Четыре года отбывал молодой Гамид воинскую повинность — в денщиках служил.
Тихий, смирный был Гамид и молодец собой. Все любили его, и начальник говорил ему на прощанье:
— Охота тебе, Гамид, уходить,— оставайся!
Жаль и Гамиду было, да все-таки потянуло домой.
Сильно забилось его сердце, когда опять, после четырех лет, увидел он свою глухую деревушку, в ста верстах от Волги.
Все так же стояла там старая мечеть с высоким, тонким минаретом, те же соломой крытые избы с узорчатыми коридорчиками.
Деревня бедная, земля песчаная, требующая удобрения, но скотины мало, и колотятся татары из года в год, проводя зиму впроголодь по своим избам, а на лето отправляясь на работы в степь. ‘Бурлаки’ — так зовут таких татар в степи.
Пришел Гамид домой как раз в праздник. Идет но улице, и первая, кого он увидел в своем селе, была высокая, красивая Мялмуре.
Остановился Гамид и глазам своим не верит, как она выросла.
Когда в солдаты уходил он,— девочкой еще, тонкой козочкой прыгала Мялмуре, а теперь прошла по улице, и засмотрелся ей вслед Гамид. И сам он молодец, особенно в гусарском мундире, который нарочно надел, а тут про все забыл, глядя вслед Мялмуре: лицо набелено, ногти красной краской выкрашены, зубы — черной. Концы платка, что падает с головы, спускаются на плечи. Этим платком лицо покрывает Мялмуре, а из-за платка черные глаза так и горят на Гамида. В сердце прямо прошел к нему этот взгляд. А на тонких руках браслеты, перевязь через плечо, усыпанная серебром и бирюзой, а сзади, из-под платка, два серебряных рубля болтаются на красной блузе, расшитой яркими оранжевыми тесемками.
Прошла Мялмуре, а Гамид все стоял и смотрел ей вслед, и потянулось за ней сердце его, потянулись все мысли его, весь свет ушел за ней. Только и видел с тех пор и наяву и во сне свою Мялмуре Гамид. Молодая, красивая, высокая, самая красивая, самая высокая из всех девушек деревни.
II
Старый отец у Гамида, так и зовут его — старый Амзя. Высокий, худой, бритый. Только из-под подбородка торчит клок длинной седой бороды, как у козла или как у почтенного американского колониста, в круглой из белой шерсти шляпе. Но снимет Амзя свою шляпу да тюбетейку с бритой головы, и уж тогда никто не ошибется, что он не американский колонист, а старый, сухой, как обглоданная кость, татарин.
Обрадовался Амзя сыну. Точно стену в погребе разломали и проникли вдруг лучи солнца в темный погреб, так и на душе Амзи вдруг светло стало. Нарядный, как игрушка, сын, его сын: кормить станет теперь старого отца…
Отдохнул Гамид с дороги и вместе с отцом ушел ‘бурлачить’ в степь. Лето проработали в степи, а на зиму домой назад пришли.
Идет и думает старый Амзя: надо женить сына. Думает и Гамид о жене.
Как только пришли в деревню, надел Гамид высокие сапоги, ситцевую в черных крапинках рубашку, безрукавку и пошел туда, где жила Мялмуре: не увидит ли ее. А Мялмуре как раз с речки идет с длинным тонким кувшином. Покраснел Гамид до ушей, смутилась Мялмуре и, отвернувшись, прошла в свою избу…
Хороша Мялмуре, да богат Елалдин, отец Мялмуре, не отдаст за Гамида. Восемь лошадей у Елалдина, почту гоняет, с самим Миньготой дружбу водит.
‘Что ж, что богат? — думает Гамид,— а я молодой да сильный, работать могу за двоих,— только бы узнал он меня: полюбит как сына’.
У Елалдина в то время как раз ямщик ушел, и вздумал Гамид в ямщики к нему наняться. Такого ямщика кому не надо?
Живет Гамид на широком дворе Елалдина, ест салму за одним столом с Мялмуре, а утром смотрит, как идет она с ведрами, покачиваясь, как трость, за водой. Натаскает с речки в бадью, что стоит во дворе, а потом начнет высоким узорчатым кувшином с тонкой шейкой черпать воду из бадьи и носить в дом. Черпает не торопясь и смотрит, как Гамид возится под навесом,— то лошадей готовит, то чинит почтовую тележку, а то просто вертит в руках кнут, внимательно осматривая его с таким видом, чтоб не догадалась Мялмуре, что на нее только и глядит Гамид.
А догадались уж все: и Мялмуре, и Елалдин, и Мань-яман — старая сестра Елалдина, которая живет вместо хозяйки в его доме, потому что умерла его жена, а другой он себе еще не высмотрел, да и хотел прежде дочь замуж выдать, а потом уж и самому жениться.
Старая тетка Маньяман любила Мялмуре, полюбила и Гамида, но Елалдин не то думал.
Миньгота, богатый и старый, искал себе четвертую жену и стал ездить в гости к Елалдину.
Миньгота богатый купец и знает торговое дело так, как никто. С казанскими купцами ведет торговлю, и издалека ездят к нему. Торгует кожами, гуртами, топит сало, торгует чаем, сахаром и всяким товаром, сеет много хлеба и по зимам, в дешевое время, за бесценок нанимает на дорогие летние работы. Живет он верст за двадцать пять в большом торговом селе.
Не по душе старый Миньгота молодой Мялмуре. И тетке не люб он. Один Елалдин за него стоит.
III
Пропало бы дело Гамида, и не женился бы он на Мялмуре, если бы не выручил случай. Верстах в пятидесяти от их деревни была земля одного петербургского барина. Барин был молодой, служил в Петербурге, а летом наезжал к себе в деревню. Когда ездил, то всегда заезжал сменять лошадей к Елалдину. Барин был ласковый, добрый, и все у Елалдина радовались, когда приезжал он. Два года уже не был барин. Стояли тяжелые годы: голод был, хворь была,— от хвори и старуха Елалдина померла. Убавилось и богатства у него: стал и он смотреть не так весело, как прежде.
Пришла весна третьего года. Опять не веселили поля. Гамид уж год своей службы доживал у Елалдина, когда опять заехал во двор знакомый барин. Самого Елалдина не было дома. Хоть и праздник был, но он уехал в гости к Миньготе.
Увидали в окно, кто подъехал, и бросились к воротам: и тетка и Мялмуре. Смотрит Гамид — какой-такой дорогой гость приехал? Рассказала ему наскоро Мялмуре, пока старая Маньяман здоровалась да хлопотала возле барина.
Маньяман души своей не слышала от радости. Ей-то дороже всех барин. Совсем ослепла было старуха года два назад, и в глазах так темно было, как в сыром погребе, и голова болела — не жила, а мучилась тогда старая Маньяман. Вот и рассказала она как-то проезжавшему барину про свою болезнь. Поговорил барин с Елалдином и приказал привезти Маньяман к себе в усадьбу. Поместил ее барин в своем доме,— дом большой, а он один. Выписал доктора из города. Приехал доктор, пришел к Маньяман в комнату и говорит ей по-татарски: ‘Хочешь, Маньяман, видеть?’ — ‘Хочу’,— отвечает Маньяман. ‘А не боишься того, что я буду глаз твой резать?’ — ‘Не боюсь’,— говорит Маньяман. Взял кто-то за голову Маньяман, она дрожит вся,— глаза так быстро, быстро мигают, а доктор. все говорит ласково, тихо: ‘Не бойся, Маньяман, не бойся’. И не помнит уж Маньяман, что было дальше. Потом пришла в себя. Через неделю пришел доктор, поднял ей повязку, спрашивает: ‘Что видишь, Маньяман?’ Смотрит Маньяман в окно.— ‘Травку зеленую вижу’.— И заплакала от радости. ‘А голова болит?’ — ‘Прошла голова’. Еще две недели продержали Маньяман и, наконец, домой отпустили. Доктор сказал ей на прощанье: ‘Смотри, Маньяман: как ветер или пыль — не ходи на двор — глаза запылишь, тогда нехорошо опять будет’. Сперва береглась, а потом стала ходить: нельзя по крестьянству не ходить. Запорошит глаза, опять голова заболит — и через туман начинает видеть Маньяман, когда светло и нет пыли на дворе — хорошо и сейчас видит.
Теперь она сидит с знакомым барином на крылечке, поднесла руку к своему старому опухшему лицу и смотрит снизу вверх в лицо своего милого барина. Всматривается и Гамид в барина: смотрит на его черную стриженую голову, на его мягкую черную бороду, добрые острые глаза, и все хочется ему еще смотреть, и удивляется он и думает, что вот и богатый и барин, а разговаривает с простыми людьми, и смеется с ними, и руку им жмет.
— Ты,— говорит барин старухе,— не Маньяман по-нашему, а Марфа, а Елалдин — Дмитрий.
Мялмуре самовар поставила, пока барин разговаривал с теткой на крылечке, стол накрыла, поставила поднос с маленькими чашечками на высоких шейках. Сама одела новый костюм, вышла на крыльцо и по-татарски зовет барина чай пить.
Не понимает барин, смотрит на Мялмуре, смеется и говорит ей по-русски — какая красавица она стала. Смеется и Мялмуре, качает головой и говорит с сожалением:
— Не понимай русску.
Маньяман переводит, краснеет Мялмуре и, присев на лавке, все смотрит, как молодой барин пьет чай. Вошел и Гамид, облокотился о дверь и тоже смотрит.
— Это кто, Марфа? — спросил барин, указывая на Гамида.
— Наш работник.
— Ты и повезешь? — обратился барин к нему.
— Так точно, ваше благородие,— ответил ласково Гамид и вытянулся, как солдат.
— В солдатах был?
— Так точно, ваше благородие.
— Женат?
— Никак нет, ваше благородие.
Барин подумал.
— Такой молодой, красивый, и не женат — надо жениться.
— Так точно, надо.
— Вот тебе жена — Мялмуре.
Загорелись глаза у Гамида, засмеялись все, отвернулась Мялмуре. Замолчали.
Барин все держал за руку Мялмуре, а она краснела и смотрела в окно.
Лишь только барин вышел и сел в тарантас, как подъехал и сам Елалдин и, слезши у ворот с плетушки, пошел к барину.
— Здравствуй, Андрей Петрович,— проговорил он, озабоченно подходя и пожимая протянутую руку.
Елалдин был не в духе: верно, с Миньготой не ладилось дело.
— Здравствуй, Дмитрий,— ответил барин,— как поживаешь?
— Слава богу,
— Ну что, как хлеб?
— Не видно еще… Как бы худо опять не было?
— Будет урожай.
Елалдин покачал недоверчиво головой.
— Земля стара стала. Баба стара — нету детей, земля стара — нету хлеба.
— Будет. Год на год не приходит, Елалдин.
Елалдин опять кивнул бритой головой и, смотря в свою шапку, которую держал в руках, раздумчиво сказал:
— Год на год не приходит, час на час не приходит… Человек на человека не приходит… сейчас так думал, сейчас другое уже.
Елалдин вздохнул и, подняв голову, посмотрел в голубое небо.
— Да, да,— вздохнул и барин,— ну, прощай. Я вот без тебя чаю напился, дочка твоя угостила… Маленькая была, а теперь невеста стала… год на год не приходит,— весело кивнул головой молодой барин.
— Так, так.
— Пора замуж.
— Жених придет — замуж пойдет.
— Хорошего надо: молодого, сильного.
Елалдин нахмурился.
— Какого бог даст,— уклончиво и нехотя ответил он.
— Сама пусть выберет.
— Девка глупа — чего выберет? — уж совсем угрюмо ответил отец и ревниво покосился на сестру — не наговорила ли уж?
Но Маньяман, опустив голову, смотрела в землю, и ни один мускул не шевелился на ее старом вспухшем лице. Мялмуре, не понимая разговора, все смотрела своими черными глазами в лицо доброго барина. А Гамид так внимательно всматривался в спину коренника, словно в первый раз ее видел.
Неприветливо и сурово нахмурился Елалдин, как те синие тучи, что надвигались на веселое солнце:
— Ну, прощай, Дмитрий. Заезжай-ка ко мне: дело у меня есть,— сказал барин.
— Ладно, заедем… с богом.
— Прощайте.
Отперли ворота, и выехал барин, а с ним и праздник души старой Маньяман. Тихо пошла она с Мялмуре в избу, а Елалдин угрюмо стал выпрягать во дворе свою лошадь.
IV
Татарин пахарь плохой, но ездить умеет. Его тройка поджарых башкирских лошадей ничего не стоит на вид против сытой тройки русского. Кажется, и полстанции не пробежать им. Такое же впечатление неуверенности производит и хозяин их. Он все время в нервном напряжении. Если грязно, дорога тяжелая или горы, он сам не свой. Он дергает то и дело своих лошадей, не умолкая покрикивает и все мучительно ерзает на козлах, словно ищет местечка, откуда бы ловчее стегнуть свою загнанную тройку.
Но если дорога хороша, татарин едет со скоростью, на какую только способны его лошади: пятнадцать, семнадцать и двадцать верст в час. Его окрик, резкий, жесткий и страстный, все крепнет, и кроткие кони, прижав уши, мчатся. Они сами словно свирепеют и рвут постромки и дико отбрасываются, обскакивая на ходу препятствия, или скачут чрез них,— будь то пень или какой-нибудь иной предмет. Толчок, рытвина, овраг с маленьким мостиком там, внизу,— все проносится с головокружительной быстротой, и экипаж, как лодку в бурю, бросает во все стороны.
Двадцать, тридцать верст — час, полтора — и станции нет. Загнанные лошади, сразу понурившись, уже стоят опять клячами у подъезда новой станции, а ямщик, соскочив с козел и не обращая больше внимания на лошадей, возится возле седока.
— Ему что,— пренебрежительно сплевывает русский крестьянин, знай пошел, а загонит — только всего, что шкуру сдерет, а махан{мясо. (Прим. Н. Г. Гарина-Михайловского.)} опять-таки сожрет. А вот дай-ка на семьсот верст потянемся?!
Гамид не только не хуже других возил, но, может, и лучше.
У барина несколько раз открывался рот крикнуть: ‘Легче!’ Но самолюбие удерживало, и двадцать пять верст были проеханы. Потягиваясь, барин, посмотрез на часы, проговорил:
— Час с четвертью… Молодец! Никто еще так не возил меня.
Пока запрягали новых лошадей, барин повел с Гамидом на крыльце такой разговор:
— Ну, так как же, Гамид,— хочешь взять Мялмуре?
— Хочу, ваше благородие, да денег нет.
— А много надо?
— Меньше ста рублей Елалдин не возьмет, да на свадьбу надо сто.
— Гм! А ты их где достанешь?
— Где достану? Нигде…
Барин думал о чем-то и кусал свою бородку.
— Ну, а если я тебе их дам?
— Я бы отработал их.
— Как?
— Как прикажешь… В работники пошел бы с Мялмуре вместе.
— А Елалдин? Он как без ямщика будет?
— У Елалдина сын скоро придет,— он все равно не станет нас держать. Он жену возьмет себе.
— А когда бы ты свадьбу сыграл?
— Нынче.
— Сейчас?
— Сейчас можно… Елалдин если согласится.
— Ну, хорошо.
И, вынув двести рублей, барин сказал:
— Вот тебе… А Елалдину скажи, чтобы завтра приехал… Непременно завтра.
Такой уж был барин: любил все скоро и аккуратно чтоб было.
Гамид так растерялся, что не хотел даже брать денег.
— Как же… условие надо…
— Ничего не надо… верю…
Когда он, наконец, взял и хотел поцеловать руку барина, тот спрятал руку за спину и проговорил:
— Так поцелуемся.
Они поцеловались, и, когда барин уехал, Гамид думал, что это ангел Магомета, а не барин.
Гамид знал, что все двести рублей он до последней копейки отработает, но то, что ему без расписки поверил барин, было еще дороже ему, и он готов был теперь за барина и умереть и в огонь и в воду идти. А барин — баловень судьбы, уже мчался дальше, согретый своим добрым порывом. Что ему, молодому, богатому, с блестящей карьерой в будущем, эти двести рублей, которые еще к тому же отработаются?
Он хотел пить кумыс в этом году: Мялмуре будет готовить его, а Гамид будет конюхом.
На другой день к нему в усадьбу приехал Елалдин. Дал ему барин лесу, дал под хлеб две десятины чищобной земли, подарил жеребенка,— и сдался Елалдин.
V
А через две недели Мялмуре уже подавала на террасе в саду первые бутылки кумыса барину. Барин сидел в кресле и читал книгу.
— Ну, давай,— оторвался он от чтения,— твое здоровье!
— Будь здоров,— ответила Мялмуре, смотря в его черные глаза.
— Ты умеешь уж по-русски говорить?
— Я учусь, чтоб с тобой говорить,— рассмеялась Мялмуре.
Она покраснела, а барин выпил налитый кумыс и, щурясь, протянул к ней стакан:
— Еще налей, Мялмуре… вкусный кумыс.
— Пей на здоровье.
Мялмуре наливала, а барин пил, задумчиво смотрел и о чем-то думал.
Каждый день стала носить ему кумыс Мялмуре. А иногда он сам заходил к ней в кумысную, рассматривал и любовался чистотой, окружавшей Мялмуре, любовался и стройной молодой хозяйкой.
Раз в одно свежее, прекрасное утро, когда яркие лучи солнца спорили с густотой тени на террасе, когда вокруг сверкала свежая зелень, а глаза Мялмуре сверкали на барина ярче зелени и солнца, барин сказал, охваченный прелестью и утра и Мялмуре:
— Если б другая такая была, как ты, Мялмуре, я женился бы на ней.
Мялмуре недоверчиво и грустно покачала головой:
— Лучше Мялмуре найдешь… В большом городе много есть… Там как в сказке…
— А ты любишь сказки?
— Люблю,— ответила печально Мялмуре и пошла по аллее. Барин долго смотрел ей вслед.
Смеялась дворня над Гамидом и говорила, что он плохо смотрит за женой. Гамид не верил слухам, но больное ревнивое чувство закрадывалось в его душу. Он еще сильнее полюбил Мялмуре. Она любила обновы, и, когда надевала их, он смотрел на нее, и голова его кружилась, кровь бросалась в голову, и он страстно думал, что не сыщешь на земле другой такой. Когда смеялись над ним, что он волю жене дает, что она как царица какая обращается с ним,— при людях и то никакой покорности ему не показывает,— Гамид думал: пусть делает что хочет, только любит. А что любит она его, Гамид верил этому. Но в душе все-таки решил не служить больше у доброго барина. Что-то в сердце закипало, и совестно ему было как-то теперь смотреть на барина. Отвечает, а сам смотрит в землю, и не кажется ему больше, что его барин ангел Магомета. Боится грешить Гамид, не хочет и в душе ругать барина, но ждет не дождется, когда кончится лето — срок его службы.
Прошло лето, и осень прошла. Щедро расплатился барин, весь долг заработал сразу Гамид. Уехал в Петербург барин, а Гамид с женою возвратились в свою деревню, к старому Амзе. Скучная возвращалась Мялмуре, сказал ей Гамид, что больше не будут служить они у барина. Как сказка, показались ей и лето, и терраса, и барин, который уехал теперь туда, в большой город, где много всего, много красивых девушек.
Рвалось сердце Мялмуре туда за ним, и опостылела ей родная деревня. Не пришелся по сердцу ей и старый Амзя и его грязный домик. Терпел Гамид и думал: не любит отца, не хочет уважить старика — что делать? Его пусть любит только. Сын родился у них и помер. Утешал Гамид свою молодую жену и говорил, что пошлет Магомет им еще много детей.
— Возьми другую жену себе,— отвечала скучная Мялмуре,— я несчастная в детях.
Но всех жен на свете не надо было Гамиду за одну Мялмуре. Он смотрел на нее так, что не выдерживала, бывало, она его взгляда и, положив на плечо ему голову, задумывалась, и сама не знала о чем. Сверкнут слезы в глазах, отведет руку мужа и уйдет.
— Скучает,— вздыхал и Гамид.
Весной рано на другой год увел Гамид жену в степь. Покорилась Мялмуре, но холоднее стала к Гамиду. Смотрит в глаза ей Гамид.
Приехал барин, спрашивал о Гамиде и Мялмуре и уехал к себе в деревню. Неделю там только пробыл и уехал назад в Петербург.
— Скучно без Мялмуре,— сказал он старой Маньяман.
Серьезно сказал или пошутил, но тетка рассказала осенью Мялмуре, и Мялмуре долго, как каменная, сидела и все смотрела вдаль.
Скучно прошла зима. Не было у Гамида и Мялмуре больше детей, и приставала сильней Мялмуре, чтобы взял себе другую жену.
VI
Новая весна пришла. Умерла зимой старая Маньяман. Опять Гамид собирался с женой в степь.
Точно потонула деревушка в ясном июньском дне. Только высокая мечеть смотрит в безоблачное небо. А жаркий ленивый ветерок нет-нет и принесет в деревушку радостную весть, что много хлеба, и спеет он, нежась на просторе полей.
А там, в степи, еще больше этого спеющего хлеба. И спокойными глазами посматривает ‘бурлак’ в ту сторону, за лесом, где залегла необъятная степь.
Скоро, скоро в поход.
Сладко дремлет у ворот поскотины {Поскотиной называется огороженное у деревни пространство, куда загоняется для пастьбы скотина. (Прим. Н. Г. Гарина-Михайловского.)}, на пороге своей караулки старый Амзя. Не пойдет он больше в степь и не будет ‘бурлачить’. Ходил он довольно. Сын теперь с невесткой пойдут за него. Он же, чтоб не сидеть у детей на шее, нанялся на лето караулить поскотину.
Поставили у полевых ворот Амзе плетеный шалаш, смазали его глиной и навозом, укрыли соломой, и живет там Амзя за двенадцать рублей в лето, за пять пудов ржаного хлеба да кирпичного чаю фунт.
Больше и не надо ему, да и дела немного: смотреть, чтобы скотина как-нибудь из поскотины не ушла в поле. Запер ворота, и не уйдет. А кто приедет, отворит.
Деревня глухая, в стороне, кто там когда еще приедет, а из своей деревни и сам встанет да отворит. Разве мулла или два-три хозяина из тех богатых, которые на сходах решают его и ему подобных судьбу, приедут,— ну, тогда встанет Амзя.
Много нужды видал Амзя на своем веку, но теперь уже не видит ее больше: сын Гамид у него. И славит старый Амзя Магомета за то, что успокоил он его старость таким сыном. Умеет и заработать и сберечь умеет. Много денег принесет сын, да он двенадцать рублей заработает… Не будет больше знать нужды Амзя. Пусть, кто хочет, ее знает, а он на своем веку довольно знал ее. Пусть никто ее, нужду злую, не знает.
Слава Аллаху и пророку его, что мудро устроили они все: и нужды не знает Амзя, и служба его хорошая, и хлеба много, и дешевле он. А много хлеба, дешев он, да дорога работа,— когда еще бедному человеку дождаться такого года?
Вот как в старинные года хлеб был дешев да много родилось его,— лучше жили люди. Хоть и дешев хлеб, да у всех он есть,— везде и работа. А бедному человеку работа есть, и жив он.
Так думал Амзя, сидя у своего шалаша, и много другого думал, потому что любил думать. Любил думать, еще больше любил, чтобы уважали его. Кто не любит уваженья? Татарин же особенно любит и за отца считает того, кто его уважает.
Любил и Амзя уважение: так и жить хочет теперь, чтоб уважали его. Если прежде нужда и заставляла его ‘шалда-балда’ делать,— наймется, например, зимой на летнюю работу к Миньготе, а придет лето, сам в степь уйдет или в страду бросит работу да с женой и детьми в лес по ягоды уйдет, так что же станешь делать? А теперь,— хоть и не наймет никто его теперь,— если б наняли, кажется старому Амзе, не стал бы уж он так делать.
Вот и бурлаки прошли в степь… Ушел сын с невесткой… Скучно Амзе: сидит он молчаливо и тихо поет стихи из корана.
VII
Весело пошли в степь ‘бурлаки’. Рано только немного вышли: рожь не поспела еще. Но и дома делать нечего, а пока идут, поспеет рожь,— в степи она недели на две, а то и на три скорей поспевает.
Растянулись ‘бурлаки’ по всему тракту. Встретились русские и кто-то заметил:
— Вишь, татарская орда валит.
Ночь придет — татары или в поле ночуют, а если близко своя деревня — в деревне. Так семьями в своих ярких костюмах и идут. Другая семья серпов в десять. На них на всех — настоящих работников, может, всего-то два и найдутся — отец с матерью, но серпы и всем остальным всучат родители на базаре: тоже, дескать, работники. Уж что нажнут такие работники — другое дело, а едоки и они. Так и нанимаются,— лучше дешевле за десятину, но чтоб кормить всех, сколько съедят. Но опытны и наниматели, и редко удается обмануть их одним видом работников. Чаще приходится идти за назначенную цену и определенное количество пищи за десятину. А десятины большие{Сотенная — четыре тысячи квадратных сажен. (Прим. Н. Г. Гарина-Михайловского.)}, и если лето дождливое, плохо приходится родителям такой большой семьи,— они съедят весь свой заработок и не нагуляют тела на зиму. Тогда скучно возвращаться осенью домой.
Движутся кучей татары: кто едет в телеге, кто пешком с ручными тележками. Таких большинство. В тележках — вещи, провизия, дети. А грудных на руках несут изможденные татарки, покачиваясь на своих, в толстые шерстяные чулки обутых ногах, и широко развеваются их грязные, неуклюжие красные блузы.
У детей и баб лица испитые, худые, желтые,— лихорадка половину народа переберет, пока доберутся до места. А если прибавится к лихорадке другая какая-нибудь хворь: тиф, дифтерит, корь, скарлатина, то мрут тогда и взрослые и дети, и далеко по селам разносится болезнь.
Но равнодушен татарин к смерти,— умрет так умрет,— что на роду написано, то должно исполниться. А если особенно ребенок умрет, то что в нем? Пока ведь только кормить его надо да время у работника отнимает он,— баба жала бы, а тут возись с ним. Что другое, а дети дешевый товар: один умер — другой уж поспел. Все бы жили,— говорят татары,— и места на свете не хватило бы.
Идут и разговаривают татары о том, что много хлеба и дорогое жнитво должно быть. Вспоминают прежние походы. Толкуют о зимних слухах, которые пустил кто-то, что крестить хотят татар и новые книги хотят им дать. Многие уже в Турцию было собрались: и вещи и хозяйство распродали. Иные и ушли, но вернулись: бумага пришла, что без паспортов в Турцию не пускают. Напугался тогда народ, но пришла веселая весна, поманил заработок, и забыли татары о тревожных слухах.
— Кому надо? Мы верой и правдой русскому царю служим триста лет,— за что нас обижать?
Где дорога ровная, идут, болтают, а где лес, где залегают те непроходимые лесные дороги, по которым ни летом, ни зимой нет проезду, там бросается каждый к своей тележке.
И пойдет по лесу крик:
— И-и-и!
— Эй-эй-эй!
Пройдут лес и, обтирая пот, говорят:
— Эх, беда: как тут ездят с товаром?
— Беда! маненько бы с десятину прирубить от дороги…
Не одну и не две таких застав миновать придется, пока, наконец, не сверкнет необъятная степь: хоть и тут дороги так подпаханы, что почти все лето ездить надо по колеям да рытвинам, которых наделали в весеннюю да осеннюю распутицу, но зато хоть глазу привольно.
Смотри, куда хочешь: везде хлеб и хлеб. Где-то сенокос, а то все распахали и в степи, так же как в татарской стороне, скотину уж держат на соломе почти круглый год.
VIII
Как пришли в степь, стали бурлаки советоваться, на какой базар идти им. Сбил Гамид деревню идти на знакомый ему базар. Прошлым годом он все лето с женой проработал в одной знакомой усадьбе: на том базаре, куда звал теперь, и нанимался.
Гамид звал к себе — другие к себе. Поспорили было и потянули идти за Гамидом. Как ни гнул на свое рыжий Айла, но и ему пришлось сдаться. Побоялся народ идти за Айлой. Плут Айла: нет другого такого. Приведет деревню на базар, с приказчиком одну руку сделает, и, глядишь, всю деревню дешевле людей жать угонит приказчик. И всегда Айла сух из воды выйдет, всегда другие виноваты. Оттого и не пошли за ним, а пошли за Гамидом, потому что знали, что Гамид так не станет делать.
Пришли бурлаки в назначенное Гамидом село как раз в канун базара. Завтра рано, рано базар.
Гуляет с вечера народ по базарной площади, смотрит на часовенку в память чудесного избавления царской семьи, смотрит на ряды деревянных лавочек, на ряды возов: кто с хлебом приехал, кто за хлебом. Заперты лавки, и только кое-где у отпертой двери стоит толпа грязных татар и внимательно всматривается в неприхотливый товар. Еще больше ‘бурлаков’ у калачников. Лежат рядами калачи белые, вкусные, но денег нет, хоть в руках подержать бы! И тянется татарин к калачу:
— Почем фунт?
— А ты не тронь руками! — отвечает бойкая и строгая торговка,— можно и глазами смотреть… Три копейки…
— Что больно дорога? Хлеб дешева…
— А дорого, не бери…
— Дорога, дорога,— качает бритой головой татарин и смущенно отходит.
Стоит Гамид у одной лавки, смотрит, выходит тот самый приказчик, работать к которому звал Гамид свою деревню. Узнал Гамида и приказчик Изан Финогенович. Тут при всем народе жал Гамиду руку чуть не с полчаса. Лестно было Гамиду — весь народ видел, с каким человеком дружбу он водит. Чай пить к себе позвал Гамида приказчик.
Пришел Гамид к нему в номер, а у приказчика в номере народ сидит,— другие приказчики, несколько татар. Неловко Гамиду, а приказчик усаживает его, водки наливает, чаю дает:
— Пей, Гамид, лей!..
И приказчик хлопает Гамида своей короткой рукой и говорит:
— Молодец!
Вытирает пот с лица Гамид и пьет чай. Напился он чаю, и говорит ему приказчик: