруг, не слушая его, Анисья выпрямилась и сказала весело:
— Стойте!.. Стойте. Вот что… Мотя!.. Давайте дурака валять: маскироваться? Да прикажу-ка я Ваньке Широкану тройку нам подать. Будь, что будет, а мы хоть прокатимся да пошутим, пока мой пристав не вернулся…
— Не блажи! — буркнул Матвей. — Подаст те Ванька тройку!
— Понятное дело, подаст!.. Только все вы будете бабами, а я мужиком. И слушаться во всем, что я буду приказывать…
Митька захлебнулся радостью:
— Вот баба! Вот, едят те мухи, столбовая дворянка!
— А ну вас всех к черту! — озлобленно сказал Васька. — Надо дело делать, а они: маскироваться…
— Не шкни, Василий! — зазвенела Анисья. — Митька, Мотька! — она задумалась и помолчала. — Вот как: у нас в прошлом году жандармский полковник умер. Одежда-то его вся у нас осталась. Ты, Матвей, иди сейчас же в спальню пристава и нарядись во всю эту одёжу…
— Исправником? — взвизгнул Митька.
— А урядником наряжусь! — догадался Васька.
— Нет, урядником будет Митька! — распоряжалась Анисья.
— Понятное дело: тебя мы бабой нарядим. — вразумительно сказал Митька, — Потому ты сморчковатенький.
Как бы сообразив что-то свое, Матвей движением руки прекратил все разговоры.
— Нет, — сказал он нараспев, — Василия и Стратилатовну никак не надо наряжать. Они так и пускай будут. Только Ваське надо кандалы ручные надеть. Есть кандалы ручные?
Анисья посмотрела на Матвея, опустила руки, выронила волю.
— А я? — спросила она тихо. — Как я обряжуся?
— Есть, спрашиваю, кандалы? Ты, тоже арестанткой будешь! — приказал Матвей и разъяснил. — Как есть. Как заседательша. Будто я тебя забрал так прямо. — и, уходя вслед за Анисьей в спальню, он заторопился. — Давай скорее мундиры. Яшку не впускайте, пока я не обряжусь, — бросил он оставшимся и повторил, — Яшку не впускайте!
— Вот здорово! Опять мне кандалы? — засмеялся Васька. — Вот это забава. Стратилатовна! Ты слышишь? — крикнул он в сторону кухни.
Митька подскочил от удовольствия и затрещал:
— Ну, уж раз я буду урядник, уж я тебя прямо в острог. Хи-хи-хи!
Стратилатовна с мокрыми рукам вбежала в горницу.
— Чего ты кричишь тут?
— Кандалы, слышь, мне сейчас наденут. Хи!..
Что ты куролесишь? Нализался!
— Маскировщиками мы сейчас поедем! — объяснил ей Митька. — Понимаешь? Вот ей Богу — выдумают тоже. Ну, Анисья! Вот баба… Вот баба, язви ее в сердце!..
Стратилатовна большими глазами строго оглядела мужиков.
— Чего? Да вы сдурели што ли?.. Какими маскировщиками? Куда?
Показавшаяся в дверях Анисья поманила Митьку:
— Иди скорей, переодевайся… Да бороду нацепи. Там есть. Иди туда к Матвею…
Вприпрыжку, наигрывая на гармонике, Митька скользнул за нею в спальню, а Васька Слесарь перестал смеяться.
— Вот наделают, видать, делов, ей Богу…
Стратилатовна тревожно закричала на него:
— А ты без языка што ли? И што за игра такая сказочная? В кандалах штоль не наигрался — за восемь-то лет?..
— Понятное дело, наигрался. Я и не хочу играть. Мало што она вздумает!..
— А ты бы не связывался с ними! — глуше вымолвила баба. — Будя уж. Опять в какую-нибудь петлю залезешь. На слободе живем и, слава Богу. Пойдем-ка отсюда поскорее.
Васька заколебался.
— Уйти, не то што ли?.. Дыть он озлиться да пришьет. Вон ведь какой зверюга. Нет, погоди, я ему так скажу. Полюбовно.
Вдруг Васька замер на месте от изумления.
В полном наряде жандарма, в папахе, с саблей и револьвером, бравый и могучий, осанисто вышел из спальни Матвей.
Стратилатовна замолкла и смотрела на Матвея во все глаза с робостью и восхищением.
— Яшку позови мне! — приказал он ей.
Но Стратилатовна наморщила лицо и строго спросила у Матвея:
— Да вы што это тут за игру затеяли?..
В ответ Матвей крикнул ей грозно:
— Што за разговор такой? Кому я говорю?
— Кричит ведь, как и взабольшний начальник! — сказала Ваське Стратилатовна потухшим голосом и покорно пошла в кухню, а Матвей стал приказывать Ваське:
— Ты будешь мне, как настоящий арестант. Понял?
— Нет, ты уволь меня, Мотюха. Тут делов… — начал, было, Васька.
— Какой я тебе Матюха? — крикнул переодетый. — Я настоящий жандармский полковник! Я тебе — ‘Ваше Скородие’. Ты, дурака мне не валяй!
В дверях, впереди Стратилатовны, растерянно протирая глаза, появился Яша и промямлил:
— Не то это я… Сон эдакий вижу…
— Эк, заспался! — зыкнул на него Матвей. — Беги скорее к ямщику. Штоб в сей минут, две тройки подал мне.
Но Яша, не слушая Матвея, прошел в дверь к Анисье и зачастил:
— Ивановна!.. Ивановна!.. Что же это взаболь што ли лошадей заказывать?..
— Я те покажу не взаболь, сукин сын! — схвативши Яшу за шиворот и, швыряя его к выходной двери, заорал жандарм.
Яша упал, встал с пола и, потирая ушибленное место, оглянулся. Затем, куксясь, как обиженный ребенок, заскулил:
— Ишь, ты! Обрядился… Дерется… Нет, это не во сне, должно. Дерется больно как… — и плача, стал у порога, ожидая выхода Анисьи.
А когда из спальни вышла Анисья, одетая по-дорожному и в ручных кандалах, в сопровождении урядника, Яша вытянулся, замолчал и, слушая Анисью, ничего не понимал.
— Яшенька! — испуганно шептала ему Анисья. — Беги, родименький. Не перечь ему. Ведь он, под видом бочкаря-то, оказался всамделишный господин жандармский…
Матвей же, между тем, входя в роль, кричал новым, сладко-пьяным, наслаждающимся властью, голосом:
— И позвать сюда мне сельское начальство! Под суд отдам их всех! Под носом ихним государственные деньгаделы прячутся. Хорошо я теперь всех тут вызнал! Всех выловлю! Кому я говорю? — бросился волком к Яше и, размахивая кулаком, гремел Матей.
Яша быстро попятился и кубарем вылетел за дверь.
Подавляя смех, Анисья не выдержала роли и спросила:
— А как сельская-то власть явится, да заберут нас всех?
Матвей, не дрогнув бровью, с кулаками бросился на Митьку.
— Ты следи за арестанткой, штобы языком напрасно не молола! — и больно ткнул пальцем в плечо Анисью. — И никаких чтобы смешков мне не было, раз жисть на карту ставишь!
— А как же, — испуганно залепетала та, — Ведь тебя все здесь знают. Ведь они тебя обличить могут?
— Нет, эта мне игра не глянется! — решительно заявил Васька.
От прилива ярости Матвей даже зашипел на Митьку:
— Што ж ты, сукин сын, кандалы этому не наденешь?
А Анисья с натуральным испугом показала Митьке на свою комнату:
— Беги: там есть еще две пары.
— Матвей! — взмолился Васька, — Нет, ей Богу, ты меня уволь! Ей Богу — я уж лучше церковь сегодня ночью подломлю!..
Матвей направил на него револьвер.
— Пристукну, как собаку, ежели еще хоть одно слово скажешь!
Митька вынес кандалы и, грубо надевая их на Ваську Слесаря, робел, как настоящий нижний чин. А Васька начал ныть по-настоящему.
— Да неужели-то ж я не снимо-у?
Стратилатовна, выбежав из кухни и увидев Ваську в кандалах, закричала:
— Да, Господи-и! Да што же это такое? — и упала над Матвеем на колени. — Батюшка! Родименький! Да отпусти ты нас ради Христа-а!
Но Матвей схватил ее за руку и с ожесточением швырнул в сторону Митьки.
— Урядник, арестовать и эту!
В рыданиях повалилась Стратилатовна к ногам Васьки и оба они пали, как малые ребята, но в страхе истинном.
Смотря на них, не выдержала и заплакала Анисья, робким шепотом уговаривая Матвея:
— Мотя! Мотька. Да што ж это мы делаем?
А в эту минуту в шапке и с медалью на груди медленно и строго вошел староста, но, видя плачущих, поспешно сдернул с себя шапку.
Выглядывая из-за спины его, робко высунулся Яша, все еще не понимавший: во сне все происходит или наяву?
Староста поднял крест, чтобы помолиться на иконы, но Матвей схватил его за грудь:
— В тюрьме сгною! — грозно закричал он. — Ты тут деньгоделов прячешь, а-а?..
Староста даже присел от страха.
— Ваше скородие! Сном-духом ни чего не знаю…
— Молчать! В остроге изгною! Лошадей мне! Да десятских трех для провождения арестованных. В губернию всех заберу. Три тройки мне!
И, повернувшись к заревевшем Ваське, Стратилатовне и плачущей Анисье, выкрикнул: — Да замолчите вы! Видал я ваших слез довольно!
— Ваше скородие. Не губите! — лепетал, не смея выйти, староста. — Бегу, сейчас велю подать!
Придерживая шапку и медаль, он пятился и повторял испуганно:
— Ваше скородие. Сию минутучку!
И скрылся за дверями вслед за убежавшим Яшей.
— То-то, сучьи дети! — с дьявольским хохотом кричал вслед им разбойник. — Я хорошо узнал вашу собачью душу… Эх, тряхну же я вас на всю губерню!..

Рассказ второй

Правит мороз крепко и законно, полгода хозяин над Сибирью. По полям и степям носится косматая вьюга, веселая и пьяная простором. Крутит, завывает, подскакивает на холмы, белым колесом бросается с хребтов безлесных, белой тучей застилает небо.
Студено на чистом месте далеко ушедшему от норы зверю. Со слезами пляшут на глухих путях запоздалые путники. Тяжко бедняку без запаса дров и хлеба, без теплой меховой одежды. Не уютна его хижина под ледяной оскаленной усмешкой молодца-мороза.
Но мороз-хозяин любит всех хозяйственных, запасливых: людей и птиц и насекомых. Каждому, поверх всего, — покров пушистый, каждому — оправу светлую из серебра. Живи, покуривай дымком, грейся своим дыханием, грызи свой трудовой запас, либо сладко спи в теплой норе до прихода радостной сестры мороза — оттепели весенней. Сон ли смерть, смерть ли сон, жизнь ли вечная во сне и в смерти — этого мороз не знает.
Промерзла в озере вода до дна. Застыли рыбы. Правит закон-мороз. Растаяла вода, ожили рыбы, ушел мороз неведомо куда — танцуют рыбы, прославляют чудо. А мороз опять откуда-то явился. Сковал до неба пар земли, ледяными латами покрыл реки и озера и для рыбы, живущих подо льдами недоступны и неведомы законы надо льдами, как неведомы надземные законы людям.
Просто понимал и признавал закон мороза Вавила Селиверстыч, мужик от чурки-чур-чураевского роду, старой веры.
В самую жаркую, петровско-солнечную пору запасались и сушились дрова на зиму. Вся весна, все лето, золотая осень, три времени года — все на службе у зимы-мороза, все ему в угоду.
Вот за то и жил-покуривал Вавила в почете у мороза, в уютном захолустье леса, в подветренном ущелье, у начала каменного кряжа гор Алтайских.
Засыпаны амбары золотым овсом и ячменем, пшеницею бобровой. Обросли на зиму хорошей теплой шерстью лошади, коровы, овцы и собаки. В теплых и больших дворах — пар столбами от дыханья, весел шумный шорох сена и соломы, — не пережевать и сотням ртов трудовых запасов до весенней травы на косогорах.
Хмур и тепел и уютен дом маленькими оконцами в ограду. В низком подполье его дремлет буйный хмель в загодя наполненных бочонках с медовою брагой.
А поодаль, в двух верстах, в пасечном крепком омшанике, засыпанном снегами, крепко и чудесно спят, сложенные, как поленья друг на друга, сотни ульев с пчелами.
Не только лес-дрова, не только земля-пашня, не только луг-трава, а сено-корм. Нет, запахи лесной хвои и трав — для здоровья, краски цветов — для глаза, кашки их для воска — Богу свечка, росы с них для меда-сладости, сок белой березы — для вина веселого, шелк ее бересты для туесов к пиву, для покрышки домиков пчелиных, тонкий ствол для плетенья, ягоды с кустов для сладкого варенья, корни старых елей, кедров и сосен и черемухи для смол пахучих, для черного дегтя. Пух и перья птиц лесных для мягкой постели, красный мех со зверя разного на шубу, — вот какая жизнь держала там в плену Вавилу Селиверстыча.
А сверх всего грибка и молода красавица-сноха Лимпея, жена единственного сына, кроткого Корнила. Как крест над крепкою часовней, как конек над хороминой венчает она полное благополучие Вавилы.
Неделями и месяцами не бывал Вавила в ближайших селах. Днями и ночами — ни следа к его заимке с ближайшей проселочной дороги. Только изредка волк возьмет в кольцо, очертит большими тонкими кругами всю его усадьбу. Но и на волка и на злого человека — у Вавилы — сторожа и слуги верные: восемь собак, одна другой свирепее.
Как в заколдованном скиту, покрытая зимою снегами, а летом тучами и солнышком и сладостной тихой тайной, оплетенная густой людской молвою, протекала на заимке жизнь Вавилы Селиверстыча.
Дни в избе Вавилы отличались святцами. С утра до вечера — неусыпный труд. Вечера же вершились тихою молитвой.
Но сны ночные заносили его в грешные чертоги, и искуплением был мрак ночной.
Заканчивался день Вавилы в горнице, в красном углу на лавке под широкой божницей, уставленной темными иконами, перед которыми на треугольном столике лежали старые в деревянных, с кожей, переплетах, книги. Здесь все было поставлено удобно, просто, прочно. Посредине избы — большой стол, в углу — кровать под ситцевым, с разводами, желтым по красному, балдахином, направо — русская печь. Два косящатые окна закрывались с вечера на болты, и сквозь стекла из избы были видны раскрашенные ставни. На полу пестрели яркими цветками домотканые половики. Вавила перед сном освещал иконы самодельной восковой свечой и, прислушиваясь к доносившемуся со двора шуму леса и завыванию вьюги, оправлял рубаху, становился перед иконами и начинал молиться.
Вавила был крепок, коренаст, широк, с темными остриженными волосами, с редкой узкой бородой на строгом загорелом лице. Носил он темную рубаху с мелкими цветочкам, широкие из плиса шаровары и высокие простые сапоги с войлочным чулком — и зимой и летом.
Как всегда был кончен и этот день накануне Новогодья. Сидел у стола над раскрытой книгою Корнил и, погруженный в чтение, испитый и бледный, с чуть наметившеюся светлой бородкой, большими страдальческими глазами, смотрел куда-то через книгу в глубь и в даль. На нем была белая холщевая, вышитая красным гарусом, рубаха, домотканые штаны и темные валенки.
Волосы свисли на лицо, и весь он точно спал с открытыми глазами, позабывши явь житейскую.
С едва заметною усмешкой в прищуренных глазах смотрела на него Лимпея, стоящая спиной к печному челу.
Рукодельный сибирский кокошник с позументом, желтенький сарафан, подпоясанный гарусной покромкой, большие серебряные серьги кольцами в ушах и множество рядов янтарей на шее делали ее похожей на царицу с красочной пряничной картинки, что продают на русских ярмарках. Но миг, и бледно-матовое и темные, большие, строгие, почти испуганные и печальные глаза — все преображалось. Из царицы пряничной делалась она царицей-женщиной, властной красой своей, вольной в хотеньях, жестокой в лукавстве, милостивой в хмельных ласках. Стояла у печи, ждала, когда кончит молитву свекор, и думала какую-то свою, грешную думу. Вот отчего усмешка пряталась в ее грустных ресницах, а испуг — во взгляде.
Вавила оторвался от молитвы и спросил Корнила:
— Амбары-те ты замкнул ли?
Посмотрев на отца непонимающими глазами, Корнил ничего не ответил.
— Батюшка тебя спрашивает, — поспешно объяснила Лимпея, — Амбары-те ты запер ли на замки?
Корнил вздохнул и, оторвавшись от книги, тихо вымолвил:
— Стало быть, запер.
— Стало быть, запер!.. — передразнил его Вавила, — Слово у те насилу вынудишь!
И взяв руки подмышки, продолжал с вздохом вслух молитву, вкладывая в смысл ее презрение к сыну:
— Помяни Господи в царствие твоем царя Давида и всю кротость его. Слава Отцу и Сыну и Святому Духу! — оборотился на сноху, — А ты чего ждешь? Руки-то сложила.
— Где, батюшка, постель прикажешь стелить тебе сегодня?
— Тамотко, на полатях сегодня лягу, повел Вавила локтем в сторону другой избы. — И ныне и присно и во веки веков, аминь… Господи, помилуй. Господи, прости!
Пытливо посмотрел в лицо жене Корнил. Она потупила глаза, подошла к кровати, взяла подушку, часть одежды и ушла в другую избу через сени.
Вавила положил земной поклон, перекрестился и, покончив молитву, зорко посмотрел на сына.
— Ложь-ка, неча свет-то жечь. Завтра пораньше надо снег отметывать: ворота завалило. Собаки-то спущены ли с цепи?
— Стало, спущены.
— Стало спущены! Родителю, как отвечаешь? — и Вавила пошел вслед за Лимпеей. — Спи, сказано, ложись! — крикнул он, шагая за порог.
Оставшись один в горнице, Корнил медленно поднялся на ноги и потянулся вслед за отцом. Рот его открылся, глаза расширились, а голова медленно, одним ухом, повернулась к закрытой двери. Как вор, на цыпочках подкрался он к ней и замер, слушая. Открыть же двери и выйти не посмел. Так он стоял долго, пока, наконец, не вздрогнул и, схватив себя за грудь, прошептал чуть слышно:
— Заперлися!..
Полусогнутый отступил он от двери и страдальчески, без слез, заскулил, повторяя:
— Заперлися!
Потом встал на колени перед божницей и вытянул перед собою руки.
— Господи! Научи. Дай мне крепости… Дай мне, Господи, терпенья. Научи кротости!
Упал ниц, лежа всхлипывал, повторяя все те же слова о кротости, смирении и терпении. А сам, нет-нет, прислушивался, припадал к полу и, пересилив боль, шептал:
— Господи, помилуй!.. Заперлися…
Лимпея вошла в горницу, оправила на голове повязку и, видя мужа на коленях, остановилась у порога в страхе или в изумлении.
Медленно встал на ноги Корнил, отвернулся от икон и, бросившись к жене, страдальчески и кротко зашептал:
— Запирался? Опять запирался!
Переполненная жалостью и ненавистью к мужу женщина сказала:
— Да не терзайся ты! Не изводися. Ну, што же я доспею: спину заставил растирать ему. Я уж и сама не рада жизни этой окаянной здеся…
Поедая глазами жену и указывая на божницу, Корнил шептал:
— На Бога погляди! Ну, погляди на Бога прямо. А! Не можешь? Не можешь поглядеть на Бога?
— Да будя, будя! — простонала Лимпея, — Жилы мои вытянули. Кровь всю выпили, — тут же сжалилась, — Ну, ложись, Господь с тобою. Помолись Богу да ложися…
— Не могу я спать теперича. И молиться не могу я… Думы меня одолели. Нет, у меня терпения сносить мою обиду.
— Ну, какая же обида? Ну, я, вот она, с тобою… Ну, иди ко мне, иди сюда. Я сама тебя разую. Уложу, как дитё малое.
Корнил покорно и поспешно подошел к ней, продолжая шептать:
— А потом, когда усну — ты опять уйдешь? К нему уйдешь, как в прошлый раз?
— Да не уйду! Собакою цепною буду у кровати всю ночь сидеть, стеречь тебя. Выть буду всю ночь… Пальцы свои грызть с горя лютого!
Лимпея сдвинула густые брови, скрипнула зубами.
— Ну, не надо. Ну, не надо злиться! — исступленно стал уговаривать ее Корнил. — Не надо плакать. Я буду тихо сидеть вот за столом, а ты ложись… Я буду тебе читать писание… А ты ложись и слушай…
Устало и неторопливо села у стола Лимпея.
— Ну, почитай… Почитай — душу свою облегчи… Я послухаю, послухаю…
— Нет, ты ложись, а я посижу. Я дух свой хочу утешить писанием…
Он сел у стола, раскрыл книгу, но не мог читать. Лишь перебирал листы дрожавшими руками, стараясь и не находя нужной страницы.
— Не могу я, не могу одолеть себя, — заключил он кротко, — Вот ежели бы таким сделаться, как святой Яков. В миру живет, в миру отрекся от всех благ земных и благо ему, Лимпеюшка, благо ему, дядюшке Якову.
— Просто дурачок он, твой дядюшка Яков. А дуракам, понятное дело, ничего не надо.
— Нет, он не дурачок! — горячо ответил Корнил, — Нет, нет, он мудрость воспринял от Бога и от юности преборил все страсти. А я — не могу… Я не умею… Лимпеюшка, я грешный. Меня мучают мирские страсти.
— Ой, да, какие у те страсти! Хворый ты смолоду, вот и горе. И не надо бы тебе жениться вовсе!
— Не моя была воля, Лимпеюшка, не моя воля.
— Ты воли не имеешь, а я виновата. Ты хворый, а я виновата.
— А! А тебе надо сильного? — сквозь слезы продолжал Корнил, — Тебе надо такого, как Мотька Бочкарь, разбойника?.. Ну, где же мне взять такую силу… Где же мне взять здоровья, коли Бог его у меня отнял?
— Да не распаляй ты душу зря. Я к слову! — низким голосом, примиряюще, сказала Лимпея. — Читай-ка со Христом. Я послухаю. Мне и самой не сладко горе наше мыкать.
— Горе мыкать?.. Какое горе мыкать?.. Пошто тебе со мною горе? — подходя к жене подвизгивал Корнил. — Ты мне скажи все от души… Ты мне откройся во всем… А, может, ты и в Бога не веруешь, а?.. Лимпея, ты скажи мне. Поче ты в прошлый раз к Петровне, к просвирне, уходила, а?.. Ты у ней ворожишь, а?.. А про кого ворожишь? Ну, скажи же…
— А ты поче к ней ездишь? — огрызнулась женщина, — Ты тоже ездишь к ней — я знаю…
Корнил смутился, заморгал, виновато улыбнулся.
— Я?.. Я только два раза, Лимпеюшка… Я с дяденькой Яковом у нее видаюсь, чтобы батюшка не знал. Мне у ней легко бывает. У ней тихо, чисто, как в келейке. Дяденька Яков там рассказывал, а я слушал. Он говорил наитием. И про сон один мне рассказывал… Видает он его по-разному, по-новому, а сон один и тот же… Когда говорил, делался как на иконе. А он, Лимпеюшка, совсем даже неграмотный, а мне не дано такого сна увидеть.
Нетерпеливо перебила его Лимпея:
— Ну, вот, и шли бы все трое, куда не то в леса спасаться и сны бы там видели хорошие. Ни во сне, ни на яву не вижу с вами никакого роздыха. И леса мне ваши опостылели.
— А ты откройся мне. Ты не таись — скажи: какого тебе надо роздыха? — таинственно допрашивал Корнил. — Я не буду на тебя серчать ни в чем. Только скажи мне правду.
— Серчать! — передразнила Лимпея. — А может мне на вас надо серчать. В берлогу в эту свою заманили… Давай-ка спать ложиться, завтра чуть свет надо вставать. Коров одних двенадцать штук доить должна одна-одинешенька. Ну, ложися, будя думать-то, сердце надрывать.
— Ложись ты сперва, — робко попросил Корнил.
— Да, лягу, лягу я… Не бойся, не уйду. И, быстро раздевшись, она погасила свечу у иконы. — Ну, гляди, ложусь я…
— Ложись, а я посижу еще немного, дух свой утишу святым писанием, — тихо всхлипнул Корнил и, сев за стол, задумался, глядя куда-то через стену горницы.
Ложась в постель, Лимпея, позвала его особым мягким голосом:
— Иди ко мне… Я приголублю тебя, мой болезный… Иди ко мне.
Но Корнил, как бы не слыша, стал читать, хотя не мог понять прочитанного.
— ‘И старче премудрой рече: быша бо нетленное во тле и в тлене… испепеляй… и тлен испепеляй… Быша бо не тленно в тле…’
Еще нежнее прозвучал голос зовущей женщины:
— Корнилушко! Иди ко мне скореича. Я полюблю тебя…
Но Корнил отвечал ей словами, чуждыми ее желанию:
— Лимпеюшка! Уйти бы нам в скиты. Уйдем отсюда, слышь ты, оба? Вместе построим где-нибудь келейку.
— Ну-у, опять ты про то же! — скучным голосом сказала она. — Да разве ‘он’ останется тут в лесу?
— А мы тайком, Лимпеюшка… Нам ничего не надобно. Только бы ты со мною…
— Да куда же я с тобой поеду? Кабы был ты пошустрей да поздоровше. А то ведь и сам-то ветра не осилишь. Иди-ка спи, ложися.
Женщина вздохнула, потянулась, устало и сладко зевнула, а Корнил прислушался к чему-то за стенами дома.
— Шестой год живу с тобой, а ни одним дитенком не понеслась, — грустно промолвила Лимпея. — Был бы дитенок, дак я знала бы за что терпеть. А то никакой нету охоты маяться. Чую вот, што вяну, как травинка без росы, — и, положив голову на оголенную до плеч руку, с вызывающим смехом прибавила, — А вот, пришел бы молодец какой — ушла бы с ним куда-нибудь подальше.
— Што ты сказала? — опомнившись спросил Корнил, — С кем ушла бы?.. Может с Мотькой?
— А чем Мотька не молодец? С ним не заскучала бы.
— А грех-то? Грех-то? Грех-то!..
— Ой, уж! С вами без греха живу… Тоже безгрешные.
— Значит, правду согрешаешь, а? Значит, правду с ним, с отцом, согрешаешь?.. Ну, признавайся, не таись! — подходя к ней, умолял Корнил.
Лимпея засмеялась, приласкала его и запела сладостно и нежно:
— Да што же мне таить-то от тебя? Ну, вот она я, вся тут… Ну, бери меня, милуй, аль унеси куда-нибудь в леса дремучие… Ну, дурачок ты мой! Ложись скорее, приласкаю, пока хочется.
— Тебе все шутки, а у меня на сердце камень… Сказала бы ты мне правду всю. Легче бы сердцу было.
— От правды легче не бывает никогда. Правда, завсегда страшная.
— Значит, правда? Правда, што ты с ним грешишь? — застонал опять Корнил. — Ну-у… Скажи-и!
Лимпея вся переменилась, голос ее огрубел, слова запрыгали:
— Ну, вот опять зачал вы-ыть! Сказано тебе, што никакой тут правды нет. Постылы оба вы — вот, правда. Вот это истинная правда!
Но Корнил, допытываясь своего, шептал:
— А што он говорит с тобой, когда ты с ним одна бываешь? Ну, што?.. Чем он соблазняет тебя? Про золото тебе открылся, а? Открылся?
Испытующе глядя на мужа, Лимпея увидела в нем какого-то другого, по-новому постылого ей человека.
— А тебе на што про это знать? Ты в скитники себя готовишь, — тебе нужно знать про житейское…
— Ты не верь ему! Не верь! — шептал Корнил. — Он никогда тебе не скажет. Он даже мне не скажет, где у него што лежит…
— А может, я уже давно знаю, где оно зарыто золото, да не хочу его… А вот захочу, шепну два слова Мотьке, и поминайте, как звали.
— Нет, нет, Лимпеюшка!.. Не надо, не хоти — это греховное… Греховное, не надо нам с тобою ничего…
— Тебе не надо, а мне надо!..
— На што тебе, на што? — шептал таинственно Корнил. — Оно, все это золото, разбойством, сказывают, добыто. И без злодейства уйдем с тобой подальше… Построим часовенку и зачнем молиться подальше от греха. Уйдем, Лимпеюшка?
— Да бу-удя тебе зря болтать! — устало протянула женщина. — Иди, говорю, спи. Спасаться надо будет, дак сама уйду. Парой не спасаются.
— Эх, Лимпея, я тебя не люблю уж больше.
— Да ну-у не лю-юбь! — позевывая, передразнила Лимпея. Какая уж любовь в берлоге? Спать хочу я! Намоталась за день-то. А утром до свету вставать. Иди, говорю, пожалею.
Корнил опять приблизился к Лимпее, но возле кровати замер, прислушиваясь.
— Слышь, Лимпея… Будто кто-ето кричит…
— Да ветер это… Ишь, какая буря-вьюга.
Снимая пояс и вытягивая ухо в сторону окна, Корнил испуганно произнес:
— Слышь, собаки лают?.. Кто-то быть воет…
— Ну, волки воют. Впервые что ли? Экой ты, какой робенок.
Но в голосе вьюги со стороны лесной поляны явственно плелся протяжный женский голос, чуть слышный, далекий:
— Ба-атюшки-и!
— А може это искушение, какое? — в страхе зашептал Корнил.
Заглушаемый бурей послышался дружный лай собак и снова женский крик уже протяжный:
— Лю-уди до-обрые!.. Спаси-ите!
Лимпея соскочила с кровати и подбежала к окошку.
— Правда, што кричит кто-то… Баба кричит…
В горницу донесся совсем явственный, смешанный с собачьим лаем, голос:
— Душеньку спасите… Вави-ило-о!..
— Ведь это будто как Петровна… Просвирня!.. — встревожено сказала Лимпея, быстро одеваясь, — Да, это она. По че же сюда попала в полночь-то? Иди скорее — ее собаки-то разорвут, ведь…
— Не пойду я… Это наваждение…
— Эх ты, заяц! Наваждение. Я сама пойду.
В горницу вошел Вавила и спросил её:
— Кто там верещит? Куда ты?
— Да по голосу-то будто Петровна, — робко ответила Лимпея.
Раздался стук в окно.
— Вавила Селиверстыч! Впусти-и! Это я, Петровна. Цыц, вы!
— Ну, она это. Петровна! — бросаясь к выходу, заторопилась Лимпея. — Надо впустить. Ишь собаки-то как рвут ее.
— Кого впустить? — свирепо закричал Вавила. — Какая такая Петровна? Ты сбесилась — запускать в экую пору. Да откуда она тут возьмется ночью. За двадцать верст от деревни. Нет, это што-то не ладно. Корнил! Ну-ка дай скорее мне ружье.
Между тем, стук в окно усилился.
— Вавила Селиверстыч! Впусти, — из-за твоей души страдаю. Упредить тебя пришла я… Закоченела я… Впустите!..
— Чего такое? — отозвался через ставни хозяин. — Што-то я тебя не уразумею…
— Циц, проклятые! — кричала под окном просвирня. — Собак-то хоть уймите. Ну, Господом клянусь, што я, Петровна. Просвирня сельская.
— Просвирня? — протянул Вавила. — Быть того не может. Ступай с Христом, откудова пришла.
— Да Бога ты побойся! Из-за тебя, моль, страдаю. Тебя упредить от беды хочу-у…
— От беды?.. От какой такой беды?.. Ты, может, сама беду-то привела!.. Сказывай прямо: кто с тобой есть?..
— Да одна я, одинешенька. Ну, Бог с тобой! На себя пеняй, коли ты добра не желаешь…
— Впусти, батюшка! — взмолилась Лимпея. — Это ни какая-нибудь… Это правильная старушка.
— Правильная? Служка-то батьки никонианского, правильная? А-а? Откуда у тебя с ней знакомство повелось? Погоди, сейчас я выйду.
Он взял от Корнила ружье и направился к дверям.
Корнил съежился от страха, широко раскрыл глаза.
— Батенька! Ты не стреляй… Не стреляй… Может человек и впрямь добра нам желает.
— Добра?.. От никонианского попа?.. Э-эх, ты-ы, святой…
Вавила вышел в сени. Лимпея бросилась за ним, но остановилась у порога, прислушиваясь. Корнил подбежал к окну и закричал:
— Тетенька Петровна! Поберегись — тятенька-то стрелять будет.
— Ну, люди, тоже христиане называются! — кричала, отбиваясь от собак, Петровна, пока возле ворот раздался зычный голос Вавилы:
— Ну-ка… Выходи из-за угла-то…
В горнице Лимпея и Корнил затихли, ожидая выстрела.
— А на дворе метелица поднялась какая, — прошептала, наконец, Лимпея.
— Впускает… — радостно сообщил Корнил. — Не стрелил.
Вавила открыл дверь, впуская под угрозой ружья просвирню.
— Ну-ка иди, — говорил он, — Покажись-ка, объяснися.
Августа Петровна была с палкой в руках, закутанная, вся в снегу и мокрая, дрожащая, с разорванной юбкой.
— Ну, и люди… Што же вы за люди? — укоряюще стонала она, отряхиваясь и обивая снег с обуток. Прижавшись к печке, грела к руке и дрожала. — Я ведь думала, што ты и впрямь Бога имеешь… В скиту живешь… Христианином называешься.
— А вот я тоже погляжу, што у те на уме, — звучал неумолимо голос старовера, — А может, ты ночью к нам каких головорезов хочешь впустить. Мы, мать, в лесу живем и ночных гостей впускаем пулей. Это уж у нас издавна заведено. Тут обижаться неча. Давай-ка грейся да расскажи мне — перво-наперво: где ты с молодухой подружилась?.. Што у вас за потайное дело меж собой? — он повернул суровое лицо к Лимпее, — Али в церкву тебя поманило? А?
В испуге и негодовании Лимпея тихо ответила:
— Да никаких у нас, батюшка, потаенных делов с ней нету… И в церкву не ходила я…
— Ну, неча огрызаться!.. Ишь, как отвечаешь…
Умолкнув, молодая женщина потупилась.
А просвирня, сбросив мокрую одежду и дрожа, влезла на печку.
— Ну, Вавила Спиридоныч, я напрямки тебе скажу, што ты, видать, сам из разбойников, коли всех разбойниками почитаешь.
Вавила даже оторопел.
— Вот это ладно: ко мне на печку лезешь, да меня же и срамишь.
Но просвирня уже кричала на него с печи:
— И срамить буду! Еще не так тебя срамить-то… Знаю я тебя довольно… Слухи о тебе идут хорошие…
— Какие такие слухи? — уперся взглядом на Лимпею Вавила. — Кто пускал их слухи? Ты пускала слухи? Про што такие слухи, говори?
— Ты у меня спрашивай, а не у молодухи! — кричала Августа Петровна. — Молодуху ты не трогай… Богомольник! Скитник! Ревнитель благочестия! Ну-ка, погляди на меня прямо. Ишь ты, рожу воротишь… Стыдно! Знать еще не всю душу-то дьяволу отдал…
— Ну, што же ты так?.. — мягче заговорил Вавила. — Ну, живем, говорю, в лесу… Ночь, ведь. К нам и днем-то добрый человек не осмеливается…
— То-то, тебя все боятся, как медведя… А я вот ночью пришла к тебе. Пешком… Ведь я с обеда по колени в снегу брела… А ты заместо спасиба-то мне пулю посулил…
— Да, будя!.. — уже уговаривал ее Вавила. Ну, и говори-то, че ты прибрела-то?
— А теперь говорить не охота. Што и за вера у тебя такая с ружьем добро встречать…
— Да што такое, говори, — забеспокоился старик.
— Деньги мне давай — тыщу целковых!.. Вот зачем пришла я…
Вавила вдруг ощерил крепкие зубы и хихикнул:
— Денег? Тебе?.. А ты проси больше! Может, я тебе две тысячи сейчас выложу.
— Может, завтра — две и три не возьму, а сегодня — тыщу давай. Вот отдохну, согреюсь, а чуть свет отведешь меня… Сам и поглядишь, кому отдам и у кого голова твоя в закладе.
— Ну! Ты шутки эти, тетка, не шути, — озираясь на Лимпею, пригрозил Вавила.
— Мне, родимушка, не до шуток. У меня своя душа в закладе. Душа, родимушка, не голова!.. — зачастила Августа Петровна, стуча зубами от охватившей ее лихорадки. — Мне голову свою не жалко, мне душу жалко загубить. А они церковь вон подломить хотят… А ежели церковь не удастся подломить — тебя хотят убить… Так мне и выложили на ладошку. Так и сказали: ежели тыщу целковых добуду — все уедут и никого не тронут. Вот ты теперь и думай — што тебе дороже: тыща рублей, али голова, да, может быть, и не одна…
Вавила, скосив глаза на сына и сноху, лукаво потеребил бороду.
— Стало быть, — сегодня тысячу, а завтра придешь, скажешь: две. А потом мне и дать тебе будет нечего. Ну-ка, вы уйдите в ту избу, — приказал он сыну и снохе.
— А што они тебе мешают? — испуганно спросила просвирня, — У меня, родимушка, за душой больше ничего нету. Все, што думала — сказала.
Но Вавила еще строже посмотрел на сына и сноху.
— Кому я говорю? Уйдите в избу!
Озираясь на отца и на просвирню Корнил покорно и поспешно, сгорбившись, ушел, а Лимпея еще попыталась урезонить свекра:
— Батюшка!.. Она тебе добра желает…
Вавила указал снохе на дверь и крикнул:
— Уходи, сказал я!
Лимпея вышла, а просвирня в страхе стала молча смотреть на Вавилу.
Он медленно закрючил дверь, снял с себя нательный пояс, подойдя с ним к старушке, закричал:
— Говори всю правду! Кто послал тебя? Иначе задавлю тебя и псам стравлю, как кошку. Ну, говори же! С молодухой… Со снохой соей стакнулись? На деньги мои заритесь?
— Да ты, опомнись…
— Не хочешь? — зашипел Вавила и, схватив ее за руку, стал набрасывать петлю ей на шею. — Не желаешь? Я те научу искать спасенья!
— Да Господом клянуся!.. Правду всю сказала… Не дай мне погибнуть черной смертью… О… ой, батюшки… и… Спасите!
И вдруг, как в сказке, аль по уговору, в эту самую минуту раздался сильный стук в окно.
— Ломайте окно… Окно ломайте! — загремел за ставнями зычный голос.
Бросив ружье Вавила схватился за ружье и замер с ним в углу, совсем растерянный.
— Ага! Вот кого ты привела… Во-от как, — прошептал он. — Ну, смотрите… Я живым не дамся!
А просвирня выскочила в сени, радостно вопя:
— Батюшки!.. Спасите!.. Вот Господь послал кого-то. — и, отворивши ворота, впустила неожиданных спасителей.
Вавила стал в угол горницы возле печки и, направляя ружье то в оно, то в дверь, задыхаясь повторял:
— Во как… Значит, вправду шайка… Как же я… Дурак я… Не ходи-и — убью!.. Стрелять буду! — заорал он в страхе.
Но дверь открылась. Запушенный снегом, в наряде жандармского офицера, с револьвером в руках, первым появился Матвей Бочкарь.
— А-а!.. — протянул он с ехидством. — Вот ты как спасаешься. Вот, как Богу молишься!.. А ну — стреляй!
Вавила опустил ружье и промямлил:
— Ваша честь… Я думал грабители… Помилуйте настолько!..
Обернувшись к незакрытой двери, Матвей крикнул:
— Урядник!.. Вводи сюда арестантов… Сейчас зачну допрос снимать, — и, подойдя к Вавилу, отнял у него ружье. — Ишь ты, богомольник… Баб своих тут по ночам увечишь?.. Душеспасительная должность — нечего сказать!
Вавила опустил руки, обвис, ссутулился и заморгал острыми глубоко посаженными глазами. Не то это во сне ему привиделось, не то умом рехнулся, потому что было непонятно все, что видел он перед собою.
Урядник ввел Ваську Слесаря и Стратилатовну, которых приютил этим летом у себя на смолокурне Вавила. И почему-то вместе с ними приставская барыня, наложница ли, тоже в ручных кандалах. Все синие от холода, продрогшие, но без видимой печали на лицах. Кое-кто даже улыбался.
— Ну, проходи, проходи! — крикнул Митька Калюшкин, поправляя отлипшую в дороге бороденку. Над ней-то и смеялись, не могли сдержаться, закованные в кандалы Васька и Стратилатовна.
Потом, этот же урядник Митька, увидав просвирню, неожиданно для Вавилы удивился:
— Да ты… откуда тут?.. Проходи. Дверь-то запри… Мы и так замерзли.
И жандарм спросил же ее:
— Да ты… и впрямь… на помеле штоль прилетела? Эк, осовела! Доносить на меня пришла?
Совсем все спуталось у Вавилы. Да и просвирня, протирая глаза, подошла к ним и, заглядывая всем поочередно в глаза, потеряла всякое соображение.
— Ну, што уставилась?.. — коротко спросил ее Матвей. — Ты думала, што я и впрямь разбойник?..
Вошла Лимпея, а за ней Корнил. Они даже забыли затворить за собой двери, смотрели и ничего не могли сказать.
А Матвей, увидев Лимпею, долго не мог оторвать от нее взгляда. Потом сел возле стола, осмотрел всех и сказал с фальшивой строгостью:
— Ну-ну!.. Значит, мы в гостях в этой самой медвежьей берлоге. Т-так… Сейчас допрос снимать зачнем, — и опять взглянул на Лимпею. — А это значит — та самая красотка, коя всем на зависть мужикам. Н-да… Слыхал я о тебе, красотка… Слыхал, и даже видеть тебя мне доводилось… Н-да… — и, не имея сил овладеть собою под строгим испытующим или ревнивым взглядом двух красавиц, повернулся к Корнилу. — А ты, значит, — наследник своего богатого родителя. Што ж ты экой заморышек? Душу, знать, спасаешь? О тятенькиных грехах Богу молишься, а? — и заговорил Матвей совсем неподходяще жандармскому начальнику, — А ну-ка, будь другом, облокись-ка потеплее да пойди на опушку, ямщиков смени, коней покарауль. Ямщикам же скажи, што я дозволяю им погреться. Да поживее! Нечего на батьку-то поглядывать. Я тебе велю! Я — жандармский господин полковник. Ну?..
Вавила понял что-то и поспешно сказал сыну:
— Беги, беги скорее!.. Да, лошадей-то распрягчи бы надо, покормить? Дорога-то к нам больно убродистая…
— Да, никакой к тебе дороги нету! — укорил его Матвей. — С версту еле ноги протащили по лесу. Што же это у те дороги не пророблены?
— Помилуйте, ваша честь, пророблена дорога, только снегом занесло, — угодливо сказал Вавила. — Сами уже с неделю никуда не ездим. Так што занесло.
Корнил, поспешно надев шапку и шубу, подпоясался на ходу и вышел.
Вавила уже бодрей сказал ему вдогонку:
— Пусть лошадей-то выпрягут да во двор поставят. К сену.
— Ну, нет, брат, ты не распоряжайся! — крикнул на него Матвей. — Нам здесь гостить не доводится.
— Тогда, может, туда сенца отнести? — спросил Вавила. — Скотина, ведь, не скажет, а дорога, говорю, тяжелая…
— Ступай, ступай! — прервал его Матвей, выталкивая из избы Корнила. — Ямщиков смени и вся тут. Главное, коней покарауль, пока ямщики погреются, а мы тут дело сделаем… Лошади не издохнут.
Робко оглядываясь, Корнил вышел.
А Вавила еще мягче, еще гостеприимнее спросил у лже-начальника:
— А какое дело-то, позвольте, ваша честь, спросить?
Матвей не ответил ему, а повернулся к просвирне.
— Што, тетка, заегозила? — злобно ухмыльнулся он, — Погоди, дойдет черед и до тебя. Всех здешних я повыловлю… И до попа твоего доберусь… Не доведется ему под престолом в церковном алтаре деньги фальшивые прятать…
— Господи, помилуй! — перекрестилась Августа Петровна.
Лимпея перевела тревожный взгляд на свекра.
— Эй, молодуха, не подмигивай свекру своему… Все равно и на тебя надену кандалы, ежели не скажешь мне всю правду… Давно я до тебя, красавица, добираюсь!
Лимпея посмотрела на просвирню.
— Какую же правду? Я не знаю никакой правды, — надменно сказала она низким голосом и косо, прищурено взглянула на Анисью.
— А ты, ваша честь, вот тетку эту поспрашай, — вмешался Вавила, — Она чего-то, про каких-то людей плела тут. Я даже просто, как во сне… Глазам своим не уверяюсь и слухаю, как хворый.
Он посверлил глазами Лимпею и вздрогнул. Так натурально громко и внезапно крикнул ему Васька Слесарь.
— А кто меня подбивал тебе монеты чеканить, а?.. Из-за тебя я вот опять в острог должен пойтить?.. Опять цепями мозоли набивать!
Васька потряс ручными кандалами угрожающе и жутко.
Тут Анисья села на лавку и устало застонала:
— Да, будет, будет!.. Да што же это за такая напасть сегодня? — она, озлобленно посмотрела на Матвея, — Убил бы ты меня скорее што ли!.. Не могу я больше всю эту камедь переносить.
Матвей поежился, смолчал, потом рассердился и продолжил допрос Вавилы:
— А ну-ка, дядя, коли у те нет фальшивых денег — покажи твою казну…
— Казну?.. — спросил Вавила с детской усмешкой. — К-к-ка-кую, стало быть, казну?..
— Ну, деньги золотые и, ежели, которые серебряные тоже…
Вавила почему-то грозно посмотрел на сноху и заговорил развязнее:
— Да какие же у меня серебряные и золотые? — потом повернулся к просвирне. — Это она штоль насказала? Да где ты их видела у меня?.. Я и тебя-то сроду в первый раз в нашем месте увидел…
И заметила Анисья, что плохо повел свою роль Матвей Бочкарь. Не привык разбойничать. Да и не шло ему это занятие. Смел, но неумел.
— А ты с бабами-то, дядя, не перемигивайся! — крикнул он Вавилу, — Я ведь тут вас всех насквозь вижу… — потом совсем, как грабитель, погрозил револьвером, — Ну, показывай што ли, где у те зарыты деньги?
Вавила притворился бестолковым.
— Деньги, Вашество! Это, может, тебе Яшка насказал? Есть у меня тут такой полоумный. — и веселее зачастил, — Дозвольте, ваша милость, знать, какие вам, значит, деньги? За подать деньги и прочие поборы мы в волости отдали все сполна еще в Филипповку… А ежели што Яша-дурачок сказал, то это все не взболь. По глупости он…
— Да што ж ты дураком прикинулся? — рассердился и, теряя почву под ногами, продолжал Матвей. — Я спрашиваю тебя: деньги подавай — поглядеть надо, фальшивых нет ли? Вот же деньгоделов ты зачем-то содержал тут три месяца?..
— Их-то? — удивился хозяин. — Дак мы жалеючи… Ведь вот вам Истинный — пришли оборванные и голодные, Христом Богом просят спрятать. Дескать, пачпорт отобрали и за веру будто бы гонения они терпят… Вот ведь дело-то как было.
— Ничего, родимушка, я не пойму!.. — выговорила просвирня, — Ничегошеньки!.. Головушка кружится у меня.
Матвей соскочил с лавки.
— Все равно обыскивать начну. Лучше добровольно подавай мне деньги!
— Дак отдать я тебе, вашество, отдам. Только надо же толком знать, сколько тебе дозволить? — уже совсем насмешливо продолжил Вавила. — Мы ничего, хорошему начальнику во всякое время… Без гостинца и его благородие господин становой от нас никогда не уезжает. И всегда довольны оставались…
Матвей рассвирепел.
— Да я же тебе сказал: все деньги, золото мне подавай! Иначе все у те перетряхну, все потроха!.. Заимку подожгу, ежели ты добровольно не покажешь всех твоих денег, — и схватил Вавилу за ворот, — Аль ты надо мною смеешься, старый кобель!
— Постой, постой! — уже рассердился и Вавила. — Бороду-то мою не рви… Борода тебе не причина. — и, оскорбившись, закричал на фальшивого начальника, — А ежели не веришь насчет денег — обыщи!.. Лимпея, подавай ключи!.. Давай, открывай все сундуки. Пускай смотрит, и пускай ищут в обеих избах и в подполье, и в амбарах, где хотят. А только што никакого золота и серебра у меня нету!..
Матвей в отчаянье даже понизил голос:
— Да ты што же, шутки шутишь, што ль?.. Ведь я тебя заарестую! — закричал он чуть не плача, — В острог ведь упеку!.. На сосне повешу!..
— А это, власть, воля твоя, ваша честь!.. — упрямо заявил Вавила. — А только што денег у меня нету. — он метнул глазами на Лимпею и подставил Матвею голову. — Вот тебе, ваша честь, и голова моя… Хотишь — секи, хотишь в заклад бери, а только денег у меня, даже двух сотенных, во всем доме не наскребется…
— А из каких же ты в гостинец собирался дать?.. — спросил Матвей, не видя, как презрительно сощурилась, глядя на него, красавица Лимпея.
Вавила, между тем, все смелее продолжал:
— Дак в гостинец, то другое дело, ваша честь… Примерно, его благородие — пристав, медку ему хмельного бочонок, ну и четвертную серебром, ну, от силы, — три красных. А ежели полусоток, дак они даже по руке распрощаются, а не то, што скандалы какие… И никаких никогда даже взысков. Человек они у нас, просто даже можно сказать, не взыскательный. Хороший. За семнадцать лет тут ни одного раза мы с ним не шумели, не грешили.
— Да што ты зубы-то мне заговариваешь? — явно уступая мужику, кричал Матвей. — Говори, што ль, сколько сейчас можешь выдать?..
— Ну, вам за беспокойство и будто што зима и ночь — на всех уж так и быть — Екатеринку дам…
— Сто целковых?! — взявшись за голову, простонал Матвей. Да ты ошалел?
А Васька Слесарь простодушно выкрикнул:
— Вот это заробили!.. Нашумели, нагремели… Весь народ сбулгачили…
— Ой, Господи, Господи! — изнемогая и валясь на лавку, простонала Анисья. — Да што же это такое? Не то это со мной горячка… Не то сон, какой тяжелый вижу!
Вавила протянул ухо к Анисье:
— Што изволишь, умница?.. Притомилась, знать-то? — ласково залепетал он. — Лимпея! Ты бы бабочку-то уложила на спокой… Ишь, видать, и не привышна она к энтим делам…
— Да ты тут нас не улещай! — неистово крикнул Матвей и набросился на Анисью. — Неча тут комедь ломать! Сиди, коль арестантка! — и вдруг сознался, крикнув на просвирню: — Это ты, стало быть, упредила обо всем!
А в это время в горницу вошли трое ямщиков, закутанные в вывороченные шубы и похожие на медведей. Перекрестившись на иконы, они поклонились хозяину и поздоровались.
— Здорово ты живешь, Вавила Селиверстыч!.. Здравствуй, молодуха. Всем крещенным, доброго здоровья!..
С мужиками этими вошел в избу какой-то мир, уют, степенность.
— Подитко, грейтесь, мужики! — приветствовал их Вавила.
И Матвей отступил от хозяина, сел на лавку возле стола и стал смотреть на Лимпею, робко разговаривавшею с Анисьей.
— Ты и ямщиков тоже покорми. Да по стаканчику медку подай, — приказал Вавила снохе. — Ваша честь!.. — обратился он к Матвею. — Стаканчик выкушайте?.. У нас хорошего запасу есть…
Лимпея между тем ухаживала за Анисьей:
— А ты бы прилегла на кровать… Ишь, на тебе лица нету. Но Анисья недружелюбно отстранила руку покоряющей ее соперницы:
— Ничего мне не доспеется…
Лимпея все же ласково спросила у нее:
— Ну, может, выпьешь да покушаешь чего?.. Я принесу сейчас.
— Понятное дело, надо перво-наперво всех накормить… — сказал Вавила. — А я медку достану, какой получше, — он хихикнул, подошел к Матвею и даже тронул его за плечо. — А потом уж, ваша честь, и об делах потолкуем подружнее… Хи-хи… Верно слово.
— Хитер, брат ты старик!.. — медленно и тихо вымолвил Матвей. — Хитер, я вижу…
Все внутри Матвея вдруг перегорело. Злобы, как не бывало. Куда-то исчезло недавнее желание добывать деньги. Вспомнил что-то важное, давнишнее, свое, такое грустное и теплое, и пьяное, как сон. Избу, печь в избе, прялку на полатях, клетчатое, пестренькое покрывало.
А Вавила, уходя с Лимпеей в другую избу, лепетал с улыбочкой:
— Дыть какая моя хитрость!.. Наше дело — всех принять по Божьему, — он обернулся к ямщикам и пригласил их с собою. — Ну-тка, пойдем-те, мужики, в ту избу, там вас покормят и там же потеплее, поскорей согреетесь…
Ямщики с недоумением переглянулись и, ухмыляясь, пошли за ним следом, повторяя мирно:
— Пойдемте-ка не то, ребята. Попитаемся.
— Сейчас я вам медку подам! — сказала Лимпея Матвею и посмотрела на него и на Анисью насмешливо сжигающим взглядом. — Медок у нас старого запасу… Крепкий да веселый. Свадебный.
Анисья посмотрела вслед Лимпее и как эхо повторила:
— Веселый. Свадебный…
Матвей сидел все в том же положении и, потупившись, забыл, где он находится. Уют, тепло и глубокий томный взгляд Лимпеи — зачаровали его, и не верилось, что он разбойник и не мог не верить, что он был всю жизнь бедняком, с тех малых пор, как себя помнит. С тех пор, как отморозил себе на морозе пальцы: в святочный морозный день пошел кататься в бабушкиных валенках и приморозил их ко льду возле Потаповой избы. А теперь вот сколько лет уже бродяжил и явился к богатею деньги добывать. А не хватило хитрости, не стало злобы, не поднялась рука убить. Заныли в тесных сапогах когда-то обмороженные пальцы, хилые к морозу. Напомнили про жизнь давнишнюю, почти забытую, про бабушку и про отца, давно покойного, и про Дуню, милую, святую, грешную, сестрицу Дуню, искупившую свой грех жестокой мученической кончиной. Убил-таки ее Илья!.. Убил и сам пошел на каторгу.
И не понимал теперь Матвей — Микула Петрованович ехидных слов просвирни, которая приблизилась к нему, и далекая чужая, вовсе незнакомая, начала мучительно допрашивать:
— Нет, ты мне расскажи, как это ты в чиновника оборотился?.. Я-то, дура, и не поняла сперва, а мужик-то ведь сразу тебя раскусил… Уж коли ты разбойник, дак и будь разбойником… А то што же ты дурака валяешь? За што же ты бабу-то безвинно в цепи заковал?
Потом она увидела, что он будто пьян или вздремнул и толкнула его в локоть:
— Уезжай-ка ты отсюда поскорее да увози бабу-то… Будя вам тут куролесить… Эй, ты, слышишь?
Но видя, что Матвей не отвечает, Августа Петровна подошла к Анисье:
— Ивановна!.. Што же ты-то молчишь?.. Ведь я пешком пришла, для вас же, чтобы тысячу-то эту вымолить.
Просвирня заплакала, вытирая рукавом нажженное морозом красное лицо.
— Пропали… Пропали. — тихо проговорила Анисья. — Вижу, что пропали все…
А к Матвею подошел Васька Слесарь:
— Слушай… Отпусти нас!.. Ну, отпусти… Ну, што это за чертова игра?.. Видать же, что от старика таким манером мы копейки не возьмем… Я говорил, што лучше надо было церковь…
— Церковь? — почему-то повторил Матвей, и за много лет впервые понял значение слова этого, как звон колокола, где-то и когда-то пробудившего в нем и в его сестре огромную святую радость.
— Уезжайте, говорю, скорее! — проскрипела над его ухом просвирня.
Матвей очнулся от раздумья и опомнился.
— Некуда мне торопиться, — сказал он тихо. — Некуда, ты понимаешь?
— А ты знаешь? — заговорил всегда веселый Митька Калюшкин. — Мы им скажем, што мы пошутили… Што мы маскировщики и все тут. А?
— Вот и правда… — обрадовался Васька Слесарь. — Молодец Митюха… Снимай, давай, с меня эти цепи…
Но Матвей, подняв револьвер, прорычал:
— Не смей снимать! Держи фасон до скончания века! — и прибавил коротко, — Убьем! Другого ходу нету…
Но в это время в горницу вошла Лимпея, яркая и прекрасная, какою никогда он не знавал Анисью. Держа в руках поднос, на котором в кружках разлита была медовая брага, она сказала с вкрадчивою ласкою:
— Ну-ка, гостенек сердитый, выкушай-ка на здоровье!..
Отступил Матвей и недоверчиво смотрел на красивое лицо Лимпеи, а еще более сомнительно на кружки с брагой.
— Не подмешала ли ты зелья какого в этот медок-то? Выпей-ка сама сперва!
— Экой ты какой боязливый! А на вид такой сурьезный! — ухмыльнулась Лимпея, и поманили ее глаза черной, бездонной глубиной, такою глубиной, в какую никогда так сладостно и робко не доводилось ему заглянуть. — Изволь, я выпью, хоть это и не полагается… Свекор у меня сердитый. А муж больно ревнивый.
Она взяла кружку и, продолжая изводить его глазами, никогда нигде не виданными, колдовскими, дивно одуряющими рассудок.
— Ну, выпьем вместе! — вымолвил он глухо и неловко, виновато засмеялся, выпил залпом брагу. Крякнул, вытер бороду и добавил: — Хороша у староверов вся повадка…
— Свекор самую, што ни на есть, старенькую достал, — улыбнулась Лимпея. — А ну-ка еще выкушай вторую…
Матвей забыл, что здесь Анисья, засмеялся широко и радостно и вздохнул со стоном:
— Эх, хороша ты баба!.. Эдакому сопляку досталась… — и, любуясь ею, взял второй стакан. — Ну, и этот вместе што ли?
— Не пей! — вдруг вскрикнула Анисья. — Она тебе отраву дает.
Лимпея свысока взглянула на Анисью. Они долго и враждебно мерили глазами одна другую.
— Мы этим делом не занимаемся! — медленно и гордо вымолвила Лимпея, и злобно засмеялась. — А чего же ты так пасешь его?.. Али он тебе сударик?..
— Не твоего это ума дело! — огрызнулась Анисья. — Может и сударик.
Но Матвей, как бы не слыша этой перемолвки, медленно докончил брагу и снова весело крякнул:
— Ну, и ме-ед!.. Это не мед, а прямо колдовство, ей Богу!
И от меду и от слов этих, и от насмешки над Анисьей, повеселела, охмелела, подобрела Лимпея.
— А ты не сердися! — сказала она Анисье. — Я тебе тоже подам. На-тко выпей! — и закричала на Матвея: — Ты бы приказал ослобонить ее!.. Куда она тут убежит-то?.. В цепи заковал бабу… Што это, к чему?
— Нет, этого мы не можем приказать… — сказал Матвей, улыбаясь Лимпее. — Раз арестантка, значит, арестантка.
Сам опустился на лавку и почуял тяжесть своего большого тела.
Засверкав глазами и пересилив в себе немощное чувство горя и усталости, Анисья попросила Лимпею:
— А ну-ка, поднеси ему еще — теперь мы с ним вместе выпьем! Может он ко мне будет тогда добрее…
— А со мной, значит, не хочешь выпить? — ухмыльнулась ей Лимпея и налила еще Матвею. — А ну-ка, выпей с твоей арестанткой… Знать-то крепко любишь ее, коли в цепи за собой возишь!..
Матвей как-то устало мотнул головой:
— Её?.. Н да… Баба тоже медовая… Ну, а ты будешь послаще! — и, потянув руку к ее груди, он пьяно зашумел: — Не уж-то правда, будто ты со свекром грех имеешь?..
Лимпея дернула одним плечом и правая бровь ее запрыгала.
— Эх, да ты видать куренок!.. А я думала, ты богатырь! С двух кружек с ума спятил!.. На, держи!.. Ежели с третьей не повалишься, с собой тебя на кровать спать положу!.. — она злобно посмотрела на Анисью. — А сударку твою стеречь нас от моего свекра заставлю…
Матвей, не вникая в ее слова, но не умея овладеть нахлынувшей на него страстью, схватил кружку, залпом выпил, и, бурно хохоча от внезапного восторга, загремел:
— Вот хмель баба!.. Н на, меня!.. Бери в полон!
И, сняв шашку и револьвер, положил на стол перед Лимпеей.
— А-а, дак вот какой ты, молодец удалый! — закричала на него Анисья и закричала на Лимпею: — А ты-ы, какая монасты-ырка!.. Богомолица несчастная. Свекрова подстилка!..
Запрокинув голову, Лимпея низким голосом ответила:
— Грехам моим ты не судья!.. И нечего тебе чужую душу ворошить. В чем грешна — Богу буду каяться. Ишь ты!.. Больно деловая!.. — взглянув на Матвея, рыхло севшего на лавку, Лимпея с презрением продолжала: — А ты-то!.. Сколько раз из-за тебя пешком в село ходила! Любовалась тобой. Во сне тебя видала! Думала, што ты и впрямь приехал выручать меня. а ты, видать, и верно што простой грабитель — пьяница! — и вдруг, распахнув в сени дверь, Лимпея закричала: — Свекор! Ямщики! Идите и берите его голыми руками!..
С ружьем и палками вбежали ямщики с Вавилой, а Лимпея хохотала:
— Да бросьте ваши батоги-то!.. Он и так готов: сидит мешок мешком… Богатырь! — злорадно и сквозь слезы говорила она, прислонившись к печке. — Дождала-ася выручателя!
Вавила крикнул ямщикам:
— Держи его ребята… Вяжи!.. Руки назад!.. Назад руки заламывай!..
— Што-о?.. Кто-о?.. Убью!.. — барахтаясь, мечась по избе и возя за собою трех дюжих медведей, кричал Матвей и вдруг завыл: — О-ох, што же это со мно-ой?.. Куды же моя си-илушка пропала-а?..
Анисья бросилась к нему и, сбрасывая цепи, тоже зарыдала, умоляя мужиков:
— Не бейте, не бейте его!.. Меня бейте, родимые!.. Я!.. Я одна во всем повинна… Я сгубила его, я-а!..
— Веревку, веревку!.. — командовал Вавила. — Лимпиада!.. Ты чего ревешь? Давай веревку!
И Лимпея, продолжая глухо выть, решительно и быстро дала свекру веревку, крича Анисье и Матвею:
— Доигрались, голубчики!.. Шуты гороховые!
— И верно, што мы это все шутя… — внезапно, виновато и смешливо захихикал Васька Слесарь около Вавилы. — Ну, вот ей Богу!.. Это же мы для святок… Балуем!.. Ей Богу, мы шутя!.. Вот погляди и кандалы на нас не заперты!
Васька разорвал и снял с себя цепи.
— Мы, дяденька, ведь маскировщики! — поддакивал и Митька Калюшкин. — Мы, просто сказать, — ряженные… Ряженные, вот те Истинный!..
Но Вавила слушал, жутко ухмылялся и негромко, задыхаясь, повторял:
— Ряженные!.. А?.. Балуете — а?.. Ребята, вяжи и этого… Я ж теперь с вами побалую… Побалую!..
А один из ямщиков, скрутив Матвею руки, тоже выдохнул с ожесточением:
— Это баловство?.. Три тройки лошадей загнали… Ну, вот теперича видать набаловали!..
Анисья повалилась в ноги ямщикам.
— И меня вяжите… И меня с ним мучайте. Я это затеяла…
А у Матвея оборвался голос, лицо от натуги посинело, трещал жандармский плащ и безобразно ворочалось в бессилии крепко скрученное огромное тело его.
Рыча и скрежеща зубами, с остервенением набросились на Ваську Слесаря и Митьку ямщики.
Тем временем горницу неведомо откуда вошел Яша, запорошенный снегом и без шапки, как всегда ходил он. А за ним вбежал Корнил и робко спросил просвирню:
— Што ж это?.. Тятенька?.. Што же тута делается?..
Со слезами отвечала ему Августа Петровна:
— Промысел Господень, дитятко… Промысел Господень!..
Яша подошел к ней сзади и шепнул:
— Становой с исправником приехали… Серчают шибко!
Просвирня обернулась к Яше и испуганно отскочила от него:
— Да ты-то тут откуда?.. Господи помилуй!..
Яша подошел к Анисье.
— А прибежал вот упредить тебя, — шептал он ей. — А им сказал, поехали, дескать, в гости, чай пить…
Все затихло в горнице, когда Вавила полусогнутый над связанными мужиками обернулся к Якову и в недоумении смотрел на брата, много лет не бывавшего на его заимке.
— Братец… Сделай божескую милость! — попросил Вавилу Яша. — Отпусти их!
Вавила выпрямился, тронул бороду и протянул:
— Дак вот каким манером, братец, ты ко мне в какой компании заявился!.. А я ведь тебя дурачком считал… Лимпея!.. Давай еще веревку!..
Но Лимпея, Анисья и просвирня не могли понять этого крика или не поверили ушам своим. Но Яша не отвел медвежьей хватки брата-меньшака, собственноручно заломившего назад покорные Яшины руки.
Увидал это Матвей-Микула, связанный и сваленный и завыл подавленным и страшным воем.

Рассказ третий

Пришла весна, пришла — или спустилась с неба, пришла или пробилась из земли для разноцветных радостей в полях и на горах, на пашнях и на берегах.
И что это за радость в свете солнца? Что это за красота в крылатом трепете пчелы, в стройном гуде ее полета с цветка на цветок? Никто не растолкует толком. Скажут только — солнышко высоко ходит, весна распустилась. А почему солнышко высоко ходит, а почему весна распустилась? Ну-ка, вы, люди дотошные, скажите — почему весна приходит, для чего, за что даются всякой твари радости земные?.. А всего главнее: почему есть солнце на небесах? А ну-тко, почему такое: свет, огонь, вода и камень?
…На большом сибирском тракте тишина. Пышной и густой зеленью зарос ручей в овраге возле каменной бабы, что над пасекой. И не умер еще старый пасечник. Все еще бродит, что-то гоношит в овраге. Только послабее стал сложением да пониже ростом. Гугнит что-то, не поймешь: ворчит или напевает. Живучи эти старики в пасеках. Молодит пчелиная работа, вечно дружная и бодрая, веселит сладкий мед. С косогора еще краше кажутся вдалеке горы, с чуть видными в тумане белыми снеговыми вершинами. А в другую сторону тракт убегает берегом реки на безграничную равнину. И явственнее обозначились отмеченные тополевыми рощами селенья, с церковками, с дымами, с сверканием крыш тесовых, с цветом куполов раскрашенных. По прежнему бежит и манит в даль дорога с паутиной певучей проволоки, с частоколом седых столбов.
Весеннее утро ярко, чисто и привольно. По краям дороги молодая зелень еще сверкает росою. Кусты цветущего шиповника, жимолости и горохового дерева улыбаются и что-то знают невыразимо-радостное, тайное, свое. По откосу косогора кое-где стоят большие тополя, распростершие огромные зелено-серебристые короны. Ничто не изменилось здесь за восемнадцать лет, даже каменная древняя баба-писаница, с грубо высеченным ликом, как стояла так и стоит, чуть-чуть сбоченившись. Напоминает она о далекой и вольной жизни, или о большой почетной тризне над оврагом, или о большой любви кочевых воинов к своему племени, некогда давно здесь бывшему. Только телеграфный столб, снизу на одну треть раскрашенный в полосатый верстовой, видать, что новый вкопан. А приколоченная на нем дощечка с надписью, гласит по-прежнему: справа 14 и слева 14. Двадцать восемь верст от села к селу: так и остался перегон ямщицкий. Села и деревни погустели, а станций не прибавилось.
В небе плыли утренние, высоко вознесенные, опаловые облака, и от открывшихся картин земли веяло покоем и теплом, солнечною радостью. Была необозрима даль чуть лиловеющей за рекою равнины, а видение лиловых гор с сияющими вершинами еще больше углубляло эту радость, делало ее до грусти сладостной. И такая была тишина, что слышны были и самозабвенное повествование жаворонка, и пружинно-однострунная песенка иволги, и строго-задумчивое гудение неисчислимых пчел.
Совсем редко старик поднимался на тракт, плохо двигались ноги, слабо видели глаза и притупился слух. Но птичьи голоса слышал и лучше молодого различал гудение пчел во время роения.
И вот показалось ему, что в птичьи и пчелиные песни вплелся какой-то новый, редкий и далекий, медленно приближавшийся звук пения. Не то свадьба где гудит, не то хоронят где кого. Но песня вскоре овладела им и грустной улыбкой заиграла на желтой седине бровей. Потом перешла в глубокую печаль полей и гор, и неба, будто вся природа всеми голосами оплакивала что-то самое прекрасное, навеки умирающее или отлетающее от земли.
Наконец, песня зазвучала властно, с отчетливым солдатским шагом, с болью стонов и мужицких слез соленых, без слов в песне замкнутых. Когда же песня выросла, приблизилась настолько, что слышны были тяжелые шаги многих ног, а звуки сдобрились лязгающей музыкой кандалов, — дед-пасечник догадался. Из уездного острога в губернский гнали каторжан и арестантов.
Партию вел усиленный конвой солдат, приземистых, запыленных и перегруженных ношей, серых и суровых людей в бескозырках. Усы конвоиров были щетинисты, подбородки сини от плохо выбритой густой мужицкой растительности. Черные мундиры с начищенными пуговицами, сапоги с железными подковками.
Взвод арестантов-песенников шел в ногу, в строгом строю, по-солдатски.
Поравнявшись с каменной бабой и обернувшись назад, взводный командир замедлил шаги и скомандовал:
— Шаг на месте. Азь-два! Три-чтыри!
Каторжане тяжело, но правильно перешли в шаг на месте и продолжали петь. Теперь слова их песни дед услыхал совсем отчетливо:
Как за каменной стеною,
За решеточкой стальной
Сидел молодец-мальчишка
Не женатый холостой…
Хватаясь за кусты, медленно поднялся дед на косогор, но на тракт выйти не решился. Спрятавшись в кустарнике он удивился, как скованные песенники украшали песню тем, что иногда все враз потрясали ручными и ножными кандалами, и от этого стон песни переполнил жутью всю природу, загородил собою от старика небо и землю. Но ярко струился свет на старые и молодые, изборожденные злом или тоскою, пороками или болезнями, или смертною усталостью каторжные лица. Рты песенников открывались как-то криво, ощеривая плохие и черные или яркие и белые зубы, и враз расширялись черные дыры между пыльных или щетинистых усов и лохматых бород арестантов:
А на воле за окошком
Сизый голубь ворковал.
Сизый голубь перелетный
Арестантский верный друг.
Ты лети-лети сиз-голубь
Через зелен темный лес.
Через зелен темный лес
Где блистает Божий крест…
Никогда от песни дед не плакал. Прожил восемьдесят лет, много видел проходивших мимо арестантских партий, но никогда не трогали они его такой печалью. Моргал выцветшими глазами, смотрел, слушал, слушал и не замечал, что на желто-белых усах его нанизывалась капелька за капелькой.
Там стоит перед иконой
Мать родима, слезы льет,
Ты скажи ей, голубь сизый,
Утешенье проворкуй…
Утешенье проворкуй:
Нас отправят в Акатуй…
Взводный, наконец, махнул рукой и хрипло скомандовал:
— Стой! И будя базлать!.. Вольно. Оправсь! — повернулся к одному из боковых конвойных: — А ну-ка, Иванов, беги туда, узнай: чего это партия по дороге растянулась? Да упроси начальника, может тут привал дозволит? — он оглянулся, — Место больно удобное. — повернулся ко второму солдату. — Сашкунов! Стань на косогор и гляди в оба. — а третьему сказал потише: — Егоров! Дай-ка закурить, — и снял фуражку с запотелой головы. — Чего ты озираешься на овраг-то? — угрожающе закричал он на высокого сухого арестанта с большой полуседой бородой. — Небось, опять побег задумал?
Бородач вздрогнул, смолчал, но исподлобья продолжал жадными тоскливыми глазами всматриваться вниз в пасеку, где журчал ручей и где среди кустов виднелась лохматая голова деда.
Все арестанты, кроме бородача, были между собой уже знакомы. Некоторые всю зиму просидели вместе в пересыльной тюрьме, а некоторые только что осуждены. Среди новичков выделялся рослый и румяный с кучерявой бородой Микула, так и оставшийся под именем Матвея Бочкаря. Среди песенников были Васька Слесарь и Митька Калюшкин и трое каторжан — ‘головки’, вышколенных тюрьмами, бывалых, отпетых бродяг.
Они промеж собою говорили и шутили, одолжались табаком. Только высокий бородач был молчалив со всеми, держался в стороне и в ряды песенников никогда не становился. Арестанты знали, что он недавно отбыл срок, но осужден опять за побег с поселения.
Бочкарь шел с бородачом во взводе первый день и только здесь, по окрику взводного, впервые поглядел на него пристально, но тотчас же забыл о нем, потому что взгляд его тоже остановился на овраге с пасекой и на высоких тополях, которые так сильно изменили это место, столь знакомое.
Затих Бочкарь, нахмурился, сел на край дороги, закурил и стал глядеть мимо оврага, на реку. Слово ‘побег’ ударило, обожгло и заморозило.
Но некуда и не к кому и незачем бежать Микуле. Вся жизнь была безрадостна, а после того, как Илья убил сестру и как на суде развернулась вся срамота жизни — все пошло и вовсе по-дурацки. Закутил, забуйствовал Микула, угнал у ямщиков-хозяев тройку лошадей, а лошадей у пьяного украли. Засудили в арестантские роты, отбыл срок — и пошел бродяжить, искать кладов с чужим паспортом.
Сидел и не слыхал, что говорили возле.
А возле все шло своим чередом, арестантским побытом.
В то время, как взводный попросил у конвойного закурить, Васька, скинув серую бескозырку, обнажил наполовину лысую и на две трети сбритую голову и, достав со дна картуза кисет и спички, подал взводному:
— Вот! Извольте, господин взводный. Одолжайтесь…
Но взводный осторожно отстранил его прикладом ружья.
— Не дозволено тебе со мною разговаривать.
— Ничего, господин взводный! — весело сказал Слесарь, — Мы за всяко просто. Мы бывалые! Я восемь годов уже беспорочно отбоярил. Хо-о… На Акатуе!
— Тебе просто, а мне вкатят штук со сто, — принимая от Егорова кисет, криво ухмыльнулся взводный.
Каторжане одобрительно, рычаще засмеялись.
Пользуясь хорошей минуткой, Митька Калюшкин приблизился к взводному.
— Восподин взводный! А можно мне оттуда, из обоза, гармошку мою достать?
— На этапе вечером начальнику заявишь.
Митька жалко улыбнулся.
— Больно хоца тут на вольном воздухе сыграть, восподин взводный! Гармошку же мне дозволили.
— Нельзя арестанту веселиться! — перебил его взводный. — Песни можешь петь с командой, а гармошку не дозволено. Денисов! Туда на взлобок встань. Начальника заметишь — помаячь. Я присяду.
И, сняв ранец, он повесил его на каменную бабу и проворчал:
— Эко чучело! Тоже когда-то мастерил кто-ето. Фу-у! Притомился.
Митька отошел к товарищам и, уныло ухмыляясь, начал свертывать папироску. Все разгрузились от котомок и старались сесть на край дороги так, чтобы было видно и даль, и реку, и овраг. Движения их были коряжисты, слова отрывисты, взгляды и жесты злы и резки. Лишь бородач все еще стоял, оглядывал овраг и даль и будто что-то вспоминал.
— На-дыть, а много ль их кормовых мне дали? — говорил рыжему бледнолицый.
— А мне, — ответил рыжий, — Махорки и понюхать не дали. Гырит: не куришь. А начальник партии приказал курить. Гырит: цингу не разводи, кури!
Бледнолицый повел глазами на Матвея.
— Нам махорки нет понюхать, а другие, ядрена мать, как ровно на прогулку идут… С бабами!..
— Бабы наши поотстали, — невпопад вмешался Васька. — Знать ноги-то набили. Эн как тянутся… Уж моя на што привычна, а и то хлюздит…
— А вот на этапе, я слыхал, баб в другую партию отшибут, — стрельнул белками бледнолицый.
Матвей свирепо оглянулся на него:
— Кто те сказал?
— Ишь ты, каркает. ‘Отшибут!’ — огрызнулся Васька.
Бледнолицый не уважил.
— Я не ворона. Я не каркаю. Это ты, сорока, все скочешь!..
— Што ты можешь понимать в етом деле? — ощетинил усы Васька. — Ето дело начальства! — и он раболепно посмотрел на взводного.
— А ты какой есть каторжанин: кандалы-те еле волочешь?
— Это может ты их еле волочешь. А я их раньше восемь лет носил, — похвастался Васька.
— А я двенадцать лет в тюрьмах отбухал! — покрыл спорщика бледнолицый. — Да вот опять на пять присужден. Вот погоди — старостой меня назначат — я те хлебало-то заткну…
Васька дразняще хихикнул и, свертывая собачью ножку, донимал противника:
— Назначат тебя, слышь, старостой? А за каки таки дела тебя старостой назначат? А может меня назначат?..
Бочкарь, тряхнув всеми цепями, рыкнул на ближайшего конвойного:
— Куда баб отшибут?.. Пошто баб отшибут?
Конвойный не ответил, только твердо стукнул о землю прикладом.
Бледнолицый тоже оглянулся на конвойного.
— А ты не ори! Ишь ты, мерин необъезженный! Куда! Куда! Отшибут, тебя не спросят куда, — прохрипел он тише.
— А ты, врешь! — прошипел Васька бледнолицему. — Со зла болтаешь, с зависти, што у нас бабы есть, а у те нету.
— Нет, не вру! — ворочая белками глаз, доказывал тот. — Вчерася я сам разговор слыхал: грит, бабы будут тут только раздор вносить, их от мужиков завсегда отделяют.
— Кто сказал? — набросился Матвей на бледнолицего. — Ну, сказывай ты, пес мордатый. Кто тебе сказал?..
— А ты не бахвалься! Вот погоди, за эти твои нахрапы раза три тебя ребята отбутузят — ты будешь к старшим-то помягше.
— А ну, пусть попробуют.
— И попробуют! — заверещал бледнолицый так, что среди каторжан раздался гулкий угрожающий рокот цепей от беспокойного движения.
Взводный вскочил с места, а двое конвойных со штыками на изготовке кинулись к Матвею.
— Смотри-и! — угрожающе прокричал он. — Языком можете болтать, а ежели драку затеете — всех переколем — погрозился взводный. — Поняли? Знаю я вас довольно. Двое затеют драку, а пятеро сбегут. А кто за вас в ответе, а?
И он приказал конвойным:
— Как кто зачнет драку — лупи прикладами. Больше никаких.
— Слушаю! — сказали в голос все взводные.
— Конечно, ребятушки, чего нам теперича делить? — покорно заговорил Васька. — Теперича, хе-хе… Мы все опять Акатуйские потомственные дворяне. Митька! Дай, друг, прикурить…
Митька подал свою тлеющую папироску Ваське.
— Конечно дело, ребятушки, лучше не ссорится, — поддакнул Митька. — А вот если бы восподин взводный дозволил мне мою гармошку из обоза получить, я взвеселил бы всех и ссоры бы все прекратил. Мне што теперича? Получил я восударственную службу на шесть лет на готовых харчах и покуривай. Правда, восподин взводный?..
— Веселитель какой нашелся! — буркнул взводный и снова сел на свое место.
— А я могу и печальную — поправился Митька. — Эх, я бы тут и сыграл! Привольно тут! Прямо хороводы бы с девками водить на траве-то. Эх ха-ха! Голова моя плоха…
— Хороводы! — передразнил бледнолицый. — Погоди, тебя ужо ухороводят где-нибудь в остроге. Ребяты наши не любят эких скоморохов-то. — Он уселся поудобнее и тоже засмотрелся на поля и на реку.
— Девку он красавицу спокинул, — мирно разъяснил Васька рыжему соседу. — Так и звали Лизанька Цветочек. Чуть было не обвенчался.
— А за што же он в несчастье-то попал? — спросил рыжий. — Экой молодой.
— А так, за глупость! — продолжал Васька и, посмотрев на Бочкаря, прибавил, — Все мы тут за глупость за одну попали…
— Из-за баб, небось? — спросил третий, мягкотелый и широкий богатырь.
Перебивая разговор и указывая куском хлеба на овраг, Бочкарь мягко улыбнулся.
— А ведь места-то эти мне знакомы, ребятушки! Погляди-ка Васька! Тут мальчишкой я бывал когда-то.
Митька не вник и, затягиваясь папироской, прищурился в противоположную даль.
— Н да. А э-внь куда наш путь принадлежит… Прощай, значит, приволье! Прощай, красная девица, прощай, родина-душа, как в песне говорится…
— Вот эти самые девицы, язви их в сердце, и всему причина, — задумчиво сказал широкий каторжанин.
Васька посмотрел назад на остановившийся обоз и защелкал словами:
— Бабы, конечно, сему причина. А без бабы тоже куда мы попали? Вот у меня баба: всю первую каторгу со мной провела. А теперь вот и сама на каторгу присуждена. А за што? — он робко и враждебно взглянул на затихшего Бочкаря. — За глупость за мою… За то што, значит, как бы вроде собаки за хвостом моим трепалась.
Грудь Матвея высоко и тяжело взднялась.
— Сестру я тут свою однова встретил! — сказал он со вздохом и сквозь улыбку его пробилась тихая печаль.
Между тем, запыхавшись, вернулся конвойный Иванов и вытянулся перед взводным:
— Так что его благородие господин начальник приказали привалить на час…
— Умер што ли энтот?.. Избитый-то? — небрежно спросил взводный.
— Никак нет. Так что в обозе при спуске на мост одна телега повредилась: ось сломалась.
Взводный крикнул арестантам:
— Можете закусывать.
— Дозвольте по ветру! — спросил широкий арестант.
— Эх, ноженьки опять как разболелись! — сказал высокий бородач и, постлав старый халат, сел со стоном на землю и стал рассматривать свои раны.
Взводный крикнул Иванову.
— Проводи, которые до ветру. А вы — Егоров, Мищенко, Нефедов, Сашкунов! По краям дороги на часы. А што это за старичонко лезет там из-под косогора? Эй — ты! Старый хрен! Назад! — крикнул взводный деду-пасечнику, и дед исчез в кустах, а взводный обратился к арестантам: — А ну, покажи ноги. Ты опять их нарочно размозолил? — закричал он на бородача. — Хоть до кости сотрешь — сказал, на подводу не пущу…
— Ей-Богу старая рана, восподин взводный! — ответил бородач просительно, и в глазах его блеснули робкие, правдивые слезы.
Взводный отвернулся и наклонился к ногам бледнолицего чтобы лучше видать его раны под обручами кандалов.
— А ты табаку опять насыпал в рану, штобы разъедало? — И рассердился. — А ну, у кого раны на ногах — подсушить на солнышке… Неча, неча! Развязывай!
Бородач распутал грязные онучи, вытянул ноги на солнце и лег на свой зипун.
— Восподин взводный! — взмолился Васька Слесарь. — Я никогда не лукавлю… Ну, только што дозвольте мне с бабой повидаться. У ней гребешок есть: вша меня долит, с печали, надо быть, напала. И надо починиться. Вот тут вот сзади — штаны порвамши…
Почти со злобой потребовал Бочкарь у взводного:
— Дозвольте наших баб сюда. Взводный!.. Повидаться только. Надо до зла горя!
Взводный пристально взглянул на могучего и молодого каторжанина и невольно уступил перед его взглядом.
— Дыть тут опять у вас начнется спор либо скандал какой, — начал было взводный. — А я за всех в ответе. Какая твоя баба?..
— Незаконная… Анисьей звать.
— Вот вам моя голова в заклад, восподин взводный! — суетился Васька.
— На што мне голова твоя? Твоя голова теперь гроша не стоит, а мне на каторгу не охота из-за вас идти. А бабу только пусти сюда…
Матвей взглянул на взводного умоляюще и угрожающе.
— Ну, дозволь, слышь! Мы только повидаемся…
— После суда мы только однова свиделись вчера на этапе и то не удалось поговорить…
— Не дозволили, — поддержал Матвея Васька.
— А кто виноват? — строжился взводный. — Кто вчера затеял скандал? И сегодня опять, сперва слезы, а потом до драки доведете. Знаю я вас коротенько. Теперь нечего тут разбирать: кто кого у вас подвел под каторгу… Суд присудил, а наше дело — маленькое.
— Ну, слышь ты! Дозволь! — уже просил Матвей покорно. — Может, в последний раз повидаться доведется. Может, и вправду нас разлучат теперь навсегда. Они же вот тут близко, во втором отделении, бабы наши.
— Восподин взводный! — вступился Митька Калюшкин. — Ничего не будет. Все будет теперь спокойно. Ей Богу: повидаются, тихо мирно и баста. А мне, — он продолжал ласковой скороговоркой, — Гармошку бы мне, восподин взводный, выхлопочи, Бога ради! Мне больше ничего не надо. Я тут буду всех мирить и веселить. Дозволь гармошку мне сюда, пожалуйста, слышь!
— Ребята все притомились, вишь, сейчас уснут, — не переставая просил Васька. — А мы тут вот в сторонке повидаемся и больше ничего.
— Ну, смотрите же! — уступил, наконец, взводный. — Ежели што пять выйдет — тогда не хнычьте! Тогда на первом же этапе баб отшибут в другую партию.
— Ну, нет же, нет! — Матвей даже свирепо закрестился. — Вот те Истинный! Я вот прямо молчать буду…
— Иванов! — распорядился взводный. Иди приведи Анисью Епифановну и… как, твою-то?
— Анну Стратилатовну! — подсказал Васька Иванову.
— Еще просвирня там, Петровной звать, — сказал Митька Калюшкин — Куркова. И Яша, старичок. Рассыльный станового, бывший…
— Это который при кухне?
— Так точно! — подтвердил Митька. — Которого восподин начальник вчерася святителем назвал.
— Который шапку потерял?
— Так точно! — сказал Васька. — И человек он прямо даже, как святой… Действительно што понапрасну пострадал.
— Ну, будя болтать! — сурово оборвал взводный. — При кухне он, стало быть ему нельзя… Приведи этих двух баб и баста!
— Слушаю! — ответил Иванов, быстро поворачиваясь на каблуках.
Поснимавши шапки и отрывочно беседуя между собою, арестанты жевали поданную им в попутных селах милостыню, по временам осматривая, что у кого есть или меняясь разными кусками. Некоторые же, сняв рубахи, пристально рассматривали их, а евшие — ругались.
— Тут хлеб едят, а вы вшами торгуете!..
Рыжий продолжал рассказывать широкому:
— А я, слышь, в ту пору пел альта… Большой уже был, женатый, а пел альта. А потом однова псаломщик наш напился и не явился к службе. И вот мне, брат ты мой, апостола! Как вышел я на середину церкви… — взбодренный воспоминанием, он все восторженнее, почти захлебываясь смехом, усиливал свой густой бас, — Да как возгласил: ‘Апостола… Павла чтение!..’ И сразу, понимаешь, басом! Откуда што бралось. Прямо, понимаешь — окна: дзинь, дзинь… Это я с альта-то! Дак потом — при архиерее смелости набрался. Как возгласил, да под конец как рявкнул!.. В архидиаконы меня сулили рукоположить. Ей Богу! И даже на мою плохую грамоту ноль внимания — вот, брат, службу какую загубил!..
Пока говорил рыжий, широкий все время порывался перебить его и, наконец не утерпел, начал рассказывать свое:
— А у… Сила у меня была какая, а!.. Когда в Казани я на Волге грузчиком работал — на плечах на этих фортепьяну выносил один. Дак доски-сходни ломались поло мной. А однова поспорили с товарищем: кто больше груза унесет? Поднял он два пятипудовика муки и говорит — клади еще. Ну, положили ему третий: значит, пятнадцать пудов. И брат ты мой, как шагнул — нога у него: хрусть! Сломалась. А я несу и ноги двигаю таким манером, штобы ни Боже мой — штобы на одну не стать. А надо так идти, будто обеими идешь сразу. Ну и нас таких там только два осталось, — и он припомнил с радостью, — Снесешь, понимаешь, тюк — целковый заробишь, полбутылки опрокинешь через горлышко, ну, пирога возьмешь — закусишь и на песке лежишь, пока опять наймут. Дак мы опосля уже мелочь не носили. А вот лежим на песке, спим, а на подошве мелом пишем: рубль… Значит, дешевле не буди нас, а разбудишь, значит, по рублю плати. Потому наш уговор на подошвах. Лень было разговаривать…Бывало надоест в Казани, сядешь на плоты да в Астрахань! А там наскучает — поднимешься да куда-нибудь на Каму! Я все по рекам любил работать. Никто даже и пачпорта не спросит. Вот жисть была, а?.. Вот была воля!
Он умолк и горько всхлипнул.
А рыжий продолжал свое:
— И вот, братец, в Соловках! Когда уж я там послушником был, приехала одна купчиха. Ну, краля, понимаешь, прямо нарисованная. А я там уж был заместо причетника. И вот, понимаешь, случилось же эдакое!.. Черт тут, как ли, сам не знаю. Ну, просто, брат ты мой, не мог стерпеть. Провожал ее по лесу к старцу одному. И… Понимаешь…
Он прошептал что-то с испугом в глазах. Потом, всхлипывая, махнул рукой и умолк.
Между тем, Васька Слесарь страстно уговаривал Матвея:
— Не квели бабу! Понял ты? И неча теперь ее обнадеживать, раз абакат сам тебе сказал, что, значит, срок пропущен. А только, стало быть, одна надежда: будут оне себя хорошо содержать — ну, три года от силы подержут, а там на поселение. А может не то какой манифест. А вы же люди еще молодые…
— Ну, ни кого же я не убил? — горько и сильно говорил Матвей, — И даже, и намерения не было убить. Только зря болтал. И сам теперь не знаю: может, взаправду камедь играл. За што же девять лет мне каторги?..
— А мне за што шесть лет? — подскочил Митька. — Ведь я-то уж, можно сказать, от сердца дурака валял, ей Богу! Ведь я же думал, што мы маскируемся, балуем. Ну, Василию, понятно, по второму разу. Будто, што веры ему нет. Дескать — деньгодел. А я?
— А бабе моей за што пять лет дадено? — горячо и, будто утешая, шептал Васька. — Ну-ка!.. Она же всех остерегала. Останавливала от игры этой дурацкой…
Бочкарь взволнованно схватил себя за грудь.
— Ну, Анисью же потопил я как последний сукин сын!.. Я же их, судей, от сердца на суде просил: меня пусть одного засудят хоть на пятнадцать, хоть бессрочно, только бы ее ослобонили. А ты вчера всю вину на нее свалил. Дескать — она всему виной. Богатой, дескать, быть захотела…
— Ну, погорячился, — оправдывался Васька. — Понятно, мне мою бабу тоже жалко. А твою топил на суде сам пристав, за обиду, што его от должности отставили.
— Нет, а ты вчера словами эдакими: дескать, потаскуха, всех запутала…
Васька уже не мог сдержать злобы и зашипел:
— А што неправда, што, конечно, она нас всех запутала! Ей, видишь ли, надо было столбовой дворянкой быть…
— Ну, и опять же ты зачинаешь! — крикнул Митька Ваське. — Вот доскандалитесь — баб ваших угонят в другую партию.
Васька неистовым шепотом продолжал:
— Ну и пускай угонят! А только што я за правду голову отдам на отсечение…
— Какая правда? — заорал Бочкарь, — Где правда твоя, ну?
Васька заерзал от злости и от страха.
— А твоя какая правда? Кто погнал нас на Вавилину заимку? Кто начал разыгрывать начальство, а?.. А кого Вавилина сноха сблазнила, как утенка, а? приехал на заимку дело делать, а увидал бабу-перекрасу — угорел. А когда суд пришел — ты всем нам приказал показывать: дескать, знать мы ничего не знаем! Дескать были выпимши, машкировались. Где же она правда, а? Вавила с бабой всех разбойников перевязал. Срамота, ведь!
Бочкарь сжал кулаки и загремел цепями, но Митька схватил за шиворот Ваську и отшвырнул его в сторону.
— Иди ты отсюда к чертовой матери! Хы-ы!
Взводный заметил шипение и возню.
— Эй, вы! Опять!
— Нет, нет, восподин взводный! — через силу ухмыляясь, егозил Васька. — Мы это в шутку… Мы это так… Играючись, барахтаемся…
— Ой, доиграетесь вы у меня! — погрозил взводный и подозрительно взглянул на подходивших Яшу и просвирню.
Оба в белых кухонных халатах, позванивая кандалами, под конвоем одного солдата они несли на палке ведро с дымящимся кипятком.
— Кипятку, кипятку, братики! — ласково и грустно говорила Августа Петровна. — Кипяточку-то берите, поскорее, пока не остыл…
— Здорово, Митя! — ухмыльнулся Яша Калюшкину. — Как Господь милует?
— А што, Яшенька! Весело откликнулся Митька. — Неволя-то тебя, знать, на просвирне поженила?
— А ты, болтай, болтун! — нахмурилась Петровна, — В аду и то все будешь ощеряться… Ну-ка, бери, иди кипятку-то.
— А тебя, Петровнушка, тоже, значит, в чин произвели, — зачерпывая кипятку сказал Васька.
— А што мне, родимушка, зря-то вшей кормить? Потружусь вот для братиков. Все не так скушно. А ты што, богатырь наш Муромец? — обратилась она к Бочкарю. — Што так сурьезно смотришь на меня?
Микула отвернулся от нее и, смотря в овраг, на пасеку, снова нахмурился.
Разливая кипяток, просвирня ходила между арестантами и говорила:
— Да-а. Вот и сама теперь страдаю за грехи свои. И страдаю и сама не знаю: какие злые сети всех людей запутали?
Просвирня остановилась и, смотря на горы и поля, продолжила:
— Смотрю на благодать на эту Божию и думаю, и думаю: аль людям тесно на земле? Аль не чуют они гласа Божьего, не видят света белого, свободного? Да, братики, родимушки мои! Видать Господь Бог знает, как нас надобно наказывать. Вот теперича мы видим — как велик и как же он прекрасен Божий свет. А воля!.. Вон она какая воля-а!
Всхлипнув, она утерла рукавом глаза и подошла к заснувшему под солнечною ласкою бородачу. Его длинные, сухие и волосатые, в цепях, ноги были вытянуты, точно жерди, и мухи роились над разъеденными железом ранами. Старушка затихла перед ним, отмахнула мух и позвала:
— Эй, дедушка, слышь, проснись, кипяточку себе зачерпни-ка! Ишь, как притомился, горемыка. Ноженьки-то все растерлись как.
Арестант, звеня цепями, быстро сел и тревожно посмотрел на старуху.
— А-а… Это вона кто! — и он улыбнулся, как не улыбался уже много лет. — А я, слышь, женушку свою сейчас во сне увидел. Когда она девицею была… Лет десять не видал ее во сне и вот увидел.
Августа Петровна наливала ему кипятку, слушала внимательно и задушевно, а он обрадовался, что есть кому рассказывать и продолжал:
— Будто молодой я и будто еду на пашню, а она стоит на полосе в пшенице, на коленях, будто бы молится… Я так это явственно голос ее услыхал… А это ты, выходит дело… Да-а…
Он взял кипяток трясущейся рукой и, поставив кружку на землю, посмотрел на поле и на реку, и в овраг, и заморгал, заплакал тихими слезами, некрасиво морща не по летам состарившееся лицо и подтягивая к нему крючковатые руки в цепях.
— Поплачь, родимушка, поплачь! — говорила ему Августа Петровна. — Небось давно души своей не облегчал слезами.
Она погладила его по обезображенным, наполовину сбритым волосам на голове и заплакала.
— Я вот тоже все красуюсь привольем этим и все плачу… Да… Чую Господа вокруг. Чую я и плачу о грехах своих…
— И она, слышь… Это ж самое мне говорила! Во сне-то!.. И тогда, давно, когда мы молодыми были, тоже эдак же говаривала часто… А потом Бог попустил несчастье наше…
Он говорил отрывочно, как будто Августа Петровна и без слов знала все главное. Потом тихо, с радостной и жалкою улыбкой продолжил:
— А захотелось мне, понимаешь, сыночка своего поглядеть…
Он захлебнулся и уже шепотом, как взятый за горло, быстро разъяснил:
— От женушки-то, слышь, остался двух годов, сыночек, Ванюшка… И вот, когда с каторги меня ослобонили, я, слышь, и задумал… Да и убежал с поселения-то сюда… А он… — каторжанин снова жалко улыбнулся. — А он, слышь, у господина одного в детях оказался. Семнадцатый уже год ему… Совсем нельзя подумать… Такой пригожий и обряжен баричем, а по обличию-то как есть она, когда молоденькой была…
— Ну и как же, мой родимый? — сокрушенно и ласково спросила Августа Петровна. — Как же он-то, не признал тебя?
— Ну, увидал я его и…
Боязно мне стало объявиться-то ему… И ушел я, не похотел объявиться… Пусть не знает чей он сын по правде… Ванюшка наш…
Каторжанин уронил лицо в свои пригоршни, в длинную, смятую полуседую бороду и перестал рассказывать о сыне.
— Ну, выскажи мне душеньку свою, родимый, выскажи, — соболезновала ему просвирня. — Тебе полегче будет. Выскажи!
Старик вместо ответа указал рукой на окружавшую их даль и всхлипнул.
— Это приволье-то мне, слышь, знакомое. Часто я тут бывал, лет восемнадцать тому… В ямщиках здесь находился.
Просвирня, вытирая слезы, повторила:
— Выскажись, родимый, выскажись.
И тут же услыхала певучий голос Яши, который говорил Митьке:
— А пошто не спросить? Я спрошу… Ежели дозволит — отчего не принести? Принесу… Повеселись, поиграй, дружок…
— Вот спасибо, Яшенька! — счастливо заливался Митька. — Страсть как соскучился по гармошке. Третий день гармошку не дают.
— Ну, как, Яша! — крикнул Васька Слесарь. — Не заскучал еще по воле?
— А какая моя воля! — все тем же голосом говорил Яша. — Я сызмальства у людей в неволе. Я привышный…
— А все-таки, небось, обидно понапрасну-то терпеть? — допытывался Васька.
— А какая мне обида? У других обиды больше моего да терпят. Вот только тружусь мало.
— А што Яша, за шапку-то тебе досталось от начальника?
— А мне што начальник? У меня один начальник — Царь Небесный. А шапка мне без надобности.
Он наполнял кружки и говорил:
— Вода чистая, ребятушки. Чистая. За это вы не сумлевайтесь: я первым делом кипятильник с песком вычистил.
— За што же эдакого старичка хорошего на каторгу засудили, а? — спросил рыжий ни к кому не обращаясь.
Ему ответил бледнолицый новым непривычным голосом, в котором зазвучала мягкая печаль.
— А што же: ежели хороших осуждать не будут, тогда нам на каторге совсем яма. А возле хороших-то и нам немного легче, — он посмотрел в сторону Бочкаря, глядевшего в овраг на пасеку. — Ишь, вон тоже человек во цвете пострадал.
А поодаль от Бочкаря сидел и тоже смотрел в сторону пасеки другой, такой же переполненный тоской о прошлом, связанным именно с этим уголком большого тракта.
— А ты молись! Молись, родимушка! — тихо говорила ему просвирня. — Терпи и молись — Господь-Бог услышит и в неволе пошлет волю.
— Только три годочка я и пожил с нею, с женушкой моей. И то в грехе все. Все в искушении… И вот уже пятнадцать лет отбыл на каторге — и опять иду в неволю. И на што мне воля, коли в сорок пять годов совсем состарился? Вот гляжу на эти места и, понимаешь, ровно все как было, а ровно как и не было!.. Бывал я здеся… Лошадей тут часто пас. А в пасеке старик тут жил один хороший. Поди уже давно умер. А кажется теперь, как будто все это мне только во сне приснилось!
Каторжник плакал и по-детски волосатыми, закованными в кандалы руками, вытирал глаза свои. И тихо плакала Августа Петровна, бывшая просвирня.
А из другого взвода, под конвоем, шли Анисья и Стратилатовна. Обе были в арестантских полосатых платьях и шагали той неловкою и развалистой походкой, которой ходят все непривычные к тяжести цепей на ногах.
По дороге Стратилатовна шипела на Анисью:
— А-а! молчишь теперь?.. Отмалчиваешься! Вот погоди — заговоришь. Мне ничего, я перенесу. Я уже раньше приобвыкла. А вот тебе вся моя обида отольется…
Васька Слесарь бросился навстречу ей и зашипел:
— Не спорь. Не спорь, жена. Не спорь! — он и смеялся, и боялся, и крутился, как червяк на огне. — Господин взводный позволил, но штобы не спорили. А то стращают разлучить нас. Слышишь?
Стратилатовна злобно сверкнула белками глаз.
— Я и не спорю. Я только добиваюсь правды. Потому она, она нас загубила со злодейством со своим. А я никого не грабила и не разбойничала…
Но Васька снова просил зло и умоляюще:
— Будя!.. Ну, будя!
Усадив возле себя жену, он ласково заворковал, взял от нее гребешок и начал чесать голову и бороду. Стратилатовна отняла у него гребешок, подала кусочек сахара и белого хлеба.
— Да ты сперва пей чай-то, пока не остыл… Дай я голову-то тебе почешу, — и начала чесать ему голову, в то время, как другие арестанты жадными глазами следили за этой непривычной для их глаза нежностью.
Анисья тихо подошла к Бочкарю и сквозь зубы процедила:
— Здравствуй.
Забыв про каторжан, Бочкарь жадно поймал ее руки и, то прижимая ее к себе, то отталкивая, лепетал, как в бреду:
— А ты молчи! А ты молчи, молчи, молчи!.. А то разлучат! Слышала? Грозятся разлучить нас… А на меня серчать все равно теперь без последствия. Я дурак, конечно, я даже подлец перед тобой.
— Не надо нам про это говорить, не надо, — строго, низким голосом прервала его Анисья. — Я теперь, как ровно пушка заряженная. Боюсь, боюсь, што разорвет меня…
— Ну, нет… Ты только не шуми! — упрашивал Бочкарь. — Будем терпеть. Будем все сносить, девять лет терпеть. Не вечно же они будут тянуться! — и прибавила тихим шепотом, — А может, если будем все терпеть — может и скорее выпустят! — и засиял улыбкою надежды, — Может, манифест какой, али еще что… Понимаешь? И ничего тогда нам не надо. Какую-нибудь избушку в лесу. Либо на эдаком косогоре балаган, где-нибудь на бакше у мужика. И будем жить! На воле! Вместе! Понимаешь? И никого не будем трогать. Понимаешь, только бы на волю и только бы вместе…
— Ох, не ты бы говорил мне это! Не такой ты человек, чтобы удержать тебя в избушке. Я ли тебя не любила? Я ли за тебя не рысковала? А на поверку вышло, што за эту староверку, за паскуду, всех нас продал! Рассолодел! — она совсем ожесточилась, — За это вот теперь мы и погибли. За это, за это! А я-то думала, што ты богатырь, што ты не выдашь! Што за тебя можно, как за каменную стену спрятаться. Эх! Дура я была. Дура!..
— Не поминай про это. Знаю! Сам терзаюсь теперича, ну только нету силы обуздать себя. Ну, жаден был я до воли, жаден был до баб и не умел себя обуздывать… Ну, вот и наказал меня Бог, али дьявол. Ну, ты же мне прости это и думай, думай про меня… А ежели, узнаю, што ты про меня думать перестала, пропаду я сразу. Пропаду…
— Пропаду… А што же мы разве не пропали?
— Нет, не пропали! Ей-Богу не пропали! Вот увидишь! Только бы тебя мне с глаз не потерять. Ну, не пропали ж! Верь, што не пропали! — он показал вниз на пасеку, — Гляди-ка-ся!.. Гляди-ка: тут я раз с отцом у старика гостил, у пасечника… И чудно было, как ровно в сказке, аль во сне. Тут мы тогда на наше горе все враз встретились.
Он умолк и отвернулся от Анисьи, а она, не слушая его, или не понимая, полными слез глазами посмотрела вдаль на реку, на луга и на горы и с пронзительной тоской запричитала:
— Прощайте горы мои родимые! Прощайте речки мои быстрые! Прощай молодость моя бесталанная. Прощай воля моя, воля раздольная! — она заплакала и зашептала, — Погубили мы жисть нашу с тобою… Погубили.
И вдруг, тут же со слезами на глазах, прислушалась к чему-то в самой себе и тихо, удивленно засмеялась.
— Ну, што? Што ты? — испуганно спросил Матвей.
И оба замолчали, подавляя в себе слезы, даже вздохи. Она взяла его руку и положила себе на живот.
— Шевелится!.. Слышишь? — и еще горше зарыдала, — Арестаненочек мой махонькой!..
Больше они ни о чем не могли говорить. Слышали, как что-то говорила арестантам Августа Петровна, но не понимали. Глубоко ушли в свое, новое, огромное, но такое печальное, такое несказанное.
— …все бы падает какая-то печаль, а под конец печаль ту покрывает радость! — говорила Петровна.
— А может оно так и будет? — улыбнулся рыжий каторжанин.
— А погадай-ка, слышь, старушка, нам! — сказал широкий, — Не выпадет ли нам какое облегченье?
— Не будет ли какого манифеста, а? — спросил рыжий и совсем счастливо засмеялся, — Вдруг бы всем нам вышла воля, а? Слышь, бабонька?
— Все может быть, родимушки! Все в руках Господних! Может, для того Господь и трудит нас, што волю-то Его как следовает мы не видим и не понимаем, когда на воле-то живем. Вот поглядите-ка, какой сегодня день от, а? Воля-то какая!
— А у те карты-то с собою? Погадай, слышь! — домогался широкий арестант.
— Карты есть, ну только восподин взводный, может, не дозволит, — тише ответила Августа Петровна, а потом громче продолжала, — Не дозволяется арестантке при походе карты иметь. А вот придем на этап, там и погадаем.
— Ничего, восподин взводный, он ничего… Погадай! — упрашивали арестанты хором.
— Он, видать, притомился, он не видит, — ухмыльнулся Митька и шепнул старушке: — Ну, погадай об манифесте. Ничего!..
— Конечно дело, родимушки, за карты за свои я не могу ручаться, — уступчиво сказала Августа Петровна. — Они врут, значит и я вру. А только што… — продолжала она тише, — Зиму-с я ей, Анисье-то Ивановне, как на ладошку про несчастье-то про это карты мои выложили… А оно, видишь ты, как вышло!
Она достала из-за пазухи замусоленную колоду карт и присела среди арестантов.
Арестанты тесно сгрудились вокруг нее. Только Бочкарь с Анисьей да Васька со Стратилатовной сидели парочками на своих местах и тихо ворковали. Даже бородач с избитыми ногами подошел и наклонился над просвирней. Раскладывая на коленях карты она мягко, задушевным, успокаивающим голосом рассказывала:
— При этом, при моем теперешнем положении, конечно, не хорошо это, ну уж будто што для вашего веселья расскажу. Яшенька-то этот, старичок-то. Вот тот лысый-то. Все тоже сны видает… И сколько уж годов видает он все один сон. Вы бы его порасспросили рассказать! — она оторвалась от карт и обратилась к Яше. — Эй ты, Яшенька, о чем задумался?
— А ни о чем, Петровнушка. Птичку я тут слушаю. Больно сладко поют эти жаворушки малые. — он помолчал и будто сам с собою продолжал: — Бывало эдак-то на пашне слушаешь их, слушаешь, бывало. Маленький тогда я был. А как ровно сейчас помню. Тятенька, бывало, рано встанет да уйдет сеять, а я сплю-сплю и вдруг слышу — надо мной они: чири-и, чири-и!..
Августа Петровна улыбнулась радостной улыбкой.
— Видите, дите какое! Чири-и, чири-и!.. Ах, Господи прости!
Она вздохнула глубоко и добавила!
— Мы с ним и выросли в одной деревне и чуть было не поженились. И я желала, и он за меня сватался. А вот подите же: братец его и воспротивился, потому што я церковница, а они староверы. Долго все рассказывать, а только и он из веры ихней ушел и на всю жизнь холостой остался. И я замужем нажилась и во вдовах наплакалась. А вот, глядите-ка: судьба-то нас свела где!.. И верьте мне, родимушки, што это так, знать, предуказанно! Об одном теперь молюся… Чтобы как-нибудь без лишнего зла жисть свою покончить, как говориться: мирно бы и не постыдно.
Конвойный окрикнул Яшу. Яша, взяв пустые ведра, ушел к походной кухне.
Просвирня испугалась, оглянулась, но, видя, что ее не требуют, продолжала гадание.
— А ну-ка думайте шибче: кто чего желает?
Конвойные, следя за арестантами, с любопытством прислушивались к просвирне, изредка поглядывая в сторону дремавшего взводного.
— Конечное дело, об чем наша дума! — говорил рыжий. — Об одном для всех: о воле…
— На каторгу пошли! — сильно выговорила Анисья и, впервые вслушавшись в страшное слово, еще раз повторила в отчаянии: на каторгу! На каторге дитенка рожу.
Матвей-Микула прижимался к ней, забывая, где он находится, но невольно ловля отдельные слова просвирни, которые так радовали и печалили:
— Погадаемте о воле, братки. О светлой божьей воле.
А Анисью это раздражало.
— Воля! Эх, если бы мне дали волю! Змеей бы проползла да отыскала бы ее. Я б ей шею обвила и задушила бы, зажалила б ее. Злодейку, богомолицу проклятую!
Бочкарь же прижимал и целовал ее и, поддавшись страстному влечению к молодой, красивой женщине, шептал что-то, как пьяный. И точно сонный услыхал, как рыжий каторжанин воскликнул:
— Выпадает? Воля? Да неужто?…
Просвирня засмеялась, развела руками:
— Не знаю, воля это, али што другое, братики, а только карта падает хорошая.
Все затихли и с надеждой смотрели на старуху и на карты.
А Бочкарь припал к губам Анисьи.
Конвойные и каторжане, увлеченные гаданием, не видали этого, но за то зорко видела все Стратилатовна.
Просвирня же торжественно воскликнула:
— Врут карты и я вру… Ну, ежели не врут, то будет вам, родимушки, какая то большая радость!
И все повеселели, все поверили, сомкнулись над ворожеей и даже бородач повеселел и ухмыльнулся. Яша принес новое ведро кипятку и Митькину гармошку.
— Принес? — радостно хватаясь за гармошку и прижимая ее к сердцу закричал Митька. — Вот спасибо, Яша! Жену мою принес… Да как же это тебе выдали?
— А ну-ка расскажи нам, старичок. Про сон-то!.. — громко попросил широкий, — Может все к одному?
— А ты поиграй нам! — обратился рыжий к Митьке.
И все еще никто не обращал внимания на Анисью и Матвея.
— Ты не прижимай меня… Увидят! Начальнику доложат, — говорила Анисья, а сама все больше пламенела от объятий стосковавшегося по ее телу сильного и разгоревшегося Бочкаря-Микулы, который глухо отвечал ей:
— Сейчас я как во сне все вижу… А чую тебя, как будто в первый раз… Таково хмельно мне!.. Неужто мы в последние видаемся?
А каторжане хором уговаривали Яшу:
— Ну, расскажи нам, дядька! Расскажи про сны-то…
Яша ухмыльнулся, погладил свою лысину и стал возле просвирни, светлый, устремленный в высоту, как на молитве.
— А уж и не знаю, ребятушки… Сумею ли рассказать-то? — начал он, конфузливо откашливаясь. — Вот вижу, как наяву, а рассказать… Не знаю как начать. Может вы смеяться будете.
С явным нетерпением каторжане шумно говорили:
— Ну-ну! Што ты! Какой уж смех нам? Как умеешь. Расскажи!
Стратилатовна толкнула в плечо Ваську:
— А те-то, те-то!.. Погляди-ка. Милуются.
Конвойные обошли взвод, перешепнулись меж собою, со скукою на лицах посмотрели назад, поджидая смену, посмотрели в сторону совсем заснувшего взводного и, ставши на свои посты, стали слушать Яшу. В сторону же Анисьи и Стратилатовны глядели вскользь, стыдливо, как смотрят в сторону супругов.
Выпрямился бородач и, слушая, угрюмо опустил глаза к дороге.
— Это я не про свою келейку, которую всегда-то вижу, — начал Яша. — А видел я совсем другой недавно сон. Вижу, будто бы, брателки, вхожу я в церкву… Не то в хоромину какую. Сперва бы это церква, опосля, когда внутрь взошел, будто бы большой пресветлый терем. В жизни своей я, брателки, не видывал такого, окромя церкви, а даже и во сне не видывал. Когда был маленький — мне бабонька сказывала сказку про царя Гвидона и про светлый терем морской царицы. Ну, во сне не видывал такого. И рассказать даже не сумею, брателки…
— Ну, ничего, сказывай, как можешь, — нетерпеливо потребовал широкий.
— Скорее сказывай! — подтвердил бледнолицый. — А то скоро нас погонят — не успеешь.
— Вот как бы, брателки мои, вхожу я в этот терем, а посреди бы за столами, за дубовыми, за скатертями самобраными, как в сказке сказывается, в одеждах праздничных и самоцветных сидите будто бы все вы, все значит осужденные… И будто все на воле!..
— На воле? — стоном-эхом отозвались голоса.
— На воле, брателки! — еще светлее улыбнулся Яша. — И будто бы по середине на красном месте набольший из вас, эдакой пригожий молодец, навроде бы Матвея нашего! Пир будто пируете свадебный и песни все таково хорошо и весело поете все… А двери бы раскрыты широко и через них видать бы все вот это самое приволье!.. Ну, как есть всю эту землю Божию, брателки!
Лица каторжан посветлели. Все слушали, затихнув и ожидая дальнейших слов Яши так, как будто этими словами решалась судьба всей каторги. И Яша, помолчав, продолжал:
— А мы будто с Петровнушкой-то служим вам всем при столе и стоим как бы в отдалении друг от друга. И смотрим бы на диво это и боимся слово сказать… Чтоб сон-то не вспугнуть, потому што все мы твердо знаем, што все это во сне привиделось.
— Как складно сказывает Яша! — прошептала Анисья. — Они все его слушают, как малые ребята…
Микула тоже слушал и шептал Анисье:
— Пошто ж мы раньше так с тобой не миловались? Пошто ж мы не могли на воле так любиться?..
Просвирня тихо поднялась с места и, увидев Бочкаря с Анисьей, стала так, чтобы загородить их собою от затихших арестантов. И восторженно шепнула умиленному бородачу.
— Сам сказывает, сам, родимушка… Раньше дак, просишь его, просишь — не желает. А сегодня, ишь, разговорился.
— Погоди ты, не мешай ему! — шепнул Петровне бледнолицый.
А Стратилатовна опять кольнула взглядом в сторону Анисьи и Микулы.
— А те-то, те-то што делают!
— Это Яшка да просвирня все подстроили! — проворчал Васька. — Штобы зубы всем заговорить… Анисья их подговорила, чтобы поиграться со своим миленым.
— Много там виделось, — продолжал рассказ свой Яша, — ну только всего я не сумею рассказать… Может потом припомню все. Про клады много было сказов… Каждый про свой клад бы вроде как по песне спел. Потом бы входит мой брателко, меньшак Вавила Селиверстыч. А после бы племянник мой Корнил, а потом бы и Лимпея, сноха Вавилина. И будто все бы с приношением. А Корнил-то, мой племянник, будто бы несет мою часовенку-то сонную… Ну только бы она вся очень маленькая, как игрушка. — Яша потихоньку вытер набежавшую слезу. — Тут много было всего… Не суметь мне вам сказать… Потому што я хочу сказать, а не могу…
— А што ж ты плачешь, старичок? — жалостливо спросил у Яши рыжий каторжанин.
Яша начал еще горше плакать и сквозь слезы отвечал:
— Потому, что, брателки, я вижу, что не моя это часовенка, и мне бы таково-то горько стало, а вокруг меня поют бы и утешают бы меня ровно бы ангелы где-то далеко. И поют бы они:
— ‘Всякое ныне житейское отложим попечение’… И кто-то будто бы снаружи глас мне подал, штобы я глядел на горы. — И таково ли мне стало радостно стоять и слушать. А стоять-то я будто и не могу. И глядеть на горы бы не смею. У меня будто ноги отнялись от испуга, что сейчас мы все проснемся и я слова молвить не могу, а ангелы будто все краше, все умильнее поют бы:
— …’Всякое ныне житейское отложим попечение’… — И вот бы, брателки, взглянул я на горы… А там бы выше туч возвысился, стоит бы храм великий и такой пресветлый и такой-то огромадный, белый-белый, аж для глаз больно… И вижу бы я: все вы туда начали смотреть, а увидать будто бы все не можете… Которые бы видят, а больше не видят… И как бы все мы слышим глас таково явственно:
‘Прийдите ко мне все труждающие…’
Но Яша не окончил. Стратилатовна не вытерпела, крикнула:
— Этот зубы тут заговаривает, а те-то там, бессовестные рожи… Поглядите-ка, сплелися! — она ткнула пальцем в сторону Анисьи.
Бочкарь услышал, волком посмотрел на арестантов и еще крепче обнял женщину, страстно говоря ей:
— Ничего! Пускай все видят. Потому, я чую: мы впоследние видимся.
Анисья обомлела и со слезами на глазах заговорила что-то пьяное, почти безумное:
— Да, да! Сплелися! Пускай все видят! Не стыжуся. Совесть потеряла. Каторжная стала! Несчастный мой, ребеночек!.. Куда же я его деваю? Арестаненочек!.. Пропала втуне вся любовь моя. Пропало все-о!..
Каторжане встали с мест, посмотрели с удивлением, потом с усмешками, и вдруг их всех охватило чувство зависти, затем злобы одних и явной похоти других. И вырвался из их грудей какой-то протяжный рычащий стон без слов.
А Яша повернулся, обидно всхлипнул и сказал:
— Никого я не заговаривал. Как видел, брателки, так и сказал.
Но Яшу уже никто не слушал. Каторжане безрассудно и безвольно бросились к Анисье, протягивая скованные руки к распустившейся на руках Микулы женщине.
Вспыхнул целый вихрь желаний огненных, звериный рев и звон цепей. Конвойные бегали вокруг взвода, оцепили каторжан, но растерялись и не знали, что делать.
— Уберите баб отсюда!.. Уберите! — закричал высокий бородач. — Я знаю это зелье! Я сам за бабу пострадал!..
— Нет, нам давайте их!.. Давайте!.. Мы тоже баб сколько годов не видели! — кричали, рычали и неистово смеялись каторжане.
Одни схватили Стратилатовну, вступили в драку с Васькой, другие бросились к Анисье.
— Вот эту нам отдайте… Этую!..
А один, с перекошенным ртом, облапал даже Августу Петровну.
Даже Митька ошалел и ни с того ни с сего грянул плясовую.
Как обожженный вскочил с места взводный и, выхватывая у первого конвойного винтовку, закричал неистово:
— Што такое? Бунт? Побег? Перестреляю!..
— Стреляй! — взревела грубым, хриплым голосом Анисья и, для чего-то раскосмативши себя, встала, бросилась навстречу взводному, конвойным и каторжанам, с надрывным воплем, — Нате же меня!.. Рвите на части, как собаки падаль… Нате!.. Я заслужи-ила все-о-о… Я заслужила!.. И не гожусь я в матери! Я каторжная! Я распутная!..
И еще буйней, еще неистовее закричали каторжане, снова бросились к Анисье, которую удерживал Бочкарь и грохотал, бросаясь в драку.
— Всех… Всех передушу! Зубами рвать начну. Сволочи-и!
Голос взводного показался слабым и неслышным, когда он скомандовал:
— Взвод!.. Прикладами!.. — а сам не удержался, невольно надавил на курок винтовки и выстрелил.
Яша схватился за сердце и медленно стал оседать к ногам Микулы, улыбаясь и чуть слышно уговаривая арестантов:
— Перестаньте, брателки… Отложите попеченье… Веруйте!
Просвирня первая почуяла беду.
Яшенька… Яша!.. — закричала она, склоняясь над упавшим Яшей.
Звук ли выстрела, или падение Яши, или ворвавшиеся в круг взбунтовавшихся двое самых высоких и самых свирепых арестантов, старого бородача и молодого Бочкаря, которые остановили взгляды друг на друге и замерли в молчании, — неизвестно что внезапно водворило тишину, и тишина была такая, что даже взводный не решился нарушить ее. Стоял и, пораженный тем, что видел, ощупывал горячий ствол винтовки, как бы не веря, что она могла убить. Наконец, он понял, что произошло и тихо проворчал на арестантов:
— Ну, вот… Набунтовали!..
Из партии на шум и выстрел прибежал начальник, и пока перепуганный взводный излагал ему событие, Анисья, полузакрывши глаза, с опущенными руками, стояла, как застывшая. Потом всмотрелась в лицо Якова и упала перед ним на колени.
— Яша!.. Деданька мой бедный!.. Прости ты меня! Прости!.. И тебя я погубила! Всех я погубила. Все я радости убила!
Яша слабо улыбнулся ей побелевшими губами и с усилием поднял коченеющую руку, но перекрестить ее не смог.
— Господь тебя простит, дитятко болезное… — произнес он еле слышно. — Меня простите, Христа ради! — сказал он всем смотревшим на него и, точно засыпая, закрыл глаза.
Анисья позабыла о любви своей к Матвею Бочкарю, о каторге, обо всех скорбях своих, и даже о зачавшейся в ней новой жизни.
— Старичок блаженный! — как родителя оплакивала она Яшу. — Как же я тебя раньше не видела? Как же раньше я тебя не понимала?
Начальник бело и свирепо осмотрел взвод. Подтянулся, похудел и потемнел перед ним взводный унтер-офицер.
— Кто позволил здесь устроить свидание с бабами? — сухо и жестоко посмотрел он на взводного начальника. — В каторгу захотел, а?
Взводный почему-то пристально взглянул на двух самых высоких арестантов, которые, узнав друг друга, не могли вымолвить ни одного слова и, стояли, как смертельные враги.
Васька же, пытаясь удержать возле себя Стратилатовну, лепетал:
— Господин начальник! Моя ж не виновата. Не она ж причина!..
Начальник молча подал знак конвойным, указав на просвирню:
— Убрать всех баб сию минуту! Завтра же переведу их на другую партию.
Но Августа Петровна положила на свои колени голову умирающего Яши и твердо отчеканила:
— Ну, нет, родимушки… Коли меня, стреляй меня, а только я его покинуть не могу… Да он же еще дышит! — заскрипела она, подавляя рыдания. — Еще теплый. Может он еще и выживает.
Взводный становился все угрюмее и не смел сказать ни слова, а начальник, увидев Яшу, смягчился.
— Старика-то зря поранили. Сашкунов! Останешься при них. Фельдшер на подводу подберет. — и, обращаясь к арестантам, скомандовал неумолимым беспощадным голосом:
— Построиться в ряды!
Потом, видимо для укрепления дисциплины, громко сказал взводному:
— Молодец! Спасибо! За подавление бунта представлю тебя к награде.
— Рад стараться, ваш-сок-род! — отчеканил взводный и скомандовал:
— Смирно!
— Готов поход! — коротко приказал начальник и ушел к обозу.
Микула даже не видел, как увели Анисью, не вспомнил, что она с ним не простилась. Только Митька видел, как медленно пошла она, прямая и высокая, точно на ногах уснувшая, забывшая про все.
Матвей Бочкарь все еще стоял возле старика, не веря глазам своим, что это тот самый Илья Иваныч Лукичев, могучий и завидный богатырь ямщик, которого так пышно поженила на себе сестра его, вдова купца, Овдотья Петровановна, убитая Ильею, его вот этими, ужасно длинными и волосатыми руками.
Доносился подавленный вой уводимой Стратилатовны, почуявшей, что она больше никогда не увидит верного ей Ваську Слесаря.
Васька же построился в переднюю шеренгу и тихо ныл без слов.
Застыв над умирающим, жадно слушала просвирня его последние предсмертные слова м повторяла нежно:
— Говори, Яшенька, сказывай!.. Все расскажу им, все до капельки.
Как бичом стегали слова взводного, проклинавшего арестантов. Уже ушел и стал в ряд Илья Иваныч Лукичев. Но не узнал, забыл свое каторжное имя Микула Петрованович. Впервые за последние семь лет, как он стал носить чужое имя, — впервые был он не Матвей Бочкарь.
Навсегда и окончательно отняли гармошку у Митьки Калюшкина. Жалко усмехнулся Митька, когда взводный прокричал Микуле:
— Што же ты думаешь, тебя с сударкой на подводе повезут?.. Матвей Бочкарь! Кому я говорю? Ставай в шеренгу!
Микула повернулся к взводному и крикнул:
— Нету больше тут Матвея Бочкаря!
— Чего такое? — удивился взводный.
Вместо Микулы взводному ответил Илья Иваныч:
— Сызмальства его знаю…
Но он не договорил, как будто поперхнулся. Потому что увидал возле куста на косогоре изжелта седую бороду, а потом и всего деда. И оба снова замолчали, будто умерли для этой жизни, где так долго может жить в райском приволье старый пасечник, и где нет места для богатырей могучих.
Да и нельзя уже было сказать ни одного слова. Арестантский строй хуже солдатского.
— Шаг на месте! — вскидывая на плечо винтовку и подтягиваясь, будто на смотру, скомандовал военный. — Запевало!.. Песню!
Робко, нехотя затянул слабый голос бледнолицего.
Как за каменной стеною За решеточкой стальной.
И подхватили все бушующей вьюгой.
Сидел молодец — мальчишка Не женатый — холостой…
— Шагом марш!.. Аз, два!
И первый взвод каторжан, в такой песне, грозно звеня цепями, как закованная в зловещую сталь страшная сила, двинулся по тракту с взглядами, устремленными в голубую и неведомую даль.
Долго идет по тракту партия. Сурово озирались проходившие на умирающего Яшу, голову которого все еще держала на коленях Августа Петровна. Прошли и каторжные женщины, среди которых, с широко открытыми, как бы увидевшими что-то новое глазами, прошла красавица Анисья.
Наконец затихла песня, умолк лязг цепей и скрип обоза, подобравшего Яшу на подводу, медленно растаяла партия арестантов в ярком солнечно-зеленом дне.
Старый пасечник смелее вышел на простор дороги, сделал козырек из дрогнувшей руки и долго-долго всматривался в след пылившей веренице жуткого обоза.
И не узнает никогда старик, что двое арестантов, самые высокие, были когда-то на его пасеке и ели мед, и пели песни над оврагом, и носились мимо на ретивых тройках…
Знает только об одном: давно пора бы умереть ему, а вот Бог грехи терпит.
Наступила тишина. Снова зазвенела иволга, защебетал в небе жаворонок, послышалось гудение домовитых пчел.
А про закованную силушку Ильи с Микулою и невдомек слуге пчелиному.
Ушли по тракту каторжане. Улеглась пыль на дороге, поднятая их закованными, в кровь разбитыми ногами. Но долго еще роились мухи над темным пятнышком на пыли дорожной: совсем немного просочилось крови на землю из сердца Яши.
Вышло солнце на середину неба, высушило все до капли. Но рассказ его о сне прекрасном, о чудесном храме белом на горах высоких, навсегда с собой взяли каторжане.
Семь рассказов вам рассказано. Семь подробностей показано про беды-горести, про радости простые, про жизнь народную.
Семь правд больших, хотя и с малыми неправдушками, кривденятками-прикрасами, как водится в дружеской беседе.
А восьмая — вся неправда, или, правда непонятная.
Потому, что волен всяк свою красоту искать и понимать по своему разуму. Может быть, в том и радость мира сущего, что всякая душа — отдельный храм, а всякий разум — мир премудрости.
Вот, скажем, видите вы сон, как будто вас ведут какие-то враги — убить или замкнуть в темницу вечную. Подкосились ваши ноги, опустились руки от боязни, отнялся язык и страхом переполнено и остановилось сердце ваше. Ан, вдруг проснулись: ‘Господи, какая радость: это же, ведь, только приснилось!..’
Но радость быстро, быстро вас оставила и улетела в сказочный край свой, и встретили вы день с обычной заботой, а вскоре и про тяжкий сон позабыли и про светлую радость, что навестила вас при пробуждении. А почему такое?.. А потому такое, что слишком много получаете вы воли, через чур разбаловались вы светом божьим, через меру примелькались вам земные чудеса…
Но вот нечаянно случилось с вами горе: заперли вас взаправду в темную тюрьму и сразу представляются вам светлыми, несбыточными чудесами даже пасмурные дни осенней непогоды где-нибудь в просторном поле на охоте.
А цветы лазоревые в летнем поле! А всходы и заходы золотого солнца над родимою землею! А проголосная песенка возлюбленного друга в яркий полдень! А зной хмельной любви с верной подружкой, с чародейной улыбкою губ ее румяных!..
Эх, вы, люди-люди, горетворцы! Сами вы себе враги-злодеи, сами самые заклятые враги вашей свободы.
А раз так, то и не смейте жаловаться на неволю, да на злую долю. Никому не слышны ваши жалобы и слезы. Все это испытано, горькою отравою до дна выпито. И всем скажу теперь не ласковую правду: если вешнее солнце для вас не чудо — то весь мир великий для вас мертвая пустыня. Если в радостях неисчислимых живой жизни вы не слышите дыхания и благословения Бога — вся вселенная для вас — тесная темница.
И если вы не верите и не хотите знать чудес и радостей вседневных, если не умеете принять живых красот, данных вам самой явью без числа и меры, то хоть научитесь чуять радость снов и сказок, вымышленных грез бесплотных!
И благословляйте ваши казематы и темницы, без которых вы так скоро забываете и грезить и молится…
… Сперт и душен воздух в тюремных камерах. Не снятся здесь, не грезятся хорошие сны. Порою совсем не спится арестантам. Грешные, страшные и безобразные одолевают думы побледневшего и похудевшего Микулу. Зло берет на храп товарищей, за сердце берут стальные шелесты цепей спросонья.
Где-то далеко оставлена Анисья. Никто не скажет, куда погнали Илью Иваныча, Ваську Слесаря и гармониста Митьку.
Где-то в шахтах грезятся Ваське клады степных курганов, а не клады ему дороги, а степь-приволье. Редко они снятся ему по ночам, и убегает он от кладов, но клады его не пускают… Встают из-под земли витязи на быстрых конях и бегут с Васькой степью. А добытое золото тяжелыми цепями обвивает ему ноги. Он пытается стряхнуть его, но от звона цепей просыпается и, придерживая бьющееся сердце, стонет, вспоминая Стратилатовну, о которой тоже уже давно не слышно, где она и что с ней.
Вздрагивает во сне Митька Калюшкин. Все кажется ему, что церковь красит и поет — хорошо поется в пустой церкви. Множится голос под куполом, и веселят глаз яркие краски. Бесконечно пел бы красильщик — от восхода и до заката солнышка. Но качается веревочная лестница, и Митька хочет уцепиться, щупает ногой приступку, но приступки нет совсем, и прыгает тяжелая нога, проваливаясь в пустоту и, увлекая за собой другую, скованную цепью, гонит грезу.
Думает о них Микула, запертый с чужими, незнакомыми ворами и убийцами. Сплевывает нехорошую слюну на пол, но вкус во рту делается еще противнее и кажется, что отделяются от скул щеки и от зубов десны и губы. Все заживо сварилось или отгнивает в этой страшной, густой духоте и вони. Тело делается тяжелым, кости закипают в вязкой гуще, как в вару — хочется их вынуть, выставить куда-нибудь на солнцепек, как сырые березовые поленья.
И не дождаться утра. Как ни рано будят каторжан на работу — бесконечна ночь арестантская.
Но вот встали, загремели цепи, льющейся рекой железных колец, выползли во двор и первые глотки зимнего морозного воздуха закружили голову, как первая любовь. Но умылись, наскоро выпили свой чай-помои, съели утреннюю порцию затхлого хлеба, игрой забавой-забавой кажется работа в белом, чистом, шелестящем и рассыпчатом снегу, на рубке дров.
Тут и тело молодеет так, что вовсе нет у него веса, и восковое лицо чуть покрывается румянцем, и какие-то обрывки дум-надежд приходят в голову.
Когда же выходит на небо солнце и загорается ослепительно-белый зимний сибирский день — так вкусно пахнут опилки сосен и берез, и так ласково поет поперечная пила в руках Микулы.
До изнеможения рубит, пилит и ворочает дрова Микула. Приспособился с цепями: не звенят и не мешают. Страшно и подумать, что рубку дров могут ему заменить работой в шахте. Поэтому старается Микула, ласков с товарищами по работе и послушен с надзирателями, как ребенок. Ненавистен за вынос — леность к соседям по работе, неопытен в лукавстве, не ходит к фельдшеру, не жалуется на плохую пищу. Только бы работать на снегу, в лесу, на воздухе. И редко-редко на минутку сядет на пенек или на бревно покурить, затянется табаком, склонится, глаза закроет — и… Все, все, все!.. Что было и чего не было — пригрезится, не то, как сон, не то, как явь былая или будущая, но возможная, живая, правдишная и чудесная!..
Эх, да что там! Жизнь — минута, каторга, тюрьма, неволя — все это только сон тяжелый… А то, что грезится — явь и правда! Потому, что были поля и дубравы, носились по ним тройки лошадей, была красавица Анисья и святой старик Яша с его радостными снами.
И сны его не сны, а правда. Правда! Правда!.. Разве не правда — этот белый, чистый и ослепительно сверкающий снег?
Кончилась давно ночь в тюремной камере, а с нею давно кончилась и каторжная жизнь Микулы и началась чудесная невероятная, как в сказке, но правдивей и красивей, чем во сне и в сказке.
И не один Микула — все, кто слышал и запомнил и унес с собой рассказ блаженненького Яши-старичка про сон его, — у всех запала эта сладостная думка о пресветлом храме-тереме… Есть он или нет его — неважно! Важно, что он должен быть. И стал!
И вот сбылось… Все, все сбылось, хотя и не совсем все так, а все-таки сбылось чудесно, как чудесное солнце, как чудесные реки, и луга, и горы со снегами на вершинах.
Все сбылось!
И сбылось все там же, на распрекрасном мете возле дедушкиной пасеки. Сама собой построилась, раскрасилась и озарилась солнцем самоцветная хоромина. Всеми яркими цветам разукрашена и раззолочена, низкие своды стрельчаты, как в церкви, и все мастерство самодельное, ручное, узорчатое. Расписывали всё иконописцы, веселые церковные красильщики местные и древне-византийские, заморские мастера. Над окнами и на столбах золотые маковки и узорная резьба, на стенах синяя глазурь и бирюза, и серебро лепное.
Обширная палата и трапезная, и моленная с открытыми настежь тремя широкими и низкими дверями, похожими на иконостас, и разделена она на две половины широкими, вверху крутыми, раззолоченными арками, поверх которых синий потолок, усыпанный серебряными звездами.
А в пролеты дверей видно яркое, утрене весеннее приволье гор, полей, лугов и реки, уже знакомых. Только на всем теперь лежала дымка призрачной голубизны.
Посреди хоромины стоял предлинный стол, покрытый золотистою парчовою скатертью, а на столе старинные блюда с яствами сосуды с винами, ковши и чаши, большие, бело-румяные пироги и караваи хлеба. Ломился стол от обилия различных фруктов, яств и браги.
А за столом сидели попарно все знакомые, недавние невольники и между ними посреди Микула и Анисья в брачных старорусских, полунатуральных, полусказочных нарядах. Справа рядом с Микулой — Васька Слесарь и Стратилатовна, слева рядом с Анисьей — Лизанька Цветочек и Митька Колюшкин, а далее множество гостей — товарищей недавних по несчастью и все они с женами или с невестами, и все в полу боярских ярких сказочных нарядах.
А у концов стола, поодаль друг от друга, стояли, ожидая приказаний, Яша и просвирня оба в белых, длинных, холстяных рубахах, подпоясанных простыми веревочками. С удивлением и любопытством смотрели они на застолье, не веря всему, что видели. И казалось, что никто из бывших за столом не верил всему происходившему. Может быть поэтому-то все сидели неподвижно, будто все кого-то ждали самого главного, или к чему-то боязливо или радостно прислушивались.
И вот раздался голос вдалеке, тягучий и пугающий:
— Слуша-ай!..
А сверху из под купола, как гром упал другой, неведомый:
— Рано! Рано! Спите!.. Посыпайте!
Микула подал знак всему застолью и все хором тихой песней ответили, как эхо:
— Рано… Рано… Спите… Посыпайте.
И подал знак тишины и снова все затихли в ожидании.
А голос из-под купола опять протрубил:
— Волю?.. Дадут волю!.. Как же более! Ждите!
И уже более радостно и громко пропел хор пирующих:
— Волю!.. Дадут волю!.. Как же более? Ждите!
И долго повторяли это все пирующие, изменяя голоса и мотив пения.
— Слуша-ай! — снова прилетело слово издалека.
Звонким, внезапно-радостным голосом отозвалась на этот голос Анисья:
— Слушаю, милый мой! Слушаю, родимый! — и порываясь из за стола сказала: — Это мой ребеночек, незаконнорожденный ищет меня… Я оставила его чужим людям на воспитание. Я хочу найти его. Я хочу к себе вернуть его!
Но Микула удержал ее, стал упрашивать:
— Не уходи от меня: ты теперь моя суженная. Ты жена моя, Богом данная!
— Я жена твоя Богом данная?.. — недоверчив спросила Анисья.
И подтвердил ей хор печальной дружной песнею:
Я жена твоя Богом данная,
Бесприданная да желанная…
Ой, вы милые, вы подруженьки,
Вы, боярыни, гости званые,
Не обидьте меня, молодешеньку,
Бесприютную, сиротешеньку…
— А я тебя доспею лебедью морской царицей и у Гвидона у царя в тереме мы жить будем! — сказал Микула, улыбаясь.
Но Анисья, все еще, не веря, спрашивала у всех:
— В тереме?.. у Гвидона, у царя?..
Отчетливой скороговоркой, точно трепака отплясывая, все ответили:
— У Гвидона, у царя! Тридцать три богатыря!..
— А я тридцать который? — строго спросил Микула, но все испуганно молчали.
— Слуша-ай! — снова донеслось издалека.
— Зовет меня мой мальчик! Зовет меня, родимый! — качаясь, пела Анисья. — С тоски-кручины обо мне он давно умер и в сырую землю схоронен.
— Клад в земле, ребятушки! — невпопад заявил Васька. — Тыщи годов лежит схоронен, запечатан словом черным. Клад!
И опять все хором повторили:
Клад в земле лежит, ребятушки,
Тысячи годов лежит схоронен,
Запечатан словом черным…
Клад. Клад. Клад.
Но Митька, подыгрывая на гармонике, все по своему переиначил:
Клад в закладе, отдан дяде,
Перекладина — судьбе.
Во твоем ли милом взгляде
Потайная ворожба!
Со звонким, радостным смехом, точно жаворонок, защебетала Лизанька Цветочек:
— Дяденьки! Тетаньки! А я, правда, ворожила в тот крещенский вечер — воском на воде. И милому моему вылились цепи. А это неправда! Вот он мой милый, со мною, со мною! У нас будет ребеночек, ребеночек. Хороший, толстенький, тяжеленький. Я его буду нянчить, вот так качать и баюкать и песню напевать.
И она качала на руках и прижимала к сердцу и пела, полная любви и нежности к малютке:
О-о, о-о, бай-бай бай!
Спи, мой милый, посыпай!
Бука-Стука не пугай,
А подай нам каравай…
Все смотрели на Лизаньку с нежностью и радостью, каждый спешил пропеть или рассказать про себя самое веселое и самое радостное.
Захлебываясь счастьем и обращаясь к своей подруге, первым заговорил бледнолицый.
— А што? Помнишь, помнишь? Как у нас с тобою Васенька-то, первачок родился? Вот ты эдакая же дурочка была! — и он встал с места и, приплясывая, похвастал: — А теперича она у меня еще лучше! Поглядите-ка, поглядите-ка: каково нам хорошохонько!
Но широкий перебил его и, подбочениваясь, на манер разудалого разбойника стал рассказывать:
— В кургане братском у лихого атамана, у Степана, клады, братцы мои! Лежали триста годов, никому не давались. И вот они, стало быть, до нашей воли долежались. — он ударил сильною рукою по столу и закричал: — Кто может больше меня унести на закоротках золота? Кто? — и повернулся к своей подруге: — Я тебя могу носить, как лебяжью пушинку на руках. Сила моя, силушка! Не страшен мне с тобой никакой лесной разбойничек. Эх, дружки мои товарищи! Не нагулялся я еще по рекам русским многоводным. Не належался я еще на песках желтых, сыпучих, прибрежных. Не напился я еще до пьяна вина зеленого. Не сполюбил я еще мою лебедь белую, всей кровью сердца моего ненасытного!
А рыжий перебил широкого и, захлебываясь счастьем, начал всех горячо уверять:
— А я же? Я же ведь тогда в одночасье полюбил-то ее как! Да еще сон мне эдакий дурной привиделся, будто я ее силком взял. А она же, вот она! — он взял за руку свою подругу. — Да я же теперича, после сна такого глупого, сполюблю же тебя, как голубь сизый любит свою голубиню. Эй, вы други, вы товарищи! Из-за того, што вот она теперича со мною, я хочу служить вам всем, как самый малый и послушный ваш братишка. Ну, што ж бы мне такое сделать? Эх, радость моя через край из меня льется и не могу я слова отыскать такого! — и вдруг он густым басом возгласил: — Великому нашему боярину Микуле сыну Петровановичу с благоверною супругою Аниисьею Ивановной и со всеми их гостями зваными — благополучное и мирное житие, здравие же их и спасение во всем благое поспешание, и спаси их Господи, на многие лета!
Хор торжественно и радостно подхватил:
— Многие лета, многие лета, многие лета!..
Залилась смешком рассыпчатым и Стратилатовна.
— А я-то, дура, как в ту пору испугалась! Ведь я, так родимые, и думала, что все это взаправду. А оно все, слава тебе господи, какая есть одна забава! Ну, простите меня за сумления мои, простите меня, бабу глупую. Прости меня, Анисья Ивановна!
Она потрепала Ваську по плечу и залилась веселым смехом.
— Нашли-таки мы клад свой, слава тебе Господи!
Все вслед за Стратилатовной громко засмеялись, только сам Микула встал из-за стола и бледный, с ужасом в глазах, увидел на другой половине хоромины сестру Овдотью Петровановну в богатой лисьей шубе, в кашемировой шали, веселую и возбужденную. А вслед за ней в бобровой шапке, в новом меховом кафтане с топором в руках вбежал Илья Иваныч и закричал громовым голосом:
— Опять к проезжему ходила?
— Да образумься ты! — испуганно и ласково ответила Овдотья Петровановна и захохотала. — Откуда ты проезжего тут взял?
— Смешно тебе! — взревел Илья Иваныч, — А я видал его на земской. Убью-у!..
— Не убивай! — вдруг закричала женщина. — Зверь лютый. Надоел ты, опостылел мне! Не пошла бы, да пойду нарошно!
И взмахнул и опустил топор Илья Иваныч, и… исчезло страшное видение, но Микула закричал на всю хоромину:
— Уби-ил!
Испугались, замолчали, зашептали все пирующие и никто ничего не понял. Только поняла все Анисья и утешала печальною ласкою:
— Опять тебе сестра привиделась? Ну, не было того. Ну, не было. Не пугайся, не печалуйся!
Обернулся Микула в другую сторону, а оттуда вошел какой-то богатырь, похожий на самого Микулу, но в кольчуге и с мечом у пояса, и в шишаке и громко возгласил:
— Воля, говорю вам!.. Воля!.. Цепи ваши спали… По кольцу сами рассыпались!
И встало все застолье, стоя все пропели, кланяясь богатырю:
Воля, слышим, воля…
Цепи наши спали!
По кольцу сами рассыпались…
С радостным удивлением спросил Микула у Анисьи:
— Неужто мы не спим, моя разлюбезная? Неужто мы взаправду пир пируем свадебный? Неужто мы на воле праздник празднуем? И родимое мое имечко ко мне вернулося?
А за ним, все так же дружно и созвучно хор пропел:
Пир пируем,
Праздник празднуем
На воле!.. На воле!..
Небывалой радостью засветилась Анисья.
— На воле?.. Не во сне?.. говорила она, обращаясь к Микуле: — А я-то видела сон страшный! Будто мы с тобою, мой суженый, в несчастье осуждены. Ой, люди добрые! — закачалась она из стороны в сторону, — Какой мне долгой, какой мне страшный сон привиделся!..
Помолчал Микула, осмотрел всех, ощупал стол и скатерть, заглянул в лицо Анисьи и радостно сказал:
— А я думал, што то было взаправду, а это сон мне снится! А выходит будто то был сон, а это все взаправду.
— А это все взаправду! — подтвердила Анисья, обнимая его. — Вон смотри-ка здесь и богатырь прекрасный, и все сопутники наши любезные. И Вася, и Митюха, и Лизанька, и вот он Яша. Жив живехонек! Яша старичок!
И Микула посмотрел на двойника-богатыря и пригласил его:
— Подойди-ка ко мне, братан мой! Побратаемся! Я тоже богатырь Микула Петрованович! — он широко обвел вокруг себя рукою. — Мы все теперь богатыри, родные братья, все на воле, дружки мои разлюбезные. И вот же свет весь белый перед нами, все поля и горы, и леса, и все дороженьки открыты перед нами. Мы можем вот сейчас пойти на все четыре стороны! Мы можем разлететься, как орлы, как птицы вольные на все четыре ветра! А можем вот сейчас здесь хороводом закружиться! Мы все, ребятушки, ведь, молодые да пригожие! Мы все с любезными подружками. Давайте, заводите хоровод! Заиграем песни наши развеселые!
И вышел за руку с Анисьей из-за стола и вывел все застолье яркой пестрой лентой на середину хоромины. Запел могучим голосом:
Э-эх, во лузьях!
Заплясал, запел, закружился пестрый хоровод.
Во лузьях, лузьях,
В зеленых во лузьях!..
Вырастала.
Вырастала трава шелковая.
Расцветали цветы лазоревые!
Только один, пришедший богатырь, не был в хороводе, а стоял возле стола и глядел куда-то вдаль. Да Яша и просвирня отошли в сторонку и испуганно смотрели на веселый хоровод, который быстро закружился в ураганном буйном танце.
Микула вдруг остановил пляску и закричал:
— У-ух, устал я! И голоден я, ребята! Я пить и есть хочу, ребятушки!
И песня перешла в разноголосый дикий крик:
— Есть! Есть и мы хотим! Пить и есть, есть и пить! Есть! Есть! Есть!
Торопливо все уселись за стол и начали хватать все яства. Хватали, пристально рассматривали, но кушать не могли, потому что хлеб и фрукты, пироги и вина — все было не настоящее, а деревянное или нарисованное на картине.
— Обман! — закричал Васька. — Обман! Нас обманули-и!
— Нас обманули-и! — кричали все и бросились к Микуле и Анисье. — Вы, вы, это затеяли вашу собачью свадьбу!
А Микула закричал на Яшу и просвирню:
— Вы што нам подали? Вы насмехаетесь над нами, а? убью-у!
— Уб-ью-у-у! — как эхо отозвался голос издалека.
— Не кричите, не кричите, не кричите, — тихо умоляла всех Анисья. — Разбудитесь все. Разбудитесь!
И замолчали все, затихли, снова ожидая и смотря на молчаливого и безразличного ко всем богатыря, все еще стоявшего неподвижно и задумчиво глядевшего куда-то вдаль, на запад.
— Идут, идут! Несут вам хлеба! — раздалось под куполом.
Тихо, с испугом подхватили все хором:
— Идут, идут. Несут нам хлеба. Несут нам хлеба.
— Слуша-ай! — донесся голос издалека.
— Иду-у! — сказал богатырь и величаво пошел к выходу.
И водворилась мертвая тишина, во время которой с другой стороны хоромины беззвучно вошел Вавила. Сгибаясь, он нес на спине мешок с угловатой тяжестью. Поставил мешок перед столом и начал раздавать из него желтые кирпичи. Первый подал Микуле.
— Вот извольте-ка, сделайте милость. Оно меня замучило. Ночей не сплю. Спокой свой потерял.
— Камни? — закричал Микула. — А на што нам камни? Мы есть хотим. Хлеба нам давай! Хлеба!
И опять раздались дикие крики:
— Хлеба! Хлеба! Хлеба!
Вавила улыбнулся и продолжал раздавать кирпичи.
— Кушайте-ка на здоровье! А што зачерствело — не посудите. Тыщу лет лежало под землей. Зачерствело! — и подошел ближе к Микуле. — Золото это, ваша честь, золото! Стародавнее, кладом положено, — потом таинственно прибавил: — Кровью предков наших полито. Теперича оно мне без надобности. Потому што как я его выкопал из земли — землица перестала хлебушко родить! — заплакал. — А она, сноха моя, на волю от меня ушла. И мед весь в землю выпустила. Все бочки в погребах рассохлись — медок-то и вылился весь в землю. А золото без меда-то зачерствело. Никак не укусишь. Золото это, ваша честь, золото.
Зашелестел общий испуганный шепот, и все переглядывались между собой.
— Золото это? Золото? Зачерствело и никак не укусишь?
И каждый из гостей стал пробовать кусать желтые камни, и снова закричали все диким хором:
— Камни это, камни! Обманули нас, обманули! Мы голодные! Голодные!
Но опять испуганно замолкли, ожидая, потому что в хоромину вошла Лимпея и внесла на подносе много чарок с медом. Лицо ее улыбалось, губы шевелились, но слова не были слышны.
Увидев ее, встал Микула и, как бы защищая от вошедшей, обнял и прижал к себе Анисью.
— Ты зачем пришла сюда? Ты пришла наш мир похитить? — тихо сказал ей Микула, но увидел, как за аркой снова появилась сестра Дуня вместе с сыном своим, подростком Ванюшкой и глядела в сторону Микулы с жалостливою мольбой в глазах.
— Сыночка моего тебе поручаю! Ванюшку! — сказала Овдотья Петровановна и встала, что-то ожидая, в сторонке от всех.
Но Микула отвернулся от нее, потому что в это время сочным ласковым голосом запела Лимпея:
У меня много накопилось меду пьяного,
У меня много стало полюбовной ласки про всякого.
Я все сидела взаперти у свекра в дремучем лесу,
Я берегла покой моего суженного и несчастного.
А как ты приехал, удалой разбойничек,
Я ушла на волю темной ночью зимнею босая.
И снег был горячий, горячий,
А мед мой крепкий и хмельной, и сладкий.
Выкушай-ка, выкушай, мой разбойничек,
Мой богатырь! Ты на волю меня выманил.
Но никто не прикоснулся к чаркам с брагою.
И сестра Микулы Овдотья Петровановна и Анисья поочередно повторяли почти тоже самое, но тихо и по-своему:
И у меня было много меду пьяного,
И у меня много было полюбовной ласки про всякого.
Вавила же стоял перед гостями, как перед судьями, и покорным голосом говорил:
— Сына своего я, правда што, изобидел, но только нас за это Господь рассудит. А она, конечно, сама похотела уйти из дома. В распутство бабочка сердечная ударилась, — он даже засмеялся жалостливо. — Напилася в погребе до пьяна и выпустила из всех бочек брагу старую. Может, и со страху убежала, а, может, и нашла себе полюбовника какого. Теперь она живет на воле, судьи праведные. Теперь и сын в скиты ушел, а я одинешенек. — Вавила заплакал. — И мне ничего больше не надобно. Только рассудите нас с братцем Яковом. Он ушел без надела не по моей, значит, причине. Ему батюшка покойничек благословения не дал за ослушание. Вот он на ней, — Вавила указал на просвирню, — Пожениться церковным браком захотел, а мы, как старой веры, благочестия попрать не захотели. Я, стало быть, Богу грешен и сына обижал, ну а это наше с нею дело, — он указал на Лимпею, — И Бог с нас особливо взыщет. А только што она теперича на воле. Ушла она на волю.
И еще более печальным голосом запела Лимпея. Лимпея пела, а за ней без песни повторяли Дуня и Анисья.
Моя воля хуже всякого подневолья.
Моя доля хуже наказанья Божья.
Кабы знала я, кабы ведала
Убежала бы на край света от стыда своего смертнаго,
От мученья моего непросыпнаго.
А теперь я и во сне не вижу радости,
И на молитву душа не поднимается.
И она упала на колени перед застольными гостями.
Рассудите меня, судьи праведные.
Положите на меня наказанье огненное.
Торопливо и озабоченно вбежал Корнил и в руках внес, как на подносе, игрушечную келейку-часовенку, окруженную игрушечными лесами и холмами и залепетал, захлебываясь:
— Не верьте ей, не верьте, судьи праведные! Она напраслину на себя накликает. Она хорошая, она со мной ласковая. Она совсем, совсем невинная. И батюшка невинный. И никогда он меня не бил, не обижал. И суженную у меня не отнимал. И все, все невинно пострадали. А дядюшка Яков сам не похотел молиться с нами. И дядюшка Яков, — он понизил голос, — Господом наказан. Господь разумом не наделил. И часовенку свою он пусть себе возьмет. Она нам без надобности.
И Корнил поставил на стол картонную часовенку.
Микула и все застолье слушало важно, но, отражая молчаливый ужас голода и полного непонимания всего, что тут происходило, они страдальчески чего-то ожидали.
Яша медленно подошел к часовенке и, ощупывая ее, еле слышно произнес сквозь слезы:
— Это не моя! Не настоящая. Это фальшивая!
— Фальшивая? — сердито отозвался Вавила. — Другой у нас для тебя нету. Нету, судьи праведные, хоть куда хотите, засудите, а настоящей у нас нету, — а сам опять заплакал.
И все заплакали, кроме Микулы. И даже Анисья плакала, и Дуня, стоящая поодаль, плакала, и Ванюшка плакал.
Корнил подошел к Яше и зашептал:
— А настоящую-то я спрятал. Под корнями спрятал. Меня же Корнилом звать. Корнил, значит корни. Под корнями. Там, где клад зарыт был. Клад старинный, от разбойничков клад.
И все опять подняли шум и крики.
— Где клад? Не надо клада! Хлеба надо! Хлеба! — и начали бросать желтые камни в Корнила. — Убить его! Убить их всех! У-би-ить!
Но Корнил стоял невредимый и улыбался.
— А вот и не больно! — он поймал один из камней и, рассматривая его, засмеялся торжествующе. — Да это и не золотые камни, а простые. Глиною обмазаны. Вас батюшка-то обманул. Как дурачков.
И снова улыбаются все, в страхе смотрят на Вавилу.
А Вавила, усмехаясь, успокаивает одного Микулу.
— Ничего, ваша честь! Не обессудьте. Ничего. Со все Господь нас рассудит опосля. Рассудит!
Вышла на середину, стала у стола Дуня, показывая на сына, еще раз стала умолять Микулу:
— Ты разыщи его, сыночка моего, Ванюшку. Разыщи — братец милый! А Илью Иваныча прости Христа ради! Сама я довела его до греха. Нравом своим лютым, словом своим невоздержанным. За это и погубила душеньку без покаяния. А сыночка в жизни разыщи, болезного!
И, оставив Ванюшку посреди хоромины, ушла в ту сторону, куда ушел богатырь в кольчуге.
Но никто не видел Ванюшки и никто не видел Овдокеи Петровановны. А видел их только Микула. Посмотрел в след сестры, посмотрел на Ванюшку и опустил голову на руки, заплакал.
И раздался голос из-под купола:
— Прейдите ко мне все труждающиеся и отрешенные! И аз упокою вас!
И снова наступила гробовая тишина, которую вдруг прервала Августа Петровна. Она заговорила быстро и показала вдаль на горы.
— А вон он, Яшенька. Вон она, гляди-ко, где твоя-то! Видишь? На горах-то, среди леса! Видишь? Вон она твоя келейка святая! Как храм великий возвышается!
И обернулись все к горам, но кроме тумана ничего не увидели.
Встрепенулся, все и всех забыв Микула, и, посмотрев на горы, закричал:
— А я вижу, вижу! Вон он терем светлый!
— На воле? — спросила у него Анисья. — На горах родимых? На воле?
И произошло в хоромине какое-то непонимание, смешало печаль с радостью, покрылось все словами непонятными.
Вавила быстро подошел к Яше и упал ему в ноги.
— Братец, прости!
— Меня прости, братец! Христа ради. — сказал Яша, вытирая слезы.
Улыбнулась Митьке Лизонька.
— Все прощается. Давай поцелуемся!
Но Митька печально ответил:
— У меня гармошка вся расклеилась. От слез моих отсырела.
Стратилатовна строго шепнула Ваське:
— Слушай, а пить я тебе больше не дам. Опять в неволю угодим.
Но в эту минуту все снова замерли, потому что откуда-то сверху или с полей, или из леса, донеслось тихое, отдаленное пение.
— Поют! Каково-то сладостно поют! — сказала Анисья. — Это мальчика, моего сыночка, кто-то баюкает.
А пение становилось все слышней и обворожительней:
‘Всякое ныне житейское отложим попечение!’
Пение приближалось, и лицо Микулы озарилось радостью.
— Вот! Вот она! — громко говорил он, — Воля поет это! Воля, братушки!
Но Анисья с тихой грустью уговаривала его:
— Не кричи! Только не кричи так громко. Я боюсь, я боюсь, што мы пробудимся. Тише! Слушайте все тихо, не шумите. И сыночка моего не разбудите.
И они оба с Микулкой позвали к себе Ванюшку, привлекли его к себе и, склонились над ним, радостно затихли.
А невидимый хор все чудеснее и ближе зачаровывал:
‘Всякое ныне житейское. Отложим попечение! Ангельски невидимо, дары носима, чинми!’
— Смотрите же! Смотрите на горы! — опять сказал громовой голос из-под купола.
И все лица, упиваясь пением сладостным, с надеждой и мольбой неслыханной стали всматриваться в высоту нагорную, где светлой белизной сиял, ослеплял никем и никогда не виданный, легкий и прозрачный храм нерукотворный, бело-облачный.

Третье сказание: Царь Буян

Рассказ первый

Плывут по небу месяцы, как лебеди. Плывут с востока к западу, все по одной дороге, все с одною тайной думкой — не отстать от солнца.
Бегут по океану волны, одна другую нагоняя, бегут простором зыбким, над молчаливою глубью. Бегут и точат каменные берега, спорят сотни и тысячи лет с кремнистыми утесами и терпеливо, но упорно разрушают сушу-твердь.
Но суша-твердь стоит упорно мужественной стражею по берегам и вечно борется с неукротимою стихией океана. И если задрожит гора, не устоит и рухнет берег, где-то далеко уйдет под воду остров, то все равно, взамен их, из неведомой пучины рано или поздно вздымается действенная, новая земля, и нет конца и сроку спору непреоборимых сил…
И маленькими, бесследно переходящими мелькают дела и дни людские на земле, и если б не было летучей и бесплотной солнечной мечты о красоте бессмертной — мертва была бы от рождения плоть прекрасная.
Но мил и дорог сам себе дерзающий и жалкий, всепобеждающий и смертный властелин, и раб земли и моря — человек, неугомонный и взыскующий.
Но коротка у человека память к прошлому и беспредельны дерзкие надежды на грядущее. Бесплодны, жалостны мольбы его, обращенные к пустыням неба, но еще бесплодней и презреннее его кощунственное разрушение веры в надземное и беспредельное начало всех начал.
Оглянитесь, мыслящие, на века минувшие и вы увидите, как сонмы отшумевших царств пожухлыми осенними листьями пали и рассеялись и потеряли лица, имена и числа. Но вся борьба их, смысл побед и гордость мудрости увенчалась вечным беззаконием царства сильных над бессильными, жестокими расправами немногих над неисчислимым множеством, и никогда и никакие свободолюбивые рабы не обходились без владыки над собой раба последнего.
Отшумят и наши дни, и годы смут кровавых, и время беспощадно смоет с беспредельных северных широт последние остатки памяти и о высоких подвигах геройства русских витязей и о низких низостях предательства людей всерусских. И повторится все, как круглый день с утра до вечера: рабы соскучатся без поклонения тупым властолюбивым идолам, а чрево угодливая власть прикажет всем льстецам красиво лгать на прошлое. И замолчат опять поэты — обличители, покинут города и села изможденные пророки и в рубище уйдут в пустыни, чтобы там похоронить или поведать зверю истинную быль минувшего.
Но опять придет всевластное Возмездие!
Но найдет свои законы Истина и свои правдивые слова народная Былина, и будет переходить из уст в уста преданьями и песнями, сказками и притчами, как нестареющий и неистребимый никогда, бессмертный дух все утверждающего Бытия.
Дремотен, но несокрушим был дух надежд невольников российских, каторжных-острожных, заводских-фабричных, деревенских-пашенных, городских-болезненных. Утешало и бодрило всех авось ленивое да небось незрячее…
Лениво и безрадостно текли былые дни житья-бытья на воле и привычны слезы безутешные в неволе. Не снимет шапки земледелец, не помолится, пока не разразится гром с грозою. А грянул гром, ударил град, побил созревшую пшеницу — покорно тянет лямку снова и украдкой ропщет на судьбу и долю да на божью волю.
Глух замученный был к слову вещему, безвреден к проповеди бескорыстной, враждебен красоте слепяще-незнакомой, и жесток к тому, что выше его разума.
Но думку о приходе чуда в глухоту полночную, но мечту о храме белом, о награде райской за страдания земные — все-таки берег на случай, и в тяжкий час отчаяния все видел сны волшебные и чудеса необъяснимые. А если и не видел, то придумывал и собственную выдумку носил с собою потайной ладонкой от всех напастей-злоключений.
Вот так оно все чудом и случилось…
Воля! Слово золотое и певучее, песенное, воровское и распутное — вдруг зажглось огнем от слова гулкого и страшного: война — побоище!
Пришла воля нежданно и негаданно, пришла в крови и в язвах, вшивая, больная и голодная, разбойничья и подколодная, и двери тюрем и острогов без ключа открыла настежь: выходи на божий свет вся рвань кандальная!
Вся каторга не верила, а вышла!
Чудо совершилось, но в чудо никто не верил.
Чуда никто не заметил, а все топтали его грязными ногами, разнесли по всем бескрайним далям на подошвах стоптанных лаптей и бродней.
Изнасиловали волю и убили понимание о справедливости — Да здравствует! Потеряли сердце, душу, совесть — Да здравствует! Изнасиловали чужих жен и дочерей, прокляли отцов и матерей, предали друзей, растлили детей — Да здравствует! Пошли войной и лютой казнью брат на брата — Да здравствует! Водворился голод и мор, и людоедство — Да здравствует!..
Да здравствует какой-то, чей-то малый-малый закон рабий. Рабий, потому что полный жадности безумной. Рабий, потому что устремленный через трупы братьев и сестер, через святыни всех истоков жизни к разрушению и отрицанию бытия. Рабий, потому что топчущий все лучшие цветы — нерукотворные дары чудес непостижимых!
Но здравствует воистину та Сила, которая столь властно держит всех рабов в таком, ничем неодолимом, ослепительном рабстве. Ибо ударом ножа в сердце брата отнял раб у брата последний кусок хлеба и вопит о подвиге во имя всего мира, сущего и будущего рая… Но сам же проклял раб все те миры и все земные и небесные и райские блаженства, которые ценой такого подвига рабов не тысячи, но миллионы.
Затрещали черепа рабов и господ, полководцев и мудрецов перед неразрешимою задачей новоявленного блага. И плача, и рыдая в жалости и скорби — повел брат брата к месту казни и, убивши, утешался скудными остатками его одежды.
Вот в какой одежде, вот с какими страшными очами встретила Микулу воля!..
Не долго пьян был радостью Микула. Скоро опьянел он от красного вина обильного, от любви дешевой с гнойными дарами, от богатства легкого, но громоздкого и опасного. И ударила по сердцу каторжанина обидно исказившаяся, дразнящая и распутно-пакостная воля. Перестал он верить в красные слова и в красное веселье и с отчаянной и нарочитою безбожностью — убил!..
Убил он первого из первых, похожего на того Проезжего, который некогда сманил, растлил и погубил сестру его, светлую Дуню… И убил второго, и еще убил!
Убивал из ненависти и для забавы, убивал из доблести и из мести, убивал по приказанию власти и из страха. И много убивал он, не считая.
А, убивая, уходил все дальше от родной земли, все быстрее убегал под пьяный посвист воли.
И менял он имена свои, менял начальников — учился осуждать их приказания, менял любовниц — познавал падение женщин, смешал доблесть с жестокостью, отвагу с трусостью, верность с предательством.
Но научился смело говорить и отрицать все непонятное, но научился властвовать.
И стал разбойником могучим, грозным, отважным и находчивым. И повырубленные, повыжженные, покинутые даже зверем леса муромские и уральские, сибирские или олонецкие, днепровские или безымянные спрятали собою его дружину — сброд трусливых и беспрекословных, одичалых и голодных, потерявших все тропинки к дому солдат и беглецов усталых. И вот исчез след о Микуле — разбойнике, а появился на жестоком стыке армий красной и белой — отчаянный и никем не уловимый атаман повстанческой зеленой армии Иван Лихой.
Вот о нем-то, в лицах, и пойдет наше последнее сказание.
Повезло Евстигнею Клепину, пчеловоду, садоводу и хозяину. Удалось усадебку свою сберечь от всех напастей и разорения. На войне был недолго, жена-хозяйка молодая и проворная и еще тесть, священник из ближайшего монастыря помогал и наблюдал. Всякими неправдами скотину, птицу ли, добро ли, в тяжелую минутку у себя в крепком монастырском дворе прятал. И вот вышло так, что стыдно стало за достаток, за сытость и довольство в страшные голодные года. Но как ни стыдно и ни страшно всяких реквизиций и налетов — все-таки хозяйство вел твердой рукой и неусыпно блюл все выгоды, какие мог дать труд, беготня и лукавая изворотливость. Жаль только, что дети не стояли — не для кого было хлопотать, но хлопотал уж по привычке. Без хозяйства — быстро бы зачах и заскучал в такое тяжелое время. Стал бы воин поневоле.
Летом даже ставни выкрасил — олифа стояла с четырнадцатого года. И если поглядеть на горку с дороги, от моста через небольшую, но быструю речку, домик красовался, как картинка, всем на зависть.
Слева — столбы возле крыльца, увитые зеленью, амбары крепкие, а предамбарье и навес — забиты всякой всячиной: лежат пустые ульи, подставка для десятичных весов, висит сбруя. Тут же стоит старый рессорный экипаж без колеса. Нарочно спрятал колесо, чтоб проходящие войска на экипаж не позарились. А из ограды и с крыльца далеко видна уходящая в глубь горная, лесистая даль.
Было лето. Над горами проплывали пушистые, особой радостью напитанные облака в виде величавых и седоголовых старцев, смотревших куда-то далеко за грань земли.
Субботний день клонился к вечеру.
Молодая и красивая, хотя бледная и озабоченная Клава Клепина в опрятном фартуке поверх светло-коричневого платья, вышла из дома на крыльцо и, перегнувшись через перила, выхлоповала скатерть. А Наталья, смуглая и сухая, в латаной юбчонке, пожилая баба в эту минуту пришла напиться. Зачерпнув из кадки кружку воды, проворчала:
— У-ух, да и вода же грязная! Не то куры в кадку понагадили.
— А речка-то, ведь, близко пойди да свежей принеси! — отважно вымолвила Клава.
— Близко, близко, а под гору — да на гору не емши-то далеко!..
— Сколько часов-то? — повернулась она к Клаве. — Поди, уж и пошабашить надо. Што-ето сегодня все устамши — сроку не дождемси. Где хозяин-то?
— Где-то запропал в монастыре сегодня. Сама дождаться не могу. С утра ушел.
— А кто разочтет-то нас сегодня? Он, ведь, нам сулил продуктами за всю неделю выдать.
— Уж я и не знаю. Кабана хотел сегодня резать.
— Вот мы и слышали про то, — подходя к крыльцу примиреннее заговорила баба и, вытянув сухую шею, зашептала: — А кто она, эта работница-то новая?
— Ой, смех и грех с ее работы, — и Наталья показала, дразнясь: — Ковырк! Ковырк! Как усе равно и лопаты-то во веки в руках не держала. И ручки тонюсенькие, да худы-ыя! Ой, Господи прости! А жалование, небось, как всем. А?
— Да, видать, что не привычна, — уклончиво сказала Клава.
— Из монастыря што ли? Худая-то уж больно. Будто веки вечные постилась. Хи-и!
— Сакулин, матрос этот, к нам ее привел, — складывая скатерть, говорила Клава. — Может, из монашек подобрал где. Распугали их теперь всех. По лесу прячутся, бедняжки.
Наталье как-нибудь хотелось потянуть время.
— Ох, и Сакулин этот мне чево-ето не глянется, — лукаво и непрошено болтала баба. — Из офицеров он, а не из матросов, как есть по всем речам. Вот увидите, што из офицеров.
— Что ж, ведь, и офицеру кушать надо. А работает он как?
— Да работает он проворно. А только што слова у него какие-то мудреные. А больше молчит.
Клава отвернулась, посмотрела в горы, в сторону монастыря, вздохнула:
— Ах! Боже мой! Ну, где он там сегодня?
— По муженьку тоскуете? — неожиданно раздался мужской голос. — Ничего, не потеряется.
Это Терентий, беглый солдат, Натальин сын, пришел напиться.
Клава вздрогнула, обернулась.
— К чему эти слова?
— А што ж, нельзя поговорить с вами? Ты думаешь, што я веки вечные батраком буду? Теперь все равные. Двух-трех голубчиков пришью вот и я богатый буду.
— Да мне-то для чего эти ваши слова?
— А так што богатым дак все можно! — сказал Терентий и грубо пошутил: — А вот возьму и утащу тебя в лес. Теперь и нам все можно!
Клава даже не нашлась что ответить. Молча ушла в горницу.
Терентий был доволен и, улыбаясь, стал сворачивать цигарку.
— А ты бы не болтал зря! — сказала ему мать.
— Сама-то помалкивай! — ответил сын, строго поглядев в ее настороженные глаза.
Наталья замолчала и пошла было в огород, но все рабочие уже возвращались к дому. Впереди шел Иван Яковлевич, пожилой и лысый, невысокий и сухой мастеровой с закрытого завода. Он был в залатанном пиджаке и в деревянных сандалиях. Бородку держал кисточкой. Поставив в угол предамбарья лопату, он обратился к рослому, с густой щетиной на усах и бороде Сакулину:
— А ты, слышь, братишка, правда што ли, будто из лягушек щербу варишь?
— Приходи сегодня, угощу! — ответил Сакулин.
— Неужто укусно? — спросила Наталья и надменно поглядела на тоненькую, в черном, бледную, с чуть заметными усиками поденщицу, которая в эту минуту оглянулась, как бы ловя на себе чей-то обиженный взгляд и отыскала поукромней уголок для отдыха.
— А ежели в брюхе лягушата заведутся? — продолжал допрашивать мастеровой.
Сакулин не ответил, а сказал поденщице:
— Садись-ка. Устала? — и уж потом буркнул Ивану Яковлевичу: — Заведутся — мое счастье. Торговать зачну.
Двое рабочих, из простых солдат, уселись на колоды-ульи и с усталыми, злыми лицами стали свертывать цигарки.
Наталья сняла с себя платок, вытряхнула его с силой и стала поправлять растрепавшиеся, запыленные косички.
— А ты их удишь, али сетью ловишь? — допытывалась она насчет лягушек.
Сакулин нехотя и угрюмо взбурил на нее злыми крупными глазами.
— Чего там, сетью: прямо из прутков соорудил ковшик и ловлю.
— А иде? — не унимался мастеровой.
— Вона, иде! — подхватила Наталья. — Внизу в болотине всю ночь, какая трескотня стоит. Не слышал што ли? — и опять повернулась к Сакулину. — А ты их варишь или жаришь?
Сакулин ответил совсем устало:
— Ну, как готовят рыбу! — помолчал некоторое время и, наконец, добавил: — Только надо выбирать зеленых, с пятнышками. Жабы…
— Жабы? Господи помилуй, — перекрестилась баба. — А у нас на деревне эдак-то ругаются.
— А теперь вот и покушать рад их. Вот как! — покачал бородкою мастеровой.
Наталья внезапно озлобилась.
— А из-за кого? Из-за кого мы эту муку-мучинскую терпим?
Сакулин сел на подставку для весов и угрюмо рыкнул на Наталью:
— Ну-ка? Из-за кого?
— Да все из-за энтих… Как они, будь они прокляты! — но больше не осмелилась сказать и стушевалась. — И память-то отшибло — вот как кушать хотца. — оглянулась на крыльцо дома и еще прибавила: — Хоть бы не сулил, не дражнил. Ну, кабы не отощала — ей Богу, побегла бы я за ним у етот самый монастырь и при всех там прямо ба вцепилась ему в бороду.
Иван Яковлевич перевязывал веревочки своих сандалий.
— Што-нибудь не так тут дело. Может у него не токмо бороды, а головы-то уже нету на плечах…
Рабочие-солдаты из угла, ощерив зубы, плотоядно загыгыкали, как будто радуясь словам мастерового.
Сидевшая на приступке экипажа худенькая поденщица сложила голову на ладони рук и смотрела круглыми глазами в одну точку, никого не слушая.
Наталья заговорила с мастеровым:
— Ну, скажи на милость: кто им в монастыре свинины припас?
— Клепин, брат, запаслив, — разъяснил Иван Яковлевич, — Он зря дурака валять, не станет.
— А вы как насчет скоромного? — прищурясь, покосился на поденщицу Сакулин. — Свининки бы покушали?
Та вскинула глаза, но не услышала или не поняла и тихо, как за струну тронула, переспросила:
— Что?
Сакулин наклонился к ее уху и рявкнул:
— Отбивных котлет желаешь? Хозяин нам сегодня привезет!
Женщина вздрогнула и лучисто улыбнулась.
— Да что вы говорите? — взволнованно спросила она и прибавила: — Нет, вы шутите, конечно!
— Шучу! — дразня, проворчал Сакулин, отвернувшись.
Поденщица приподняла плечи и, стараясь быть развязнее, разухабистее, что ей совсем не удавалось, воскликнула:
— Вот бы хорошо — прямо куском зажарить, просто с луком!
— А с перцем не хошь? — подмигнув рабочим на поденщицу, сказал мастеровой.
Сакулин снова наклонился к женщине.
— И стаканчик самогончику бы хватить перед закуской, а?
Между бровей поденщицы молнией скользнула горечь и обида, и испуг, и усилие над собою. Но все-таки она тряхнула головою, молодецки пощелкала пальцами и даже топнула ножкой, обутой в скверный, растоптанный, с чужой ноги, ботинок и сделала так, будто приятно обожгло ей в горле.
— Эх! Да, знаете. Бенедикт… Коньячку бы рюмочку.
Наталья покачала головой.
— Ай, да ну-у!.. — и подмигнула Ивану Яковлевичу. — Монашенка-то!..
Но мастеровой подошел к поденщице и деловито, с полным знанием дела, спросил:
— А просто водочки? А?
Он мечтательно поглядел в пространство и, ни к кому не обращаясь, вспомнил:
— Фу, ты, якорь тебе в рожу! Бывало, выпьешь, вдарит тебя в нос и по всему нутру тапло-о такое разойдется. И скушно станет и будто весело и, другой раз, до слезы приятно. — он хлопнул себя по бокам и укоризненно покачал головою. — Эх, сукины сыны, какое государство загубили!..
Один из солдат не выдержал этого воспоминания, нетерпеливо встал с места, переставил для чего-то лопаты и кирки, крякнул, сочно сплюнул и опять сел на прежнее место.
— Что, брат, слюнки потекли? — спросил Сакулин. Солдат свирепо огрызнулся:
— Потеку-ут… С утра не емши! — и, еще раз сплюнувши, он сложно и раздельно выругался.
Тоненькая женщина, закинув за голову руки, откачнулась на спинку экипажа, положила ногу на ногу и посмотрела в небо огромными, иссиня темными глазами. Потом, желая пошутить, произнесла с вздохом:
— Эх, были когда-то и мы рысаками!
Но улыбка ей не удалась, а усталый вздох вырвался невольно, и сами собою закрылись глаза. Мастеровой заметил, как из-под больших темных ресниц выпрыгнули и побежали по щекам крупные слезинки. Заметила их и Наталья и осердилась на мастерового.
— Мало што бывало! А теперь вот и выругаться, силы нету!
Она встала и решительно подошла к крыльцу.
— Пойду к хозяйке — пускай сама нас отпускает. Раз продуктами сулили — пускай, где хотит берет, а выдает.
Мастеровой обошел вокруг весов и экипажа, сел с другой стороны возле Сакулина. Шепнул:
— Не из простых она!.. — он повел бровью в сторону поденщицы. — А главно: в чем душа держится?
Сакулин не ответил и не посмотрел на женщину. Поблуждал глазами по горам и по небу и начал что-то вроде песни:
— Эх, скушно, скушно жить на свете го-олодному!..
Мастеровой не мог молчать. Хотел хоть словами червяка заморить.
— А вы, братяги, — обратился он к солдатам, — Тоже, знать, из большаков? А-а-сь?
— Какие мы большаки! — буркнул один из них и, поджавши руки к животу, будто от боли, прибавил недовольно. — Мы вовсе даже и неграмотны.
Между тем, Сакулин придвинулся поближе к тоненькой женщине, покосился на ее лицо, по которому быстро мелькнула загорелая, но тонкая красивая рука, боровшаяся с непрошеными слезами, и тихо буркнул:
— Кого жалко?
Женщина не открыла глаз, не повернулась, но ответила, как заговорщица, также тихо:
— Никого не жалко…
Сакулин помолчал и, после небольшой паузы, сказал с угрозой:
— Не втирай очки! Знаю, што ты никакая не монашка.
— А вы комиссаром были? — спросила она в свою очередь.
— Доводилось.
— Убивали?
Сакулин хыкнул и сказал:
— Насквозь тебя видать! Плохая ты актерщица.
Поденщица не ответила, потому что вернулась из дома Наталья и таинственно шепнула:
— Да оно штое-то, хозяйка-то, в слезах… Дала вот мне хлебца кусочек.
Наталья рванула пальцами хлеб и бросила корочку в заранее открытый рот. Дала по крошечке мастеровому и солдатам.
Поденщица услышала о хлебе и подняла голову. С завистью посмотрела на солдат и обидно обмолвилась:
— А нам не дали!..
Сакулин поглядел в ее лицо.
— Похожа ты сейчас на Прасковью Пятницу.
— Это что у Робинзона Крузо был?
— Никакой ни Крузя, а икона есть такая.
Женщина быстро обернулась к нему и, позабыв о хлебе, испытующе спросила:
— В самом деле? Есть икона? И вы верите?
Сакулин долгим взглядом прощупал ее глаза и, не ответив, отвернулся, нахмурился, потом закрыл глаза, и огромная грудь его медленно поднялась и опустилась от большого, много означавшего вздоха.
Потом он встал, злобно пнул ногою подвернувшееся корытце для корма кур и пошел к открытому окошку дома.
— А Тереха твой, где ночует? — спросил мастеровой у Натальи.
— Дыть, где придется, — виновато ответила баба и прибавила шепотом: — Знаешь, как чего — сейчас уйдет сидеть в свою берлогу…
— Гляди, не досиделся бы!..
Солдат-рабочий поглядел на солнышко и встал.
— А нам тут тоже сидеть неча… Досидимся до облавы.
Поднялся и другой.
— Сиди, сиди, а, видать, все без последствия.
Из дома выглянула заплаканная Клава.
— Сейчас, сейчас! — заторопилась она на какие-то слова Сакулина. — А вы бы мне давно сказали! Я захлопоталась. И за мужа беспокоюсь…
Вскоре она вышла с ломтиком хлеба, на котором лежал тонкий и широкий розовый пластик свиного сала, и поднесла его поденщице.
Та испуганно подкинулась на месте и большими, благодарными и вместе с тем не верящими глазами посмотрела на Сакулина, потом на хозяйку.
Клава улыбнулась и нетерпеливо крикнула:
— Да берите — что за церемонии! Только поскорее ешьте — муж бы не увидел. Жду его с минуты на минуту.
Дрогнувшей левой рукой несмело взяла поденщица хлеб и торопливо прикрыла его правой. Посмотрела удивленно на Сакулина, потом на Клаву с благодарностью. Потом поднесла хлеб к губам, но запах его был так опьяняющ и волнующ, что отстранила хлеб, полюбовалась им, как таинственною драгоценностью и, отвернувшись от людей, опустилась на прежнее место, и как больная прошептала:
— Нет, не надо. Не могу я! — и быстрым движением сунула хлеб обратно Клаве. — Не хочу я! — строго сказала. Возьмите!
Все это произошло быстро, при затаенном наблюдении остальных, при общей тишине. Даже Клава ничего не поняла, хотя считалась образованной — епархиальное окончила. Остальные уже совсем не поняли.
— Как хотите! — обиженно надула губки Клава и протянула хлеб Сакулину. — Хотите?
— Спасибо! — сказал тот и, взявши хлеб, зажал его в огромной заскорузлой лапе. Потом приблизился к поденщице.
— Ей, видать, на блюде надо! — возмущенно посочувствовала Клаве Наталья.
— Ничего объездится. Привыкнет! — наставительно промолвил Иван Яковлевич.
Поденщица же, согнувшись, как от острой внутренней боли, прошептала:
— Все, все, все… Семью, свободу, совесть, красоту, Бога… Все за кусочек хлебца!.. За кусочек хлебца!..
Между тем хозяйка поднялась на крыльцо и там остановилась, всматриваясь на монастырскую дорогу. А Сакулин украдкой подал хлеб поденщице.
— Ну-ка, скушай… А то, ей-Богу сам съем!
Это еще больше удивило женщину. Она не в силах была противиться его глухому, скрывающему в себе какую то огромную тайну доброты и ужаса голосу. Быстро подскочила с места, вытерла ладонями глаза и неожиданно сквозь слезы засмеялась, совсем по-детски предлагая:
— Ну, тогда мы пополам. Хорошо?
— Да ведь вы истощали! — прорычал Сакулин, но все же отломил себе немного, при том суровое, давно не бритое и от этого казавшееся страшным, каторжным лицо его, внезапно озарилось полудетскою улыбкой. Теперь уже казалось, что ему не сорок пять, а тридцать лет, не больше.
— Нет, вот этот вам, который побольше! — настаивала женщина.
— Не разговаривай! — коротко и грубо приказал Сакулин и снова лоб его наморщился, а вокруг жестоко-сложенного рта обвисла сизая щетинистая дремь.
— Ты чего там углазела? — закричала Наталья, увидев, что Клава пристально смотрит в лес.
Все молодо и быстро побежали на крыльцо, — так был испуган и недвижен взгляд хозяйки в сторону монастыря.
А ну-ка, ты, братишка! — позвал мастеровой Сакулина. — Погляди-ка, у те глаз-то быстрый…
Сакулин широкой и тяжелою дугою кастыгнул к крыльцу.
— На дорожке? — спросил он и тотчас же ответил: — Да, это цепь.
— Неужели монастырь берут? — упавшим голосом спросила Клава.
Мастеровой усилил ее страх:
— Вот отчего и хозяина так долго нету.
— Да, оцепление по всем правилам… — еще раз сказал Сакулин, и нахмурилось его лицо, глаза забегали по людям, по горам, по лесу.
Густым шепотом спросил у него один из пожилых солдат — рабочих:
— Кто ж это? Каратели?
Сакулин спрыгнул с крыльца и уронил, как кирпич:
— Белые! — и похватав щетину на усах и бороде, как обираются умирающие, впился взглядом в лицо худенькой поденщицы, у которой столь забавно зацепилась в черных усиках крошечка от съеденного хлеба. Она вскочила на ноги и с нескрываемым восторгом выкрикнула:
— Белые? Сюда?
У Сакулина по лицу прошла судорога, но он смолчал. А Наталья не удержалась, злобно посмотрела на поденщицу и закричала в сторону мастерового:
— А энта-то, ишь ты, как радая! Знать-то ихой кости!
Женщина-поденщица пригнулась и тоненькие руки ее смешно, и беспомощно сомкнулись у плоской груди. Она не умела представляться, была слабенькая, хрупкая, нежная, беспомощная, госпожа, а не поденщица, не труженица, не простая женщина, как ни безобразил ее чужой наряд. Но оправилась, обрадовалась, что про нее сейчас же все забыли, потому что из-за угла дома вывернулся и всех перепугал пожилой обтрепанный солдат без шапки, на коротко стриженной, почти обритой голове.
— Дочка! — крикнул он Клаве, подбегая к крыльцу. — Не пугайся. Это я.
— Папочка!.. — взвыла Клава. — Да что же это? Кто тебя так изуродовал?
— Ведь это батька монастырский — охнула Наталья, прячась за солдат рабочих. — Господи и что это творится только?
Отец Петр был потен, грязен и задыхался от усталости, тем более что был довольно тучен. Превозмогая отдышку, он сел на ступени крыльца и сказал:
— Кваску нет ли? Нету? Ну, водой напой, пожалуйста! — он оглядел собравшихся вокруг крыльца рабочих, хотел что-то сказать, но воздержался. Когда же Клава принесла ему воды, выпил и шепнул ей:
— Сам князь Бебутов подходить!
‘Князь Бебутов!..’ — передавалось быстрым шелестящим ветерком из уст в уста, и только губы женщины-поденщицы не раскрылись, но задрожали при этом имени и перекривились неудержимой, испуганною радостью.
— Жену его, княгиню, говорят, убили они… Вот он теперь и расправляется с голубчиками! — объяснил отец Петр. — Этот выловит их! — угрожающе прибавил переодетый батюшка и смелее поглядел на могучего оборванца Сакулина и на солдат, среди которых неизвестно когда и откуда появился и Терентий.
— Троих уж я видал, когда бежал сюда: висят, голубчики, на соснах. Висят! — прибавил он с явным удовольствием.
Клава так перепугалась отца, что все еще не смела, спросить о муже. Но спросила про другое:
— Да ты-то, почему в таком маскараде?
— Ох, голубка, долго рассказывать! — он встал с крыльца и пошел в дом. — Пойдем в комнату. Там потолкуем. — но еще раз оглянулся на рабочих, и лицо его скривилось от обидных слез, — Мучили они меня… Три дня в подвале продержали!.. Бороду мне вырвали и полголовы, как арестанту, остригли…
— Да кто? Бебутовцы? — глухо спросил Сакулин.
Священник задержался в дверях, потом вернулся на крыльцо и, почему-то рассердившись, закричал:
— Нет, не бебутовцы, а лиховцы! У красных хоть какой-то порядок, хоть убьют по списку… А эти: разбойники и разбойники-грабители! — отец Петр громко всхлипнул. — Вывели меня из алтаря — я в облачении был — поставили на колени и кричат: ‘Твори чудеса! Воскреси нам Лихого! Ваши, дескать, бебутовцы его убили’.
— Лихого убили? — не то испуганно, не то радостно спросил мастеровой.
Но отец Петр не ответил и продолжил рассказ:
— Потом всю ноченьку водили меня по подвалам, мучили, велели золото им показать. Дескать, у игуменьи буржуи золото скрывают.
— Ну, и што же? — перебил его Сакулин. Нашли золото, отняли?
— А тебе на што? — прищурился священник. Ишь ты — исповедуешь! — потом он повернулся к Клаве и засмеялся так, что бритое лицо его всех рассмешило: — А твой, понятно, разыграл, чуть ли не самого Лихого!
Отец Петр не утерпел, расхохотался круглым сытым хохотом и снова сел на ступеньки, сбитый с толку и взволнованный, но безудержно болтавший от радости, что спасся и убежал от белых и зеленых.
— Как же! Перекрасился в один момент! И что-то там… Уж я не знаю — борова пообещал зарезать, что ли, угодил им и вызволил меня. А то бы укокошили. Как он с ними сладился, не знаю, но ты не беспокойся — Евстигней не пропадет! Он всех их проведет и выведет…
— Да где же он теперь-то? — вытирая слезы, спрашивала Клава.
— Откуда же мне знать? Я с обеда ползком полз, и отец поспешно поманил к себе Терентия. — Беги скорей, переоденься по-крестьянски.
— Не без доносу тут дело! — подняла свой нос Наталья и стрельнула взглядом в неизвестную поденщицу.
— Значит, кто же монастырь-то взял? — непонимающе спросил Сакулин.
Отец Петр смешно оскалил зубы.
— А тебе, которых надо?
— Да, признаться, ни которых бы сюда не надо! — тряхнув головой, ответил Сакулин.
Священник посмотрел на дочь.
— Ну, вот и заморгала! Слезами тут, голубка, не подсобишь. Пойдем-ка в комнату.
Но Сакулин зыкнул на священника:
— Ну, нет, батяга! Ты без пряток! Говори-ка, как там дело?
— Для чего переряжаться-то? — крикнул и Терентий.
— Штобы голову свою спасти! — зашипел на них священник. — Чего орете? Теперь не напугаете. Сам-то вот уноси ноги! — пригрозил он в сторону Сакулина.
— Значит, он в заложниках? — затрепетала Клава. — Что же мне-то делать?
Но отец Петр и сам окончательно растерялся. Не знал, куда идти, что делать.
— Утекать отсюда всем, кто может. Вот, что делать! — вымолвил он, поднимаясь снова со ступеней. — А я здесь с Иваном останусь, вроде казенной охраны. Мы старики, нас по годам не заберут. Понял, Иван Яковлевич?
— Как же это? — усомнился Сакулин. — За чьих же вы сойдете тут?
— А за чьих придется! — огрызнулся священник. — Святые Пересвет и Ослябя были воинами и победили. И нам Господь поможет. Иди переоденься, как похуже! — поторопил он дочку. — И ступай. Терентий тебя проводит. Что Господь пошлет, то и будет…
— Но для чего же ты тут останешься? Не понимаю! — плача говорила Клава.
— А что же, матушка, — усадьбу-то без попеченья оставить?
— Да ведь тебя убьют тут!
— Отбрехаюсь — не убьют. Не надо только трусить. А убьют — значит, воля Божья. Мне тебя надо спасти.
Но Клава все еще стояла на крыльце и не знала, что ей делать. Бледная, растрепанная, она теребила на себе нарядный фартук и посматривала на Терентия.
— Да куда же?.. Как же я с Терентием пойду? — спросила она, наконец.
Наталья услыхала и обиделась за сына.
— А што, он тебя съест?
— Ну, разок меня обымешь по дороге! — ухмыльнулся парень. — А то я тоже рысковать зря не согласен.
Хитро улыбнувшись в сторону Сакулина, Терентий исчез опять, все также незаметно, как и снова появился, взявшись за пиджак Ивана Яковлевича.
— Слышь-ка, дядя! Дай мне всю твою одежу, а сам мою надень. Ежели благополучно — поменяемся, а ежели меня убьют — твое счастье. Моя вся суконная.
— А ежели меня за дезентира посчитают?
— Да, ну, некогда разговаривать! — крикнул Терентий и повел мастерового за угол.
Худенькая женщина робко подошла к священнику.
— Батюшка…
— Не зови! Не зови так! — сердито и испуганно сказал ей отец Петр. — Зови, дядюшка или Семеныч… Зовите все меня Семенычем.
— Куда же мне? — договорила женщина.
— А за чужих я, мила дочь, не поручусь. Мне и со своей-то горя не расхлебать. Свою гоню из дома, может быть, на смерть. А дома хуже. Могут изнасильничать. Могут!
Женщина беспомощно обернулась в сторону Сакулина, но он уже отгородился от нее непреодолимою жуткой стеной. И солдаты отошли подальше, и мастерового не было. И Наталья посмотрела на нее зверем, ушла вслед за сыном. И отец Петр ушел с крыльца. И даже Клава, увидев ее одну, ушла внутрь дома.
— А как из пушек станут бить сюда? — спросил один из пожилых солдат.
Сакулин молча оттолкнул его и стал ходить по двору, как зверь по клетке. Оба рабочие солдата ушли и сели за угол амбара.
— Эх, вы! Богатыри! — вдруг вырвалось у женщины, когда она осталась вдвоем с Сакулиным.
Из глаз ее вылетела и вонзилась в его глаза острая стрела, отравленная ядом насмешки и презрения. А следом, уже сами собой, упали с ее чуть припухлых, маленьких и задрожавших губ, открывших мелкий белый бисер зубов, отчего ротик ее принял вид раздраженной или брезгливо сморщившейся кошки.
— Трусы все! Рабья кровь!..
Сакулин изогнулся, повернулся, спружинил ноги и, как змея, которой наступили на хвост, колесом подкатился к маленькой, костлявой женщине.
Не нужно было взмахивать кулаком, не нужно было никаких усилий, даже стиснутых зубов или прикушенной губы. Один легкий толчок тычком под грудь и, как былинка, подкосилась бы и умерла.
Но он глаза ее и что-то в них узнал давнишнее, такое, что всю жизнь неведомо, где пряталось, а здесь воскресло и из глаз в глаза передалось и запалило. Нет, не запалило, а затеплило в душе и в сердце новый, или оживило и раздуло тлевшую там старую искру, брошенную чьим-то близким и таким большим страданьем, не похожим ни на чье другое, что встречал он в эти годы, полные воплей и крови.
Коротка была минута этих двух скрестившихся враждебных взглядов, но поняла худенькая, маленькая женщина, что она остановила, отразила уже занесенный над нею удар. И укрепилась в силе и еще острей вонзилась в него новая стрела.
— Предатели! — и женщина плюнула в склонившееся над нею страшное и жалкое лицо Сакулина.
И ничего!.. Не только не ударил, но еще и рассмеялся глупой и широкою, безобразною усмешкою. Видно было, что ему вовсе не до смеха, а все-таки лицо кривилось, и усмешка так и перешла в хищный, разъяренный звериный оскал.
— Ну, ладно! — вымолвил он, вытираясь и наклонившись к ее ярко запылавшему маленькому уху. — Поглядим теперь!
Он выпрямился, расправил плечи, раздул жадным, все решившим вздохом ноздри и грудь и крикнул новым властным голосом:
— Пятко-ов!
Поглядела на него и поняла женщина, что не могла она унизить этой страшной и стихийной силы. Не победила и не раздражила его до исступления, слепо убивающего, но возбудила в нем какую-то новую изобретательную жестокость, какое-то неведомое никому темное и сатанинское намерение.
Терентий в пиджаке мастерового подбежал к Сакулину совсем по-иному, по-солдатски, вытянулся и молча ждал, пожирая глазами преобразившегося оборванца.
Оборванец насладился хмелем забытой, было, власти, и коротко, совсем как властелин, сказал Терентию:
— Неси оружие! Объявляться буду!
Терентий убежал, а женщина опять посмотрела на Сакулина и поняла, что он уже не видел ее, и выросший, порывистый, как раскаленное железо, пылало жестокой неумолимостью. И все недавнее презрение к нему испарилось в ней, но вселился страх или покорность или… Что же?.. Неужели восхищение?.. Нет, нет! Но появилось что-то похожее на зависть его силе, росту, грубости, а главное тому, что он забыл о ней… И все-таки она не может никуда уйти, стоит и ждет его распоряжений или смерти, как безвольная раба. Что же это? Что случилось?
Еще не пришел Терентий, еще не принес оружия, но женщина почуяла, что он придет и принесет, и, что видит она не во сне разбойников, а наяву, и украдкой от самой себя немножко рада, что они есть еще, разбойники-богатыри — бесстрашные, жестокие, неумолимые, перед которыми так жутко трепетать и для которых, может быть, придется жизнь отдать и честь, и все, все самое прекрасное… Даже то таинственно-прекрасное, что в ней живет, как сказка, как мечта, как сон!..
Пришел Пятков с оружием и сам вооруженный. Безмолвно подал Сакулину два револьвера. Выбежала следом замолкшая Наталья, знавшая или не знавшая о черных замыслах и договорах сына с разбойником. Мотоватою походкой выскочил из-за угла мастеровой. Тихими напуганными зайцами подкрались два замученных солдата. С полуоткрытым ртом вышел на крыльцо обезображенный отец Петр, а потом, переодетая крестьянской нищенкой, робко выглянула из открытого окошка Клава Клепина.
Ничего не понимая, мастеровой развел руками и сказал:
— Вот те и на! Без конца, без начала да опять с начала? Супроть кого?
— Помашкируемся немного! — негромко объявил Сакулин и вспомнил о худенькой поденщице. — А вы, значит, будете нашей пленницей. Игрушки пустяковые, — добавил он и страшно усмехнулся, — Жизнь стоит пятак, а ставка гривенник… Игра без проигрыша. Вот так на каторге мы забавлялись.
Он помолчал, потер руки, пошевелил бровями, подумал. Потом решил и, положив револьверы в карманы, поманил священника.
— Вот што, батя! Твой машкарад напомнил мне одну забаву. Лет десять тому назад я эдак позабавился да угодил на каторгу. Ну, а теперича мы все произошли и каторга унистожена. Так ты ничего не бойся… Батя! Ты поведешь нас с этой барынькой в монастырь венчаться… Понял?
Священник поднял плечи. Потом покачал головою.
— Этими делами не играют!
— А ты поиграешь! — коротко сказал Сакулин, усмехаясь.
Лицо женщины-поденщицы заострилось, посинело, губки задрожали, и, окаменевшая на лице ненависть, смешалась с покорным ужасом. Задавленным, поперхнувшимся голосом она произнесла:
— Я умру… А вам живой не дамся!
— Ничего, мы и с мертвой с тобой позабавимся! — небрежно уронил Сакулин и чуть надавил на пружину своего испытанного голоса: — Эй, вы! Все сейчас же нарядитесь по-свадьбешному. Кто как может. Хозяйка — наряди невесту в белое! Ну, живо! Подберите вожжи!
Мастеровой быстро обошел вокруг пустых колод и подкрался к Терентию.
— А што же ты ничего нам не сказал? — испуганно спросил он. — Он кто же? Неужели князь великий, Михаил?
Все замолчали и глядели на Терентия, а Терентий глядел на Сакулина, который взял под руку худенькую женщину и повел ее в дом.
— Можешь объявить! — негромко уронил он, оглянувшись с крыльца пожиравшему его Терентию.
Злобно и заучено отчетливо прозвучали слова вытянувшегося Терентия Пяткова:
— Атаман постанческой христьянской армии — Лихой!
И все, как по команде, молча и покорно пошли переодеваться для свадебной прогулки в монастырь. И даже никто не смел спросить, зачем это делается и возможно ли пробраться в осажденный монастырь?

Рассказ второй

Плещут соленые волны-выстрелы океанские на неизмеримый берег. Зажмурясь, сыплет солнце с неба дымно-огненные стрелы на невспаханные поля. Дуют ветры-бури от востока-сивера и от запада-юга в одночасье, не поймешь, куда и откуда дуют.
Завывают огненные вихри по путям и бездорожьям сизо-маревых лесостепей.
Вскипяченными ключами хлещет кровушка, густая, черно-алая из распростертого во хмелю на неоглядных весях русских русского народушка.
Ох, оброс гнилою грязью, в струпьях обовшивел, захворал от голода и горя, обезумел от безбожья стоплеменный и тысячелетний богатырь-пахарь Микулушка.
Ах, какие там понятия — разговоры про цвета и разноцветья-разномыслия, чужими, да чужими и досужими, проезжими людьми придуманных?!.
Все застряло, все остановилось по лесам и дорогам, по степям и по ущельям, на паромах и переправах, на причалах-пристанях, на плотах и баржах, на дровнях и на телегах… Все остановилось и двинулось в черную яму — на погибель.
Все попряталось, все повылезало, головой под выстрел прет не прошено. Раскорячилось уродство — красота! А красоте в глаза нахаркали — веселье!
Уходи с дороги! Убегаешь? Убью!..
Вылезай из норы! Поднял голову? Убью!
Убить, убиты, выбиты… Убью! — Это гимн свободы!
Ушло, исчезло слово однозвучное: любить, люблю!
Любить — значит: убитым быть?
Люблю — значит: предам!
Прислушайтесь к созвучьям этим, как будто одинаковым:
‘Убью-у тебя! Люблю-у — тебя!’
Всех обуяла страшная, немая глухота!
Но не любовь, не подвиги во имя выдуманных правд дешевых толкали на убийство, а только немощный и жалкий, рабий страх…
Это страх все разорил, остановил и сдвинул в пропасть. Это он вооружил несметные полчища братьев, натравленных друг на друга. Это он воздвигнул на горячие, сооруженные из хвороста, высоты страшных властелинов. Это он прославил имена вождей, чья слава смрада трупного удушливей.
Воистину, да славятся безвестные, погибшие бесстрашно! Да обессмертится их дух в грядущих воплощениях!
У распутья четырех дорог в лесу, на кресте двух трактов наскоро сколочен временный шалаш — с названием чужеземным: ‘дивизионный комендант’.
У шалаша военная застава, а ниже, за стеною леса на поляне, расположены две части дивизии — походный полк в пятьсот штыков и конный эскадрон в полсотни сабель.
Был солнечный воскресный день — у белых праздник. Из расположения частей был слышен шум, неясный говор, звон котелков и чайников — люди собрались в походной кухне за обедом. Накануне и всю ночь была жаркая битва надвое: с красными и повстанцами. Красных далеко прогнали, а повстанцев — почти всех переловили и повесили по дороге от монастыря до княжьего имения, чтобы не повадно было. Рано утром все было покончено, и командиры предавались кратковременному отдыху. Некоторые еще спали, некоторые веселились, отличившиеся — упивались лаврами победы. Почти все они росли в чинах еженедельно, строили мечты о юном генеральстве и славном отдыхе с лебедушками белыми. Но, конечно, прежде всего, нужно дочиста смести с русской земли — неслыханную смуту, воле-своеволье.
Однако не спал и не дремал сам Бебутов. Две недели пробивался он со своей частью к дому, — а дома, в дивном, некогда великолепном белом замке, — ждет его пустота и ужас, потому что все разворовано громилами и уже давно пропала без вести его княгиня. Пожилой, испытанный князь-воин был умен довольно, чтобы знать трусливый род рабов, когда рабы в толпе. Он знал, что все военные удачи опьяняют и усыпляют бдительность, но никогда не дремлет трусость и не ошибается предательство. Он знал, что главное искусство полководца — не давать солдатам случая и права быть толпой, хоть на минуту. И потому-то, не смотря на торжество победы, кое-где передовые разъезды и посты пощелкивали пулеметами, а кое-где изредка побухивали пушки. А у штабов и у связи, и особенно у полевой разведки, — весь досуг ушел на борьбу с утечкою солдат, на ловлю дезертиров и на крайне неприятную и грязную работу: короткий суд над кишмя кишащими в лесу ‘шпионами’.
Кто бы ни попался, какие бы бумаги ни показывал, куда бы ни шел, как бы ни был одет — здесь все были переодетые разведчики врага или, идущие на сборный пункт, неистребимые повстанцы или отчаянные ‘комиссары’ и повстанческие атаманы.
Возле шалаша, у штаба, на скрещении дорог, таких шпионов уже было больше дюжины. Среди них был рослый, бравый, хоть бородатый, Евстигней Клепин, муж Клавы.
Евстигней был ловок и хитер, хотя и простоват, но тут уж прикинулся вовсе бестолковым и безграмотным мужиком, и не то пермячьим, не то малыжско-вятским говорком надоедал усатому и уже немолодому кавалеру взводному.
— Ну, отпусти, слышь! Ну, ей Богу же, кабан убег! Кабы не убег он, будь он проклят, разве бы я сунулся сюда в такое время.
— Кабан убег, а штаны солдатские! — сказал взводный, покривив обвислые усы.
Но Евстигней не унимался. Был он хорошо грамотен, сам был на войне каптенармусом, а до войны подрядчиком на горных промыслах, а тут влез в мужичью шкуру и разыгрывал придурковатого крестьянина. Знал, что голова уже проиграна, но не хотел бараном шею подставлять. Пер вперед рогами и змеил невидимым хвостом.
— Да отродясь я не был дезертиром и в солдатах вовсе не был. Падуча меня бьет. Ей Богу! Как неприятность, так и бьет…
— А комиссаром был! — не спрашивал, а утверждал взводный и даже пригрозил: — Вот комендант придет — он те душу на изнанку вывернет.
— Ну, што зря язык трепать? Комиссаром! — передразнил Евстигней. — Да я те, хошь, сведу сейчас — вот тут верст восемь у меня хозяйство… Пусти, слышь! — приставал он, еще более настойчиво, разыгрывая ничего не понимающего в дисциплине вахлака. — Боров теперь, знаешь, чего стоит для хозяина? Забежит до вечера, его черт разыщет… А дома баба одна — время-то, видишь, какое смутное?
Взводный нахмурил выцветшие брови и стал свертывать цигарку.
Из шалаша доносился голос караульного начальника, говорившего по телефону.
Начальник корпуса князь Бебутов объезжал войска и связь передавала приказание о подготовке частей для встречи.
Взводный закурил и, пряча папироску в кулак, зорко поглядел на часовых, переступавших с ноги на ногу и державших ружья вкось и вкривь, и крикнул:
— Тут тебе не большевистская свобода! Стать, как следует!
Часовые стали по уставу. Наступила тишина, в которую изредка из лагеря врывались крики солдат:
— Егорша! Соль давай!
— Кипит?
— Какое тебе сало? Нету сала!
Один из задержанных вздохнул и пошутил:
— Вот тебе и сало — все дело стало!
Взводный вспомнил Евстигнея.
— В солдатах не был, — прищурился он в его сторону, — Стало быть, за бабьей юбкой прятался. Вон какой бык красномордый. Ишь ты, дело у него какое: баба его дожидает!
— А мы вот пятый год мотаемся, — сказал второй из арестованных — и баб своих не знаем: живы, ай нет оне на свете?
Откуда-то из-за дерева раздался молодой голос:
— А, конечно, у него все сыты!.. Дыть, как к ему пройти-то?
— К кому там, эй? — прикрикнул взводный.
— Об Лихом скучает кто-то! — ухмыльнулся первый часовой.
Взводный поднял на часового палец.
— Поговори! Где стоишь?
— Ну, пусти, слышь! — снова начал Евстигней. — Я те сальца свиного принесу, ей Богу!
Взводный даже передразнил:
— Дыть принесешь! Пусти тебя! Как раз!
— Ей Богу, принесу! Как зарежу, ежели, даст Бог, найду его, сегодня же и принесу! — И с восхищением стал хвалиться: — Кабан, брат, во! Сала будет в ладонь толщиной. Ну, пропусти-и!
Взводный оглянулся на шалаш, где все еще кричал что-то в телефон караульный начальник, еще раз остатком папиросы затянулся, сморщился от дыма, и молча, напряженно стал думать что-то свое, опять забыв про Евстигнея и про всех задержанных на заставе.
А среди шептавшихся у стенки шалаша задержанных, тощенький переодетый солдат восхищенно взвизгнул:
— Ту-дыт-вою грешную! Оны усе враз к ему!
Рассказчик даже замотал от счастья головой и торжественно прибавил:
— Увесь по-олк к Лихому!
Взводный снова поднял палец, но на этот раз не крикнул, а только прошептал, как будто сам был в заговоре с болтуном.
— Што ж ты, сукин сын! Тебе тут митинг?
Евстигней почуял, что время до развязки близится и что нельзя терять ни одной минутки. И проговориться страшно. Одно неподходящее слово — и пропал.
— Ну, хошь, я те катерину дам? Новенькая! Эдаких теперь и нету, — зашептал он, подходя к взводному.
— Да замолчи ты! — нетерпеливо и угрожающе зашипел взводный: — Видишь, сколько людей ждут. Што же ты за такая за персона? — и решив про себя, что-то свое, передразнил злобно: — Катерина! Черта твоя Катерина теперь стоит?
Евстигней даже разинул рот. Он понял все по-своему и в мгновение ока из просителя перевернулся в покровителя:
— Ничего. Ты не кручинься! Я и к ‘ему’ провести могу, ежели надумаешь…
— К кому? — поймал его разведчик-взводный.
Евстигней смешался, но сейчас же вывернулся, заикаясь.
— Ну, к энтому… Как его?.. К монастырскому батьке.
— Зачем?..
— Наливки у него спрятаны. Ух-ты, едят те мыши! Прямо — дым!
Но взводный, услыхав звон шпор, вытянулся и рявкнул:
— Встать! Смирно!
Из-за шалаша вышел дивизионный комендант, красивый, рослый, вежливый, в черкеске.
— Откуда, кислая крупа? — негромко, но отчетливо спросил он у солдат, протягивая руку за бумагами.
Но бумаг почти ни кто не подал.
Один из шустрых пожилых солдат с орловскою растяжкой начал:
— Дыть вот, часовые тращают: там пройтить нельзя — повстанцы, тута — красные забирают на позицию. Не знама, куда и итить!..
Комендант, не слушая солдата, прищурил глаз на следующего, на молодого.
— Ты же призывной? Откуда дезертировал?
— Какой ваш сок-родь, молодой? Весь изувечен…
— Бумаги! — коротко потребовал начальник.
И в тоне его уже была решена судьба солдата.
Молодой это понял и, захлебнувшись, не нашелся, что сказать: бумаг у него не было. Но старший, орловец, заступился, чувствуя, что он в ‘правах’ по возрасту.
— Какие теперь бумаги? Что ни шаг, то государство и все промеж себя воюют. Без бумаг мы ходим.
— Пусть лучше содють! — недовольно начал третий, с которым комендант еще не говорил.
И комендант молча показал поручику на всех трех сразу.
Молодой солдат только теперь набрался смелости:
— Да што же теп еря? Все равно одно мученье — не житье. Вешаться, дак вешаться…
— А ты? — кивнул комендант на Евстигнея.
И Евстигней не выдержал мужицкой роли с офицером. Как вышколенный солдат, он напряженно вытянулся, но, соображая что-то новое для избавления от верной гибели, молчал.
Комендант зорко оглядел его с ног до головы и тоже подал молчаливый и коротко зачеркивающий знак.
В это время со стороны лагеря раздалась команда:
— Смирно-о!
А где-то на дальнем конце загремел не стройный, но усердный рев приветствия:
— Р-рай — р-рай — сия-ство-о!..
Комендант заволновался, заспешил и обратился к остальным задержанным:
— Выстроиться в ряд! Через два — третьего повешу, а остальных — в рабочую команду. Пересчитайсь, и третий — выходи!
Задержанные замерли на месте и не смели считаться.
Евстигней же бросился к начальнику с мольбой:
— Ва-аше сок-родие! Ей Богу, я за кабаном гоняюсь. Что вы?… Что вы?… За что же, ни за что людей губить?
Комендант прислушался в другую сторону дороги, откуда доносилось пение: не то церковное, не то похоронное.
У всех задержанных появилась капелька надежды на милость коменданта, и некоторые из них завыли, зарычали хором:
— А мы-то что же? Мы ж свое давно отмаяли! За что же нас-то? Ваш-сок-родь! Помилуйте настолько.
Но некоторые из обреченных подавленно молчали, не просили и не двигались, а лишь суровыми глазами зло и зорко пожирали коменданта, веря и не веря в счастье жизни и в ту тупую, глупую, случайную гибель.
Комендант взглянул в бинокль на одну из дорог, которая вела к монастырю.
— Это еще что там за процессия?
Караульный начальник и еще два офицера устремили туда серые, испытанные в дыму битв, суровые глаза.
— Не понимаю…
Выстроенные в ряд задержанные, повернули головы, нарочно спутали порядок.
— Кого-ето хоронят, — уныло вымолвил орловец. — Ишь, из монастыря, должно, несут.
— Нашли время, дурачье! — проворчал комендант и его спокойная решимость относительно суда над обреченными сменилась любопытством.
А тут еще в заупокойное, печальное пение, чем-то тронувшее сердце коменданта, справа от расположения частей ворвалось бодрящее и радостное:
— Ур-ра-а!..
Это князь Бебутов подъехал и поздравил полк с блестящей победой. Закаленная в неумолимости душа офицера-мстителя смягчилась, и он с упоением заколебался: вешать или миловать?
Но приближавшаяся похоронная процессия помешала быстроте его решения и тронула каким-то острием оледеневшее в кровавом недосуге сердце.
— Однако почему же не в монастырь несут, а из монастыря? — удивился он.
— И-де-же несть боле-зни… Печали… Ни во-озды-хания… — гремел хор.
— Остановить процессию! — приказал комендант. — Задержать и оцепить, на всякий случай!
Привыкший ко всевозможным неожиданностям он решил не доверять никакой толпе. И пошел навстречу несшимся победным крикам.
— Остановитесь там! — кричал караульный начальник в сторону процессии.
— ‘Но-о жи-изнь бесконе-ечная-а!..’
— Остановитесь, говорят! — покрывая пение, заорал взводный.
А процессия уже входила на скрещение дорог и за шумом шествия и пения не слышала приказа.
Часовые преградили путь и огромная толпа, окутанная пылью, задержалась на дороге, сгрудилась в лохматый сгусток. Плавно колыхавшийся над нею белый новый гроб дрогнул и опустился на землю.
Впереди с большим крестом из тесаной сосны шел высокий полусогнутый старик с войлочную шапкою в руке.
Он поставил крест, оперся на него и недовольно проворчал:
— Ну что ж, передохнем немного…
За ним шел мужиковатого вида священник в черной ризе и, повернувшись к носильщикам, сказал негромко, задыхаясь и часто моргая красными глазами.
— Передохните, братие, присядьте!
Из толпы же, сзади доносилось хриплое и басовитое бабье причитание:
— Да родимая ты моя доченька! На кого-то ты меня спокинула?
А князь Бебутов уже подъехал к штабу дивизии, уже спешился с коня и вместе с начальником дивизии быстрым шагом шел к заставе, пожирая соколиным взглядом еще издали офицеров, врасплох застигнутых по пути, солдат, коменданта, часовых, задержанных людей, а главное, толпу у гроба.
— Смир-рно! Р-равнение на право! — быстро пронеслась команда от штабной палатки до шалаша.
Князь Бебутов, окруженный свитой, вышел на широкую поляну. Сухой, высокий и прямой, с дымчато-серебряными, коротко остриженными волосами, он был одет изысканно и просто, и генеральские погоны его были скромно вышиты на плечах светло-серого кителя. Не громко, но отчетливо прозвучал его металлический голос:
— А это что тут за толпа?
— Приказал задержать, ваше сиятельство! — щелкнув шпорами, доложил комендант и, не отнимая от козырька руку, ждал.
— Дезертиры все? — презрительно взглянувши на кучку задержанных, сказал князь. Вижу, вижу: все раненные! Ну, как же: все кровь проливали, только не свою, конечно! — и пришпилил взглядом к месту Евстигнея Клепина: — А ты когда успел так омужичиться? Ведь ты же был нестроевым в моем полку! Что?
Евстигней не осмелился солгать все помнящему и все знающему полководцу и молчал.
— Что они тут ждут у вас?
— Военно-полевого суда, ваше сиятельство! — отчеканил комендант, зачеркивая этими словами уже поголовно всех задержанных.
Молчаливо утверждая комендантский приговор, князь небрежным кивком головы показал на большого старика возле креста.
— А это что еще за зверь? Тебе бы виселицу на себе носить, а не могильные кресты! — бросил он старику и уже сверлил глазами батюшку: — А почему, священник стриженый? Это не наводит вас на размышления, комендант?
— Так точно, ваше сиятельство! Я уже принял все предосторожности.
— А ну-ка, что у вас в гробу? Не пулеметы ли? А то вы так и самого Лихого пронесете! — князь сделал знак, чтобы поднесли поближе гроб для осмотра.
У священника затрясся подбородок, застучали зубы. Он пытался что-то вымолвить, но не мог, и только укоризненно взглянул на старика, стоящего возле креста, и показал рукой на грудь и на небо.
Кто-то из толпы пробовал протестовать:
— Што ж это? И упокойникам, знать, пачпорт нынче надо?
А кто-то вымолвил испуганно елейным голосом:
— У монастыре скончалась, а наказала дома, на селе, упокоиться.
Но какое-то неладное движение заметил князь в толпе, куда-то начал расползаться хвост ее, и не было охотников взяться за гроб и поднести его поближе.
Несколько фигур мелькнуло в сторону полка, к солдатам.
Стройной мачтой выпрямился князь, и голос его загремел, как львиный рев:
— Всех арестовать немедленно!..
Скомандовал и тотчас же схватился за эфес сабли, круто обернулся, заметался, и не мог понять, в чем дело.
Из покинутого гроба донесся слабый, приглушенный крышкой, такой жутко-близкий и чудесно милый голос:
— Бо-оже мо-ой!.. Ско-ре-ее!.. Помоги-и!
Князь впервые в жизни совершенно растерялся, попытался и не мог открыть крышку гроба. Она была привязана веревкой.
И как только он поднялся и повернулся к свите, как старик, державший крест, сорвавши приклеенную бороду, своим превращением лишил всех разума и воли. Никто из свиты и из солдат не нашелся выстрелить, даже сделать шага с места. Длилось это один миг, но мигом этим все опрокинулось.
— Вяжи начальников! Не бойсь, ребята! Я здеся-а!..
И первый, размахнув крестом, свалил с ног князя.
— Лихой!.. — как молотом ударил сразу всех по голове чей-то испуганный выкрик, а за ним вокруг взвихрились крики радости.
— Лихой, ребята, с нами!
— Бей, вяжи их! Смело!
— Там в полку кричите! Зеленые! К нам!..
— Не трусь! Лупи! Тра-та-та!..
— Начальники, сдавайся! — понесся во все стороны приказ Лихого.
— Офицеры!.. Как не стыдно?! — кричал начальник дивизии, падая под выстрелами собственных солдат.
— Кто не сдается — не жалей, ребята! — горланили лиховцы.
Взвихрилось, взбухло, зашумело, убегало, прибегало нарастало, забурлило страшное смятенье — смерть и хохот, радость и отчаянье, восторг и трусость, измена и предательство, и редкие, совсем немногие, примеры отваги бившихся с револьвером без пуль.
Комендант свалил не менее пяти, без промаха и сладострастно, но позабыл, что у него лишь пять патронов, последней пулей хотел убить себя, но и в ту минуту, когда его взяли, успел свалить кого-то просто рукояткою револьвера.
Короток и жесток был суд над ним!
Князь же, оглушенный происшедшим, сваленный ударом в спину, забыв о боли и о гибели отряда, обнял гроб и, как из колыбели малое дитя, поднял на руки потерявшую остатки сил княгиню, недавнюю красавицу, жену свою. Занятые боем все офицеры и солдаты, и разбежавшиеся дезертиры, и сами лиховцы, в первые минуты оставили их возле гроба. Но первым вспомнил о них сам Лихой, когда еще не все было окончено и когда распутье дорог еще дымилось свежим порохом, рычало от горячих ран, от горя пораженья и радости победы.
— Штабные! — закричал Лихой.
И вслед за ним во главе с Терентием вбежали на поляну страшные оборванцы, замаскированные и полураздетые, успевшие одеться офицерами и просто мужиками. Но все с пронзительно горящими глазами и осмысленным вниманием и страхом собрались перед атаманом.
— Бебуту хребет сломал, — радостно и впопыхах закричал Лихой. — На ногах стоять не может! Поскорее привязать к кресту! — и заскрежетал зубами на застонавшую княгиню. — Не верещи! Не знал я, что ты княгиня, а то бы и без попа обвенчался. Вот погоди: я еще тобой ребят потешу!
Сказал и нацелился ногою пнуть в лицо поваленного князя. Но, увидев, что князь, выкатив глаза, держится за княгиню, как ребенок. Видно было, что он сразу потерял рассудок и язык, и свет в глазах. Знал только и помнил об одном, что он нашел княгиню, воскресил ее из мертвых, юную свою, прекрасную княгиню, мать где-то потерявшегося маленького сына. Ту самую княгиню, с которой не видался более двух лет и с которой перед разлукой только месяц он провел, как в сказке, в сказочном дворце, где-то здесь же, близко. Но не удалось…
Обезумела и княгиня. Она смеялась и стонала, плакала и что-то пела, и кричала тонким, диким голосом:
— Прокля-а-атые! Убе-ей-те!.. Предатели! Рабы!
— Не кричи! Дохлятина! — прорычал Терентий, привязывая князя к кресту и отбрасывая тонкие сухие руки цеплявшейся за него женщины.
Распнутого князя подняли вместе с крестом и поставили возле дерева. На поляну все прибывать толпа.
Лихой с револьвером подошел к князю, деловито прицелился, но, наслаждаясь страхом князя, выкатившего глаза и молчаливо ждавшего кончины, взглянул к подножию креста, откуда, протянув к нему руки, безголосым хрипом что-то пыталась выкрикнуть маленькая, как ребенок, женщина.
И снова взгляд ее, широкий и застывший, но горящий ненавистью и мольбой, напомнил атаману что-то давнее, такое же похожее, но близкое, такое близкое, что будто было это только вчера…
Глаза такие же огромные и ненавидящие, и хриплый голос, проклинающий, и взметнувшаяся в воздухе девичья коса… И дрожащие в слезах заиндевевшие окошки маленькой убогой избы, а вокруг толпа рычащая, и ненавистная, такой же вот табун зверей… И много раз потом опять: глаза, глаза, глаза!.. Все такие же огромные и страшные и также ненавидящие и молящие…
Дрогнула рука Лихого. Повис револьвер.
Он отвернулся, поднял плечи, рявкнул на гудевшую толпу:
— Чего хайло дерете?
Люди дрогнули, притихли. Кое-кто пошел куда-то…
Какой-то, где-то еще оставался распорядок, по привычке или из-за страха. Под командой, сдавшихся младших офицеров, запрягались лошади и расставлялись часовые посты, но тут, возле Лихого к месту казни князя все еще прибывала буйная толпа, галдела и рычала. Наизнанку вывернулось все нутро рожденных бунтарями.
Однако чародейно овладел этой толпой Лихой. Оборванец, с остатками седых приклеенных волос на голове, с прорехой на штанах, со ссадиной на носу, с кровавыми царапинами на обнаженной груди, он никому не был смешон, но привлекал все взоры, как владыка-царь или, как первая любовь или, как чудо.
Вот он, оставив князя на кресте, наспех отдал какие-то кому-то приказания, что-то жуткое решил одним кивком давно небритой сивой образины, у кого-то покачал под носом грязным крючковатым пальцем, на кого-то рявкнул, и все, с готовностью сейчас же умереть по его воле, полетели исполнять его желанья.
Но тут же находились беззаботные весельчаки, и один из них дразнил тоненький надорванный вопль княгини:
— Ти-ли-ти-ти!.. Матери твоей ягодка!..
Еще где-то стонали не дострелянные офицеры и солдаты, а сдавшиеся принимали новые посты и назначения.
Еще куда-то кто-то убегал, а в лесу кучка отступивших войск готовила ночное наступление на повстанцев, прячась с пулеметами в засаду.
Но возле Лихого все и навсегда уже казалось конченным: мир добыт, воля взята, последний корпус белых сломлен. Остались красные. Но у красных тот же люд-мужик и с ним поладить легче легкого. Так думали и говорили. Так все решили без рассуждений.
Но вот над толпой собравшихся поднялся атаман. Точно победивший всех один врукопашную. Он всем казался неимоверным силачом и чудодеем, и потому все враз затихли, ожидая его слов.
— Вот што, ребята! — начал атаман Лихой. — Мой приказ неписанный. Писать я не люблю. Князя к кресту мы привязали, ну только што он не Христос! Развязать сейчас же! А вот что я придумал, братцы: поведем мы теперь князя и княгиню и всех пленных офицеров к красным заместо гостинца. Верно?
— Г-о-о-о-о! — бурей прокатилась радость одобрения.
Но Лихой поднял руку, сморщил лоб, внятно выругался матерно. Какие-то свои думы мешали ему действовать, но он одолевал их, удушал воспоминания, и вытряхивал из себя все былое.
— А ежели, ребята, красные с нами не захотят мириться — мы и красных протараним этим же манером. Верно?
— Ох-хо-го-го-о!..
— Но смотри ребята: княгиню берегите — неожиданно заорал Лихой. — Она нам вот как подсобила.
Откашлялся и через силу засмеялся.
— Мы ее вместо мощей в Москву повезем!..
Снова бурей хохот, радость и веселье.
— Ну, а теперь всем приказ: в поход, к красным в гости! Собирайся, живо!
И рявкнула, зарокотала, заходила ходуном по лесу всем знакомая и легкая и поднимающаяся, хулигански-озорная:
— Эх, яблочко! Куды котишься? Как к Лихому попадешь — Не возвротишься…
Обезумела от дикого, внезапно-радостного возбуждения, вставшая из-под земли и выросшая до заката тысячеголовая орда. Кто-то вместо знамени поднял на штык онучу. Кто-то заиграл на гребешке. Многие подняли на ружьях и звенели в походные котелки и в пустые банки из-под консервов. Заплясали, засвистели, заподвизгивали и, снимаясь с места, пошли, как тронувшийся унавоженный за зиму толстый, звонкий, грузный лед, не зная, где его искрошат скалы, где растопит солнце и смешает с мутной водой текучая река. Угрюмо замолчал Лихой, неся на сердце стопудовый камень, новой, неотвязной думы.

Рассказ третий

В ту лютую пору не было на Руси такого человека, который не клонил бы голову от тяжелой думы. Не было такого человека, до которого бы не коснулось горе, которого бы не нашла беда, в каменной ли он палате, в крепком ли высоком замке, в хижине ли бедной или просто в чистом поле.
Поднесли Лихому атаману добрую одежу — оттолкнул рукою: думал про другое.
Подвели Лихому атаману серо-яблочного жеребца под черкесским седлом из-под князя Бебутова — выругался: помешали думать.
Не сел в седло, вели коня за ним на поводу. Вздымалась пыль дороги тучей.
На щеках княгини грязными полосками засохли слезы с пылью. Задремала она на груди у князя, потерявшего и память и рассудок и не умевшего сидеть в простой телеге… Все волочились ноги его, проваливались сквозь дырявый короб…
Не глядел Лихой на князя, не видал княгини: думал про другое.
А другое — либо позабыл, либо не под силу, либо вовсе не понятно, либо душу давит стопудовым камнем.
— Што замолкли? Пойте песню, што ли!
И запели песню проголосную, старинную, арестантскую — штабные, опытные певцы, приближенные Лихого:
В лесах дремучих — разбойнички идут.
На руках своих могучих носилочки несут…
Ух!.. Какой такой грустью древней ударило по сердцу?
Кто, когда и где рассказывал? Бабушка или сестра, когда малюткой был? Или во сне видел, или в острогах наслышался? Или в какой книжке вычитал, когда в поместье разоренном летовал со своим штабом?
Эх! — на тех ли на носилках
Атаман — из солнца кровь…
Ух-х, да как же душу надрывают, подлецы!
И атаманы, и разбойнички, и каторжные подневольнички по лесам ходили, да!.. И многое не перечтешь, не передумаешь, а только знает атаман, где вычитал. А вычитал в остроге, в острожной больнице у соседа книжку брал. Еще думал тогда: если бы до царя дошла вся правда — выпустил бы царь из неволи, всем бы волю дал: живите братьями!
Но правда до царя не доходила, не допускали пристава и заседатели — дальше министров ни когда не доходила правда.
А по Руси бродило много правд и кривд и много разных гибелей. Но не погибла Русь и не погибла так душа, под стопудовым камнем не ходила по лесам. А если и ходила — не было ей куда пойти на покаяние, было, где грехи свои замаливать, было для чего вериги надевать, было для кого смерть принять!
— Эй, заводи другую, черти! Надоели!
И завели другую, веселую:
Жила была Россия — великая держава,
Буржуи продавали — налево и направо.
— А вы рады? Сволочи! Другую!
Но смешались певцы и замолчали, и не требовал Лихой от них больше песен. Забыл он обо всем, и еще ниже наклонилась его непокрытая, всклокоченная, усеянная пылью буйно кучерявая голова с чуть заметными серебреными нитями.
Нет, не одни разбойнички ходили по лесам дремучим. Не одни беглые бродяги, безымянные.
А ходили по Руси издревле согбенною, старческой походкой, в белых холстяных рубахах и белобородые, древние наши отцы и деды, а с ними — сухоплечие измотанные мужики — безлошадники, а с ними — косолапые али беспалые парнишки малые, грезившие и во сне и наяву об ушедшей в монастырь любимой и святой сестрице.
Тропинками лесными и степными, и бездорожными болотами, и каменистыми горами брели искали они мест нетоптаных, и несли на те места в котомочках заплечных все достояние свое — пригоршни сухарей на день грядущий. А в сердце несли веру полудетскую в пречистую и пресвятую Богородицу, и в мерликийского угодника и чудотворца Николая, и в странника сурового, помощника в скорбях Николу, и в милостивого Власия, и в Егория храброго, и в великомученика Пантелея, и в многих-многих и всех святых, в архангелов и ангелов, и в серафимов шестикрылых.
И строили отцы и деды древлие келейки под белыми березами. Строили скиты, починки и монастыри великие. Потели над тяжелыми каменьями и строили святые храмы и обители и пели в них великопостное и предпасхальное:
‘Разбойника благоразумнаго!..’
Строили отцы и деды Русь великую, под Богом ходящую, в грехе и в покаянии сущую, в труде и в странствиях творящую, в вере непреложной града вечного и нерушимого всегда искавшую.
И кто не мог пройти убродом через замети-снега глубокие и реки многоводные — она переплыла. Кто не мог перейти через темные леса, через болота беспроследные — она прошла ногою твердою. Кто не мог высидеть многих игов подневольных — она высидела.
Ну, пробрела же, прошагала на раздольные теплые степи полуденные. Ну, пробралась же к пяти морям великим и наступила же на берега заморские. Ну, покорились же ей и прибрели с поклоном племена с Востока, с Севера, с Запада и с Юга.
И призвали же к пышному престолу северного князя Рюрика. И надел же Мономах корону царскую, выкованную из сплошного золота и разукрашенную самоцветными каменьями — тяжелую.
И были же на Руси цари и патриархи — тысячу годов. Али все это была только сказка-выдумка?
Ведь светило же над Русью солнце красное?
Ведь издревле праздновалась Пасха с красными яичками? А на красной горке ведь росла же мурава-трава и цвели цветики лазоревые, и водились на пригорках хороводы развеселые?
А на красных девушках-невестах красовался красный сарафан?
И было слово красное, слово прекрасное — родным братом крас и перекрас — прелести.
Аль и этого не было? А было это только в песнях или в сказках бабушек? И почему не видел никогда сам атаман Лихой ничего такого радостного, веселого и красного, как красны и прекрасны все слова о той Руси минувшей?
И вот пришли, будто, какие-то века суровые, безбожные. Зашаталась вера, раскололась ересью, задрожала на царях корона, а последний царь и вовсе уронил ее — не осилил тяжести.
А как уронил корону царь бессильный — в роковое одночасье уронил и свою голову, и замертво в великих муках от руки своих же подданных упал вместе с царицей, с царевичем и с четырьмя царевнами.
И поднялось над Русью знамя красное, из красного тканья нерукодельного, и смешалось с красным пламенем над древними монастырями и церквями божьими, с красным заревом над всей землей русскою. И полилась большими ручейками густая кровь народа русского — хмельное красное вино буйно-веселых атаманов и разбойников.
Непрошеною и нежданною, без слов и без хотенья, сама песнею-былиною складывалась эта дума в голове и в сердце Лихого.
И вдруг, с последнего предгорья, увидал он перед собою белый и высокий монастырский храм, над главной колокольней которого развевалась большая красная кумачовая материя.
Выпрямился атаман, повернул голову назад и жестокой хваткой взялся за гриву княжеской лошади. Сел на коня и разъярился.
Но взглянул вокруг на тысячи вооруженных спутников, дернул лошадь за поводья с такой силой, что стальными удилами разорвал ей до крови уздцы. Жеребец спружинил задние ноги, сел хвостом на какую-то телегу, и, рванув поводья, оскорбился, заплясал и взвился на дыбы, желая сбросить с себя незнакомого и грубого, неопытного всадника.
Но всадник перепрыгнул канаву и поскакал вперед, где расхлябанным усталым шагом шла расстроенная воинская сила.
— Эй, вы! Што баранами идете? Арестанты в кандалах и те шагают в ногу. Собрать всех музыкантов наперед. Ну, скорей! Раззявы!
И матерное слово атамана мигом всех взбодрило.
А в монастыре справлялась красная победа. Накануне под вечер, когда из него вышел с похоронным шествием Лихой и белые заняли монастырь, красная дивизия их обошла, и князь Бебутов даже не знал, что во время смотра им частей в лесах, — в монастыре десятками расстреливались офицеры и сдавались части, подходившие туда для подкрепления белых.
Убегая от повстанцев в монастырь, многие попали к красным и монастырские конюшни, служившие тюрьмою, были переполнены людьми, искавшими спасенья под защитой монастырских стен.
В заднем закоулке монастырского двора, у высокой, зубчатой и толстой каменной стены с отвалившейся штукатуркой, на страже возле арестантов стояли два солдата. Они расположились возле опустевшей собачьей будки, в которой была спрятана, связанная в узел, какая-то одежда.
Собака давно сдохла с голода или была убита и съедена голодными людьми, и лишь ржавая цепь ее, переползала рыжей змеей через крышку будки.
Было позднее утро и старый, с полинявшей позолотой крест на главном храме, тускло поблескивал на высоте. Над большими, настежь раскрытыми воротами монастыря поднималась каменная арка, увенчанная ржавым железным крестом. Этот крест был погнут и расшатан — по нему много выпущено пуль, как в мету, но осилить крепкой старины никто не мог. Крест только сбоченился, но упрямо продолжал стоять над входом в обитель.
От конюшен шел узкий задворок и вел на площадь монастырского двора, откуда доносился чей-то жиденький, осипший голос, а по временам его покрывали крики одобрения или ропота большой солдатской толпы. Там с восхода солнца происходил митинг: окруженный красными командирами и, возвысившись над толпой солдат, держал речь политком штакора. Восхваляя доблесть пролетариата и победоносное шествие восставшего народа к свободе, равенству и братству, он рассказывал о только что им виденных потрясающих зверствах белых и о том, как легко теперь вздохнет раскрепощенный народ под защитой красного знамени.
В конюшне же, среди пестрых и случайных арестованных, возле узенького окошка сидел Евстигней. Столь счастливо спасшийся вчера от казни белых, он в поисках своего кабана, ухитрился все-таки попасть и к красным.
Измученный, два дня ничего не евший и потерявший голос и надежду на спасение, он испытывал теперь такую жажду, что весь остаток сиплого голоса тратил на мольбу то к одному, то к другому из часовых.
— Ну, дай водицы! Ну, глоточек! Эй, ты! Хрещеный ты, ай нет?
Евстигней уже привык к мужицкой своей речи и даже научился думать по-мужицки в эти дни дьявольского ряженья.
Часовой, стоящий ближе к арестантам, был в каком-то безобразном головном уборе. Шапка его походила на бабий кокошник, только из засаленного желто-зеленого сукна и с рожками на темени. Он был в гражданских брюках, ноги в лаптях и зеленых обмотках. Пиджак на нем был городской, хорошего материала и с большого роста, а поверх пиджака красовался блестящий офицерский пояс полицейского образца. Второй одет был в длинную прожженную и грязную шинель и вязанку. Через плечи у обоих были длинные патронташи в виде пулеметных лент. Первый сидел у края будки на колоде и жадно ел черный кусок хлеба с кусочками завалявшегося жилистого сала. Кривя лицо, чавкая и давясь, он злобно говорил второму часовому:
— Какие порции? Кости обглоданной я не видал. Гм… Порции!
Второй же часовой сидел на корточках и, не вынимая из собачей будки офицерский китель синего сукна, показывал товарищу и недовольным голосом увещевал:
— Ну, возьми этую! Гляди — суконная!
— А на кой мне она леший? На селе надень — на смех подымут!
— Ну, штаны возьми! — уговаривал второй и, пряча в будку китель, достал оттуда же генеральские брюки.
— С лонпасами? — возмущенно крикнул первый, вытягиванием шеи помогая углотнуть плохое, не разжеванное сало.
— А иде ж тебе без лампасов узять? Они все брюки теперь офицерские.
А Евстигней молил из заключения:
— Ну, застрелите, што ли! Легче моему нутру будя. Эй вы! Люди вы, али дьяволы?
Первый часовой, не глядя, ткнул штыком в решетку, чтобы прекратить надоевшее ему нытье и спросил у второго:
— А пошто ж ты сам их, офицерские, не носишь?
— Ну, знамо, пошто: боязно!
— То-то и да-то: знамо! А эти все в крови…
Он бросил последний кусочек хлеба в рот, взял винтовку на руку и заговорил рычащим голосом:
— Я и говорю — ежели такая собачья должность — лучше самим к стенке стать!..
Он подошел к толстой каменной стене, со злобой сковырнул штыком вместе со штукатуркой брызги свежей крови и отвернулся.
Другой же, пнул узел с одеждой в собачью будку, схватил винтовку и бросился на не унимавшегося Евстигнея.
— Да замолчишь ты, ай нет сегодня? Жилы вытянул — канючит дьявол!
Он повернулся к первому.
— А мне, думаешь, сладко: хошь — не хошь, стреляй людей? Што ж мы каменные?
— Ну, што-о же это? — доносился голос Евстигнея. — Где же Бо-ог-то?
И это слово окончательно взбесило часовых. Они оба враз бросились к окошку:
— Молчи, сволочь! Я те Бога покажу-у!
И тут же оба вытянулись и встали по уставу.
Из монастырской ограды шла кучка красных командиров, а впереди шел жиденький человек в белой рубахе и в черных выпущенных брюках. По бокам его, на низко оттянутом поясе, висели два револьвера, а в левой руке размахивался портфель, пышный, как подушка. Видно было, что он тут самый главный, так, как один из командиров, высокий настоящий офицер шел возле него почтительно, почти бочком и, говоря, наклонялся, прикладывая руку к козырьку.
Маленькому был неприятен этот большой рост и он недружелюбно поднимал свое лицо кверху так, что его военная фуражка съезжала на затылок. А так как волосы у него были длинные, как обычно носят поэты, музыканты и художники, то бритое, бледное и нервное лицо его напоминало лицо женщины. Он шел быстро, сгорбившись, широко размахивая правой рукой и беспокойно бегая глазами по сторонам.
— Пора понять, товарищи, мои задачи! И они вовсе не мои, не личные. За мною стоит пролетариат всего мира. Следовательно, я не могу поступаться его интересами из-за каких-то десяти монашек!
— Но, товарищ политком! — обидчиво сказал высокий. — Я говорю, что у солдат из-за монашек непременно будет свалка. А это отразится на всем нашем задании.
— Что значит свалка? — даже остановился политком на месте.
Он начал не доверять офицеру.
— Не хотят расстреливать! — с ужасом на лице доложил второй из свиты, толстенький и тоже настоящий офицер. — Говорят — пусть нам дадут их сперва на утеху, а мы, дескать, не выпустим.
— Это возмутительно! — взвизгнул политком. — Я не позволю пачкать наше знамя узаконением разврата и насилия над женщинами! Расстрелять всех до единой и немедленно! И, пожалуйста, без колебаний!
Он отвернулся и, приближаясь к часовым, запальчиво крикнул:
— А вы тоже не хотите исполнять приказ?
Он неумело выхватил из кобуры револьвер и в слабой женской руке его револьвер закачался от непомерной тяжести.
— Тогда я вас самих поставлю к стенке! Латышей, китайцев вызову! Что?
Первый из часовых взглянул на политкома и обозлился на него за то, что рядом с настоящим офицером он был жалок, а кричал, как путный, а главное, что он был худ и сгорблен и плюгав.
— Ну, што ж и ставьте! — буркнул часовой. — До куда ж убивать усех?
Отважился поддакнуть и второй часовой:
— Узяли монастырь, поживились и довольно…
Политком ударил револьвером по кобуре и повернулся к офицерам.
— Вы слышите, товарищ наштакор? Это называется сознательные, твердокаменные люди? — он повернулся к часовому. — Да понимаешь ли ты, товарищ солдат, кого ты оскорбляешь? Я семь лет на каторге страдал, а ты говоришь: поживились!
— Добром расхвастался… — буркнул первый часовой.
— Товарищ комендант! Я ставлю вам на вид эту распущенность. Я не могу этого допустить!
Наштакор не выдержал этого замечания.
— Товарищ политком! Ваши наставления нам вы можете делать не здесь перед солдатами, а в помещении штаба.
— Что? Вы меня учите?
— Я не учу вас! Но мы сюда пришли дело делать, а не с солдатами пререкаться. Извольте дать мне языка из арестованных! Мне дорога каждая секунда. Повторяю вам: на фронте далеко не все благополучно…
Политком закашлялся и долго кашлял, харкал и плевался. Наконец, он криво ухмыльнулся и заговорил:
— Товарищ наштакор! Я лучше вас знаю положение фронта. Я только что прошел через все белые тылы. И там, где вы возьмете сотню вашей артиллерией и разрушите целый город — ко мне сами переходят тысячами, без единой капли крови. Я, товарищ наштакор, не сторонник бесполезного кровопролития. Я пятнадцать лет работаю в войсках. И прошу вас исполнять мои распоряжения, а панику в войсках не разводить!
И, отвернувшись от высокого, он сделал знак рукою круглому и низкому, чтобы он открыл двери временной тюрьмы.
В конюшне все притихли, плотной серой толпой прижались в угол. На коменданта устремились десятки засверкавших в темноте молящих и запуганных взглядов.
— А ну-ка ты, выходи! — крикнул комендант на Евстигнея.
Евстигней Клепин медленно, нехотя вышел из конюшни бледный, грязный, смятый, встрепанный и возбужденный.
— Ну и нате меня! Ешьте! — захрипел он, полный ненависти к этим людям.
— Шпион? — коротко и резко спросил политком. — Зеленый или офицер переодетый? Говори!
А Евстигней вдохнул в себя глоток свежего воздуха и вспомнил о Клаве, молодой и ласковой поповнушке, о доме, светлом и уютном, о зазеленевшем огороде. И снова сел на своего конька.
— Што же это: значит и за собственным боровом нельзя лес пойти? — Шпиен! — передразнил он политкома. — Те за шпиена, эти за шпиена. Да што же это за жисть такая? Вся Рассея, знать, шпиенская?
Но комендант не дал ему досказать, схватил его за кисть руки какою-то зубчатою цепочкой и спросил негромко:
— Кого видел на дороге? Ну!
Комендант был старой выучки. Он одинаково ненавидел солдат и мужиков и одинаково добросовестно служил всякому начальству.
Извиваясь от внезапной боли, Евстигней скороговоркою залепетал:
— Ой-ой-ой! Да што же я видел? О-ой! Ну, похороны они учинили — это правда — видел… Ну, узяли… Ей Богу же не вру-у!..
И вдруг Евстигней Клепин, сильный, молодой, здоровый человек, фельдфебель и зажиточный хозяин заревел по-детски и от боли, и от обиды, и напраслины, а главное от бессилия, причиненного ему столь низеньким и злобным обладателем цепочки.
— Кого взяли? — допрашивал комендант.
Но Евстигней не мог говорить, а плакал и крутился, извивался червяком от боли.
Политком вмешался, сделал коменданту знак, чтобы тот приостановил пытку.
— Ну, сказывай все по порядку!
— Да што же за порядок?.. — вытирая свободным кулаком слезы, едва слышно ответил Евстигней, — Какой же тут порядок? Там жена одна. Кабан сбежал. Здесь сперва лиховцы меня захватили. Потом опять у белых чуть-чуть не повесили. Теперь опять у вас… Убейте лучше!.. Все нутро сгорело!..
В это время наштакор настороженно обернулся в сторону ворот монастыря, откуда доносилась духовая музыка.
— Что там такое? — беспокойно спросил политком и, увидав, что по задворку быстро шел адъютант наштакора, приказал совсем прервать допрос.
Евстигнея быстро затолкнули в конюшню, а наштакор ответил политкому ядовито:
— Да это интернационал, товарищ политком. Не беспокойтесь.
— Я совсем не думаю, что это царский гимн играют, но в чем дело? — и политком пошел навстречу к адъютанту.
Адъютант, еще не подбежав к политкому, крикнул:
— Полная победа! Колоссальная победа!
Политком победоносно поднял голову.
— А что, товарищ наштакор! Вот вам и неблагополучный фронт!..
Адъютант уже, вытянувшись во фрунт, торжественно и по всей форме докладывал наштакору:
— Сейчас я принял телефонограмму из бебутовского дворца. Он занят нашими с утра. Вся белая армия разгромлена. Сам бывший князь Бебутов со своим штабом взят в плен нашими войсками и доставлен сюда живым вместе со своей женой!..
Политком злорадно усмехнулся:
— И этот интернационал играет белогвардейский оркестр?
— Точно так, товарищ политком.
— Вот она, моя система! — небрежно бросил наштакору политком. — Без пушек, без снарядов, без кровопролития.
И, неумело выпрямляясь по-военному, он пошел навстречу приближающейся, торжественно настраивавшей музыке.
Митинг на дворе был прерван, и монастырская ограда быстро переполнилась толпой солдат.
Комендант уже распоряжался, наводил порядок и собирал в ряды солдат комендатуры, но они были в разброде. Политком с наштакором, окруженные усиленной свитой, стали посреди двора в ожидании подхода победителей и рапорта ведущего отряд начальника.
Но странная и непонятная картина развернулась перед их глазами.
Впереди шел полковой оркестр, а позади его кучка оборванцев везла на себе простую старую телегу. На телеге лежал умирающий князь Бебутов, а возле него сидела бледно-желтая и чуть живая, одетая в белое, но запыленное и разорванное Клавино платье худенькая женщина.
В оглобли телеги был впряжен сам атаман Лихой, оборванный, с расстегнутой, исцарапанной волосатой грудью. Как только телега въехала в ограду, атаман бросил оглобли, выпрямился, тяжело вздохнул и хриплым голосом спросил:
— Кто тут главный командир-начальник?
Высокий офицер недружелюбно смерил оборванца глазами и промолчал, ибо начальник корпуса был где-то в штабе, а заявить главным себя он не решился. И из других начальников никто не отозвался. Не то по скромности, не то по недоумению.
— Я политком штакора! — сказал человек с длинными волосами.
Лихой, быстро оглядев высокого молчаливого и маленького говорившего, сразу все понял и оценил ситуацию по-своему. Он взял с телеги еловую веточку и поднял ее над головой.
— Эй, ребята! — крикнул он, глядя через головы красных начальников, на глазевшую в недоумении толпу солдат. — Я вас спрашиваю: кого вы тут считаете своим начальником главным?
Среди солдат прошли волной какие-то непонятные слова, и стихли.
Наштакор и комендант схватились за револьверы, насторожились. А политком смело приблизился к Лихому.
— Послушайте! Вы, собственно, кто такой? — спросил он, засматривая на Лихого, как на колокольню.
— Комендант! — негромко позвал наштакор. — Где же ваша команда?
— Дежурный! Дежурный по страже! — резко закричал комендант, протискиваясь через толпу по направлению к воротам. Но там кто-то из лиховцев, выхвативши у него револьвер, пошутил:
— Погоди! Чего ты эдак трусишь? — и оттерли коменданта в штаб Лихого.
И далее по всей толпе невидимо уже прошло лиховское оцепление, и атаман Лихой увидел, как легко и просто взял он власть из рук столь страшных красных командиров. Поэтому-то он и обратился через их головы прямо к солдатам.
— Так што я пришел с вами мириться, эй, большевики! — выкрикнул Лихой и по щетинистому лицу его расползлась широкая усмешка. — А в гостинец вам привез самого лютого здешнего зверя — Бебута князя! Вон он — жалко только: издыхает. А то бы рассказал нам кой чего. Ну? — сиповатым голосом спросил Лихой. — Знаете теперича, кто я такой?
В солдатских рядах загудело, где-то засмеялись, кто-то засвистал, заверещали взвизги радости и испуганная матерщина, и снова все задвигались, заволновались, закрутили головами. Где-то раздались два выстрела, и — пошло опять все выворачиваться на новый лад.
Невидимо всех облетела весть, что это тот самый бесстрашный атаман Лихой, волшебник и силач, перед которым целый год трепетали белые и красные отряды, и армия которого, то вырастала в многочисленные силы, то мгновенно исчезала, как вода сквозь землю.
И то, что атаман Лихой покорил непокоримого карателя князя Бебутова и привез его своими руками и дурачил красный штаб, связавшись с ним под именем красных же по телефону, а главное то, что этот оборванец был вовсе без оружия и лишь помахивал зеленою еловою веточкой, не только покорило рядовых большевиков, солдат, но восхитило и ошеломило и их командиров, достаточно увертливых и смелых, и жестоких.
А Лихой, не торопясь, бросил в толпу надорванным осипшим голосом смешные, как во сне или в бреду, совсем неумные слова:
— Вот глядите — Эй вы! — Эта веточка зеленая волшебная у меня, ребята! Был такой Ной на свете, плавал на морях, матросом был хорошим. Дак вот такую веточку голубь с берега доставил. Поняли, ай нет? Не поняли? Ну, вот глядите, я сейчас вам фокус покажу! Эй ты! Сопляк! — позвал он политкома.
И далее опять не слышно стало его голоса — так взбухла рокотня в толпе.
— Ну, иди, не бойся! — засмеялся атаман и, видя, что человек с длинными волосами беспомощно, но, покорно озираясь, что-то грозно стал кричать, Лихой собрал остаток голоса и рявкнул:
— А ну, ребята, покачайте-ка на радостях ваших начальников! Да полегоньку! Тише, тише! Не до смерти. Ти-и-ш-е-а-а!.. — исказившись, замахал он кулаками.
Но взревела, разъярилась, взвихрилась толпа, и заглушены были все возгласы и крики командиров.
К тому же голос у Лихого часто прерывался и он не мог остановить самосуда над длинноволосым человеком. Лишь когда по знаку атамана, с одной из телег его обоза раздалась трескотня пулемета, и несколько человек упало на землю, Лихому удалось унять толпу и он, указывая на упавших красных офицеров, крикнул с хохотом:
— А ну, поставьте их теперя в этот же иконостас! — и Лихой указал на кучку пленных белых офицеров, стоявших возле умирающего князя Бебутова.
А штаб Лихого не дремал. Быстро и жестоко он овладел монастырем, как всюду проникающий поток, а всполошенная или неизвестно чем обрадованная толпа солдат рычала от негодования или ненависти, визжала от смеха или восторга и редкие из них не кинули свое оружие, как будто, в самом деле, быть с оружием опаснее всего.
До Лихого донеслись визгливые слова длинноволосого:
— Товарищи! Вы поддаетесь провокации! Вы предаете мировую революцию!
— Б-ей ету р-ревоьюстию, матери ей черт!.. — не выдержав, заорал Терентий Пятков и подбежал к окровавленному, едва дышащему человеку, ткнул тычком под ребра и прибавил:
— Не кричи, кикимора! А то я те сломаю всю твою чахотку! — и человек в белой рубахе не мог снести удара — замертво упал к ногам Терентия.
И снова поднялся над всеми атаман Лихой. Снова расцарапанная грудь его и заскорузлая со ссадинами на казанках рука неловким, неуклюжим взмахом уняла всеобщий рев и гомон.
— Ребята! Наша взяла!
— О-г-го-о-о-о!.. О-о! О-о!..
— Ну, будя базлать! Слушайте, што я скажу вам!
С трудом затихла разволнованная ярая толпа, открылись сотни ртов, вспотели волосы, наморщились лбы, повернулись уши дальних слушателей и скосились, и прищурились глаза, ловя и ожидая каких-то новых, неведомо-желанных слов.
Но атаман стоял и не мог найти тех слов, какие и самому ему были нужны теперь. Все слова были маленькие, да и те комком остановились в горле. Все это произошло чудесно и невероятно, как во сне. А кроме всего не глядел, но неотвязно видел бледно-желтое, как у покойницы, с большими, ненавидяще-пронизывающими глазами лицо женщины, его недавней соработницы у Евстигнея.
А тут опять увидел атаман над колокольней красную материю. Скривилось его задубелое и ощетинившееся лицо, а рот открылся черною глубокою дырой.
— Доло-ой!.. — неистово загрохотал он, но голос его окончательно сорвался и перестал ему повиноваться.
Атаман закашлял, хотел что-то еще сказать, но не сумел. Из глотки даже шепот отрывался через силу.
И хорошо, что сорвался голос. Одумался и понял, что хотел не вовремя сказать опасные слова. Понял, потерявши голос, что не вовремя в нем загорелся новый, никому непонятный пожар.
Но все же с повизгами кое-как выкрикнул:
— Будя нам дьявола тешить, ребята! Дружка дружку убивать… Теперь на мир, на отдых, братцы! В Княжье, к князю и к княгине в гости! Эй, музыканты!
Еще хотел что-то сказать Лихой, но голос снова не позволил, а тут же загремела музыка, и зазвучал бурный, бравый старый марш.
Кто-то крикнул из толпы:
— Молебен бы отслужить!..
Но ему резонно ответил молоденький солдатик:
— А батьку же мы авчерася сами не признали да повесили!..
Слушавшим это показалось забавным, и последние слова солдатика были покрыты дружным хохотом.
— Эх, монашенок бы полюбить на радостях! — крикнул кто-то около Терентия Пяткова.
И Терентий вспомнил Клаву Клепину. Жадное желание, хоть раз овладеть этой нежной красивой женщиной хмельней вина ударило его по голове. И он, придумав заделье, взял полдюжины солдат, сел на оседланных штабных коней и поскакал в усадьбу Евстигнея.
Стражники же, караулившие запертых в конюшне арестованных, услыхали шум в ограде, потихоньку выкрались за стены монастыря и, побросав ружья, убежали в лес, не зная, где найдут пристанище или новую неволю. Запертый в конюшне Евстигней от жажды и от какого-то тяжелого предчувствия повалился в угол и беззвучно и безслезно продолжал рыдать, глотая мощной грудью гнилой запах, никогда не видевшего света затхлого угла конюшни.
Лихой же, потеряв голос, как будто потерял и власть над армией. Ему кто-то сказал, что маленького человека утащили в лес и там распяли на сосне — он нетерпеливо махнул рукой, чтобы не мешали думать.
Потом сказали, что солдаты учинили целое побоище из-за монашек. Он развел руками и опять нахмурился: ему мешали думать.
Наконец он сам увидел, как в последний раз вздохнул и вытянулся князь на каменных плитах ограды, лежа головою на руках княгини. И новый ненавидяще-безмолвный взгляд княгини снова окончательно смешал все его думы и разъярил его. Он приказал скорее отнести князя в общую могилу, а саму княгиню привести к нему.
— Она еще нужна нам всем — живая али мертвая! — чуть слышно прохрипел он своему новому адъютанту, молоденькому офицеру в белой черкеске.
За эти двое суток княгиня прожила много-много сотен лет или тысячелетий. А за многие тысячелетия она увидела и испытала так много, что привыкла ко всему и никому и ничему не удивлялась. Ничего не ждала от будущего, смотрела на свет и света не видела. Видела смерть и жизнь, но сама была ни жива и ни мертва.
Но был еще один просвет, одна какая-то едва маячившая ей надежда: может быть, жив, здоров ребенок? О, да, тогда надо все перенести!.. Но тут же было сомнение: стоит ли выращивать и благословлять его на эту новую, такую страшную и неведомую жизнь среди разбойников? И что-то требовало и твердило: иди! иди!..
А потому она покорно подчинилась атаману и пошла. Была какая-то особая, неведомая никому, но ей теперь понятная сладость во всех ее человеческих страданиях и пусть теперь творится неизбежное.
Играли грустный вальс, когда княгиню, оторвав от князя, подвели к Лихому. Он поглядел на нее покорно онемевшее, в невыразимой скорби сразу постаревшее лицо и прохрипел с кривой усмешкой:
— Живучая? Ну, ничего. Помайся с нами! А то, ведь, в царствие небесное не попадешь, а нас туда не пустют…
Он помолчал, потом вздохнул глубоким шумным вздохом, махнул рукой и погрозил солдатам.
— Штоб пальцем не тронуть ея! — выдавил он из себя свирепым шепотом. И приказал услужливому адъютанту:
— Скажи, штобы до Княжого нам подводу!..
И все, кто слышал, поняли, что ‘нам’ — это: ему и ей.
И никто не знал, в каком аду пылало нутро Лихого. Никто бы не посмел подумать, что атаман впервые растерялся, почти струсил перед этой маленькой и сухокостой женщиной, которую надо было убить, но на которую не может у него рука подняться.
Знал он, даже сам певал про Стеньку Разина, который бросил для угоды казакам княжну свою в набежавшую волну. Но тут все непохоже. И не любовница ему княгиня и совсем другое держит его с нею.
— Да и, значит, трус был Стенька! — сам себе сказал он, выпрямился, взял княгиню за руку и спросил ее:
— А жить тебе охота?
Но не ответила княгиня, не могла унизиться в желании купить право жизни каким-нибудь неслыханным позором. Но верно понял ее атаман.
— Не бойся! Ничего тебе худого не доспеют. Сам буду стеречь тебя. Эй! Где там лошади? Ну, живо!
В монастырские ворота двинулся передовой отряд с пулеметами на простых телегах, пленные и штаб Лихого.
А вскоре атаману и княгине подали ярко-черный экипаж, все из того княжьего имения, знакомый ей, но теперь такой чужой и такой ненужный.
Заиграла, удаляясь, музыка и все бодрее поднимала и торопила шаги. Куда? Кому это известно? Куда-то все вперед, к чему-то лучшему!..
Но только не для атамана и не для княгини.
Молча и тяжко поднялись они в экипаж, как на плаху.

Рассказ четвертый

Князи!.. Князи!.. А откуда они князи? — Все из той же скользкой грязи!.. Тот князь новгородский Рорих или Рюрих, может быть тоже неграмотный, а воевал и изворачивался, может быть, еще и хуже. Не было тогда ни пушек эдаких, ни пулеметов, ни машин летучих, ни телефона-дьявола доносчика. А пусть-ка бы он Рурих, в наши времена повоевал! Может и не был бы князем!
… Небось и в те поры в войсках были и босы и голодны, небось, и в те поры ходили с грабежом и с пугом — пугалами бабам да ребятам. А конечно, в драке побивал бесстрашный, а бесстрашным покорялись города и села, а бесстрашным приносили дань и подать, а бесстрашным все прощали, за бесстрашных девушки-боярышни шли замуж. А потом бесстрашных и на княжество сажали!..
Вот тебе и князи! Князи ж были татарва бескрестная. В князи, может, лезли всякими неправдами да покупками, да захватами почти что все, кто имел корчаги с золотом. А откуда золото — оно не скажет!.. Может также от убитых взято, может также вот, по монастырям награблено. Всякий смолокур-снохач-заимочник был князем! Что не правда, что ли? Князи!..
Вот и понастроили церквей — грехи замаливать. Вот и понабрали всякой челяди — продажной, сбродной, лбами об пол бить да кланяться. Оделись в золото и засияли. Стали кушать с блюд серебряных — и кровь другая стала. Князи!..
…А если б не было князей — а ну-т-ко? Были бы монастыри и храмы? Были бы уделы и стольные грады, княжества и царства? Ну, ни князи, так разбойничьи атаманы б были! Назывались бы иначе, а может золото и серебро и челядь имели. И если бы не ели с блюд серебряных, то ели бы из черепов побитых в битвах да в междоусобицах своих же братьев. И не было б прохода по лесным дорогам старцам праведным и не к кому было б пойти с тяжелой думой грешною на поклонение и на покаяние.
… Ну, не к кому же, не к кому и нам пойти в наши годы лютого разбойного междоусобия!
…Да, не к кому, а может быть и ходить на покаяние ни к кому не надо?
— Князь же так? Собакой подыхал без покаяния?
…Фу-у! Дьявол! Голова свинцом налита — тянет книзу. Треснуть бы ее о камень что ли?
… Ну, а дьявол? Есть он, дьявол, — нет ли?
— Ой как скушно, если нету даже дьявола!
Для чего ж и для кого ж солнце ходит по небу? Неужто только для того, чтобы разбойнички виднее видели дела свои и беспросветно мучались?..
Велики были покои княжеского замка. И года полтора уже полупусты, гулко раздавались в них людские голоса. Лишь две комнаты на солнечной стороне были обставлены и сохранились в полном порядке.
В них два года назад княгиня с маленьким сынком жила и князя принимала в отпуск после излечения от ран, полученных в боях германских, приезжал он незадолго перед отречением царя. А оставался сторожить все это старый и уже глухой слуга. Все комнаты не мог охранять, а комнаты княгини как-то удалось, обманом охранил.
Было утро тихое и ясное — начало Августа — пора золотая и прозрачная.
На паркет, давно не вощенный, но чистый, скрипучий и сухой падали узоры тонких и причудливых кружевных оконных занавесей, и солнечные блики с пола отражались в зеркалах и в позолоте огромных во весь рост портретов дедушек и бабушек князя и княгини.
Светло, с радостной улыбкою, смотрели из рамы сам князь Бебутов, срисованный еще в молодости, еще не женатым. Да и была ли княгиня тогда на свете? Ей двадцать было, как женился, а ему пятьдесят. Конечно, не было ее тогда на свете. Но кому-то он уже счастливо улыбался, бравый офицер кавалерист.
Любил слуга здесь шишляться подолгу: мел, вытирал пыль, что-то ворчал и даже напевал. Особенно любил подолгу убирать постели в продолжительные солнечные дни. Развешивал на балконе на солнышко, плывущие в руках одеяла и тюфяки, хлопал мягкие подушки, осторожно расстилал-разглаживал тончайшие простыни, еще хранившие еле уловимый запах, которым всегда пахло от княгини, когда слуга ей руку целовал. Слуга здесь так заботливо все прибирал, как будто князь с княгиней уехали в разгулку в экипаже, либо верхами, либо на охоту, и вернуться только к позднему обеду — торопиться нечего.
Но, замкнувши комнаты, он проходил пустыми гулкими покоями и сразу вспоминал, что что-то деется на свете страшное. Какие-то все люди приезжают, уезжают, прицеливаются в замке жить, но поживут день-два в уютных службах и невидимо скрываются. И всегда что-нибудь увезут с собою, а жаловаться некому. И князь с княгиней не известно: живы, нет ли.
А все-таки он ждал их. Каждый день с утра до вечера и по ночам, когда плохо спалось в своей высокой и большой лакейской комнате, все просыпался и прислушивался, не звонят ли, не стучат ли.
И вот дождался. Прискакал в черкеске офицерик без погон. Вбежал в покои как раз, когда старый слуга был в комнатах княгини.
— Ага, да тут есть и кровати! — весело воскликнул офицер, не здороваясь со стариком и, думая занять именно эти покои для главного начальника, а может быть и для себя.
— Так точно. Имеются, — с достоинством сказал старик.
— А почему же до сих пор постели никто не забрал? Удивительно!
— Потому что охранял я, замыкал, а людям говорил, что потолки падают: опасно.
— А мне бы тоже соврал, если бы я не вошел сюда?
— Уж не знаю, как сказалось бы. Может, и не соврал бы.
— А знаешь, кто я?
— Не могу знать.
— Я адъютант атамана Лихого. Слыхал про такого?
— Все может быть, — уклончиво ответил старичок.
— И мы сейчас княгиню вашу привезли! — сказал офицер, испытующе глядя в глаза слуги. — Рад, небось?
— Все может быть, — опять сказал старик, но голос его дрогнул, а глаза моргнули, спрятались под густыми пышно-желтыми бровями, потому что старик склонил голову, как будто поклонился офицеру, дескать: воля ваша, можете шутить над старым человеком.
Но в глубине покоев гулко застучали тяжелые сапоги и звон шпор. В сопровождении Терентия вошел Лихой. Он был выбрит и одет в белую лохматую папаху и черную кавказскую бурку, и от этого, высокая фигура его казалась огромной.
Адъютант вытянулся, а старик затрясся еще больше.
— Чего трясешься? Разве я похож на князя вашего грозного?
— Все может быть…
— Нет, не может. Не хочу я походить на картавую эту породу. Я есть царь Буян, и хожу — гуляю спьяна!.. Слыхал, али нету?
Лихой пощупал постели на кроватях, поглядел на себя в огромное зеркало, а старик слабо, добродушно ухмыльнулся его шутке и сказал:
— Ну, что же, дай вам Господи здоровья!
— Ну, против Господа мы еще поспорим, — сказал Лихой, — А ты смотри — кулак у меня здоровый, ежели, в чем провинишься — сразу зашибу.
— Наше дело маленькое: всем служить беспрекословно.
— Не мне будешь служить, а барыне своей. Хворает, — ворчнул он тут же, — Ночью, чуть по дороге, не умерла… Да смотри: ежели поправится да сбежит отсюда: подожгу дворец и тебя на вертеле изжарю!
Но слуга, как бы не слышал этих обидных угроз и продолжал покорно:
— Здесь им будет хорошо. Княгиня наша тут жила.
— Приведите пленную, — сказал Лихой адъютанту и когда тот легкой щегольской походкою вышел из комнаты, атаман показал на балкон. — А ну-ка отвори мне дверь туда.
Слуга с трудом с помощью Терентия открыл дверь.
Солнце золотою мягкой струею влилось с балкона и заиграло на позолоте кресел. Легкий ветерок пошевелил на окнах занавески. Лихой толкнул ногою кресло, подкатил его к балкону, сел и, глядя в парк, на сияющий под солнцем синий пруд, сказал:
— Да, брат, Пятков! В эдакой хоромине нам с тобою еще не доводилось бывать. Вот царствовали люди, а?
— Так точно, господин атаман! — ответил Пятков, поправляя сзади некрасиво подвернувшуюся бурку атамана. — А теперь и мы поживем.
— Так точно, говоришь? Поживем-то, поживем, да вот на долго ли?..
— Постараемся! По-солдатски громко выкрикнул Терентий.
— А стоит ли стараться-то?
— Не могу знать! Теперь власть-воля ваша. Куда поведете — туда и мы пойдем, господин атаман!
Слуга стоял у входа, и, услыхав шаги во внутренних покоях, открыл дверь… Челюсть его отделилась, точно отвалилась от густых усов, глаза расширились, а руки не повиновались. Хватал ими стриженый подбородок и не мог достать его.
Княгиня была в черной длинной офицерской бурке. Голова ее была завернута в желтый верблюжий башлык, из-под которого выглядывало землисто-бледное, изможденное лицо, озаренное большими черными глазами, как две звезды.
Войдя в сопровождении адъютанта, медленной усталой походкою, она как бы намеренно не узнавала своего слугу и свою комнату и остановилась посреди. Со стены на полсекунды ей ласково улыбнулся портрет молодого князя, но она быстро опустила взгляд и стала ждать допроса или приказания. Она еле стояла и, шатаясь, взялась за спинку первого попавшегося кресла.
Лихой, залюбовавшись парком и задумавшись, не сразу обернулся. А когда увидел женщину и застывшего, что-то понявшего старика, не посмевшего приветствовать свою госпожу, вскочил с кресла, широко шагнул к княгине, еще шире размахнул вокруг себя рукой и заговорил, стараясь улыбаться:
— Ну, вот живите здеся, в полном спокое! Поправляйтесь. Можете в садах гулять. Одним словом, будьте как бы дома. И все вам будет представлено, — он повернулся к адъютанту. — И штобы их никто не беспокоил.
Адъютант послушно подщелкнул шпорами, и звук их отозвался в пустых комнатах. Так стало тихо после приказания атамана.
Княгиня все еще стояла и, ни слова не сказав, подняла глаза на атамана, презирая и сжигая ими все, что он предлагал ей.
И опять под этим взглядом покоробился, изогнулся в сторону, потом и рассвирепел Лихой:
— Ну? — крикнул он на адъютанта, Терентия и слугу, показывая им на дверь. Сам же отошел к окну и забыл то, что он хотел еще сказать княгине.
Адъютант с Терентием вышли, а слуга, вместо того, чтобы покориться приказанию атамана, бросился к ногам княгини и, хватая ее мозолистые грязные и загорелые неузнаваемые руки, начал целовать их и шептать:
— Ваше сиятельство! Матушка! Да вы ли это? Господи помилуй! Ваше сиятельство!..
Княгиня высвободила у него руку, положила ее на плешину старика и ласково погладила ее. И эта ласка пробежала теплою струей до сердца старика, а от сердца целою волной огня мгновенно возвратилась к сердцу самой женщины и у нее впервые за трое суток появилась на лице улыбка, слабая, кривая, похожая на судорогу скорби.
Атаман искоса взглянул в лицо княгини и, увидав эту улыбку, потерял все свои думы и слова. И медленно, стараясь не стучать сапогами, вышел из комнаты.
И только теперь княгиня оглянулась вокруг и увидела все на своем месте, чудом сбереженное. Но все это великолепие и ширь, и свет, и парк, и пруд, и шевелящиеся кружевные занавески — только еще глубже оскорбило ее тем, что все это существует, чтобы нанести ей последний, самый тяжелый удар.
Она шагнула и, не имея больше сил стоять, неловко повалилась на кресло. А слуга ползал у ее ног, целовал ее одежду и шептал:
— Матушка! Прости ты меня старого дурака! Ведь я вас предал. Ведь они не знают, что вы наша-то княгинюшка, а я взболтнул!..
— Знают, — уронила женщина и набрала в грудь воздуха, чтобы скорее спросить про главное, но не решилась, потому что самое страшное было впереди и, погасивши в себе все надежды, отвернулась от лица слуги.
Но у старика вдруг залучились светло-синие глаза, задрожали брови, и вместе со слезами на княгиню брызнул тихий и уверенный, по-новому окрасивший все земное, свет.
— А князенько-то маленький…
Княгиня зажала ему рот рукою и сказала:
— Замолчи, не надо!..
— Да, ты не сумлевайся… — поняв ее, начал старик снова.
— Не надо лгать! Не надо лгать, Кирилыч! — прервала она. — Теперь мне уже ничего не страшно. Говори: где он схоронен?
— Да, матушка, княгинюшка! Он здоровехонек! На днях видал его своими глазоньками. Только что, конечно, у пастуха растет, в простом быту. Тут, верст пять, не боле…
— Неправда! — крикнула княгиня, но в крике этом была уже робкая радость и мольба последнего отчаяния: зачем ты меня мучаешь? Ведь я хочу еще надеяться!
— Да, матушка! Ваше сиятельство! Он жив-живехонек! На ножках бегает, лопочет уже… — старик слезливо всхлипнул, — Пастуха тятькой зовет, а пастушку — мамкой. Поверьте слову, матушка! Не стану я на старости вам врать.
Но княгиня все еще не верила ему. Не верила, а улыбалась от внезапной радости, но только радость эта окончательно лишила ее последних сил. До сих пор каким-то чудом несла себя, держалась, третьи сутки без еды, без сна, в сплошном кошмаре. А вот дошла до последней сладостной неправды или правды и повалилась на плечо Кирилыча и только прошептала, задыхаясь:
— Пощади меня, Кирилыч! Пощади, голубчик!..
Старый слуга плакал и смеялся и не знал, что делать, но позвать на помощь ‘этих’ не решился. Сам отваживался, раздевал, укладывал и ворковал над нею, как над маленькой заснувшей девочкой.
…А над лесами и далями солнце проходит. Солнце проходит, не считая дней: пусть считают живущие.
Идет оно через леса, через горы и через реки.
И синие дальние лесные гривы, и синее небо, чисто и ласковое, и какое оно хорошее, какое же оно ненаглядно-голубое и неохватно-нежитейское! А на небе? А на небе: есть Бог или нету никакого Бога? Если есть Бог на небе, то, значит, нету Ему никакого дела до нашей земли-планиды!
Ну, есть же хоть какой-нибудь земной главный судья праведный, к которому бы можно прийти запросто, ударить лбом с размаху и просить-молить:
— Господи, Господи! Можно ли когда-нибудь убийце-лиходею душеньку свою из муки-ада вызволить?..
А над лесами солнце играет, ни о чем не думает. Проходит мимо, высокое, чужое солнышко. Чужое и не греющее и не радующее разбойника, едущего по лесной дороге на чужом коне прекрасном и к чужому дому чудно-белому, населенному разбойниками и с княгиней пленницей… Но только не сестрицей-лебедицей всех она встречает, не готовит на сорок приборов стол-трапезу, не щебечет каждому словечко ласки и привета, а безмолвной, замкнутою чародейкой затворяется в своей палате, опускает занавески на день, и одно у нее слово к атаману:
— Что вам нужно? Убивать, так убивайте же скорее!
Ух! Тяжела ты сказка-быль-причуда русская!
И угарна ты болезнь-краснуха-огневица лютая!
Тряхнул лохматой шапкой из тибетского барана, вытер рукавом черкески потный лоб и по-собачьи ухватил себя зубами за руку.
‘Задремал што ль, али спятил?’
Вымылся в княжеской ванне, выбрился, надел на себя малиновые шаровары, лаковые сапоги и белую черкеску — все чужое, и начал дурака валять! И так Терентий с выговором заявился, дескать, все солдаты недовольны, что сам атаман с княгиней нянчится. А там кругом будто бы красные и белые отряды бродят по лесам и по степям. Не скоро с ними справишься!..
Лихой сел на коня, пришпорил лошадь, объехал лесистый холм, вылетел на взблок и увидал над большим прудом отраженный в его зеркале белый замок, весь точно выточенный из светло-голубого льда, почти прозрачный, или нарисованный — такой легкий и до грусти распрекрасный. А по круглым столбам и по перилам, и по всему саду вьются розы, розы, розы…
— Хорошо жили с-собаки! — сжав зубы, прорычал Лихой, но остановил коня и еще пристальнее поглядел на замок.
— Ой, нет, нет! Чую я, что самому мне в нем жить, все-таки не доведется.
И снова вспомнил бедную лачугу, занесенную сибирскими снегами и самого себя на печке и пестренькое одеяло на кровати… И Николину икону на божнице и пятак свой первый, найденный у кабака. И сестру, и бабушку, и тятьку. Снова всех, и все житье-бытье былое…
‘Зато што ль получил вот это?’
И тут же сам себе ответил:
‘Нет, не за это. А за то, что много, много раз убил!..’
Не сказал он этого словами, но показалось, будто эхо по глубине прудов пошло в леса и всюду там звучало — пело, как в пустом великом храме:
‘Уби-ил!..’
‘Ну, што же — вот и получай награду, живи заместо князя в замке! Княгиня отсидится, попривыкнет — замуж за себя возьмешь…’
‘Насмешки это, — сам над собою насмехаюсь — больше ничего!..’
И вспомнил про Илью Иваныча, про зятя: убил ли он еще кого-нибудь на воле? Ведь получил же волю, ежели не умер.
‘А Анисья?..’
‘Вот! Вот это самое давно гвоздем вколачивается в голову, да было некогда все вспомнить: ведь у нее ребенок был! Если жив — теперь десятый год. Арестаненочком она звала его. Видал его уже по третьему, как волю получил…’
‘А-а!.. Все это прошло — минуло, кровавою стеною отгорожено. Пусть растет — один. Такой отец ему не радость. Да и Анисья — баба уж теперь — немолодая — сердца не согреет и разбойника не сможет обнимать. Нет, не это гложет душу!..’
‘Нет, вот про главное, про главное!.. Кого спросить, кому доверить эту всю изголодавшуюся душу? Нельзя так жить, ничто не радует, не веселит, и нету никакой дороги дальше! Больше идти некуда, и незачем… Край!.. А у края яма — темная, без дна и без скончанья…’
‘Имя што ль опять переменить? Уйти куда-нибудь подальше, жениться на молоденькой поповне и… Что же?.. Разводить свиней, как Евстигней, отдавший жизнь за своего кабана?..’
— Тьфу! — звучно сплюнул атаман, потому что стало самому противно про такое думать. — Грабил, грабил, сколько душ невинных загубил. На днях священника под виселицу подвел, и Евстигней погиб по этому же делу, и Клаву силою Терентий взял, расхвастался вчера под веселую руку, скотина! И вдруг, на свиньях помириться?..
‘Да, што же я за гад, за сволочь такая?’
— Петлю! Вот мне и награда — знак отличия, — сказал он вслух.
Лошадь повела ушами, точно слушая и соглашаясь весело:
‘Вот, дескать, это верно. Животина, лошадь, судит правильно!..’
И снова покосился Лихой на дворец, который теперь казался ему страшным великаном, белым зверем, многоногим, многоглазым — черт его оборет! Вымести все комнаты и то, сколько надо слуг-лакеев. Подожги — еще гореть не станет, — каменный! Живи в нем — бейся головой о каменные стены. Тюрьма великая!
‘А для чего поджечь? Построить-то такой, небось, ума не станет, и трудиться не захочешь, а спалить готов? Люди трудились, строили!.. Тысячи, поди, людей рабочих тут работало!..’
‘Петля! Петля, петля!’ — выбивали четкие копыта лошади, шедшей легкой и веселой ступью.
Вспомнил, что и не спится ему в замке. Кажется, что мертвый князь приходит, ищет и зовет княгиню.
Уходил Лихой из гулкой комнаты к Пяткову, спавшему с двумя солдатами в саду, в беседке. Там было немного легче, и хоть под утро он засыпал.
В первый день нашли в замке потайной винный погреб. Пил Лихой много, но вино было какое-то не пьяное. С вина совсем сон потерял. Адъютанту в морду дал. Пяткова чем-то разобидел, но думы тяжкой не заглушил, а только еще больше растравил душу. Ходил по лагерю и заметил, что армия его более чем наполовину расползлась. Оставшихся долго ругал за то, что в парке лошадей пускали на пастьбу. Лишь бы не сторожить! И слышал, как ворчали за спиной:
‘Жалеет сад. Купил его што ль? Завоеватель!’
Хотел найти такого подкопщика, да голова не тем была занята.
Потом старался обмануть себя. Играл с солдатами в городки. Какую-то игру нашли в саду — не поняли, что за игра: долго гадали, обсуждали, не додумались. Со зла пинком сломал ее, как хулиган-подросток.
Катался по пруду на лодке, но, проплывая мимо замка, увидал лицо княгини — или только показалось? — и поспешил заплыть в камыши, бросил лодку, даже к месту не хотел пригнать.
Вникал в штабные занятия, но почуял сразу, что даже штабные писаря были куда доточнее его по части грамоты — нахмурился, сделал вид, что рассердился, крикнул:
— Бестолковщина у вас тут! Дурацкие порядки!
И как-то сразу прошла всякая охота думать про бои, про наступления, про ‘стратегию’. Придет пора — тогда подумает и извернется и, понятно, прежде всего, замок доведется бросить. А пока что на досуге надо главное обдумать. А что главное? Еще и сам сказать себе не мог — что оно такое душу распирает — камень этот стопудовый?
Теперь, второй уж день, с тех пор, как услыхал, что княгиня стала пищу принимать, немножко отлегло. Велел коня себе седлать — стал ездить по имению, прогуливаться. Думать.
‘Дурак! Болван! Наверное, солдаты и все мужики смеются: экой, дескать, новый князь тут завелся!’
‘Петля! Петля! Пули не достоин. Петля! А через петлю в ад ворота! В аду кромешном, нескончаемом, награда ждет на веки-веки-вечные!..’
Вдруг соскочил с коня, ударил его плеткой ни за что, но с силой и, когда конь ускакал куда-то по дороге, Лихой свернул в первые попавшиеся мелкие кустарники, упал грудью на землю и первое, что понял: через много-много лет услыхал запах полыни. Взглянул на землю — так и есть: под самым носом — тоненькая, серо-голубая веточка степной полыни. Вот пахнуло родиною как прекрасно! Это там такие запахи, когда был в ямщиках, на поле спал, на тройках по степи скакал.
‘Ну, Господи же, Господи! За што же Ты судил мне лиходеем сделаться?..’
И собачьим, долгим, безобразным воем завыл он, страшный победитель князя, атаман Лихой — Микула Петрованович…
Года два или более тянулся маскарад княгини. Бегства из страны в страну, скитанья под чужими именами — из села в село или из разбитого монастыря в глухую тайную обитель. И все это — под знаком страха, не только за свою, но главное, за жизнь их, мужа и ребенка. Сколько раз был близок тот или другой, но случаи так фантастичны, а потери нитей и путей к ним были так до ужаса просты или до издевательства случайны. Любовь к отчизне, к ее чести оторвали от нее мужа, а страх потерять сына уводил ее какими-то предательскими, лживыми тропинками все дальше и дальше.
Ах, можно ли все это рассказать? Подобное случилось с тысячами, с тысячами матерей и жен, невест, сестер и дочерей, по лицу земли рассеянных и непрерывно ищущих, и до сих пор, родных и близких, часто без успеха, но всегда — с неугасимою, чуть тлеющею искоркой надежды.
Нужно ли рассказывать, как она рассталась с маленьким ребенком? Рассталась для того, чтобы, если убьют ее, то не убили бы его, малютку. Только на ночь, чтобы в разных местах перейти огневую линию, доверила она его вернейшей няне, но и вернейшая из вернейших няня, испугалась грохота орудий и попутных смертей и не решилась сразу, опоздала на день, а когда решилась и прокралась, то княгини не нашла в условленном месте, и решила, что та предала ее. А княгиня вновь переодетая уже вернулась через ту же огненную линию, искать ребенка, но не нашла ни няни, ни ребенка. А няня бросила ребенка в пастушьей хижине и пропала без вести, а чей, откуда, как попал ребенок — разве он расскажет? Было ему девять месяцев, и одет он был, как одевают своих маленьких беднейшие крестьяне. И вот старик-слуга искал ребенка и нашел, оставил пастуху и пас его пастух два года, а старик наведывался и надеялся, и верил, что вернется мать-княгиня. И вернулась. Но верный ли слуга старик не понял, княгиня ли ему не верила, только два года исканий, и стремлений, и тревог, и оскорблений истощили сердце, надломили веру матери и женщины. Имеет же предел и сила веры и надежды материнской!
И вот упала женщина на плечи старого слуги, потеряла чувства, потеряла память, волю, всякие надежды и желания жить и мыслить, но зато нашла она первый, за два года бестревожный, крепкий сон. А во сне пришла и вера, а во сне явились и желания, и вернулись кой-какие силы. Через полные сутки слишком, в недоуменном возбуждении, под черным бархатным шнурочком усиков, на оживших и порозовевших губах появилась слабая улыбка ласкового материнского доверия.
— Кирилыч! Милый! Ну, где же он?
И помолодели, ожили, порозовели смуглые щеки.
По улыбке хитрой, по знаку строгой осторожности, по грубоватому укору старика — совсем поверила.
— Нельзя же сразу вот сюда тебе и приводить его! — даже передразнил ее голосом и руками разгреб воздух загордившийся слуга. Знал, какую ветку жизни в секрете своем держит, и стегнул этой веткой без страха по княгине. — Потерпи! Сперва сама-то оклемайся…
И вот стала она пищу принимать.
Спустила шторы окон, но свету было так много в комнате, так ослеплял он зрение, что не могла переносить его. И не могла видеть парка, а в парке ‘этих’ людей, не хотела слышать их голосов, но хотела только думать об одном теперь, о нем, о ветке жизни масленичной, об отросточке и продолжении жизни своей бесконечно-вечной. И уже не думала о жизни в замке, а только лишь о тихой, тайной келейке в лесу далеком, в какой-либо чужой-чужой, неведомой стране, но только знать, что есть он и живет ее невинный, беззаботный пастушоночек.
И плакала большими, теплыми, прекрасными слезами полнозвучной, сладкой жертвы материнской.
Пять дней прошло в этом томлении горько-сладостном, а под конец шестого, в парке, на мосту через изгиб пруда показался с пастухом пастушонок подпрыгивающий, бесстрашно лепетавший что-то с атаманским часовым, гладко остриженный мальчонок.
Не выдержала, застонала, а потом захохотала и успела только выкрикнуть:
— Смешно одет как! Бо-оже!..
И закатилась, снова повалилась — силы не хватило.
— Ну и будет! Будет, матушка! — ворчал слуга и вновь укладывал ее и уговаривал, грозил, — Лучше, штоль, если узнают? А у них он в полной безопасности.
А там, у пруда, возле моста на мальчонка наступала целая орава зевак: солдаты и дружинники давно не видели такого и, обступив, допрашивали, потешались, улыбались, трогали корневидными руками за головку, вспоминали своих где-то без отцов растущих Ванек, Мишек, Васек и Матрешек…
А к толпе шел быстрым шагом атаман и тоже ухмылялся, но не мальчонку, а светлой, непокрытой и огромной во всю голову лысине пастуха. Точь в точь Яша — Яков Селиверстыч, приставской рассыльный там, где с Анисьей вместе клад искал. И нос такой же, и зипун такой же, и пояс высоко под самой грудью, и усмешка такая же придурковатая!..
Расступились солдаты, удивились атаманскому усмешливому, непривычно-ласковому взгляду и по-своему все поняли: ‘с княгиней атаман запутался’…
Но подал с балкона старый слуга знак, и пастух ни слова никому, понятно, что тайно укрывает барское отродье. Шел и слушал меткие солдатские словечки:
— Кто тебе, дедка, смастерил такое дите пригожее? Сам стар, а дите малое…
Бездетная чета пастушья прикормила ребенка, как родного. За два года, как сынок прирос — можно за этакое дитя-забаву и шутку стерпеть… Шел и посмеивался и молчал старик.
Прошел старик через мост и стал дорогу спрашивать куда-то. И атаман сам повел его. А это еще больше навело на разные догадки растревоженных его дружинников…
А между тем, вокруг замка жизнь солдатская сплеталась в крепкие удавки и в узлы. И таяла дружина, хмурились разведчики. Но жизнь брала свое, творила грех и смех и горе.
На седьмой день в комнату княгини ворвалась с безумным криком, с распущенными, наполовину выдранными, волосами молодая женщина и, упавши на колени, требовала диким голосом у пленницы:
— Отдайте!.. Отдайте мне отца и мужа! Честь мою! Мужик!.. Разбойник!.. Кому?.. Кому пожаловаться? Заступитесь!..
Но следом прибежала мать Терентия, по-праздничному принаряженная Наталья, и за волосы схватила женщину и, страшно исказив лицо от злобы, перекрикивала жалобщицу:
— На, дыть! Вот сичас заступятся! Нашла себе заступу!.. Иди, ступай назад! Паскудница!..
Слаба была княгиня, и слаб старый слуга, но бросились к Наталье, и Наталья отступила с тем же криком:
— Дыть самашедшая она, вам говорят! Из-под стражи вырвалась, убегла! — и, угрожающе взглянув на обнявшихся двух женщин, закричала в гулкие покои:
— Терентий! Эй вы, кто там? Помогите!..
Но Клава ухватилась за колени княгини и сиплым голосом безумного отчаяния бессвязно продолжала вопить:
— Беременная я была… Четвертый месяц!.. А он насильно взял меня!.. Потом сюда… Арестовал… Кому же я… К кому пойду?.. Куда же мужа моего девали? Отца отдайте! Ребеночка скинула!..
Поняла княгиня-мать и женщина все сразу, узнала Клаву, позабыла, где она и кем окружена, ласкала женщину, приглаживая вырванные волосы, и лепетала:
— Ну, милая!.. Ну, дорогая!.. Бедная моя!..
А на вопли Клавы прибежал Терентий, а за ним адъютант и двое часовых с винтовками и, наконец, широкими шагами, грозный и безмолвный, вошел атаман.
Княгиня вырвалась от Клавы, дикой кошкой бросилась к его лицу, подпрыгнула и тоненькою, жиденькой рукой щелкнула его по сизой, плохо выбритой щеке.
Но, точно не заметив этого удара, атаман двумя руками взял Наталью и Терентия и молча бросил их под ружья часовых, а адъютанту рявкнул:
— Рыбам!..
Адъютант давно не слыхал этого неумолимого приказа от Лихого и даже не поверил ему, тем более что лучше атамана знал о настроении дружины. Ее доверие к Терентию росло по мере возрастания подозрения к атаману.
Но атаман поднял кулак над головами часовых и адъютанта, и видевшие все это дружинники нехорошо блеснули белками глаз и неохотно повели Наталью и Терентия.
Княгиня стала у кровати и почуяла, как сильно ныла вся рука и пальцы от удара по лицу Лихого, а на щеке его она заметила три розовых полоски. Но ничего этого сам Лихой не замечал. Забыл ли он про удар или думал о том, куда идут и что думают и говорят часовые и Терентий и сам оскорбленный адъютант, и что скажет весь штаб его, отлично знавший, как был верен атаману старый друг его Терентий.
Не стал выслушивать Лихой и безумных жалоб Клавы Клепиной. Но приказал слуге:
— Уведи ее и постереги за дверью. Сейчас я выйду.
Слуга заколебался и посмотрел на княгиню.
— Кому я говорю? — заорал Лихой на старика.
Но старик, молча подошел к княгине и сказал чуть слышно:
— Не могу оставить с вами их сиятельства.
Тогда Лихой сказал княгине:
— Ну, скажите вы ему, што ли, сами! — и он прибавил торопливо, новым, незнакомым голосом. — Сам я знаю, што здесь уже почти что не начальник…
И в этом слове прозвучало что-то человеческое, почти скорбное. И вместе с тем какие-то упали стены, как бы разбушевалась великая тюрьма, выпали железные решетки, отвалились все затворы и замки, разрушились все казематы и замаячили руины чего-то бывшего, быть может, и прекрасного. Не была ли эта страшная тюрьма когда-нибудь дворцом чудесным, как этот Бебутовский замок — мечта и сказка наяву юной княгине?
А Клава Клепина с приходом атамана стихла и, шепча что-то бессвязное, уползла в угол между дверью и окном и молящим, но безумным взглядом продолжала глядеть оттуда на княгиню и на старика и на атамана.
Молча подала слуге княгиня знак, чтобы он подчинился требованию атамана. Слуга немедленно подошел, склонился к затрепетавшей в страхе женщине, сказал ей что-то ласковое и та послушала, встала покорно, сгорбленной старушкой вышла под руку со стариком.
И вот остались они только двое: атаман разбойничий Микула и княгиня.
Они долго молчали и смотрели друг на друга, из глаз их на близком расстоянии рассматривали один другого два непримиримых мира: снизу вверх — огромный, звездно-огненный, как из алмазов, смело глядевший в лицо смерти, в лицо надвинувшейся последней опасности, даже опасности лишиться сына — мир владыческий. А сверху вниз тоже огромный, тоже горящий, но виновато-робкий, почти воровской — мир рабий.
— Что вам нужно?
Губы его покривились и выронили, точно стон больного:
— Не знаю…
И снова острия их взглядов скрестились, но уступал и покрывался облаком смутного неведения взгляд атамана. А вместе с тем, его левая щека, обращенная к окну, побледнела так, что три полоски от удара тонких пальцев сделались бледно-лиловыми и показались княгине каким-то жутким, но магически-священным знаком, повернувшим в ее сердце никогда не открывавшийся потайной затвор в какой-то еще новый мир.
— Хочешь, я ослобожу тебя?.. — наконец спросил Микула и веки глаз его сморгнули накатившиеся из тумана капельки.
Княгиня удивленно поглядела на его дрогнувшую правую руку и в этом движении огромной багрово-волосатой лапы, убившей князя и все остальное, — открылось для княгини что-то несудимое, как не судим тот деревянный крест, которым эти руки нанесли последний удар князю. Но получить свободу из этих самых рук? Да еще тогда, когда она уже увидела и кровью матери узнала сына?!
— Нет, не хочу! — презрительно и вызывающе сказала она атаману.
И снова уронили покривившиеся губы:
— Как хотишь…
Он медленно снял и надел шапку, нехотя повернулся и ушел тяжелыми, чужими, бороздящими шагами.
Бесшумно и испуганно вошли старик и Клава, и все молча встали в разные места, только слышно было всхлипывание Клавы, все еще трясущейся от истязания. Княгиня подошла к ней, приласкала, постояла рядом, а потом уложила на свою кровать. Села на кресло, опустила руки и не слыхала, не понимала, что ей говорил старик-слуга.
Но слышала шаги в пустых внутренних покоях. Они удалялись, затихали, умолкали, потом снова приближались, нарастали, останавливались за дверями, и опять, не торопясь, размеренно, позванивая шпорами, удалялись, отдаваясь в тишине огромной пустоты замка.
Уходил из комнаты старик и приходил опять. Стоял недвижно у двери, робко покашливал, стерег княгиню от шагов, но шаги ее уже нисколько не пугали. Напротив: было что-то к ним тайно влекущее и беспокойно отдающееся в сердце или в том новом, потайном углу души, где зазвучал какой-то ранее неведомый мотив.
Перестала плакать Клава. Сказала только:
— Умереть хочу я!.. — и уснула также крепко, как шесть дней назад спала сама княгиня.
Спустились сумерки, и ночь настала темная, безлунная.
Спустил старик-слуга тяжелые щиты над окнами, но и сквозь наглухо закрытые ставни изредка доносились какие-то взрывы-вскрики, всплески голосов. Что-то делалось неладное в дружине, расположенной в лесистой части парка.
Но ходили и позванивали шпорами шаги в пустых покоях, уже темных, наглухо затворенных снаружи.
Шагал по пустым и темным залам атаман и шагала за ним вся жизнь его. Как рыба, пойманная неводом, он попался сразу во множество петель, и какую нить ни тронет — весь невод тянется: тяжелый и неодолимый. Невыразимо, нет!.. Невыразимо и неодолимо для думы главное!..
Неотвратимо и всегда из сети петель смотрит на него испитое, загорелое и мужественное лицо юного офицера, собственноручно им убитого… Никто из солдат не захотел тогда стрелять в отважного и непокорного пленника, дерзко крикнувшего атаману:
— Ни-ког-да!..
С усмешкой, привычно выстрелил Микула в грудь молодчика, но тотчас же увидел на задрожавшей в смертной судороге щеке его, между подбородком и ухом, пятнышко родимое, с детства знакомое: у сестрицы Дуни было точно такое… А ее маленького Ванюшку, первенца Ильи Иваныча, он сам, Микула, целовал в это пятнышко, когда нянчился с любимым маленьким племянником… Тогда на утре жизни!..
Так и было: подпоручик Иван Ильич Лукичев, по приемному отцу Сакулин…
Вот кого убил он, атаман Лихой-Микула…
Вот почему бросил атаманство, и с бумагами Ванюши сам назвался его именем, чтобы больней и памятнее было, что убил, убил, убил родное, кровное… Единственную ветку рода-племени убил.
А через Ванюшку сестру свою родную убил и мать свою, и отца, и бабушку, и себя убил… Убил все самое родное, самое последнее и самое святое: кровь свою и дух свой… Веру и надежду — Господа убил навеки!..
И рад теперь вот этой петле-памяти, рад ей, как дороге в ад и жажда ада… Господи! Пусть ад да будет! Страшнее, если нету ада!..
И прошептал Микула в темноту покоев:
— Пошли, о, Господи, ад, как милость окаянному разбойнику!
И шагали шаги по пустым покоям, роняя жалобные слезы шпор, искали путь-дорогу в ад кромешный, чтобы не пройти мимо какой-то, хоть какой-то самой страшной казни — справедливости… Чтобы через казнь эту узнать, что есть Кто-то Карающий и вечно праведный, кто пожалел бы Ванюшку, и заступился бы за правду на земле!..
…Не одолел старик дремоты, свесился в углу со стула, засопел.
Тихо и бесшумно спала на кровати Клава. Еще бесшумнее сидела в своем кресле, без огня, княгиня.
Тихий мир спустился в ее душу и вся ее короткая, полная услад и радостей жизнь и любовь к князю, и даже любовь к сыну — показалась ей призрачно-далекой, почти не бывшей.
Слишком быстрым беззаботным шагом шла она по саду жизни и ушла из него куда-то за далекие долины, за широкие, непроходимые реки, и вот пришла на туда, где ничего нет, и не было, а только есть вот эти тяжелые, стерегущие ее шаги…
Чуть слышно, робко постучали в дверь. Княгиня встала, подошла, открыла и увидела, что атаман, держа в руках огарок свечи, смотрит на нее большими, молящими и виноватыми глазами, красиво блещущими отраженным в них от свечи светом. Или иным каким светом?
Что вам нужно? — спросила она тихо, стараясь не разбудить слугу.
И уже не было в душе ее ненависти и презрения, а была тишина и настороженное желание слушать и молчать.
И понял это атаман, как перемену гнева на милость, прошел на цыпочках, тихо сел в кресло и, накапав на крышку стола стеарину, прикрепил свечной огарок.
Кресло под ним затрещало, и от этого треска проснулся старик. Встал и снова сторожил княгиню, следя за каждым движением атамана. Знал, что в случае чего, все равно помочь не сможет: такого побороть нельзя, а все-таки хотел хоть умереть прежде госпожи своей.
У Микулы высоко поднялась грудь под серебряными газырями черкески.
— Армия моя против меня бунтует. К красным многие передались… — сказал он глухо, привычно улыбнулся и прибавил: — Ну, это для меня теперь без внимания.
Княгиня стояла у кровати, рядом со спящей Клавой, и смотрела на атамана с нарастающим любопытством. Его спокойствие, с которым он говорил о бунте в армии, было поистине спокойствием богатыря, уверенного в несокрушимости своей власти и силы.
— И еще, — вздохнул он, и добавил шепотом, с той же непривычной, глуповатою усмешкой: — Никому я, никогда, про жизнь свою не рассказывал… Вчера тут старика одного встретил… Пастухом он ходил… А в судьбе моей, как есть, старик такой встречался. Яшей его звали…
Атаман замолчал… Когда ходил там, в пустоте покоев, все складывалось в сильные, все объясняющие слова, а здесь все сразу и позабылось.
— Да и некогда все было!.. Да и некому было!.. — глухо прибавил Лихой.
Первая мысль, которая пришла княгине от этих слов: у атамана от содеянных злодейств началось тихое помешательство. А вторая — холодною змеей, а потом жгучим железом охватила ее сердце: жалость появилась к этому огромному, внезапно к ней пришедшему и непонятному, чужому-чужому человеку.
Но атаман, точно поняв ее мысль, твердо и сурово вымолвил:
— Да и не поймешь ты нашего простого сердца… Ты, ведь, княгиня!.. Сиятельство!
И крикнуло в ней сердце, как обида, как вопрос обидный:
— Почему же?
— А так што в шкуре нашей не бывали… — он крутанул вокруг себя рукою широко и сильно. — Про сестру бы вам мою все рассказать!.. Вот жизнь была, судьбина…
В тоне его голоса, в оттенке короткого воспоминания о себе и о сестре услышала княгиня нотку такой горькой и такой глубокой жалобы. А он опять же угадал.
— А за што нам обоим с ней судьба такая выпала? Кого спросить?
И снова замолчал. Потом тихими слезами, не стыдясь, заплакал и добавил чуть слышно:
— Вот и тебя сперва замучил да потом к тебе же каяться пришел.
— Каяться? — переспросила она, и приложила руки к сердцу, к которому подкатился жгучий клубок, и всю ее зажег такой непереносной болью так сильно, что она вскрикнула: — Мне, каяться?!
— А то?.. — уныло вымолвил Микула. — К кому больше?.. Со стариком этим заговорил — он испугался. А куда-то надобно прийти перед кончиной… — и, после запинки, совсем ровно и спокойно досказал: — Покончится и порешил…
— Господи, Господи, Господи… — зашептала княгиня и вспомнила, что до сих пор ни разу не обратилась к Богу, и в голову не приходило кому-то каяться, а он, разбойник и убийца, ей напомнил! Невыразимо маленькой почуяла она себя теперь перед этим человеком и не знала, что сказать, но сильно стискивала руки возле сердца и уминала или еще больше разжигала ими огненную боль в себе:
‘Ударила его!.. Плюнула в лицо ему!.. А он пришел!..’
А за стенами замка, в парке все нарастал какой-то шум и гул. И приближались к дому голоса, окружали шумы и стуки. Доносились какие-то глухие клики. Но странно тихо, безмятежно сидел атаман, устремив взгляд на догорающую свечу. А за этим его спокойствием даже старик, настороженный ко всему опасливо, почувствовал себя, как будто в тихом безопасном месте, хотя и поворачивал тугие уши к голосам и гулам за стенами.
И вдруг поднялся атаман и подошел к княгине, наклонился, чтобы лучше видеть ее взгляд и умоляющим, робким, тихим голосом мучительно сказал:
— Вот только знать бы… — всхлипнул и задавленным голосом потребовал: — Ну, кто скажет: есть он, Бог-то, али нет Бога?!
Руки княгини переместились к ее лицу и, потрясая ими, она вскрикнула искривленными от скорбной и невыразимой горечи губами:
— Есть!.. Есть Бог!.. Есть Господь! Есть!
Он отступил и не поверил. И тогда она сама стала доказывать ему, хватая его за руки и уверяя:
— Есть!.. Есть Господь! Потому что вижу Его! Вижу… Вижу Его в этом взгляде твоих глаз, палач мой! Несчастный мой мучитель!..
Испугался этого крика госпожи своей слуга, но ничего не понял. Проснулась Клава и посмотрела на княгиню и на атамана, и на старика, и тоже ничего не поняла.
Но воистину смотрел из глаз разбойника Бог великой скорби и глубокого раскаянья.
И смотрел из глаз княгини Бог прощения и мольба о всепрощении.
Увидала она, что через недавний рабий взгляд его смотрела на нее всесильная, бесстрашная, карающая власть Владыки несудимого.
И поняла — познала, что все полученное — мера Его воздаяния.
За что? За все!.. За то, что никогда не знала, не слыхала и не желала знать и слышать ни скорбей, ни сил, ни глубин души рабов безмолвных и бунтующих…
А, между тем, в соседние покои ворвались дружинники, и послышался крик освобожденного часовыми Терентия Пяткова:
— Чего его бояться? С двумя бабами замкнулся! Из-за бабы и дружину загубил… Имайте и вяжите, больше никаких!
Вспыхнула в Лихом былая воля и отвага. Как тигр он выпрыгнул за дверь и крикнул:
— Гни-иды-ы! Гну-усы!..
И защелкали его выстрелы, завыли пули, застонали люди, и мелкой трелью высыпали вон из покоев шаги бежавших.
— Оцепляйте! Оцепляйте! В окна гляди, в окна прыгнет!..
Поняла княгиня, что пришла и ей кончина с атаманом, и поспешно зашептала своему слуге:
— Кирилыч! Беги!..
Слуга угадал по дрожанию ее голоса, что вся печаль-забота о малютке, но не мог ее оставить в страшную минуту и ответно утешал:
— Ничего! Не беспокойтесь за него… Он в безопасности. А я уж лучше с вами, матушка…
— Не выпускайте никого! Глядите!.. — кричал Терентий, стороживший под балконом. А вскоре раздались какие-то удары, стуки топоров и выстрелы, и крики:
— Сена сюда!.. Сена больше! Хворосту несите!
— Уходи Кирилыч! Уходи же! — заметалась княгиня. — Беги же, сбереги его… Пойми ты: если ты с ним будешь, я умру спокойнее!..
Старый слуга покорился, побежал, а за ним вышел Лихой, и выбежала Клава. Но тотчас же закаменела княгиня у кровати, слушая выстрелы и вопли Клавы, кем-то схваченной и уводимой.
Вернулся старик и зашептал:
— Пожар там, матушка! Дворец горит…
Выпустил последние пули атаман, вошел и подтвердил:
— Зажгли…
Отчаянно и строго закричала старику княгиня:
— Иди же! Кирилыч! Маленького моего!..
Услыхал это, метнулся к ней Микула… Понял — и тоже заметался. Загорелся львиной жаждой жизни для нее, для маленького… Ведь и у него где-то есть маленький арестаненочек…
И понял еще большее. Главное понял! Нашел, Главное увидел! Ведь это у него, у старика, у пастуха ее ребеночек? А пастух, ведь, тот же самый Яша, воскрес да пастухом явился безвинного малютку спасти… А Яша?.. Яша, ведь, Никола Милостивый, тот самый, который сторожил и пас его, Микулу маленького, на печи, в той лачуге убогой Петровановой… За его спиной, за Николиной лежал на сохранении первый найденный у кабака зацвелый пятачок Микулки малого…
‘Боже — Господи, как просто все, как чудно!.. И Дунюшка же, Дуня говорила: — Господь-от тут возле нас ходит, а мы его не видим’.
Так вот же, как все видимо и чудно! Чудно!..
Нашел Микула Бога, воочию опять его увидел по земле ходящих, детей малых между гроз и пламени пасущим…
А княгиня, между тем, силой выпроваживала старика за двери.
И ушел старик, и тотчас же послышались выстрелы и крики:
— Не пускай! Бей эту старую собаку!
И не слышно было голоса старого слуги, но хорошо послышалось паданье тела его на пол. Не успел и от дверей отойти — умер на пороге дома госпожи своей, как верный страж и гордый воин.
Зашатались, подкосились ноги женщины.
Подбежал к ней, подхватил ее Микула на руки и заметался, ища выхода, но опять был отрезан: всюду ждали его ружья, штыки и пламя.
Положил княгиню на кровать, подбежал к балкону, прислушался: под балконом слышался треск загоравшегося хвороста.
Пнул ногой в раму, уронил щит-ставень, распахнул окно, но в комнату повалил дым, черный и удушливый. А вскоре показались языки огня, живые, теплые, шипящие знамена. Но хотел спасти княгиню и сам хоть день хотел пожить, к пастуху сходить и поклониться в ноги. Рассказать все, пастуху покаяться… Но послышались выстрелы, ударили по потолку, зазвенели разбиваемые стекла на балконе, зазвенело и посыпалось огромное стенное зеркало, поранило осколком бледное, как бы застывшее лицо княгини.
Подбежал, склонился к ней Микула-атаман и всею силой души загубленной, всею остротой минут последних жизни, смерть и Бога узревший, полюбил ее, как любит пламя смолу. Снова схватил на руки, качнул, как малое дитя, но не пробуждалась, распустилась, тоненькая, легкая, покорная, доверчивая, как жена или невеста, любовью опьяненная. Прижал ее, почуял сладость обладания и горькую, великую тоску и жалость и спешил упиться трепетом ее последнего дыхания, наклонился к самому лицу ее, увидел маленький полуоткрытый рот и усики чуть видные, те самые, в которых видал тогда, у Евстигнея под навесом крошечку от трудового хлеба, с нею разделенного… Чувствовал все тело, маленькие груди, тоненькие руки, ноги, и все это показалось ему столь родным и столь прекрасным и бессмертным, что побежал с княгиней мимо ярко озаренных окон к выходу, а, выбежав на лестницу, вспыхнул пламенем и вспыхнула княгиня, и показался на ступенях тем, внизу, живым, ярко пылающим, огромным крестом. А на кресте горящего неслась последняя, радостная и неумолимая команда атамана своей армии:
— А ну!.. Стреляйте же!..
Но смолкли голоса и прекратились выстрелы.
Дрогнули, закаменели взбунтовавшиеся сотоварищи Терентия. Видели, но глазам своим не верили.
Прижав к груди своей столь дорого оплаченную добычу, атаман Лихой сгорал стоя, заживо, и криком громовым и радостным, обращенным через головы дружины к зарумянившей Восток заре предутренней, прокричал, как песню:
— Вижу, Господи, Твой лик пречистый, огненный! Вижу суд Твой праведный!..
И поднял и тряхнул бестрепетно лежащую на его руках княгиню и, задыхаясь в дыму, встряхивая вспыхнувшей папахой, ссыпая с себя искры, еще громче прокричал, пропел молитвенно, Микула-богатырь:
— Господи! Прими же этот дар из окаянных рук моих! И не прошу я у Тебя прощения! Знаю — не достоин…
И живо искрящейся головнею повалился со ступней княжеского замка.
…Так точно показали многие из видевших и слышавших все это. И были накрепко покорены этим видением верные и вероломные дружинники его, бесстрашного Лихого атамана, Микулы Петровановича, по отцу-царю: Буяновича.

Конец третьего сказания

Послесказание

Как-то, братики! Так-то, вот, друзья любезные и недруги болезные…
Что случилось, то — случилось: горе горем не поправишь.
А с кручиной да со злобой жить нам дальше — нет ни для кого, ни розмысла, ни толку.
А еще и так скажем по совести:
Всем известно — сказка скоро сказывается да разбитая посудина не складывается.
Была ли былина про Микулу правда — быль иль небывальщина — не в том теперь беда-забота, чтобы время тратить на пустые растабары: кто, да почему, да как пустил по Руси смуту-лихолетие, да кому, сколько следует отмерить кары за грехи… Думать надо — все повинны, все в ответе — все и все получат, рано или поздно: и награду и возмездие.
А забота наша первая в том состоит теперь, чтоб знаки огненных скорбей и внимания времени и, елико можно, роздых-мир завоевать и к построению жизни новой, к построению храма мира и любви бессмертной приступить…
Ох, знаем, знаем и о преткновениях!..
Трудно сказку в жизнь ввести, хоть сказка и живет всегда вокруг людей и около. А сверх того:
Бывают сказки, бывают и присказки.
Сказки баюкают, присказки дрему прогоняют. Другому добряку скажи нелепицу с красненьким присловицем — он рад радехонек, а чуда чудесного не слыхал! А другому целую бадью меду на голову вылей — он все будет тошновать от горечи. А всего труднее угодить вот этим умникам да разумникам, которые проездом по Руси всю жизнь прожили и от великого безделья все, как есть, науки сквозь произошли! Весь Божий мир для них — простой орешек на зубок: щелк!.. И нет орешка. Все на свете сами знают и знать другим не позволяют…
И что бы таким умникам простой правдивый человек ни рассказал — все на свой лад перетолкуют. Сказатель сказывает про одно, а они вам пересказывают про другое. А потом найдут вдруг всем причинам главную причину: титло, дескать, надо таким-то словом не по правилам поставлен. Вот и нету вам ни сказки, ни побаски, ни тепла, ни радости — все промежду прочим слопали…
И то сказать, ежели такие молодцы наскочат на костистого и многожильного Микулу — то подавятся, а все-таки какой-либо прохожий пакостник возьмет и накидает в богатырские глаза придорожной пыли-пороху. Ну, что ты ему сделаешь? А, ведь, щепоткой ядовитой пыли можно ослепить любого великана.
Берегитесь, люди молодые пригожие, уродов: они могут и вам плеснуть в лицо горючей кислоты-отравы. Зависть безобразных к красоте чудесной — всегда по земле ползает змеею подколодной. Но не наступайте на змею ошибкой и не причиняйте ей ни мщения, ни страдания превосходящей силой вашею.
Виновата ли змея, змеей рожденная?.. И ежели бы не было уродства на земле — как бы красоту чудесную мы распознали?.. Но покройте их любовью жалостной, ибо лишены они великой радости — надземное познать…
Но чуется, но непреложно: Божий суд над кривдами земными не окончился. А будет он, суд Божий воистину: и правый суд, и милостивый суд!
Вот только скоро ли? — О сроках, ни о дне и часе, человеку смертному судить не дано. Не дадено ему судить и о путях судеб грядущих и о явлениях надземно-сущих.
Но ведомо и непреложно токмо:
Будут зори полыхать по утру и по вечеру!
И будет солнце подниматься на Востоке!
Совершая свой путь по одной и той же радужной дороге, будет оно опускаться к Западу!..
Не мудрствуя и не помышляя о покое-отдыхе, не бунтуя против звезд и солнц попутных, но в светлом хороводе купно светя, само Солнце-Солнышко покорно исполняет Чьи-то, все одни и те же повеления: ходить из века в век одной дорогой и, полыхая пламенем, греть и радовать всех праведных и всех грешных!
Тварям ли земным и людям ли разумным не пример-закон это извечное служение-труд неустанно радующего всех Солнышка?!.
И будут течь по земле, покорные путям своим, великие и малые, тихие и быстрые, мутные и чистые реки-омовения.
Оросят они луга и берега бесплодные, влажными росистыми туманами повеют на пожухлые дубравы, смоют на большие сроки нечисть-грязь и память о злодействах человеческих…
Пройдут года, совсем немного в обиходе солнечном, и все ныне живущие не будут быть… Не будут быть и иные, новые, неведомые нам, но наша плоть и наше продолжение, мы же сами — новыми побегами.
И вот во имя этих будущих детей и внуков, правнуков и пра-пра-пра-людей всесильная и всемогущая десница Время-Вседержителя всегда, ныне и присно будет посылать на землю мир и роздых от лихих времен, радость и любовь, всегда творящую!..
Но также всем должно быть ведомо и непреложно, что за надруганью над любовью человеческой, за противление солнечным путям благословленным, за насилие над лучшим из сокровищ человеческого бытия, над чистотою веры в красоту духовную, всегда, ныне и присно будут падать с неба или травами отравленными вырастать из почвы или ядовитыми туманами вздыматься над болотами — лютые напасти — наказания!..
И бессмертные, неисчислимые Микулы будут вырастать в лачугах мирных и убогих. Будут они проходить искус тяжелых горестей и лиходейства, чтобы научиться всех карать без разума и без пощады.
Виноватых — за неправду злую, правых — за бахвальство правдой, за захват ее неправый.
Но вольны спросить все любопытные или не видящие смысла в сказанных речениях:
‘А что же сталось с остальными, с уцелевшими от той кровавой бани-огневицы, где атаман Лихой Микула купель пламенную принял?’
‘Что сталось с детьми сиротами безвинными и малыми, их же кротостью всегда искуплены все прегрешения мира?’
На это-то и будет вам рассказано про древнее одно явление, сказкою священно-мудрой сбереженное для радостного завершения сказаний наших.
А было это вот как… А может быть и снова будет, снова повториться, как повторяются восходы и заходы солнышка.
Пришел в леса сибирские, в потайной дремучий угол, старичок один.
Где-то за Уралом на Руси пастухом ходил он, но разразилась смута, глады и пожары — умерла у пастуха старуха, остался он один и для спасения души ушел в пустыню. Келейку убогую построил и стал молиться, Божью волю славить.
А неподалеку от его скита-уединения на горах, так, что видно из дверей избушечки, в монастыре храм великий строится. И уже был возвышен купол и великая вздымалась колокольня, но не был поднят главный колокол. И, по сказам, не шел, не поднимался колокол, не желал идти на колокольню: не то какой-то был изъян в строительстве, не то незамолимый тяжкий грех лежал на строителях?
И шла молва в народе, ропот:
Сколько-де покалечили людей-рабочих, сколько учинили склоки мастерам, красильщикам и штукатурам…
Остановили дело…
Запечалились строители и настоятели. Призадумались богомольцы и пришедшие дальние паломники. И было кем-то сказано, что надо колокол наказать, плетьми и розгами побить — тогда пойдет. Собрались, молебен отслужили, побили колокол при всем народе.
Но не пошел колокол на новый храм. И стоял храм безгласным: малые колокола не смели прежде набольшаго брата Бога славословить.
И вот прослышали строители о старичке-отшельнике, и пришли к нему, поклонились:
— Сделай милость, старец праведный, помолись Богу о помощи нам храм достроить, колокол тяжелый вознести и купол золотым крестом венчать во славу Господа!
Выслушал их старичок, подумал и сказал:
— Сам я, братцы, старички почтенные, грехами вельми отягчен. Не услышит Господь молитвы моей. И не праведный я старец, а пастух простой, горюю вот о сладкой жизни: пчелок развожу, медком себя частенько балую.
Приуныли старички-строители. Но ухмыльнулся им пустынник и спросил их:
— А на какие деньги храм вы строите? И куда всю прибыль от постройки храма вкладываете?
Еще больше запечалились старички-строители, заплакали, сознались:
— Грешны, батюшка! Строим мы храм Божий на откопанные клады разбойничьи, а вкладываем нашу прибыль в кабаки и в веселые, питейные дома…
— Добре, старички, что признаетесь. За это самое я вам теперь совет подам. Идите вы по всем убогим селам и деревням, по тем, мимо которых самых страшных душегубов в кандалах на каторгу ведут. И найдете вы самую бедную деревню, а в ней самую убогую лачугу. В лачуге той умерла столетняя старушка одинокая. Возле лачуги той допрежь того скончался от запоя лютаго одинокий, вдовый мужичок. В лачуге той допрежь того жила девица чистая, за чистоту свою осмеянная пьяными людьми. В лачуге той рос на печке, сиднем, будущий разбойник-богатырь. И в той избушке на божнице вы увидите престарый образ Милостиваго Николы, а за образом тем завалился в щелку пятачок зацвелый. И был тот пятачок последней денежкой, потерянной у кабака последним горьким пьяницей. И вот, когда найдете вы тот пятачок зацвелый, то купите на него свечу из воска свежаго, пчелинаго и поставьте ту свечу перед Спасителем, и тогда все само сделается, как желаете.
Выслушали старички-строители совет подвижника и еще больше приуныли-запечалились. Возможно ли оставить все строительное дело и пойти искать такое трудное и малое, чего никак не сыщешь? Легче перстень-талисман с морского дна добыть! Но посмотрели на пустынника и не посмели воспротивиться, смиренно поклонились и повиновались.
И вот оставили они дела большие, покинули родных и близких, продали все достояние и пошли с заплечными котомками искать зацвелый пятачок, потерянный последним пьяницей.
И чем дальше шли они, тем легче становилось на душе их. Тем все яснее путь лежал, тем больше веровали, что отыщут.
И отыскали бедную лачугу, старую-престарую, давно покинутую всеми, нежилую. Разведали про всю былую быль ея и увидали там престарый, темный образ Милостиваго Николы. Но за образом, сколь ни искали, не нашли зацвелой денежки. Но увидели перед Николою огарок свечки тоненькой: это перед смертью бабушка столетняя за внука-грешника-разбойника молилась…
И поняли храмостроители, что бабушка покойница сама истратила тот пятачок на эту свечку. Взяли они тот огарок, помолились образу Николы и пошли обратно, радостные и веселые.
И вот приходят они к месту и не узнают его…
Чудный храм совсем готов стоит, и выкрашены главы в синее и выбелены стены в белое. И сияет Божий крест на высоте, и звонят на колокольне все колокола.
Еще не убраны леса над папертью — иконописец не закончил роспись ангелов, трубящих над входною дверью.
Но полон, полон весь храм народу, даже на паперть не могли взойти пришедшие.
Изумились странники-строители и стали рядом с нищими и слушали: из храма доносилось пение, как раз на половине, херувимское:
— Всякое ныне житейское отложим попечение!..
Забыли странники, что они храмостроители, молились, слушали и удивлялись. Сломанное деревцо — когда колокол свалился и сломал его — веточки зеленые пустило. А время было к осени. Рябина красными кусочками зари вечерней всюду между темных елей красовалась, а веточки зеленыя на дереве еще не увяли. Заметив это, возрадовались несказанно старички-строители.
И еще больше удивились они и возрадовались, как услышали слова стоящей возле паперти убогой нищей братии:
— Видал, блаженных-то слепых? — спросил один из них у другого.
— А как же!.. Ходил встречать их к келейке!.. У пустынника они остановились.
— А поводырь-то — сынок их, што ли? — спросила темная старушка у строителей, принимая их за нищих странников.
Радостно было строителям такое доверчивое обращение нищей, но они не знали, как ответить.
— Сынка у них не может быть: они не муженосные! — сказала женщина с больным ребенком. И уточнила — Не искусомужные. Они сестра и братец, отроду невинные. Слыхала я: от всех болезней деток малых избавляют…
— И вовсе нет! — вмешался в разговор старик с красным платком на шее, быстроглазый такой, дотошный. Разговорчивый. — А, говорят, что сам он был даже разбойником, а она царевной незаконною… И вот не веровал он в Бога, убивал и грабил. А как пришел с разбоем к ней, к царевне во дворец, и, как она ему все отдала и отписала, а только попросила маленького сына ей оставит — и уверовал тогда разбойник в Бога, отказался от всех благ житейских и перестал разбойничать… И вот, быдто, дружина его выследила да и подожгла весь терем тот царевен… Терем-то сгорел, а они все трое невредимые остались…
— Брехня, поди!.. — усумнился молодой калека.
— А ты, милай, полегше! — осадил его преклонный нищий старец. — Здесь ведь Божий храм. А не кабак тебе!
Молодой замолчал, а нищий с грязною повязкой на ушах спросил у нищего рассказчика, маячившего что-то новым старичкам-пришельцам:
— Где, говоришь, поминки-то?..
— Какие поминки, глухмень?
— Обед-то, где сегодня?..
— Ну, вот, договорились! — проворчал калека.
Но глухой уже от себя сказал храмостроителям:
— Ничего, не сумлевайтесь: всех позовут… Сказано всех нуждающих и обремененных…
— Да кто тебе сказал-то? — даже осердился молодой калека.
Но глухой лукаво ухмыльнулся.
— Да из храма возгласили!..
Но из церкви доносилось пение все более торжественное: оканчивалась литургия.
— Скоро выйдут! — сказал кто-то напряженным шепотом.
И взволновались все у входа.
Женщина с ребенком, вытянувши шею, подалась на верхнюю ступень, но ее столкнули.
Старушка в черненьком салопе посоветовала ей:
— А ты бы на пути им стала! Стань, не бойся — они всех жалеют. Всем несут утеху…
— А нищие тут чего все столпились? — крикнул кто-то, хорошо одетый. — Они тут каждый день стоят, а мы за сотню верст приехали. А ну-ка! Пропустите!.. А то мы не увидим!
Но заволновались все еще азартнее, подались вперед, сдались назад, посыпались с высоких каменных ступеней старые и малые… А народ двинулся из церкви, и зазвенели снова все колокола радостным, малиново-далеким, чистым, напевно призывающим звоном.
Стояли странники храмостроители и дивовались на народное волнение, на радостно идущие взгляды… И вот увидели и расступились все люди на паперти, и показался с костыльком лысоголовый дедушка-пустынник. Казался он сердитым, а из-под густых серых бровей его сияли голубые и веселые глаза.
— Чего вы ссоритесь?.. Ну-ка, дайте-ка дорогу! — потихоньку ударял он своим костыльком по спинам и по головам столпившихся и преграждавших шествие.
И увидели храмостроители меж расступившегося пестрого народа — следом за пустынником шли трое: двое старых рядом, и впереди малютка. Прямой, в белой длинной холстяной рубашке, старец шел слева. Он радостно кому-то улыбался и смотрел перед собою куда-то далеко большими, крупными глазами. А справа, рядом и рука с рукой шла тоненькая и седая, но совсем как будто юная, с грустно-радостной улыбкой женщина. Видно было сразу, что прекрасные глаза ее смотрят на землю, но земли не видят, а видят что-то там, за синей гранью неба. И вел её за собой, постукивая крючковатым костыльком, маленький поводырь с кучерявыми, льняными волосами.
На плече поводыря лежала тоненькая, точно детская рука женщины, босой и тонкой, одетой в длинное, прямое, холстяное платье. И будто по руке этой к лицу ее от мальчика бежала радость, свет и счастье, неведомое никому из зрячих. Так радостна была ее улыбка, прикрытая какой-то давней жалостью и грустью.
Была у мальчика-поводыря холщевая сумка через плечо и многие из народа, даже нищие, клали в нее мелкие монеты и кусочки хлеба, а в руки мальчику — особо — сладости из меда, пряники.
И бос был мальчуган, без шапки, в скрюченных из домотканого холста штанишках, и грустно улыбался всем дающим и, поглядывая на седую женщину, движением тоненькой худой руки своей подавал ей знаки о ступенях. И в этом молчаливом разговоре его с женщиной была какая-то великая, таинственная сила радости, всех покорявшая и всех притягивавшая к слепым-убогим.
И каждый из народа тянулся, чтобы прикоснуться к их рукам или хоть к платью, и слышался вокруг счастливый шепот:
— Да они же видят!..
— И глаза, какие светлые!..
— А мальченочек-то, будто ангелочек!.. Милый мой!.. Будто, говорят, из рода не простого он… Подкидыш князя одного убитаго…
— А прямые-то, как свечи!.. Молодые вовсе, а седые!..
— Не даром, сказывают, из огня Господь извел живыми — невредимыми…
А слепые шли и протягивали: он левую, а она правую руки к людям, будто раздавали им неистощимые сокровища, и ласково и тихо говорили:
— Ну, с праздничком, хорошие!.. С праздничком, родные!.. — говорил старик всем сразу.
— Мир вам, люди добрые! — вторила ему нежною, певучею струною молодая старица. — Мир вам, люди русские!..
И вдруг послышались рыдания среди нищей братии. Упали на колени старички-храмостроители и шептали оба в голос:
— Светится, светится!.. Новый Иерусалим!..
А толпа все гуще окружала, мешала проходить слепым, кричала, требовала и ждала. И поднял над толпою костылек свой безволосый старик:
— Ну, что вам надобно?.. Чего кричите?
— Батюшка!.. — кричали им из толпы. — Пусть они побудут с нами!.. Пускай тут возле храма побеседуют… Все желают слово их услышать!..
— О чем слово? — строго спрашивал пустынник, но из-под бровей опять упала на толпу искра веселой радости, — А умеете ли слово Божье слушать?
И, не видя, увидал слепой старец строителей и улыбнулся явственно, остановился и спросил у них:
— Ну, што, храмостроители? Нашли вы, што искали?
— Нашли, батюшка!.. Нашли, слава тебе Господи, — в голос отвечали все нищие хором.
— Ну, тогда присядем и послушаем, как и што нашли вы и, как и што уразумели…
И вышли старички-строители из нищей братии и взмолились:
— Дозвольте нам, святые люди, не рассказывать!.. Не найдем мы слов таких, ни времени, чтоб все наши грехи поведать!.. И не осилим мы нашей радости!..
И не докончили рассказа, захлебнулись радостной слезой. Но достали из-за пазухи, от сердца, маленький огарок свечки и подали его малютке в руки… Повернулся мальчик к слепым старцам, передал им свечку, и склонились две седые головы к кудрям малютки, взяли свечку, распрямились, повернули лики свои к храму, и начали святое песнопение, соборное, Создателю земли и звезд и солнышка хваленье…
А потом присел на ступени паперти слепой старец, и стала позади его светлая старица, и послышались со всех сторон радостные просьбы — клики:
— Про мучеников расскажи нам, батюшка!.. Про мучеников неизвестных!..
— Нет, про разбойника разумнаго!..
— Да, батюшка, былину про богатыря-разбойника-разумнаго!..
Опустил седые брови старец, грустно улыбнулся, и задумался.
Все уселись и затихли. Опустили головы. Затих трезвон церковный.
— Ну, ладно — хорошо! Былину, так былину, — согласился старец, и опять замолк.
Села на ступени и в даль далекую неведомую стала смотреть большими невидящими глазами прекрасная старица. Со скучающею грустною улыбкою опустил свою голову к ней на колени белокурый маленький поводырь. И с тихой радостью стала она перебирать его шелковые кудри. А он, мальчик, с удивлением, с любопытством стал рассматривать недорисованного ангела с трубой над папертью.
И начал тихо и размерено светлый старец сказывать.
А сказывал он старую и вечно новую былину-сказку… И так утешно и охотливо рассказывал, как ни один из суетных сказателей сказать не смеет, да и не сумеет.
Так ли сладко сказывал пресветлый старец сказку, что все заслушались и в сладкой дреме не заметили: куда сокрылись все? И двое слепых, и третий маленький, и один зрячий четвертый, лысый дедушка-пустынник… Все исчезли, будто не были. И ни какой келейки не отыскали, и тропочка к месту, где она стояла, заросла кустарником кудрявым…
Но остался, возвышался храм могучий, белый, чудно завершенный.
А возле ступеней его, как во все века на свете — повсегда толпа толпою нищих, рабов Божьих.
… Так-то, братики, родимые!
Так-то вот, друзья любезные и недруги болезные…

Конец былине.

Роман печатается по парижскому изданию 1924 года.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека