У добрейшего и милейшего Николая Николаевича собрались старые товарищи на винт. Друзья сыграли должное число роберов, тихо и мирно поужинали и в обычный час стали прощаться с хозяином, чтобы разойтись по домам после вечера, проведенного ни скучно, ни весело, как проводятся у нас тысячи других вечеров.
В самый момент разъезда, когда все со шляпами и перчатками в руках столпились в гостиной, чтобы еще раз попрощаться с хозяином, кто-то напомнил об одном забавном случае в их общей жизни, другой кстати рассказал какой-то анекдот, третий приплел эпизод из своего давнишнего путешествия и пошло, и пошло… Тут-то в самый конец вечера началось оживление, которым иногда завершаются наши скучные собрания.
Старые товарищи забыли о своих немощах, о своих постелях и предстоявших им на утро докладах и других делах. Незаметно все снова расселись по удобным креслам и диванам неподалеку от топившегося камина. По знаку хозяина появились снова какие-то напитки, и звон стаканов смешивался с голосами рассказчиков и веселым смехом слушателей. Рассказы о давно минувших днях, былых увлечениях, встречах то комических, то романтических, так и сыпались с общими замечаниями и выводами из долголетних житейских наблюдений. Рассказы имели добродушный юмористический колорит, в который часто окрашиваются воспоминания о прошлом много видавших и многоиспытавших людей.
Беспрерывно лившаяся беседа задержала приятелей до зари и назло гигиене на много дней вдохнула в них новые силы и бодрость.
Вот один из рассказов, рассказ самого амфитриона, добрейшего и милейшего Николая Николаевича.
— В последний мой приезд в К, благословенный город нашей Малороссии, в мой родной город, я, по обыкновению, остановился у наших старинных друзей, — начал Николай Николаевич, бережно вынув из портсигара папироску и закурив ее. — Они жили в собственном доме, рядом с тем домом, где некогда протекало мое безмятежное детство и дни золотой юности. Из окон, закрытых вязаными белыми занавесями, уставленных фуксией, геранью, олеандрами и другими любимыми в провинции цветами домашней культуры — я мог обозреть ту улицу, на которой я в летние длинные вечера среди толпы сверстников испытывал свои силы и запасался первыми житейскими наблюдениями над людьми и животными, неизменными участниками в наших играх. Из окон этих я мог глядеть на известные во всем городе дома Бутыриных, возникавшие и погибавшие почти на моих глазах. Это были ветхие, удручающего вида постройки, и никто не мог бы поверить, что их строили одновременно с хорошеньким домиком моих хозяев, казавшимся совершенно новым, точно на днях вышедшим из рук архитектора. В последний мой приезд они своей дряхлостью произвели на меня впечатление, какое производит вид доброго знакомого, подтачиваемого неизлечимой жестокой болезнью.
— Что сталось с домами Бутыриных? Они разрушаются не по дням, а по часам, — невольно сказал я, однажды, когда мы все собрались в ярко освещенной столовой за вечерним чаем.
— Все судьба, — ответила мне на это восклицание хозяйка.
Я вполне согласился с этой доморощенной философией — что все судьба, что своя судьба не только у людей и у зверей, но даже у неодушевленных предметов.
В этот вечер я долго сидел у окна и глядел на дома, судьба которых оказалась столь немилостива. Далекое время когда они строились, сами владельцы их, многие обстоятельства их жизни — как на полотне вырисовывались передо мною в тот вечер, и в эту минуту то давно минувшее время с особенной живостью восстает в моей памяти. Я вижу самого Бутырина, точно мне пришлось только вчера распрощаться с ним. Это был небольшой, сухой, подвижной человек с серым лицом, крупным носом и небольшими острыми глазами. Он был популярен в городе, как один из главных чиновников казначейства и как делец, умевший как говорили, ‘делать деньги из ничего’.
Мне помнится, что бегая мимо лавчонки со сластями, манившей меня разноцветными леденцами, сверкавшими в стеклянных банках, мне всякий раз приходил в голову Бутырин. Я страшно завидовал его искусству, и мне самому не раз хотелось проникнуть в тайну, как это делаются из ничего деньги, на которые можно приобрести столько хороших вещей. Про Бутырина, Фаддея Петровича, говорили еще, что при размене ассигнаций на золото, он частенько обманывал темный люд, что не один десяток людей из-за него проливал горькие слезы.
Мне помнится, как Бутырин начал строить свой первой дом. Весело и самодовольно ходил он по постройке, хлопал по плечу архитектора, торопил подрядчика, понукал рабочих. В то время я не мог себе представить, чтобы такой веселый господин кого-нибудь заставлял плакать. Только авторитетное мнение моей матери омрачило ореол, которым был окружен в моем воображении этот человек, ‘делающий деньги из ничего’. Моя мать говорила про Бутырина, что он ‘нехороший’. Это слово осуждения она пускала в ход очень редко, лишь по поводу таких лиц, которых следовало бы, по крайней мере, сослать в каторгу, поэтому оно производило на меня достаточное впечатление и почти бесповоротно роняло в моих глазах таких людей. Мать моя говорила и про Бутырину, что она ‘нехорошая’ и что дети Бутыриных тоже ‘нехорошие’ и запретила мне играть с ними. Близкое соседство, теплые весенние дни и летние вечера служили магическим цементом, связывавшим детей всех состояний, живших на этой улице, в одну веселую, шумную толпу, и запрет моей матери не видаться с Бутыриными оказался недействительным. Раз десять на дню я забегал со своими однолетками во двор Бутыриных и нередко заглядывал и в комнаты к ним.
Я помню время, когда первый дом Бутыриных был готов и красовался резными балкончиками и другими украшениями, которыми в обилии снабдил его петербургский архитектор, выстроивший его со всеми новыми приспособлениями. Бутырин не уставал показывать соседям и знакомым наружное и внутреннее устройство своей ‘хаты’, как он называл этот дом, который, по словам строителя, мог бы украсить даже Невский проспект. Говорили тогда, будто Бутырина была очень недовольна тем, что муж ее водил в дом всякий народ, находя, что посетители только зря протаптывают пороги и полы. Но ‘сам’, как его называли в семье и в городе, не переставал принимать каждого, кто выражал желание любоваться чудесами искусства приезжего архитектора. Он лично водил ‘гостей’ по всему дому, показывал комнаты, коридоры, кладовые, не пропуская самых отдаленных углов и чуланчиков, уверяя, что в ‘них умереть и то незазорно’.
Слава Бутыринского дома так быстро распространилась, что скоро нашелся необыкновенно выгодный наниматель. Это был полковник новоприбывшего полка с семейством. Однако на этот раз удача, сопровождавшая всегда все начинания Бутырина, омрачилась неожиданным приключением. Не успел новый жилец устроиться в новой квартире, расставить дорогую мебель, развесить картины и портреты, как он сделал внезапное открытие, что жена его оказывала слишком явное и сильное предпочтение тонким усикам одного поручика, а не его степенным усам и полковничьим эполетам.
Ум полковника был так же прям, как и его походка, он так же был лишен гибкости, как и вся его фигура. Сделав досадное открытие, полковник, с свойственной ему твердой и прямой логикой, не поддающейся никаким уклонениям в сторону, решил, что ему, жене и поручику не ужиться на этой маленькой земле, где так легко встречаться. При помощи пули, направленной в висок, он ушел в иной мир, в котором пути вероломных друзей никогда не перекрещиваются с путями обманутых. Вдова его принуждена была оставить роскошную квартиру и поселиться в более скромное помещение, где ей пришлось на досуге раздумывать о хрупкости поручичьей любви.
Бутырин был уверен, что найдет еще более выгодных жильцов, и неудача эта не смутила его. Но счастье человеческое — причудливая ткань: одна вырванная из нее нитка разрушает иногда связь всех остальных и она вся расползается. Оказалось, что всякий, кто ни поселялся в доме Бутыриных после самоубийства полковника, претерпевал разного рода злоключения. Даже самые сильные умом и несуеверные люди не решались оставаться в квартире этого злополучного дома, в котором по ночам начали раздаваться стоны, скрипы и стуки. Особенно после того, как занявший дом богатый, старый барин был найден в своей постели мертвым — никто больше не желал поселиться в нем.
Чтобы зря не пылились и не выгорали обои, владелица велела наглухо закрыть ставни, которые никогда больше не открывались, точно также, как и двери, заложенные железными крюками.
Между тем Бутырин из оставшегося материала принялся строить второй дом. Также, как и при постройке первого, он сам ходил на работу, хлопал по плечу петербургского архитектора, торопил подрядчика, понукал рабочих. Дом этот был сооружен на удивление всем и еще больше первого оказался достойным украсить Невский проспект, благодаря усовершенствованиям, придуманным самим Бутыриным.
Несмотря, однако, на его великолепный вид и на все приспособления, делавшие его еще более удобным для жилья, чем первый, в нем никому не жилось. Со всеми поселявшимися в нем жильцами приключались какие-нибудь неудачи и несчастия, и жильцы покидали его, чтоб никогда больше не возвращаться. В конце концов пришлось для сбережения обоев наглухо запереть и этот дом, получивший, подобно первому, кличку проклятого.
Бутыриным овладела настоящая строительная мания, и он, несмотря ни на что, принялся сооружать третий дом. На этот раз работами руководил сам Бутырин. Местный архитектор являлся на постройку только для вида, всецело подчиняясь во всем капризной фантазии хозяина.
Хотя дом этот, по словам владельца, был еще великолепнее предыдущих, но не только никто не пытался занять его, но не находилось даже желающих обозреть его достопримечательности.
За неимением нанимателей, Бутырины принуждены были бросить свою насиженную дешевую квартиру и поселиться в этом третьем новом доме. Насколько на старой квартире у них все спорилось и преуспевало, настолько тут все не клеилось и распадалось. То пропадали в доме разные вещи, то болела и околевала скотина, то дочери выходили замуж, по словам Бутыриной, ‘за проходимцев, настойчиво требовавших, чтобы им выложили приданое’. К довершению всего, ‘сам’ попался в чем-то и ему предложили подать в отставку. Тут пошли семейные раздоры и неприятности. С потерей службы ‘сам’ потерял все значение в семье. Название это повторялось все реже и реже в его доме и все более и более звучало иронией. Первенствующую роль стала играть ‘сама’. Вместе с авторитетом Фаддей Петрович потерял и свою гордую осанку, которая у него была в то время, когда он хлопал ‘своего’ петербургского архитектора по плечу. Он как-то съежился, согнулся, стал еще меньше и робко, не возражая, выслушивал сердитые укоры своей супруги, которая едом ела его с утра до вечера. Нередко ‘сама’ в порыве справедливого гнева от слов переходила к действию, швыряя в него чем попало. Бутырин в таких случаях уходил на чердак. Соседи уверяли, будто и тут настигал его супружеский гнев. Сквозь слуховое окно нередко летали в него щепы, валявшиеся целыми горами на дворе после построек. От этих своеобразных стрел Бутырин укрывался как щитом большим портретом жены, заброшенным на чердак волей самого оригинала. Портрет этот она закинула сюда, чтобы он не попадался ей на глаза, потому что она не выносила этого изображения своей особы.
— Потому я его ненавижу, — бывало говорила она, — что в ту пору, когда меня маляр малевал, у меня боровок околел и я была дужо (очень) сердита.
Бутырина была уверена, что все несчастия им принесла полковница, преступившая седьмую заповедь, народ же говорил, что на всех жильцах этих проклятых домов вымещались денежки бедняков, что эти денежки, добытые тяжелым трудом, по ночам плакали, стучали и стонали.
Отец мой, бывало, смеялся над этими россказнями и говорил, что это трескались ссыхающиеся доски и бревна полов и стен. Он объяснял, что так всегда бывает в домах выстроенных из сырого леса весенней рубки. Мать моя не поддавалась этим объяснениям и верила в легенды, которыми все более и более опутывали дома Бутыриных.
— Кто знает, — говорила она, поднимая свои восторженные глаза к небу. — Кто знает, когда и какими путями вымещается обида. Кто знает, как наказываются дурные дела?
Бутырин недолго прожил в своем новом доме, недолго он тешился произведением своего искусства. Он занемог и умер, сделав еще при жизни жену свою полной и самовластной владелицей всего движимого и недвижимого имущества. После его смерти вдова осталась жить в этом доме одна. Дочери, как она рассказывала, повыходив замуж ‘за проходимцев, понахватав у родителей все, что было возможно, расползлись по России’, а сын, ‘кутила и бездельник’, женился на уличной негоднице и жил где-то на краю города.
Этот сын, кутила и бездельник, причинял ей много неприятностей, — столько неприятностей, что было бы лучше, если б он совсем не родился на свет. Так думала Бутырина.
— И кто выдумал, что дети — это благословение Божие. Это кровопийцы и больше ничего, — говорила она.
Особенно возмущалась она сыном, главное за то, что он не хотел разделить ее понятий о необходимости сберечь копейку. Он, напротив, думал, что копейка существует, чтобы истратить ее и не переставал требовать от матери этих копеек, а при всяком отказе с ее стороны поднимал содом на весь квартал. В хмельном азарте он подчас настолько забывался, что вдове казначейского чиновника приходилось уходить в свою очередь на чердак и укрываться под тем самым портретом, который когда-то служил защитой ее мужу. Никакие уговоры бывало не действовали на буяна, даже то, что он ей, матери, обязан своим рождением. В конце концов, старуха решила поехать к схимнику, чтобы посоветоваться насчет сына и не пожалела даже на это дело значительных расходов.
Бутырина потом всем рассказывала о своей поездке и жаловалась, что напрасно только истратила деньги.
На вопрос ее, что ей делать с непокорным детищем, схимник вместо всяких советов ответил ей:
— Ничего не надо делать, все само-собою сделается.
Так и случалось, все сделалось само-собою: злая чахотка навеки успокоила буяна.
Смерть сына не положила конца тревогам старухи. Невестка стала заявлять свои права на часть имущества. Суды, адвокаты, хождения по делам разнообразили жизнь старой Бутыриной. Впрочем, она еще тешила себя бесконечными жалобами на мужа и детей перед всяким, кто только хотел слушать ее.
— Обобрали стариков и поминай как звали, — говорила она о детях. — Они и маленькими были жадные. Рвут, бывало, как волчата! Человек не зверь, должен жадность свою усмирить! Ну и учишь их, воли им не даешь! А вот теперь разбрелись, забыли, неблагодарные! А кто их учил? Кто их родил, вспомнили бы одно это.
— Молодость мою съел, а на старость покинул — жаловалась она на мужа, точно он не умер, а бежал с хористкой. — И на кого покинул, и как умер?
— А как умер? — полюбопытствовал я.
— Умер как ребенок! Хлопа (мужика) испугался, — ответила она на своем своеобразном полурусском, полумалороссийском наречии, по обыкновению говоря мне ты.
— Пришел он раз домой и говорит, что хлопа встретил, что хлоп плакал и убивался, потому что полтину потерял.
— Тебе, — говорю, — что? А он все толкует, что хлоп очень убивался, а самого лихорадка трясет. Я и фельдшера позвала, и дорогие пилюли в аптеке купила — ничто не помогает. От него так и нельзя было допытаться, что у него болит. Все одно только твердит, что хлоп убивался. Так вот и умер, в таком доме, где все есть. Взял и умер, — объясняла старуха, с укором глядя на то кресло в углу, где по целым дням в последнее время перед смертью просиживал ее муж, точно что-то раздумывая, о чем-то вспоминая.
Одиночество этой своеобразной женщины долго разделял ее слуга Тришка, которого она называла всегда мальчиком, хотя мальчику этому было уже под 60 лет.
Мальчик Тришка когда-то поступил в дом ее родителей настоящим мальчиком, а, выросши, достался Бутыриной в наследство вместе со всяким домашним хламом. У Тришки не было специального дела. Он исполнял в доме все, что приходилось: топил печки, гладил мужское и женское белье, стряпал на кухне, ходил за скотиной и даже вязал чулки. Последнее — было любимым его занятием. Оно составляло поэзию его жизни. При энциклопедичности своих способностей, он обладал двумя драгоценными свойствами: беспримерной молчаливостью и долготерпением святого мученика.
Кротко и безропотно он переносил все: и труд, и недостаток в пище, и попреки в лености и жадности.
Тришка умер ровно через 16 лет, день в день, после своего барина. Бутырина рассказывала, что мальчика Тришку унесла лихая болесть, потому что он ‘дужо объелся икрой’.
Купила она, видите ли, четверть фунта икры, которою она ‘малость’ угостила своих адвокатов. Остаток она велела Тришке вынести на погреб, но ‘мальчик’ не донес до погреба икру, а по дороге съел все до конца. ‘Съел и объелся’.
— Когда ему стало уж очень худо, — плакалась Бутырина, — я вынула из шкапа пилюли, которые остались от Фаддея Петровича, и что же? И пилюли пропали, и человек погиб, — сказала она тяжело вздыхая и качая грустно головой.
Состояние Бутыриной, несмотря на ее талант ‘сберечь копейку’, быстро таяло, как тает весною почерневший снег на крыше.
Настало наконец время, что старуха начала нуждаться в необходимом и принуждена была распродавать разные вещи, накопленные десятками лет, наполнявшие жилые комнаты большого дома.
Все это были вещи, рассчитанные на долгий срок, прочные, солидные. Они раскупались нарасхват домовитыми хозяйками. Не находилось только охотника на портрет Бутыриной, который с нее ‘малевал маляр в ту пору, когда у нее боровок околел и она была дужо сердита’.
Не теряя надежды сбыть его, она повесила это произведение местного художника на голую стену опустошенной комнаты. Но напрасно. Никто не желал его приобрести, несмотря на его испытанную прочность. Только этот портрет, весь в царапинах напоминал ей о былом благополучии, о том времени, когда муж ее, бывший еще казначейским чиновником, весело строил с петербургским архитектором свои дома с вычурными украшениями снаружи и всеми удобствами внутри.
Когда были распроданы все вещи, казавшиеся Бутыриной излишними, она стала хиреть и таять, точно все эти предметы, столько лет чинно и прочно стоявшие в доме, эти молчаливые свидетели ее жизни, срослись с основой ее существования.
Как тень бродила она в своем опустелом доме, ни на кого более не жалуясь и никого более не обвиняя.
Умерла она на руках своей негодницы невестки, которую она призвала к себе за некоторое время перед смертью.
В последние дни перед кончиной ей все виделся Фаддей Петрович. Но теперь она не бранила его, а кротко успокаивала и собиралась идти с ним к хлопу, который убивался, что полтину потерял, все желая отнести ему целый мешок полтин. Этими не существовавшими больше полтинами она в изобилии наделяла также свою невестку. Но негодница без всякой надежды на награду ухаживала за свекровью до последней минуты и затем снова скрылась во мраке неизвестности.
После смерти Бутыриной никто не заявлял своих прав на проклятые дома. В последний мой приезд в К. они представляли жалкое подобие того, чем они были когда-то. Они так одряхлели, так обветшали, точно в помощь к разрушающему действию времени присоединились еще невидимые стихийные силы, точившие строения эти со всех концов.
Покосившиеся стены их и покоробленные крыши побурели, покрылись какими-то гангренозными пятнами. Часть окон были закрыты источенными ставнями. Другие зияли выбитыми стеклами, причем ставни их уныло болтались на ржавых, еле державшихся петлях и при малейшем ветре зловеще скрипели. Дома эти с видневшимся сквозь выбитое окно одиноким портретом владелицы с наступлением сумерек служили пугалом для детей, а по ночам и для женщин.
Так на моих глазах разрушилось человеческое гнездо, после которого остался лишь безобразный остов.
Эти развалины былого жилья, эти остатки былого благополучия держались еще на земле, как держится тяжелый туман над злокачественным гнилым болотом.
———————————————————-
Источник текста:Сборник ‘Огоньки. Рассказы, стихотворения и пьесы’. 1900 г.