Прочитав в No 237 ‘Русского Слова’ прекрасную статью г. Полеского ‘Муравьевские годовщины’ (1796-1866 гг.), не могу не передать одного свидетельства, устно мною слышанного от компетентного человека, относительно того, насколько исторически верна молва о жестокости названного государственного человека. Несколько замечаний прибавлю и от себя.
Удивляло всегда меня, что где бы я ни встречал (в глухой русской провинции) мелкого чиновничка, бывшего на службе в Северо-Западном крае при Муравьеве, — несмотря на многие годы, протекшие со времени этой службы, самая живая память хранилась о нем. Неизменно на стене — его фотография в рамке, среди самых близких и дорогих лиц, заговоришь ли: не почтение только, но какая-то нежность, тихий восторг светится в воспоминаниях. Ни о ком еще я не слыхал от подчиненных маленьких людей отзывов, столь мало разделенных, так единодушных не в смысле только суждений, но, так сказать, в их тембре, в их оттенках, интонациях.
Однако я был уверен, что ‘грозный’ диктатор был действительно ‘грозен’, что в пору суровую, в момент критический — он был жесток. Ни на минуту мне не приходила мысль внутренне осудить его за это: высланный государем и народом отразить нападение на государство мятежных провинций, он и должен был поступить с ними как укротитель, смиритель, как больно бьющий бич. Мне были, сверх сего, видны там и сям, по встречам же, черты износившейся нации: пороки всех падающих народов, кичливость и угодливость, трусость и жестокосердие, и тщеславие, тщеславие — тщеславие впереди всего и после всего. Эти черты, даже когда по ним больно бьют, как-то не возбуждают к себе сочувствия и сострадания. В ‘правах’ России смирять я также не сомневался, зная несколько историю: ведь Польша собственно не была разделена, насилия никакого ей не было сделано. Она расселась по швам, раздевалилась ранее, стропила полезли в одну сторону, стены подались в другую, печи рухнули, для людей она сделалась опасным, негреющим, небезопасным, невозможным жилищем, и когда камни рушащейся храмины покатились к ногам соседей, — каждый из них, имевший свой крепкий дом, пришел и взял только строительный материал для своих поделок, и, кстати, из милосердия дал приют у себя и оставшемуся бездомным населению. Только.
Но я вдумывался в характер Муравьева, более занимательный для психолога, для русского, чем все польские ламентации, чем их ‘политические соображения’. Меня удивляла молва о жестокости его, столь твердая в самом русском обществе. Он был суров, груб, был беспощаден в требовательности, был крут в мерах, как капитан корабля среди взбунтовавшихся матросов. Но ‘жесток’, то есть жаден к чужим страданиям? находивший в них удовольствие?.. Он не мог быть жестоким уже потому, что был мужествен. Жестокость есть черта женственных натур, натур слабых и боязливых, сантиментальных и фантастических. По закону связности психологической, в Муравьеве-Виленском эта черта не совмещалась со всеми другими, и притом хорошо засвидетельствованными. Скорее — это черта поляков, черта Рима в пору его изношенности, греков в эпоху упадка (’30-ти тиранов’ в Афинах), всегда людей утонченных и извращенных. Франция прошлого века, утопающая в ‘amour pour l’homme’ [‘любовь к человеку’ (фр.)], в порывах к ‘fraternite’ [‘братство’ (фр.)], в мечтах о paix perpetuelle [вечный мир (фр.)]. и назавтра пляшущая перед дымящеюся кровью гильотиной — вот это история, Нерон, отворачивающийся от смертного приговора со словами: ‘О, как не хотел бы я в эту минуту уметь писать’ — вот это психика. Но Муравьев? гроза мятежников? этот суровый русский Кориолан?.. Все мне казалось загадочно и сомнительно…
Около 89-го года, служа в г. Ельце, Орловской губ., я случайно встретился с членом окружного суда г. Шиповаловым — почтенным пожилым человеком, известным в городе умом своим, спокойствием и мягкостью характера, он, без сомнения, жив и может опровергнуть слова мои, если в них заключается ложь, говорил я с ним один только раз, и не помню, да едва ли знал и тогда, даже имя и отчество. Случайно упомянута была, в разговоре Польша и, по ‘ассоциации идей’ — Муравьев, он служил при нем, с жадным интересом я спросил его — о ‘жестокости’.
К удивлению, он сказал мне, что это был человек редкой, но скрытой гуманности. ‘Его жестокость есть чистый миф, им же созданный. Правда, были меры крутые, как сожжение ‘такого-то’ имения, где, при соучастии его владельца, были предательски вырезаны безоружные русские батраки’, он назвал еще факты, ‘но что касается казненных собственно — их было до того мало, что нужно удивляться искусству и мастерству, с каким он избег большого их числа’. Он назвал точную их цифру (к великому сожалению — я ее не помню, если ему попадется эта моя заметка, он сделает услугу русскому обществу, напечатав ее), ‘и только — это я знаю по документам’: он назвал место своей службы. ‘Но Муравьев знал характер поляков и захотел навести на них ужас: он окружал каждую казнь величайшею помпой, делал это грандиозно и шумно — так что отдавалось в самых глухих местечках края, поляки прятались и ежились, слабели и без того в небольшой своей энергии. Он достиг цели: край затих, замер в страхе, след этого страха хранится и до сих пор, сказывается в ненависти к имени Муравьева. Никто не знает, однако, что этот страх есть страх испуганного воображения, под которым нет почвы фактов’.
Конечно, слова рассказчика не были эти именно, но эта именно мысль, в ее подробностях, без малейшего изменения, была в словах его, которые я слушал с изумлением, и теперь, к 30-летней годовщине смерти Муравьева, считаю своевременным передать их обществу.
Едва ли, в далеком потомстве, не придется признать его не только лучшим практическим выразителем, за этот век, русского исторического credo, но и для самих поляков суровым, очень суровым дядькой, который многое для них спас, научив их самому важному в их положении, уменью — повиноваться, сдерживать себя, не распускаться. Злыми гениями Польши были и останутся те, которые действовали обратно.
Впервые опубликовано: Русское Слово. 1896. 24 сент. No 257.