Бурбон, Садовской Борис Александрович, Год: 1913

Время на прочтение: 27 минут(ы)

Борис Садовской

Бурбон

Новелла

Цветные дротики уланов,
Звук труб и грохот барабанов.
Пушкин

Глава первая

ПЕРСТ СУДЬБЫ

Улан, красавец и корнет.
Полежаев

Штаб Великославских улан в 1836 году расположен был в Новороссийском крае. Цветущие его степи по праву должны именоваться колыбелью российской конницы. Чуть не в каждой деревне пестрели разноцветными мундирами и значками гусарские, уланские, кирасирские и драгунские полки. Дикая, девственная местами, степь перекликалась от зари до зари то рысистым топотом эскадронов, то нестройными взываниями кавалерийских труб, то заливистым конским ржаньем. Великославский штаб: это была поселенная, аракчеевских времен, деревня, строенная по ранжиру, с улицей, ровной и прямой, как летящая стрела, на целые три версты. Улицу делила надвое широкая, с церковью посредине, площадь. Ежели стать на паперти, затылком к востоку, то справа и слева офицерские домики протянутся развернутым фронтом, один к одному, все с зелеными крышами и белыми ставнями казенного образца. Дом полкового командира выделяется изо всех особо: в нем хранятся не только бумаги и казна, но и все штандарты, оттого под окнами постоянно держит на плече саблю часовой, а проходящие мимо офицеры и солдаты снимают, из почтения к святыне, свои красные с бирюзовым верхом фуражки. Позади церкви новый госпиталь, вымазанный ярко-желтой вохрой, с колонками, лепной арматурой и траурным Николаевским орлом на меловом фронтоне, а спереди гостиный двор, с лавками для господ офицеров и их супруг, и грязный трактир с драным бильярдом и двумя зевающими маркерами в засаленных полуфраках. Тут же неподалеку торчит почернелая гауптвахта, весь день несутся оттуда картежные возгласы заарестованных шалунов и беспечный хохот, и выглядывает из окна голова караульного офицера, днем в кивере с помпоном, а вечером в пестрой ермолке с кисточкой и с дымящимся янтарем во рту. И сейчас же за деревней, расплываясь травным океаном, необозримая Новороссийская степь синеет, струятся в волнистой дали серебряные переливы пушистого ковыля, ветер гуляет и свищет, вздыхая по старой были, и дремлют, молчаливо. нахохлясь, на курганах седые задумчивые орлы.
Утро, разгораясь, дышало над степью, а у корнета Гременицына всё еще шла игра. Карты сыпались дождем, и банк опрокидывал то и дело свою роковую прихоть. Хозяин метал. Это был юноша высокий, кудрявый, с римским носом, поджатые под черными усиками губы придавали красивому лицу корнета надменную, видимо, враждебную его природе, брезгливость. Пригоршня золотых и горсти две смятых ассигнаций перебегали из рук в руки, банк то разом удесятерял-ся, то готов был мгновенно лопнуть. Счастье, наконец, прочно повезло банкомету, и скоро все ставки перешли к нему. Догоревшие свечи давно чадили, и заря розовыми пальцами трогала, перебирая поочередно, желтые занавески на окнах, бронзовые и фарфоровые безделушки на столе и стенные аглицкие гравюры.
К столу вразвалку подошел командир первого эскадрона, ротмистр Кант, пучеглазый толстый старик, стриженный ежом, с сизым, цвета голубиного горла, носом и белыми, повисшими на могучую грудь усами.
— Что в банке? — спросил он, щетиня брови.
— Девятьсот ровно.
Ротмистр запустил волосатую руку в карман, вытащил девять сторублевых и поставил на трефовую даму.
— Дана.
Гременицын засмеялся так искренне и свежо, что чуждая, насильно усвоенная им надменность тотчас щебечущей птицей слетела с его румяных губ. Кант при общем одобрении загреб деньги.
— Господа, поедем купаться! — крикнул краснощекий поручик Звягин, рыжий, щеголеватый малый, завитой барашком: Охорашиваясь перед зеркалом, в стройно сидевшем над канаусовой* красной рубахой сюртуке, он обеими руками разглаживал помятое бессонной ночью веснушчатое лицо.— Кстати, посмотрите моего Сальвадора. Что за жеребец! Честное слово, не лошадь, а полубог.
* Канаусовый из плотного шелка-сырца.
— Пальчиков, вот тебе предмет: воспой звягинского Сальвадора. Лучше, чем попусту строчить мадригалы Наденьке,— сказал корнет Зеленецкий.
Раздался смех.
— А стихи Звягину подари на папильотки,— подхватил Кант.
Звягин надулся.
— У меня волосы от природы вьются, господин ротмистр.
— Ладно, знаем мы эту природу, со щипцами.
Ротмистр повернулся на каблуках и ухватил Пальчикова за подбородок.
— Ну, что, брат Палец, как Наденька? Подается ли на стишки?
— Плохо, Густав Густавыч,— пропищал, как котенок, Пальчиков, полковой стихотворец, маленький шестнадцатилетний корнет с цыплячьим лицом и небесно-голубыми глазами. Он был самый молодой офицер в полку.
— Ничего, не робей, Палец: помни, что ты Великославский улан.
Все, суетясь, разбирали фуражки и пристегивали сабли. Хозяин позвонил.
— Как, господа, а утреннюю пуншацию разве не зададим? Наши гусары иначе не могли, что?
— Ты, брат, нам своими гусарами не тычь,— сказал Кант,— знаешь поговорку: улан три раза в день пьян? А пуншацию задать, это хорошо.
Дверь из передней толкнули ногой, и гременицынский камердинер Аркашка, по прозвищу Санкюлот, во фраке, чулках и башмаках, но заспанный и небритый, с форсом внес два десятка дымящихся пуншевых стаканов на огромном подносе.
— Ты что ж это, Санкюлот, так долго возился, спал, что? — спросил Гременицын.
— Как же, есть мне когда спать, целый дом на руках,— ответил дерзко Аркашка.
— Смотри, брат, зубы выбью.
— Выбивайте, мне что? Всё равно, не мои зубы, а ваши.
— Как мои? Что ты мелешь, дуралей?
Санкюлот, успевший уже обнести стаканами господ, встал перед барином почтительно и развязно, наклоня взъерошенную голову с височками и пробором.
— Как я есть ваш крепостной человек, стало, и зубы ваши.
И при общем смехе, степенно покачиваясь, вышел.
Крепкий, на ямайском роме заваренный, пунш развеселил бессонных игроков, и уланы вывалились на улицу шумною гурьбой. Эскадронные командиры и старшие поручики шли и беседовали медленно, раскуривая трубки, молодежь живо очутилась впереди, с шуточками и смехом, а Пальчиков и Зеленецкий побежали вперегонки. Долго уланские шпоры пущали чок, звеня по сонной пустынной улице, и далеко слышался гулкий говор, ему вторили с тополей веселые крики галок.
Гременицын велел седлать и остался в гостиной один на один со своим новым приятелем, поручиком Кисляковым. Приземистый и корявый, Кисляков по добросердечию и кротости нрава не имел подобных себе во всей дивизии. Офицер был он плохой: от шампанского его тошнило, курил он только для виду, чтоб не отстать от товарищей, с отвращением глотая горький дым, а перед дамами, даже полковыми, робел, как заяц. Жил Кисляков на жалованье, и единственным его развлечением и отрадой служили пяльцы: гарусом на канве вышивал он целые картины, как заправский художник. Гременицыну Кисляков с первой встречи предался всей душой: он глядел на нового товарища страстно-влюбленными глазами и не отставал от него решительно ни на шаг. Он не замечал даже, что Гременицын явно иногда им тяготится, зевает подчас и обращается невнимательно и небрежно.
— Моя лошадь ведь у тебя, топ cher*, так мы вместе поедем,— вкрадчиво говорил Кисляков, засматривая с обожанием в глаза приятелю.
* Мой дорогой (фр.).
Гременицын с прежней надменной миной сидел у стола, белой рукой подпирая щеку, и обломком мела рассеянно вычерчивал на зеленом сукне сердце, пронзенное стрелой. Пунцовые отвороты бухарского его халата испачканы были мелом и трубочной золой. В рассеянности переминал он алыми, как вишня, губами белый янтарь чубука и не замечал, что трубка давно погасла.
— Ну, как ты, доволен товарищами, топ cher? Ведь, правда, славные ребята у нас? — продолжал, помаргивая, Кисляков.
— Что?
— Я про товарищей: правда, что они…
— Только вот Кант этот ваш, черт его подери, банк у меня срезал, не может быть, что?
— Ты проигрался?
Мягкий голос поручика задрожал беспокойством.
— Проигрался, что? Не может быть, просто не хотелось играть, устал.
Кисляков, кашлянув, улыбнулся.
— Не одолжишь ли ты мне ненадолго, топ cher, парочку золотых? Мне очень нужно, я тебе первого…
— Возьми.
Гременицын зевнул, встал и, сбрасывая на ходу бисерные туфли, прошел в спальню.
— Послушай, Кислятина, ну, а как все-таки у нас насчет баб, что?
Кисляков замялся и покраснел.
— Я, право… не того… не нашел пока… спроси Звягина, он лучше всех знает.
— Эх, ты, Кислятина!.. Санкюлот!!! Аркашка!! Где ты там, черт тебя подери? Одеваться, живо!
В спальне Гременицына туалетный стол, перед огромным в раме красного дерева ампирным трюмо, осенен был двумя белыми водопадами волнистой кисеи. На столе блестели баночки и граненые флаконы с духами, одеколоном и помадой, ножницы для ногтей, ножницы для усов, щипцы, гребенки, подпилки, щетки. За дверью, в углу, как любезная память прошлого, в унылых складках повис под белым парчовым ментиком пышный гусарский доломан и блестящие, вышитые золотыми петухами малиновые чакчиры.* Гременицына месяца полтора всего как перевели из Царскосельских гусар в Великославские уланы за две дуэли кряду. Он, однако, лелеял в душе надежду скоро опять воротиться в гвардию.
* Чакчиры мягкие низкие сапоги.
Кисляков, присев на подоконник, благоговейно следил, как Гременицын одевался и как Санкюлот с важностью лил ему холодную воду на руки и на затылок. Желая развлечь приятеля, он заметил, подвинувшись поближе:
— Вот скоро тебе производство в поручики выйдет.
Гременицын молча застегивал свой полотняный сюртук. Санкюлот вынес мыльный таз и вернулся тотчас с фуражкой и саблей.
— Ну, поедем,— сказал Гременицын.— Ах, да, тебе это…
Он пошарил в туалетном ящике и сунул Кислякову два червонца. Санкюлот потупился презрительно и дал господам дорогу. Когда офицеры в галоп, мелькнув под окнами, пронеслись верхами, Аркашка набил себе трубку бариновым табаком, выпятил небритую губу и, пощипывая жидкие от уха до носа бакенбарды, молвил:
— Голодранец, как есть. По два золотых занимает. Офицер тоже.
У околицы Гременицын и Кисляков сдержали коней. Поручик на своем поджаром мерине отстал далеко от кровной аглицкой кобылы корнета. Приятели поровнялись.
— Что за прелесть у тебя эта Леда, куда Звягину с его Сальвадором,— искательно заговорил Кисляков.— Сколько, бишь, ты за нее дал?
Гременицын не отвечал, он упорно всматривался через улицу налево, в пятый от околицы дом. За ним туда же обернулся и Кисляков. На тесовом, черепицей крытом крылечке девушка, стройная, румяная, в холстинковом белом платье, кормила голубей. Хлопотливые птицы, воркуя и звучно плеща крылами, клевали пшено.
— Будет! — крикнула девушка и, весело смеясь, метнула последнюю горсть.
Голуби с треском взлетели и опять рассыпались дружно по ступеням и перилам. Тут только приметила красавица глядевших на нее жадно офицеров. Румяные щеки ее, вспыхнув, заалели, она улыбнулась, закрылась рукавом и порхнула в сени.
— Что? — сказал Гременицын.
— Это фершала нашего дочка,— отозвался Кисляков.— Да уж просватана, топ cher.
Просватана? За кого?
— За корнета Мокеева.
— За бурбона? Не может быть, что?
Всадники подняли опять в галоп коней и скоро примчались к речке. Там уже барахтались в свежих струях лошади и люди. Кант загребисто, по-медвежьи, плавал, хватая по временам за холку своего серого Злодея, от купанья ставшего глянцевитым, как серебряный рубль, а Звягин, выставляя завитую голову, уносился по течению на вороном Сальвадоре.
Гременицын разделся быстро. Свежее молодое тело его сияло девственной белизной, как Аполлонов торс, нежно прижималась к нему красавица Леда. Упругие белые ноги всадника крепко стиснули ей крутые точеные бока, вся подбираясь, готовилась Леда к прыжку. Солнце всплывало, дымясь, и колыхалось над синей степью. В глазах рябило. Кресты на церкви, громада заблеявших с пригорка овечьих стад, голубоватый дымок из труб, стая рассевшихся с карканьем на том берегу грачей, всё сверкало и таяло в утреннем розово-болотистом блеске.
— Что ж, прыгай, Гременицын! — отфыркиваясь, крикнул Пальчиков.
Юный улан до того докупался, что лицо у него посинело и зубы выщелкивали дробь.
Гременицын перекрестился и толкнул лошадь коленом. В один миг всё исчезло и смешалось в захватившем всю душу взлете. Потом сразу оглушительное бух, яркий веселый холод, свежесть, рассыпавшая по телу тысячу острых искр, голубой блеск в глазах и солнечно-алмазные брызги, радужными снопами разлетевшиеся вокруг.

Глава вторая

ЯСТРЕБ И ГОЛУБКА

Улан умел ее пленить.
Улан любим ее душою.
Пушкин

Шесть дней прошло, наступило воскресенье. Маша ворочалась от обедни. Хороша она была в кисейном сборчатом платье, в голубом шарфике, с бархаткой на шее. Медовые веснушки таяли сладко на сахарных щеках, расцеловать бы ей птичий носик и вздернутую губку с росинками пота на черных, над родинкой, волосках! Было так жарко, что даже белые вязаные митенки Маша сняла со своих загорелых рук. От церкви она всё прибавляла шагу, слыша, как ее настигает сзади малиновый ровный звон хорошо ей знакомых шпор, такие шпоры, серебряные, с двумя острыми, звенящими нежно репейками, во всем полку носил один Гременицын.
Молодой корнет с того самого утра, как впервые увидал Машу за голубями, не оставлял вниманием своим красивую фершалову дочку. То, прохаживаясь под окошками, заприметит ее будто невзначай и поклонится ей учтиво, то очутится вдруг у огорода, где полет Маша грядки иль собирает клубнику: облокотится, посмеиваясь, на плетень, и уж ни подсолнечники, ни яблони, ни вишни не скроют от его соколиных, веселых взоров Машину гладко причесанную головку. Маше и страшно, и лестно было во всю эту неделю. Страшно потому, что сплетни, того гляди, расползутся по деревне: ведь она просватанная невеста, а лестно: так ведь Владимир Николаич Гременицын первый в полку красавец. Вон какие у него черносмородиновые тугие кудри, и усы шелковые нежны как пух, и губы спелей малины. Ловок и статен корнет Гремени-цын и уж так-то хорош, когда, подбоченясь лихо, пройдет вечером по селу, звеня шпорами и держа в левой руке на отлете сверкающую саблю, или когда промчится по улице как вихорь, взвевая облаком легкий прах, на своей тонконогой Леде. Впрочем, последние два дня явно пыталась красавица избегать корнета: не показывалась ни в огороде, ни на крыльце и даже из церкви домой незаметно уйти хотела.
Владимир Николаич настиг Машу перед самой ее калиткой, поклонился вежливо и спросил о здоровье.
— Мое здоровье слава Богу,— ответила Маша строго,— а уж вы, Владимир Николаич, сделайте милость: не ходите за мной по селу.
Гременицын усмехнулся, взявшись за щеколду, он загораживал калитку и любовался Машей.
— Теперь уж идти некуда,— молвил он весело.— А разве ты, Машенька, меня боишься, что? Погоди, мне еще надо важную тайну тебе сказать.
— Не стану я тайн ваших слушать, у меня жених. Пустите.
Тут Маша совсем раскраснелась, толкнула калитку и, взойдя во двор, захлопнула ее с сердцем.
В горнице за столом торжественно восседал Машин жених, корнет шестого эскадрона, его благородие, Евсей Семеныч Мокеев. Перед ним дымился на глиняной тарелке горячий ломоть толстого пирога, а Машина мать, Андревна, старушонка высохшая и черная, как галка, наливала нареченному зятю из графинчика рюмку трехпробного вина. От усердия старуха инда перекоси-ла беззубый рот, а водку все-таки расплескивала на скатерть. Евсей Семеныч, по случаю воскресенья, был в полной парадной форме, со всеми шнурами, винтишкетом* и лядункой** через плечо, сидел он вытянувшись, прямо, будто аршин проглотил. Красное, в рябинах, лицо его лоснилось и сияло, синий подбородок, поцарапанный от старательного бритья и заклеенный в двух местах бумажкой, упирался в высокий галунный воротник, нафабренные усы топорщились, как щетина. Положив жесткие, в рыжих волосах, руки на блестящую рукоять уланской сабли, Мокеев поигрывал кокетливо новеньким офицерским темляком, на его кривых, как у настоящего кавалериста, ногах сверкали глянцем рантовые тяжелые с железными шпорами сапоги.
* Винтишкет плетеные шнуры, элемент уланского мундира.
** Лядунка кавалерийская сумка для патронов.
Евсей Семеныч был бурбон, так в армии назывались в его времена солдаты, выслужившие себе офицерский чин. Родом он был из сдаточных, в службу был взят по семнадцатому году, прямо от сохи, и грамоте обучался в казарме. Долго тянул солдатскую тягостную лямку Евсей Семеныч, но за примерное усердие лет через двадцать удостоился получить вожделенные корнетские эполеты. ‘Наш Мокеев палочную академию прошел’,— острили меж собой полковые шутники. Как все бурбоны, Евсей Семеныч с подчиненными был неумолимо строг, а перед высшими, хотя бы всего одним чином, по привычке даже в обществе вставал и вытягива-лся в струнку. В обществе, впрочем, бурбона видали редко, к товарищам заявлялся он лишь в особые дни: ‘с Анделом проздравить’ или ‘с Монаршей милостью’. В гостях он целый день и вечер бессловесно просиживал в уголку, не смея вступить в общую беседу и уйти не решаясь, а на небрежные вопросы ответствуя по привычке: ‘Так точно’, ‘Никак нет’. Еще реже стал он бывать в товарищеском кругу с тех пор, как однажды, на парадном обеде, данном Великославцами уходившему в отставку генералу, посолил ‘для скусу’ мороженое у себя на тарелке. Молодые шутники тотчас подметили этот пустяковый промах и начали смешки, а Евсей Семеныч долго не мог понять, в чем же он провинился: ведь не щепотью, кажись, соль брал, а по всей деликатности, как следует быть, ножом столовым. Взрыв хохота завершил обед, когда Евсей Семеныч, подбиваемый молодежью, произнес тост за отъезжавшего генерала, налил полный стакан поднесенного ему лакеем лимонного полосканья, поднял его, провозгласил здравицу и осушил до дна. Хоть кожа у Евсея Семеныча толста была, как на его сапогах, однако эти два случая больно ему укололи сердце, и вспоминать о них Мокеев не любил.
На его счастье, в полку, оказался другой, подобный ему бурбон, пятидесятилетний уже корнет Пискунов. С ним единственно был дружен Мокеев, по праздникам вдвоем они выпивали, толкуя о новостях эскадронных и о производстве, вместе захаживали к попу, к дьякону, к ветеринарам, наконец, к старому фершалу, хитрому взяточнику и плуту, большому охотнику голубей гонять. Здесь решилась судьба Евсея Семеныча: он влюбился по уши в Машу. Родители, обсудив дело толком, положили свадьбу сыграть в самый Покров.
При виде взошедшей в избу невесты, Евсей Семеныч чинно встал, опустил руки по швам, приятно осклабился и звякнул учтиво шпорой.
— Здравия желаю, моя нареченная. Как здоровьице?
Маша поклонилась.
— Слава Богу. Как ваше здоровье, Евсей Семеныч?
— Розан неоцененный! Дозвольте ручку.
— А ты выпей, выпей сперва, Евсей Семеныч, ваше благородие, выпей, в праздник грех не выпить,— дребезжала старуха.
— Позвольте, мамынька.
Евсей Семеныч деликатно остановил рукой расходившуюся Андревну (самой ей, видно, смерть хотелось куликнуть).
— Теперича будем так говорить. Я пью за здравие всего вашего семейства и возношу к вседержателю Богу горячие молитвы, и вот, выпимши по сему святому случаю (бурбон опрокинул рюмку и, крякнув, притопнул каблуком), для десерту, стало быть, я и поцелую сахарную ручку Марьи Степановны.
— Экий разговор-парень,— изумлялась льстиво Андревна, тотчас же спеша до краев наполнить опустелые рюмки,— и где это ты так навострился только? Ишь ведь, дошлый какой. Всякое офицерское обращение понимает.
Бурбон только ладонью повел вежливо на старуху, потому рот набит был масленым пирогом с капустной начинкой.
— Евсей Семеныч,— сказала Маша, когда закуску убрали наконец и старуха повалилась спать куда-то, в сени или в чулан,— прочитайте мне какие-нибудь стишки.
— Не могу знать.
— Какой. Ведь я же говорила вам сколько раз, что все влюбленные своим предметам всегда произносят стихи и пишут в альбом на память. Вы прочитали ту книжку со стихами, что я вам намедни дала?
— Виноват, не успел, некогда было.
Евсей Семеныч потянулся было опять к невестиной ручке, но Маша не далась.
— Не извольте сердиться, заслужу.
— Какие же это у вас дела такие?
— Скрозь строй гонял бездельника одного.
— Ну, вот, скрозь строй. Фи! Какие у вас все дела неблагородные.
— Почему же неблагородные, Марья Степановна? Наказание прочим для примеру, для пользы службы. Оно даже занятно. Играют, эфто, трубачи тревогу, тут ждут солдатики с прутьями, выйдешь эдак, скомандуешь: ‘Марш!’ — и поволокут голубчика по зеленой улице, только свист идет: ать, ать!
— Все-таки неблагородно. Небось Гременицын Владимир Николаич али господин Звягин не станут скрозь строй гонять.
— Изволите видеть, Марья Степановна: Гременицын, там, Звягин — барчуки, шенапаны, что они в службе смыслят? Им бы родителевы денежки мотыжить. А я службу оченно понимаю.
Евсей Семеныч помолчал, приободрился и опять потянулся к ручке.
— Ну, уж нате, Бог с вами.— Бурбон присосался слюняво к загорелым пальцам.— Будет, будет!
Маша вырвалась и отошла, надувшись. Бурбон помялся на месте.
— Одначе прощенья просим.
Евсей Семеныч еще помолчал, переступил, оглянулся от порога на невесту и вышел.
Маша дождалась, пока стихли в сенях тяжелые жениховы шаги, постояла, послушала, как визжит по стеклу большая синяя муха, поймала ее, придавила и выглянула в окно. Улица была пуста. Тогда осторожно, с заднего крылечка, Маша вышла на огород и скоро, как бабочка-капустница, замелькала белым платьем меж смородиновых и крыжовенных кустов.
Тотчас за селом, минуя бесконечные солдатские огороды с огненными кругами подсолнечников, бесстыдно лезущими в глаза, усатыми зарослями кукурузы и лопушистыми на черных грядках побегами арбузов и огурцов, узкая водопойная тропинка вела в рощу, уцелевшую чудом от хозяйского глаза поселенных командиров. Несколько вековых вязов и дубов возносили над густо заросшими молодыми кленами и дубками широковетвистые, чернеющие в грачиных гнездах верхушки. В тенистой глубине, среди сочной поляны, исполинский дуб тысячекрылыми своими ветвями, как опахалами, навевал на ветхую скамью живительную прохладу. В дуплястой его груди томные горлинки вечно курлыкали и журчали. Здесь любила сиживать Маша в праздники днем, когда нет еще в роще никого, когда полковые дамы и девицы почивают еще и нежатся на перинах, в смятых кружевах, и разве самая из них нетерпеливая и пылкая, на босу ногу, в капоте, покуда шипят, уходя, медно-красный кофейник и муж, уткнувшись усатым лицом в подушку, дохрапывает последний сон, наскоро царапает кавалеру розовое бильеду,* назначая свиданье в роще, а кавалер ее, какой-нибудь франт-поручик, приказав денщику накалить щипцы, еще только собирается завернуть раздушенные, тонкие усы в паутиновую веленевую бумажку. Вечером в роще встретятся оба: она в выгнутой желто-соломенной шляпе и зеленой шали, перетянутая осой, он в красногрудом мундире и четырехугольном уланском кивере. Будут попадаться им другие пары, все офицеры с дамами: солдатам настрого запрещено ходить в заветную рощу. Солнце сядет, горлинки зажурчат еще сладостнее, еще нежнее, а за ними и корнет Пальчиков зачитает нараспев Наденьке свои новые стихи. Маша помнила хорошо, что девицам воспитания деликатного полагается мечтать, как это мечтают, она наверно не знала, но, закрывая глаза и вздыхая нежно, старалась принять наедине с собой томный и грустный вид. Тут и взаправду налетели на нее мечты: какие? О женихе, что ли? Нет, ей и так надоел пуще горькой редьки влюбленный Евсей Семеныч. Мерещились ей черные змеистые кудри, виделся смелый, как у кречета, взор и небрежный ластился голос, и сами собою Машины губы шептали: ‘Володя… Володя милый…’
* Бильеду (фр.) любовная записка.
Даже не удивилась она и не сказала ни слова, когда в зашуршавшем молодняке увидела близко от себя бирюзовую фуражку. Гременицын, подойдя, сел подле, крепко обнял Машу и нежно заговорил:
— Ну, так уж и быть, скажу я тебе, Машенька, свою тайну, слушай, ты слушаешь?
Маша молчала.
— Что? — капризно перебил себя Гременицын.— Ну, слушай же Машенька: я тебя люблю.
Маша покачала головой.
— Ты мне не веришь, неужели? Не может быть, что?
В этот самый миг белое что-то, как снежный комок, шумно метнулось между ними: голубка, распахнув крылья, припала Маше на грудь.
— Что такое? Что случилось? — спрашивал Гременицын. Выхватив душистый платок, он потирал себе щеку: с размаху птица больно зацепила его крылом.
— Ничего не случилось. Это Гуля моя ястреба испугалась. Ястреб повадился летать в рощу, то и дело папашиных голубей таскает. Гулюшка, Гуля, не бойся, не отдам тебя, моя ты,— говорила Маша и гладила красноклювую голубку по белым перьям.
Резкий ястребиный крик прозвенел вдруг у них над головами. Голубка встрепенулась и, выпорхнув из рук у Маши, быстро взвилась. Тотчас же, просвистав бурыми крыльями, упал на нее с дуба ястреб, подхватил и понесся над поляной. Гременицын и Маша видели, как хищник опустился с добычей на суховерхий дубок, почти у самой опушки. Скоро к ним полетели по ветру перловые перышки и нежный, как иней, пух.
— Ох, не к добру это, не к добру. И со мной то же будет,— промолвила Маша. Слезы сверкнули у нее на ресницах и. просыпались на колени.
— Кто же ястреб, я, что ли? — спрашивал Гременицын шутливо, но рука не подымалась у него обнять рыдавшую девушку.— Маша, полно, не плачь, люблю я тебя, ты милая, люблю, ну скажи мне, что любишь, скажи хоть одно слово, не может быть, что?
Маша плакала.

Глава третья

ПОРУГАННЫЙ ОБЕТ

Забыв расчеты, саблю, шапку,
Улан отправился домой.
Лермонтов

У корнета Мокеева сидели двое гостей: приятель его и сослуживец по эскадрону, корнет Пискунов, парень пожилой, неповоротливый и тяжелый, и земляк-односельчанин, пехотный бурбон, поручик Иван Иваныч. Фамилии его и сам Мокеев хорошенько не помнил. Когда-то, в родном селе, были они шабрами, игрывали вместе в бабки, дрались и бузовали по чужим огородам, вместе их и забрили, только на службе пошли они по разным дорогам. Иван Иваныч угодил в пехоту и вдосталь понюхал пороху на своем веку. Сражался под Бородином, а потом переведен был на Кавказ, два раза был он ранен тяжело, четыре легко, контужен в шею и в пах и чуть-чуть не попал было в черкесский клоповник, захваченный абреками при переправе через Терек. Низенький, ловкий, сухой, по пехотному уставу, весь бритый, без бороды и усов — тертый калач — Иван Иваныч на полинялом своем мундире развесил целую колодку медалей и крестов. Как старший чином, он сидел на почетном месте под образами и сыпал горохом прибаутки. Все три бурбона порядком успели выпить и закусить, и общая беседа шумела всё развязней и веселей.
Горенка Евсея Семеныча убрана была скромно: сосновый стол под грязноватой суровой скатертью в переднем углу, справа от двери блин-кровать с ситцевыми подушками, пестрым одеялом и следами давленых клопов на гладко выбеленной стене, под иконами, на виду, патент на первый офицерский чин с арматурными украшениями и восковой печатью, изрядно засижен-ный мухами, на лавке в картонных коробках амуниция, новые, эполеты и парадные сапоги. Вся горница насквозь пропитана крепкой махоркой и неизбежным для истинного кавалериста запахом конюшни и навоза. В табачном дыму чуть желтел докипавший самовар. Уланы оба попыхивали из коротких трубок, а пехотный время от времени набивал высохший нос свой березинским табаком.
— Да,— вымолвил в раздумье Пискунов,— произошел ты, Иван Иваныч, не мало. Не говори, что судьба.
— Судьба что? Дура она, старая девка. В тридцати двух сражениях был я, друг милый.— Иван Иваныч говорил пискливо, заносчивым, резким говорком.— Курносую я, брат, в самые глаза видал, вот как тебя вижу. Не судьба, а Бог. Горжусь зато знаками отличий.
Иван Иваныч хлопнул себя горделиво по звякнувшим медалям.
— Гляди: вот двенадцатого года: ‘Не нам, не нам, а имени Твоему’, это вот за взятие Парижа, вот немецкий парамерит,* вот именной Георгий, это кавказские…
* …немецкий парамерит… прусский орден ‘Пур ля мерит’ (‘За заслуги’).
Евсей Семеныч покосился завистливо на блестящую грудь земляка.
— Оно, конечно, лестно. А только, значит, служба твоя всё не то, что у нас в кавалерии.
— Чем же это не то, позволь спросить? — остробучился вдруг Иван Иваныч.
— Да уж, стало быть, не то. Известно, пехота. Пехота, не пыли.
Пискунов сипло захохотал. Иван Иваныч покраснел и обиделся не на шутку.
— Однако прошу вас не забываться! — строго прикрикнул он на хозяина.— Я вам не пехота, а господин поручик. Извольте встать, господин корнет, когда говорит старшой.
Евсей Семеныч растерянно приподнялся и встал во фронт. За ним, сопя, начал вылезать из-за стола дюжий Пискунов.
— Виноват, господин поручик.
— То-то. Садитесь, господа.
Иван Иваныч смекнул, что зашел далеко, и, видя, что оба корнета надулись, оборотил речь по-иному.
— А вот, не рассказывал я тебе, Евсей Семеныч, как мое поступление на службу произошло? Ведь я было в гвардию угодил, ей-Богу.
— Да ну? — удивился Мокеев, хмурясь.— Одначе, прошу вас, милы гости, не гнушайтесь моего хлеба-соли.
— То-то и оно,— закусив торопливо, затараторил Иван Иваныч.— И как чудно это дело вышло, братцы. Пригнали нас, некрутов, в Царское Село. Перед самой войной ведь нас забрили, шестнадцатый мне шел всего, с государем императором я в один год рожден.* Вот привели нас народу сотни полторы, встали мы, это, ждем. Выходит государь покойный, Александр Павлович Благословенный, как сейчас его вижу, в сюртучке зеленом, шляпа с перьями. Нацелил на нас лорнет, пощурился, пощурился, кивнул: ‘Здорово, ребята!’ Пошел обходить по фронту. Идет, всех-то головой выше, а за ним хлигер-адьютант кусок мелу несет на блюде. Взял мел государь и на грудях у нас литеры стал писать. Правофланговому — здоровенный был парень, косая сажень — так с маху покой и вывел, значит, в преображенцы, кому иже тот в Измайловский, како в кавалергарды,** так всех и перебрал. А подступил к нам на левый фланг, улыбнуться изволил и мел положил на блюдо. Тут стояло семеро нас, останных, и всех обратно увели, и в армию записали. Ростом не вышли, значит.
* …с государем императором в один год рожден Николай I родился в 1796 г.
** Покой, иже, како старославянские названия букв ‘п’, ‘и’, ‘к’.
— Чай, влетело капитану-то за вас? — спросил Пискунов.
— За что? По росту и мы в конноегеря годились, а просто, не показались его величеству.
Иван Иваныч понюхал табаку и чихнул в красный платок. Корнеты дружно пожелали ему здоровья. По этому случаю выпили еще и еще. Хозяин развеселился.
— Хошь, Иван Иваныч, представлю тебе кавалерийский сигнал? Ты, чай, не слыхивал?
— Ну, Вот, не слыхивал, невидаль какая. А впрочем, покажь. На трубе сыграешь?
— Зачем на трубе? Голосом пропою. У нас командир слова свои прибрал ко всякому сигналу. Хошь, рысь тебе изображу?
— Валяй рысь.
Евсей Семеныч стал среди комнаты, надулся, приложил ладонь к губам на манер трубы и пропел фальцетом:
Рысью размашистою,
Но не распущенною,
Для сбережения коне-е-ей!
Сигнал вышел так похож, что с коновязей ему отозвалось ржанье.
Скоро приятели расстались. На улице Пискунова и Иван Иваныча обогнал верхом Кисляков. Сухо козырнув бурбонам, поручик дал мерину шенкеля и подскакал к гременицынским воротам. Санкюлот, разряженный, грыз перед калиткой на скамье орехи.
— Дома барин? — крикнул Кисляков.
Камердинер, не торопясь, встал, стряхнул с пестрого жилета скорлупки, оправил заботливо куцый светло-голубой фрак и, не удостоив поручика поклоном, отвечал сухо:
— Их нету-с.
— Где ж он?
— Изволили уйти-с.
— А куда, не знаешь?
— Когда бы я был ихним солдатом, на манер денщика, тогда я по должности обязался бы об этом знать-с, а как мое дело в комнатах, то я ничего не знаю-с.
— Ты уж, кажется, слишком того, любезный… Смотри.
— Смотрю-с.
— Возьми лошадь, я в рощу пешком пройду. Он, наверно, там.
— За лошадьми чужими смотреть опять не мое, выходит, дело, потому я не вестовой.
Кисляков соскочил с седла и повернул на зады тропинкой. Долго Санкюлот, грызя орехи, ворчал про себя, потом кликнул со двора солдата и велел увести поджарого кисляковского мерина в гременицынскую конюшню.
— Лошадь тоже, прости господи… Эх! Да нешто это полк! Сказано, армия, так армия и есть.
Кисляков и сам в точности не знал, на что ему нужен Гременицын. Дела у него к приятелю никакого не было и быть не могло: виделись они утром, у обедни. Но таков уж характер был у поручика, что двух часов не мог он прожить без товарища: и пяльцы не помогали. Сшибая манежным бичом репейники по дороге, Кисляков огородами быстро дошел до тенистой рощи. Послеобеденное солнце начинало чуть-чуть сдаваться, убавляя свой безмятежный и ровный жар. Не доходя старого дуба, Кисляков услышал голоса и на скамейке разглядел Машу и Гремени-цына. Он хотел окликнуть их и подойти, но какая-то сила, будто против воли, принудила его остаться в кустах и прислушаться к разговору.
— Так, не дашься, не дашься, что? А хочешь, я тебя взнуздаю?
— Уж и взнуздаете, что я, кобыла вам далась?
— Ну, поцелуй же, Машенька!
— Не хочу, сказала.
— Так вот же тебе, вот!
Гременицын обхватил белыми ладонями румяное Машино лицо и зацеловал ей без конца пышные щеки, сахарно-блестящие зубы и полузакрытые влажные глаза. Маша, сдерживаясь, визжала. Звонко хохоча, сорвала она с Гременицына фуражку и вцепилась, шаля, в мягкие волны его кудрей. Взвизги, поцелуи и смех таяли без остатка в знойном, насыщенном тишиною дне. Кислякову завидно сделалось и досадно даже, он и губы от обиды ревниво распустил. Придумы-вая, как бы уйти незаметней, он попятился легонько в кусты, стараясь не звякнуть, и вдруг услышал позади чей-то тяжелый, с одышкой, военный шаг. Из кустов, чуть не задев Кислякова эполетой, вылез бурбон Мокеев и устремился прямо к скамейке. Увлеченные любовной борьбой, Маша и Гременицын до тех пор его не замечали, пока Евсей Семеныч не дернул товарища за рукав.
— Ах! — воскликнула Маша, закрываясь.
— Что? — оборотился небрежно Гременицын.— А, это вы…— И, нахмурившись, засвистал.
— Дозвольте вас спросить, как должен я обо всем эфтом понимать? Марья Степановна, ежели вы моя, к примеру сказать, невеста, то от вас теперича чего же я ожидать могу?
Маша молча закрывала руками пылающее лицо. Гременицын свистал и хлыстиком постегивал себя по шпорам.
— Извольте отвечать, господин корнет,— продолжал Евсей Семеныч, молчание Гременицына объясняя робостью и смущением.— Какие ваши права?
— Уходите,— сказал Гременицын, не подымая глаз.
— Как уходи? От своей-то невесты да уходи? — Евсей Семеныч всё громче забирал голосом, петушился и смелел. Без сомнения, храбрость свою почерпал он также в винных парах, с утра раздышавшихся в его стриженой голове и теперь ударивших сразу ему в виски и в шею. Кругом его всё как будто позеленело.— Нет, уходить это тебе надо, а не мне.
Тут произошло такое, чего и предвидеть никто не мог. Гременицын, вспыльчивый от природы, в припадке гнева мог позабыть всё на свете. В безмолвии ярость его лишь пуще сбиралась и копилась, как грозовая туча, но, сознавая в глубине сердца себя не вполне правым, он ожидал, что бурбон побоится затевать историю и уйдет. Когда же Мокеев, мало того, что позволил себе повысить голос, а еще дерзнул обратиться к нему, Гременицыну, на ты, молодой корнет вспыхнул разом, как пороховой погреб. Из глаз его вылетели две молнии, обезумев от гнева, он вскочил, бешено затопал ногами и заорал:
— Пошел прочь, мерзавец! Как смеешь ты со мной так разговаривать, хам!
При грозном окрике всё офицерское благородство слетело с Евсея Семеныча, как с гуся вода. Привычным движением он быстро сорвал с головы фуражку и, вытянувшись, вскрикнул:
— Виноват, ваше благородие!
Такое подлое самоунижение еще сильнее взбесило Гременицына. Не помня себя, он замахнулся хлыстом и, скрипнув зубами, хватил по лицу бурбона. Мокеев моргнул и дернулся щекой, но по-прежнему остался стоять неподвижно, глядя в глаза корнету. Маша, всхлипывая, кинулась бежать и исчезла в опушке. Гременицын очнулся.
— Не может быть, что? — сказал он, по привычке небрежно, чувствуя между тем, как сердце тяжко сдавила ему ледяная какая-то, небывалая тревога. Он отвернулся от Мокеева и опять стал стегать себя по лаковым голенищам. Сознание того, что случилось, еще не вполне стало ясным ему самому, он чувствовал только, что теряется совершенно.
Бурбон, напротив, ободрился и понял, что дело поворачивается на новый лад. Вспомнив, наконец, что и на его плечах такие же точно эполеты, как у Гременицына, и что по уставу он все-таки благородный и офицер, Евсей Семеныч стал вольно и принял обиженно-самолюбивый вид.
— Как же нам теперича всё это оборотить? — спросил он.
При первом звуке его голоса Гременицыну полегчало. Еще ничего не обдумав, он полусоз-нательно чутьем уяснил себе, что с бурбоном дело можно уладить легко и просто: дать ему, сколько запросит, благо никто не видел, и приказать молчать. Еще отрадней мелькнуло в его сознании, что Маша теперь уж совсем его. И выпрямившись, он твердо встретил насупленный взгляд бурбона.
— Идите, я вам после скажу.
Мокеев повиновался и покорно зашагал тропинкой. Гременицын, посвистывая и играя хлыстом, глядел ему вслед, и только когда красный затылок Евсей Семеныча скрылся наконец в кустах, он, обернувшись, увидел перед собой как полотно бледного Кислякова. Гременицын уронил хлыст. Опять ледяная тяжесть глухой доской надавила ему грудь.
— Ты видел?
— Видел, mon cher.
— Что?

Глава четвертая

СУД ЧЕСТИ

Блестящей прядью винтишкета
Семья улан закреплена.
Фет

Командир Великославских улан, полковник барон фон Кнабенау, поступил в полк сержан-том в девяностых годах, при императрице Екатерине. Тогда еще в легкой кавалерии не было вовсе улан, а были одни гусары. В те времена барон был пухлый, розовый, как сдобная булка, немчик, смазливый, с маслеными глазками, всегда в чистеньком зеленом доломане, с толстой русой косой и плетеными длинными висками, падавшими из-под высокой меховой шапки на полудетские его плечи. С полком барон сделал все походы, от Измаила до Варны. Теперь, в шестьдесят с лишком лет, из белокурого полковник стал черным, как цыган, и из добродушного строгим: свои скудные, зачесанные на голый череп космы и длинные усы красил он венгерской глянцевитой, как вороново крыло, помадой, а по мере возвышения в чинах нравом делался всё суровее и лютее. За всю долголетнюю службу свою барон Кнабенау не бывал подвержен ни винному запою, ни картежной горячке, и единственной его слабостью, известной хорошо сослуживцам и высшему начальству, был прекрасный пол. Перед дамами суровый наездник истаевал в нежных чувствах, и никогда прелестницам не мог отказать ни в чем. Многие красотки пользовались слабостью старого улана, снискивая всякие льготы балованным братцам и дружкам. Долгое и усердное служение Венере без награды не осталось: признательная богиня наслаждений расписала барону щеки и лоб белесовато-медными пятнами и пережабиной выгнула орлиный рыцарский нос его. Подступившей старостью не смущался лихой полковник и по-прежнему атаковал лукавых красавиц, закручивая смоляные усы и стремительным бурным натиском решая победу. Ко всему сказанному остается еще добавить, что, прослужа в армии полных сорок пять лет, барон Кнабенау так и не выучился как следует говорить по-русски и ломал российский язык, как самый немецкий немец.
Был час вечернего кофею, но за круглым столом полковник сидел одиноко, в застегнутом, невзирая на июльский зной, на все пуговицы и крючки мундире и при орденах. Потягивая из солдатской с перцевым коротким чубуком трубки Жуков благоуханный дым,* барон хмурился, фыркал, вздыхал, так что вздрагивали, сотрясаясь на плечах, густые тяжелые эполеты, и в сердцах сам прерывал свои думы досадным восклицанием:
* …Жуков благоуханный дым…имеется в виду — табачного фабриканта Жукова.
— Фуй!
Было о чем беспокоиться командиру Великославцев. История в роще успела разнестись не только в полку, но и по всей дивизии. Адъютант вчера еще говорил, что Екатериноградским гусарам и Мариинским кирасирам давно уже всё известно. Главную причину беспокойства для полковника являл Мокеев. Если бы Гременицын повздорил и даже подрался с кем угодно, со Звягиным, с Кисляковым, даже с Кантом, барону совсем бы и тревожиться не пришлось. Даже докладывать бы ему не стали, а прямо разделались бы между собою на саблях или на пистолетах, и знать бы никто ничего не знал. В случае смерти, умер, мол, от неизвестной причины, и конец. А тут не то: тут бурбон замешался, мужик, хамово отродье. Разве законы чести, да еще чести военной, писаны для таких скотов? Как будет с ним драться Гременицын, когда третьи сутки идут, а бурбон и не думает посылать вызов? Да и как вел он себя — фуй, фуй! — стоял под хлыстом без шапки, прощенья просил, что же это такое? А главное, чего больше всего на свете боялся полковник, это, что, по подлости и глупости своей, бурбон способен рапортом донести о происшедшем по команде, и тогда… прощай тогда былая слава Великославских улан и честь их командира, полковника барона фон Кнабенау! Доведут тотчас же до сведения государя, и… барон зажмурился даже, вспомнив живо последний высочайший смотр, когда перед самым церемониальным маршем, в виду всей свиты и иностранных гостей, какой-то драгунский солдат дерзнул, подскакав, подать прошение государю. Огромные, как две чаши синего вина, глаза Николая Павловича заискрились от гнева, золотой орел на его кавалергардском шлеме дрогнул и, казалось, зашипев от злобного изумления, еще шире распростер свои литые крылья. В мертвой тишине могучий голос царя прозвучал по фронту ясным звоном ударивших друг о друга серебряных щитов:
— Предать негодяя военному суду.
И через двадцать четыре часа гладко утоптанная яма указывала место, где совершился суд.
Нестройное и путаное течение бароновых мыслей прервано было приходом шестерых эскадронных командиров с Кантом во главе. Обычно, в случае появления офицеров, в передней брякал ржавый звонок, денщик бежал докладывать полковому командиру, и гости вступали в баронову зальцу хоть и по форме одетые, но запросто, в сюртуках, причем с полковником держали себя почтительно, но без особых стеснений. Теперь же все шестеро взошли без звонка в незапертую дверь, и доложить о них некому было: барон еще с обеда приказал денщикам ранее девяти часов домой не приходить. Одеты все шесть ротмистров были в парадную форму и сели, по молчаливому приглашению командира, чинно, не говоря ни слова. Вслед за ними без перерыва пошли являться младшие офицеры: полковой адъютант штаб-ротмистр Ренненкампф, штаб-ротмистры Берсенев и Дубовицкий, поручики Звягин, Ботвиньев, Шан-Гирей, граф Роланд, Мангушко, Кисляков, фон Энзе, корнеты Гременицын, Озеров, братья Герке, Пальчиков, Зеленецкий и другие. Комната переполнилась офицерами. Последними взошли Мокеев и Пискунов. Оба бурбона, видимо, были взволнованы и подавлены предстоящим: белые перчатки взмокли на дюжих руках Мокеева, а запахи конюшни и нежинских корешков перешибали одеколонный аромат со звягинских кудрей и даже острое гременицынское пачули.*
* Пачули крепкие духи, получаемые из масла растения пачули.
Уланы собирались в полном молчании, никто не произнес ни слова, слышалось только бряцание шпор и сабель, шарканье стульями и сдержанный редкий кашель. Когда все разместились на скамьях, стульях и подоконниках, глядя в глаза командиру, барон слегка дрожащими пальцами набил себе трубку, закурил от высеченного адъютантом огня и, затянувшись, поспешно начал:
— Господа офицеры! Я ставил себе за долгом приглашайт вас нонече для совет. И я сам знаю, и ви все знайт сей прискробни случай, о котором докладывал мне командир шестого эскадрон. Корнет Гременицын оскорбил корнет Мокеев: ударял его на лицо. По какой причин он ударял его, есть дело не наше. Но наше полковой дело будет честь полка. Прибитый офицер имеет грязный лицо и вымывайт это свое лицо обязан есть только кровью. То дело мы обсуждал и решали: корнет Мокеев вызывайт корнет Гременицын на дуэль.
Мокеев поднялся весь красный. Он сопел и переминался.
— Вы слышал, что вам говорит командыр? Ви должен есть драться.
Мокеев натужился с усилием, и на багровом лице его заранее можно было прочесть ответ, который выпалил он, глядя в упор на командира:
— Никак нет, господин полковник.
— Как нет! — взвизгнул, будто ошпаренный, полковник.— Как нет! Но ви носит наш славный эполет!
У Мокеева на красную уланскую грудь заструился горячий пот. Он отстегнул третью пуговицу, вытащил по форме сложенный лист и протянул командиру.
— Что такой?
— Рапорт об отставке. Дозвольте уйти из полка.
Полковник развел руками и склонил беспомощно лысую голову с редкими прядями крашеных косиц. Офицеры зароптали. Бурбон недоумевал.
— Да разве зе вам мозно теперь в отставку? — сказал грубо Мокееву его начальник, командир шестого эскадрона, ротмистр Алфераки, носатый маленький грек, с желтыми белками, вечно нахмуренный и сердитый.— Этакую историю развел, а потом в отставку.
— Какую историю я развел, господин ротмистр? — возразил Мокеев.— Меня прибили, да я же и виноват?
— Молчать! — закричал полковник.— Ви не смейт так разговаривать! Ви трус!
Он выхватил из рук Мокеева рапорт, разорвал на мелкие клочки и яростно истоптал ногами.
Тут из группы эскадронных командиров выделился Кант и густым кашлем подал знак, что хочет заговорить.
— Господин полковник и господа офицеры! — Все притихли, навострив уши.— До утра будем толковать, а всё не договоримся. Черного кобеля не отмоешь добела. Ясней бы сказал, да эполеты на нем наши, а оскорблять полк я не хочу. Только думаю так, что покудова он их носит, последнее слово будет за командиром.
Барон понял. Желтые пятна на смуглом лице его порозовели. Движением руки установил он полную тишину и торжественно приподнялся с кресла. Встали все. Мокеев тупо глядел на командира.
— Корнет Мокеев,— строго заговорил полковник.— Я буду отдавайт вам приказаний по служба. Завтра ви будет драться с корнет Гременицын.
Все уставились на бурбона. Он вытянулся, руки по швам.
— Слушаю, господин полковник.
Вздох облегчения провеял по комнате. Все повеселели.
— Господа субалтерн-офицеры,— продолжал полковник,— извольте идти на свой дело.
Младшие офицеры откланялись и быстро, с легким жужжащим говором, почти выбежали один за другим из баронова дома. В окно слышно было, как полковник, похлопывая Канта по плечу, весело говорил:
— Толковайт об условиях дуэля ми будет после, а теперь, я думаю, господа, не мешайт нам задать маленький пуншаций. Прошу вас, снимайт вашу униформу и садите за стол.
Два денщика поставили бережно перед бароном пылающую миску с пуншем.
Мокеев и Пискунов возвращались вдвоем. Близость ли опасного поединка, измена ли любимой невесты, другие ли какие причины произвели в характере Евсея Семеныча внезапную и решительную перемену. Он перестал походить на бурбона и будто утратил сразу все типические свои черты. В походке и во всем поведении Евсея Семеныча засквозило нечто совсем иное: он раскис, стал говорить нараспев, подпирая ладонью по-бабьи щеку, и поглядывал на товарища добрыми телячьими глазами. И вид у него вдруг сделался такой, точно для смеху перерядили его в уланского корнета.
— Эх, брат Петр Иваныч,— сказал он, почесавши за ухом,— убьют меня завтра господа.
— Ну, не говори, еще неизвестно.
— Убьют, беспременно убьют, вот поглядишь сам. Эх, жисть! И тут тебе незадача. Только было в люди вышел, офицер, этта, и всё, мне бы дураку в отставку, так нет: жадность одолела. Дослужусь, мол, до эскадронного. Вот те и дослужился.
Пискунов молча сопел.
— И чудно эфто, Петя: сколько годов я деревни не видал, забыл, стало быть, вовсе мужицкую нашу жисть, как и что. Да оно и некогда: зимой в казарме, летом на траве, всё служба да служба. А тут, намедни, как он меня хлестанул и пошел, этта, я из рощи, встречь мне ровно бы дымком, знашь, потянуло маненько, курным дымком. Тут я всё и вспомнил. И деревню вспомнил, и улицу, вот как на картинке: журавец, этта, и бадья, стадо гонят, ну, вот тебе всё до малости, как есть. И еще вспомнил, как матка, бывало, под праздник блины яшные пекла, и так мне блинов эфтих самых захотелось, знашь, с конопляным маслом, горячих. У нас ведь в Лукояновском всё конопля, и дух от нее чудесный, по полям так и плывет и плывет… Петь, а Петь?
— Ну?
— Прощавай покуда. До завтраго. Ты у меня эфтим, как его… секу… секундором-то будешь?
— Сикундатом? Я, а то кто же? Ты спать?
— Высплюсь, пораньше встану. Как еще Бог поможет. Так не робить, что ли?
— Чего робить? Для виду всё. Пальнете мимо по разику, а там и рапорт твой полковник честь честью примет. Балуются господа.
Евсей Семеныч распрощался с товарищем, но не до сна ему было. Не то зашевелилось у него в уме. В три минуты по темным задам, где в росистой крапиве кузнечик оглушительно трещал в самые уши и охали сычи, мимо взлаивающих пугливо сторожевых псов, бегом спешил Мокеев к фершалову домику, перемахнул плетень и, крадучись под забором, подступил к заветному окну. Он не обманулся в ожидании. Маша у окошка глядела на голубую холодную луну и вздыхала, слушая запоздалого комара, напевавшего ей уныло. Увидя жениха, она вздрогнула, но не отвернулась.
Заплясавшие непослушно губы не сразу дали бурбону заговорить.
— Ма… Маша… Марья Степановна.
Евсею Семенычу всей душой хотелось сказать много хороших слов, но язык, неповоротливый, как колода,— бурбонский язык,— понес свою чепуху:
— Дозвольте объясниться. Как ежели я посмел вас беспокоить, то не иначе как в сем приятном упованьи…
Бледные губы Маши открылись, и бурбон услыхал:
— Подлец ты постылый, рябая рожа. Ненавижу я тебя, будь ты проклят, анафема.
Окошко захлопнулось, и Маша исчезла.
Странное чувство родилось тогда в размягченном сердце бурбона. Машины слова будто чародейством каким превратили сердце его мгновенно в холодный камень, и в то же время злоба, бешеная и страстная, так жарко заклокотала в его густой крови, что, кажется, попадись Мокееву сейчас Гременицын, он бы убил его на месте. Самые шаги бурбона отяжелели, как будто толстые голенища его налились злобой, и погребальным звоном мерно и глухо вызванивали уходящие шпоры: месть! месть!
По мере того как удалялся Евсей Семеныч от Машиной избы, с другого конца к ней подходил Гременицын. Заслышав знакомую быструю походку, Маша по пояс высунулась из окна и обхватила жадно горячими руками надушенную голову стройного красавца в бирюзовой фуражке. Гременицын поднял ее на руки и понес.
— Куда ты? Пусти,— шептала Маша.
Оба остановились, оглянулись, и быстро, взявшись за руки, побежали к роще.
Бессонные совки и надоедливые сычи долго пищали, сдуру дразнясь и покрикивая на дремотную луну, а у старого дуба, на скамейке, звучали поцелуи. Величавый лесной царь, гордый доверием влюбленных, благословляя, простирал над ними мощные свои ветви.
Всё было понятно теперь и ясно обоим. Завтра Гременицын проучит для виду глупого бурбона, потом дождется перевода в гвардию и увезет с собой Машу в Петербург. Яркие картины грядущего проплывали перед счастливцами стоцветной шехерезадой, и только когда красноперые цапли замахали крикливо навстречу новому солнцу, любовники вернулись, наконец, от счастия к жизни.
В семь часов брызнул и тотчас рассеялся мелкий дождь. Гременицын и Кисляков верхами проскакали рощей, спеша к месту дуэли.
У скамьи под старым дубом трава была примята и голубел забытый кисейный шарфик. Гременицын вздохнул.
Ротмистр Кант, с согласия полковника, выбрал поединок на саблях. Противники, крепко сцепившись левыми руками, после команды дают друг другу по одному удару. При крайней жестокости своей, дуэль эта наименее опасна. Не у всякого хватит духу рубить человека насмерть, стоя лицом к лицу.
Врагов развели. Мокеев тупился, сгорбясь. Молча выслушал он наставления и наказы Канта.
Гременицын с отвращением почуял, как цепко охватила руку ему потная лапа бурбона.
Кант крикнул команду: раз, два, три!
Бурбон не двигался и не подымал глаз, только рука его стискивала всё крепче холодные пальцы Гременицына.
Владимир Николаич поморщился и ударом наотмашь сбил плашмя с головы Мокеева фуражку. В тот же миг бурбон дико поднял кровавые глаза, и Гременицын зажмурился невольно, встретя их медвежий, освирепелый взгляд.
Со всей силы обрушил Мокеев удар свой на голову врагу, крякнув, как будто рубил капусту. Гременицын свалился. Голова его разъята была надвое вместе с фуражкой, тяжелая сабля с маху перешибла тонкое переносье и вытекший левый глаз и застряла в белых зубах, раздробив свежевыбритый подбородок.
Секунданты в тупом оцепенении глядели на дергавшийся последними судорогами труп. Кровь, струясь ручейком, мочила подошвы Кислякову. Бурбон, стоя над покойником, ревел в голос, как баба, и крупные слезы дробно бежали по рябым щекам.
Впервые публикуется в журнале ‘Русская мысль’, 1913, No 9.
Печатается по сборнику ‘Адмиралтейская игла’ (Петроград, 1915г.)
Борис Александрович Садовской (1881-1952).
Источник: ‘Петербургская ворожея’, Исторические повести и рассказы начала ХХ века.
Изд-во: Москва, ‘Современник’, 1991.
OCR и вычитка: Александр Белоусенко (belousenko@yahoo.com), 18 сентября 2003.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека