Крашевский Ю. Собрание сочинений: В 10 т. Т. 9: Граф Брюль, Будник: Ермола: Повести. Князь Михаил Вишневецкий: Роман / Пер. с польск.— М.: ТЕРРА, 1996.— (Библиотека исторической прозы).
I
Хотя с некоторых пор и нет у нас недостатка в писателях, ищущих в своем краю предметов для вдохновения и очерков, однако, многих сторон жизни, многих местностей края, многих характеров не трогало еще перо, не касалась еще мысль творческая. Так гибнут и, быть может, безвозвратно западают в прошлое, интересные образы, которые могли бы дополнить историю края. Прежде все, чего не записывали летописцы, кристаллизировалось в преданиях, по-своему идеализирующих историю, теперь все невольно забывается, или странно, сухо, убого в нескольких словах, подобно подаянию, бросается приближающейся будущности.
Конечно, различные местности едва только теперь начинают быть рассматриваемы (не говорю изучаемы). Любопытство хочет поверхностным взглядом охватить образ, который мертво и плохо ложится на летучем листке путешественника. Надо жить в краю, в уголке, который думаешь описать живо, надо, чтобы между ним и тобою была связь, — не предмета наблюдения, с любопытством наблюдателя, — но связь живая, сердечная, — иначе образ будет бездушным, поверхностным. Как много любопытных мест, доселе нетронутых, с которыми освоились только их жители, но они не могут и не умеют передать на бумагу своих впечатлений, потому что не чувствуют важности предмета.
Много времени тому назад читал я описания путешествия какого-то английского туриста, который от берегов Ганга, через Персию и Кавказ, спешил в Лондон, — и, пересекая часть Волыни, описывал по дороге Млинов и Торчин очень смешно и поверхностно. Читая это путешествие, я подумал, что описание родного, хорошо знакомого края могло бы быть занимательным. Изданный мною опыт нашел последователей: за ‘Воспоминаниями о Волыни’ явились ‘Воспоминания о Подолии’, Жмуди, Царстве Польском. Но как же все, а прежде всех мой опыт, далеки еще до того, чем могло и должно быть путешествие по родному краю! Сколько занимательных тайн осталось за пределами книжек, авторы которых искали в городах, в владельческих домах-палаццо, на развалинах замков — искали предметов для картин, односторонних и неполных. Сколько раз приходилось жалеть о спешности таких описаний и думать, как бы вознаградить ее новым трудом.
Теперь, однако же, любезные читатели, я представляю на суд ваш не прежние воспоминания, но повесть, прямой целью которой будет — образ жизни класса людей, наименее известного, живущего в Полесье-Волынском.
Эта горсть пришельцев, отделенная обычаями, языком, верой, отличающаяся типом лица от окружающего ее имени, давно уже здесь поселившаяся, называется будниками или мазурами, наречие, оставшийся еще акцент — достаточно говорят за себя, но причина переселения народа, время его прибытия в Полесье — нам неизвестно. Конечно, очень давно, более двухсот лет, как они живут в этом краю, но не один род по несколько раз переменял хату и переходил с места на место. Исключая шляхетских родовых названий, они не сохранили никаких памятников своего происхождения, никаких письменных свидетельств.
Поселения Мазуров не составляют, однако, деревень: даже не найдете нескольких изб, случайно поставленных вместе, все разбросаны по лесам и дебрям, чаще на пригорках, у ручьев, вблизи дороги, но обыкновенно уже в одной околице пространной пущи живут по несколько, даже по несколько десятков родных, хотя и разделяет их часто значительное расстояние.
Подобное расселение не имело, однако же, влияния на смешение их с окрестными жителями, не затеряло происхождения, не заставило позабыть язык. Мазуры, по большей части, остались верными памяти своего рода, который они ценят высоко, хотя без всякой причины.
Отчуждение Мазуров, одиночество, дикий род жизни, занятия, теперь значительно измененные, уничтожение лесов, которые они прежде перерабатывали на бревна, клецки, смолу, деготь и поташ — должны были иметь значительное влияние на их мораль и обычаи. Так и сталось.
Эти убогие лесные жители сделались теперь, может быть, беднейшим, печальнейшим, возбуждающим жалость классом меж обитателями Полесья. Вначале пришельцы, может быть, выгодно гнали деготь, смолу, делали поташ, обеспеченные уже одним избытком работы, но после, когда с постепенным опустошением лесов не стало им занятия, когда из работников, получающих хорошую плату, сделались бедными, лесными скитальцами, отвыкли от хлебопашества, к которому и не чувствовали особого расположения, едва имея на что купить несколько коз и тощую корову, не всегда счастливые охотники, они обнищали совершенно. Долговременное пребывание их в этом краю, уничтожая память о местах, откуда они вышли, мешало им возвратиться на родину: да они о том даже и не думают.
Огромные здешние дебри, в которых прямые, как тростник, гладкие, мачтовые сосны росли веками, огромные дубы доставляли столько бревен и бочарного леса в Данциг и Кенигсберг, густые заросли дали столько драгоценной золы, теперь стали скучной пустыней, где трудно встретить зверя, трудно найти порядочное дерево. Лоси, дикие кабаны, серны, даже птицы ушли из нагих лесов в другие пущи, которых или странный случай, или окружающие болота спасли от уничтожения.
Где прошел будник с топором на плече и ружьем, связанным снурками — за ним оставались глухая тишина, пни и сгнившие колоды. Где же сосновые леса были переделаны на разные нужды — там и пни приказывал вырывать владелец, они шли на топливо.
Необыкновенно грустен вид леса, уничтоженного таким образом, он кажется развалиной, большим кладбищем, на котором смешно было бы заплакать, но где нельзя удержаться от печальной тревоги.
Где же ныне наши дебри, шумевшие в торжественной тиши вечера? Теперь открытые болота и трясины, поросшие жесткими травами, нагие, грустные, с кривыми и низкими сосенками по берегам, кажутся местом встречи духов, которые ушли из прежних лесов в густые травы и осоки. Кое-где кочка, поросшая мхом, как бы приманивает охотника, чтобы, оседая, погрузить его в невылазную трясину. Там на вид чистая вода — как бы приглашает зачерпнуть ее, но уже по берегам заметно, что она насыщена глиной, а цвет и запах ее в состоянии уничтожить жажду. У гнилых свай, означавших некогда границы владений, найдете ужей, в каждой луже жабу, всматривающуюся в вас большими глазами, на каждом стебле травы комаров, которые смущают вас однообразным жужжанием и окружают тучей жал, ничем неотразимых. Странного рода мухи и оводы, как пыль мелкие насекомые, губящие скот весною, влетая внутрь при дыхании, носятся здесь облаками, то по одиночке, то огромными столбами, роясь вверх, качаясь по воле вечернего ветра.
Но возвратимся в леса. Здесь не менее грустно и тяжело осмотреться вокруг. Ни одной величественной сосны, ни одного старого дуба, уносящих в высь зеленые вершины. Остались только молодые березки, желтая мертвая соснина, сожженная ради травы пожаром лоза, вереск, ольховые кусты с красными пнями посередине, белые щепки осины и осокоря, или согнанная со всех сторон, ни на что негодная, догнивает на том кладбище одинокая хвоя. Ниже сквозь слои сгнивших листьев пробиваются покорные жители лесов, менее потребные и оттого оставшиеся кусты вереска, черники, крушины, выглядывающие боязливо и лепящиеся к истлевшим пням прежних своих покровителей. Зато чудно разрослись цветы, которые как бы слетелись на живительную землю, словно на пастбище. Их красивые головки, весело качаясь, пестреют множеством красок, дивно гармонирующих с трауром опустошенного леса.
Сгнившие колоды, обсыпанные щепками места, откуда вынуты смоляные пни и старые огнища, удобренные золою, уже зарастают новою зеленью, покрываются молодою жизнью. Быстро вытянулись стройные молодые березки на высоких местах, кое-где кустистый, малорослый дуб пробует свои силы, а потоптанные, искривленные, обгрызенные сосны, жалкие потомки великих предков, тоже поднялись на песчаных пространствах, где не ходит стадо. Но это уже не те старые вековые дебри, которые прежде здесь шумели.
Проходя по этим развалинам, не спугнешь зверя, не заплещут крылья птицы над головой твоей, не услышишь голоса давних пернатых обитателей леса, которые куда-то далеко улетели вить новые гнезда: только дикая утка крякает, тащась на сжатые поля, только, возвращаясь с покорму, лесной аист зашумит крыльями, или чайка простонет свою жалобную песню. И лишь заросшие волчьи ямы, разрушенные старые охотничьи шалаши, позеленевшие поташен-ные печи и места исчезнувших хат встречаются по дороге.
Кое-где только межевой знак, иной раз обсаженный дубняком, напоминает, что и здесь есть границы, хотя нагая, неблагодарная земля не скоро еще будет стоить ссоры или тяжбы.
Вот картина большей части уничтоженных дебрей Полесья, хотя и не все они опустошены в одинаковой степени. Хотя местами вырублены сосна и дуб, однако, осталась чаща, делающая бор таинственным и темным, остались старые борти, напрасно, но давно ожидающие пчел, и березы, которым дегтярь только по пояс оборвал белые одежды. А хотя колоды лежат и гниют всюду, но их никто не берет на топливо и постройку, если бы они были и годны, не берут в силу мнения, что употребить упавшее дерево, тоже самое, что воспользоваться издохнувшим животным, хотя кучи желтых щепок густо означают места, где острожские евреи выделывали бревна, однако же там еще и зверь и бедный будник жить могут. Кое-где даже недоступные острова, окруженные болотами, и до сих пор не тронуты топором, там еще блуждают лоси и пробегают стада пугливых коз, и дикий кабан покоится в свежевырытой земле, на мягкой постели.
Но не дай Бог поселиться там буднику. Скоро вырубятся обширные места для тенет, без пользы упадут драгоценнейшие деревья, выжжется чаща, потому что нет ничего вреднее для леса, как мазуры. Даже и разорившийся владелец, продающий тысячами бочки смолы там, где едва сто можно выработать с трудом, и тот не так скоро уничтожит лес, как будник.
От утра он с топором в лесу: для ветки готов свалить наилучшее дерево, на дрова будет рубить драгоценнейшее бревно, а для своих тощих коров, которых нечем кормить весною, — рубит, что попало, лишь бы накормить их хоть молодыми побегами.
II
В одной из дебрей полесских, не совсем еще уничтоженной, далеко от деревни и дворов и даже дорог, пересекающих боры в разных направлениях, на расчищенном лугу, перебегаемом гнилым ручейком, обросшим камышом, стояла хата будника на небольшой возвышенности, упираясь в чащу, мало еще опустошенную. Будник всегда выбирает место, где бы можно наделать вреда как можно больше.
С разных сторон сходились здесь несколько едва приметных тропинок. Одни были вытоптаны людьми, другие скотом и козами, а дорожка немного пошире означена была глубоко врезанными колеями простых колес. Вокруг шумит лес, не совсем еще обнищавший. Старые сосны с бортями, несколько развесистых дубов на возвышении, растущие группами ольхи и густой орешник украшали это место. В тиши берез и сосен, на возвышенной стороне луга, стояла хата из неотесанных бревен, проконопаченных мхом, по образцу из полесских, немного только повыше, впрочем, очень на них похожая. Кровля ее состояла частью из безобразных драниц, прибитых колышками, частью из куч сухой травы и смятой соломы, придавленных березовыми жердями. При постройке этой хаты не входили в расчет ни прочность, ни красота, а сделано было наспех, и не думая о будущем, лишь бы скорее построить. Окна немного больше, чем в обыкновенных хатах, дверь, обитая из дощечек, ворота, кое-как сколоченные из кривых драниц, труба из плетня и глины, черная и закопченная, — а наверху дымник, выдолбленный из ольхового пня, нисколько не украшали хаты мазура.
Нигде не было видно следов побелки, которой крестьянин украшает свое жилище, или окраски завалины желтой или коричневой глиной, нигде ничего не радовало глаза или сердце. За плетем еще другая ограда из вырытых пней и отесанных колод, набросанная поспешно — окружала небольшой огород, среди которого торчали остатки недогорелых черных кореньев дерев и кустарников.
Но войдем в описываемую хату. Нечистые и темные сени отделяют избу с перегородкой от коморы {Кладовая.}. Вся мебель была сколочена дома на скорую руку: столы и лавки шатались на тонких, чуть остроганных ножках, сбитые из неуклюжих невыстроганных досок. Хозяйственные инструменты, сделанные с большим старанием, казались покупными.
Хлебная печь с трубой и завалиной, слепленная кое-как, занимала большую часть первой избы. Соломенный, обмазанный глиной лучник {Лучник — род колокола из холста или соломы, обмазанного глиной и привешенного к потолку. Под ним зажигают лучину — и дым и копоть уходят вверх через этот лучник.} служил местом для выхода дыма. Дым и копоть очернили его также, как и стены. У двери, по обыкновению, стояли рядна, ведро, помело и коромысло.
На карнизе и в печи черные горшки и горшочки, на полке несколько бутылок и мисок — свидетельствовали об убожестве. В глубине бедная, едва сколоченная кровать, с грязной постелью и старыми остатками дырявой одежды, закрывала зеленый окованный сундук. Над кроватью, в черной раме, икона Ченстоховской Божией Матери и Спасителя, верба, желтая страстная свеча, сильно надгоревшая, обвитая венком, возле ружья и торбы. На другой стороне отдыхала старая сабля в железных ножнах с кожаными гайками, одинокая, запыленная и должно быть с давних времен праздная, потому что и стена под ней была намного светлее.
Везде была видна нищета, во всем проглядывающая. Грустно падал сюда свет из окошечка, выходящего на луг, грустно трещал огонь на очаге, а лавка каждый раз, когда садились на нее, страшно трещала, словно бы ломалось сухое дерево. Копоть очернила нагие стены и кроме образов, старой сабли и ружья, и почти пустой полки, висевшей в углу, не на чем было остановить взора.
III
В начале нашей повести ранняя весна только что показывалась еще из-под снегов, — страшная пора для убогого. Старого корма уже нет, а лишь едва надежда на новый. Животные и люди, израсходовав зимние запасы, только осматриваются вокруг, прося у Бога зелени и света.
В нашем климате ничего нет печальнее времени, часто продолжительного — предшествующего вскрытию весны. Торчат нагие деревья, укрываясь в тени, черные оледенелые глыбы снега лежат в долинах, воздух влажный и холодный, на небе серые дождевые или снеговые тучи, в гумнах и сараях запасов очень мало, или совершенно пусто.
Стадо будника хотя исхудавшее, может, однако, поддерживать свое существование, привыкнув зимой питаться ветвями молодых деревьев, их корней, добываемыми из-под снега травами. Коза добирается к вкусным древесным почкам, которые ее накормят. Но человек? Человек в ту пору иногда уже умирает с голоду, примешивая в хлеб все, что только можно примешать в него, чтобы обмануть желудок и выиграть время.
Поздно вечером, у горящей лучины сидело все семейство будника, исключая главного члена. Старик Бартош еще не возвращался из леса.
Вдова Саломея, жена покойного брата Бартоша, которую обыкновенно называли пани Павлова, сын Бартоша — Матвей и дочь Юлия, беспрестанно посматривали на дверь, ожидая прихода отца. Темный и ненастный вечер шумел в лесу, но голос этот казался глухим молчанием для привычного уха.
В печке варилось что-то в горшках, на которые иногда равнодушно посматривала Павлова. Это была женщина лет пятидесяти с небольшим, с заурядными чертами лица, цвета желтовато-темного, сродного будникам, с лицом, изрытым морщинами. Одета она была в толстой, серой сорочке, в изорванной исподнице, голова повязана старым, грязным, холстяным платком.
В угасших глазах, на побелевших устах ясно выражались следы нужды, унижения, страдания. Страдание, которое возвышает, облагораживает душу сильную, убивает и уничтожает слабую.
Смотря на старуху, казалось, что она не дрогнула бы ни перед каким средством, лишь бы улучшить свое положение, и если и были когда в ней добрые чувства, то они угасли под тяжестью ежедневных огорчений, грустных, безнадежных.
С поджатыми ногами, подперев рукой подбородок, сидела она, глубоко задумавшись, устремив неподвижный взор на стену, а из-под платка вырывалась пряди нечесаных волос неопределенного цвета.
Близ нее, на припечке, пряла Юлия — дочь Бартоша.
Дивным явлением была эта девушка в хате убогого будника.
Белая, стройная, с черными, как вороново крыло, волосами, с черными глазами, сиявшими из-под длинных ресниц, она была на переходе из детского возраста в юношеский.
Под толстой, но чистой сорочкой, только что начинали развиваться девические формы. В каждом взоре, в каждом движении уст проявлялись страсти. Бедный наряд, однако же, был надет не без кокетства — видно было желание украсить себя: гладко причесанные, пышные волосы прикрыла она голубым платочком, концы которого были кокетливо распущены, на шее немножко монет и желтый крестик выглядывал из воротничка сорочки.
Юлия пряла, не думая ни о веретене, ни о кудели, со взором блуждающим, полным глубокой задумчивости. Видно было, что мысли ее и надежды улетели куда-то далеко за хату и леса.
Вблизи от нее, на опрокинутом ведре, сидел Матвей, настоящий будник, с чертами лица без выражения, которых нужда лишила жизни, краски, молодости. Косматые волосы спустились ему на серые, бессмысленные глаза, в чертах ничего благородного и никакого, даже далекого сходства, с сестрою. На рано состарившемся лице его не осталось даже следа румянца, и он казался гораздо старше, чем был на самом деле. В это время он плел лапти, а у ног его лежал верный приятель дома, старый Бурко, с облезлой шерстью, острыми ушами и ввалившимися боками.
Тишина прерывалась только треском лучины да клубами дыма, который уносился вверх. Наконец, Павлова, вздохнув и почесав голову, сказала острым, неприятным голосом:
— Отчего это Бартош до сих пор не возвращается?
— Га? — спросил глупо Матвей, оставляя работу.
— Странно, что нет Бартоша!
— Что за странно? Должно быть заблудился, ночь такая темная, что и Бурко не попал бы домой.
— Да где же бы он мог заблудиться?
— А почему же и нет?
— Но ведь он знает лес, как свой карман.
— Ба! Всяк из нас его знает, но каждому случается заблудиться, если захочет нечистый.
— Не толковал бы пустяков, Матвей, — перебила Павлова.
Матвей пожал плечами, потряс головой, взглянув на сестру, которая очнувшись от разговора, начинала прясть снова, и опять принялся за лапти.
— А мне бы уже хотелось поужинать, — сказал он через несколько минут Павловой. — Будете ли ожидать отца?
— Кажется и спрашивать не о чем.
Матвей встал, потянулся, пошел к двери напиться воды, бросился на лавку со вздохом, но полежав, захрапел через минуту. Павлова, увидев, что он спит, обратилась к Юльке.
— Грустно! — сказала она ей. — Спой что-нибудь. Ветер раз гуливается, а в лесу так глухо… Этот болван спит… Дрожь пробегает по телу. И под этакую ночь вспоминает еще о нечистом!
— Нет что-то охоты петь…
— Как? В твои лета? Боже мой! Когда я была в твоем возрасте, то покойная мать моя, — царство ей небесное, — закрыть рта мне не была в состоянии.
— Должно быть вы жили лучше, оттого и было веселее.
— Разумеется. Но для всех лучше были прежние времена. В лесах раздавался шум работы: всюду народ, топоры стучат, в печах трещит, капает смола, мазуры поют песни… Здесь лежат золотистые бревна, там клепки, сложенные кострами, здесь ставят в кучи лучину, там свозят березовую кору, дальше жгут золу, а там кипит поташ. А надо знать, что покойник Павел мастерски делал поташ — равного ему не было: за десять, за двадцать миль его приглашали. У него всегда зола выходила лучше, чем у других. Нечего говорить, был достаток, шевелилась копейка, было все, чего душе угодно. Ах, если бы не несчастье!
— Несчастье?
— Да, Павел подрался в корчме с Кривоносым и достал себе обухом по голове, два года мучился в постели, пока умер. Эта-то проклятая болезнь и меня сгубила. Если угодно было Богу, чтобы я осталась сиротою, то скорей бы прибрать покойника, а то и бедняк намучился, и мы истратили все до последней рубашки, так что и похоронить его уже было нечем. И вот на старость довелось вытирать чужие углы.
— Как чужие? — сказала Юлька. — Кажется мы свои же, пани Павлова!
— Свои… да, свои…
И, покачав головой, старуха замолчала.
Матвей спал, а Бурко, улегшийся возле него на лавке, взъерошил шерсть и смотрел в окно.
— Но и вам тяжело, — сказала, вздыхая, Павлова. — И не знаю, как мы и выдержим дальше. Что день, то хуже, с каждым днем растет нужда, работы никакой, кроме дрянной смолы, на которую и плюнуть не стоит. Хотели было нас обратить в мужиков и заставить пахать, но из этого ничего не будет. Кажется, что придется умирать с голоду.
Юлька вздохнула.
— Уж, просто сказать, не жизнь, а мучение, — продолжала старуха. — Одна тощая корова и две козы — все состояние. В амбаре пусто, скот издох, козлят подушили волки… А до будущей недели и муки и хлеба не достанет.
— Отец как-нибудь постарается.
— А откуда же он возьмет? Из пальца высосет? Что убьет, таскаясь с ружьем, — только и пищи, из звериных кож не разживешься, потому что и зверя мало, работы нет, и панич…
При этом слове Юлька мгновенно покраснела. Старуха, как бы не заметив этого, продолжала:
— Панич не поможет? Как думаешь?
— Почему же я знаю? Разве же я знаю! — живо отвечала девушка. — Но кажется…
— Что же тебе кажется, милая?
— Сама не знаю. Ведь и он и старая пани очень добры для бедных, только управляющий и эконом готовы бы содрать кожу, если бы могли…
— Так, истинная правда! Так мое сердце! Панич молод, у него доброе сердце — славный парень. А ты кажется ему понравилась.
— Кто? Я? — пожав плечами и принимаясь за работу, вскрикнула девушка. — Я? Перестаньте!
— Но, но! Я еще не ослепла. Не притворяйся, пожалуйста, я все знаю. Панич часто с охоты наведывается в нашу хату, а как застанет тебя на дворе, то и заговорит, подойдет к тебе, пошалит… делается таким милым, сладким, будто медом вымазан. Ох, если бы у тебя был ум! Если бы я была на твоем месте, знала бы я, что делать.
— Перестаньте же! — вскрикнула Юлька, вся пламенея. — Я даже не знаю, о чем вы думаете. Боже сохрани, если бы отец услышал!
— Но, тише, тише, ничего! — шепнула старуха, искоса меряя глазами прежде Юльку, потом спящего Матвея.
Юлька подошла к печи, в которой готовилась на ужин каша и картофель, без масла. Подавая на стол, картофель приправляли кусочком творогу, а кашу грибами и луком. Свинина была здесь благословенным наслаждением, давно невиданным, а крохи масла чаще продавались в местечке, чтобы купить соли и первых потребностей жизни.
IV
Еще девушка стояла у огня, как послышался стук у двери. Павлова вскочила, и пробудившийся Матвей, думая, что возвращается отец, хотел посветить в сени, но ржание лошади удержало обоих.
В глубине глухого леса, в ночную пору, конный проезжий был такою редкостью, что все взглянули друг на друга со страхом и немым вопросом: что бы это значило?
— Гей, кто там? Пан Варфоломей? — раздалось в сенях.
— Кто-то знакомый, — сказал ободрившийся Матвей. — Но черт знает кто и зачем.
Схватив лучину, он высунулся немного за двери и спросил:
— А кто там?
Бурко тоже стал на высокий порог передними лапами и, задрав вверх голову, разными голосами предлагал свои вопросы пришельцу.
— Ну, кто? Свои! Возьмите только собаку, — отвечали снаружи.
— Какой-то еврей, — шепнула Павлова.
Матвей завел Бурка в угол за ведро, но, несмотря на это, и оттуда продолжала ворчать верная собака.
— Свои, свои! — повторял в сенях голос. — А дома пан Варфоломей?
— Нет.
— А Матвей?
— Смотри, и меня знает, — шепнул Матвей своим, и громко крикнул: — я здесь.
— Выходи же сюда. Какие-то кони паслись возле вашей хаты, я их поймал, помоги придержать, только чтобы снова не разбежались.
— Кони? Кони! Чьи?
— А я же почем знаю?..
— Но что бы здесь в полночь делали чужие лошади? — шепнула Павлова, качая головою. — А вы зачем так припозднились?
— Припозднился? Еще не поздно. Ну, да вы после узнаете, зачем я здесь, а выйдете и отворите мне ворота.
Матвей, ободренный голосом гостя, вышел, наконец, любопытствуя посмотреть на лошадей. Еврей Абрамка был ему хорошо знаком.
Он жил в ближайшем дрянном местечке, лежащем над судоходной рекой, которая кормила его обитателей. Плоты дерева, склад лесных материалов, смолы и дегтя из окрестностей и небольшая торговля хлебом давали здесь заработок крестьянам, а иногда и будникам. На несколько миль в окрестности все жило этим местечком, начиная от шляхтича, который доставал в нем в кредит все необходимые запасы, до крестьянина, который мог купить здесь соль, кожу, на ярмарке шапку и для дочери платочек, а возы сена, дров, хлеба — продать за пустую цену.
Среди евреев, которые с каждым днем, как муравьи под деревом, расширяют свой муравейник, Абрамка отличался не богатством, которого не было заметно, но необыкновенной деятельностью. Ни одно дело, ни один торг, или контракт не обходились без его участия, где он не действовал для себя, там посредничал, где не мог посредничать — вредил, — где не мог вредить сначала, там портил, хоть под конец. Деятельный, неутомимый, жадный, он не упускал ни малейшей крошки, которая могла приносить пользу. Не без причины подозревали его в запрещенной торговле и даже в связи с шайкой конокрадов, но в том никто не мог уличить ловкого Израиля. Конечно, каждый раз видели в руках его иных, очень хороших лошадей, часто удалялся он неизвестно куда, знали, что к нему собирались по ночам ободранные, незнакомые евреи, но улик никаких не было, а только подозрения.
Абрамка был большого роста, плечистый, сильный, с признаками здоровья на лице, с черными пейсами и смелым, проницательным взглядом. Вид имел он гордый, разговор часто насмешливый, обхождение высокомерное, особенно с тем, кого он считал ниже себя.
— Ну, отворяйте же! — сказал он Матвею, который вышел из хаты, и со свойственным ему любопытством смотрел на четырех лошадей, в постромках, которых вел какой-то оборванный жиденок.
— Зачем?
— Лошадей поставить.
— Как поставить?
— Чтобы отдохнули.
— Разве думаете ночевать здесь?
— Увидим.
— Но у нас нет места.
— Как нет? А сарай и конюшня?
— Конюшни у нас никогда не было, а в сарае сохнет дерево.
— А ваш скот?
— Какой скот?
— Ваш. Разве у вас и скота нет?
— Корова стоит в сенях, а козы за сараем под навесом. Евреи поговорили между собою.
— Как же быть? — спросил Абрамка. — Неужели мы не найдем где поставить лошадей?
— Разве на дворе.
Еврей ворчал сердито, бил себя по бокам, подошел к воротам сарая, измерил его взором и возвратился к Матвею.
— У меня есть дело к твоему отцу: я должен здесь остаться и до утра поместить этих лошадей, освободи мне сарай.
Матвей рассмеялся.
— Ого! Там столько лежит колод, что дня на два было бы работы. А что же вы бы дали есть лошадям?
— Сена.
— Какого сена? Разве оно есть у вас с собою?
— Так у вас есть. Чем же кормите корову?
— Корову? У лошади нет столько ума, сколько у коровы: она живет листьями и ветвями, обыкновенно, как у будника.
Тут Абрамка начал произносить проклятия и нетерпеливо теребил шапку и ермолку.
— Ну, когда так, — закричал он, — тем хуже для вас! Заработали бы что-нибудь, я доставил бы отцу выгоду, но когда лошадей негде поставить и покормить их нечем, то я поеду дальше.
— А если бы вы подождали отца? Он скоро придет, вы, может быть, как-нибудь с ним уладите, а между тем, войдите погрейтесь в хату.
Еврей поговорил с оборванным товарищем, вошел в избу, не снимая шапки и быстрыми глазами измеряя Юльку и Павлову, которые с любопытством смотрели на него. Молча, с пренебрежением сел он на лавку против печки и, приподняв полы, начал отряхивать капли дождя.
Не успел он еще расположиться, как скрипнула дверь и старый Бартош вошел в избу поступью, по которой все узнали его издали.
Это был уже немолодой, начинающий седеть, мужик, высокого роста, широкоплечий, одетый, как обыкновенно ходят будники. На нем был серый, короткий кожан, подвязанный красным поясом, толстые холстинные шаровары, лапти, небольшая шапка и на плече ружье и барсучья торба. На поясе, в черном мешочке огниво, возле него большой нож и проволока — чистить затравку.
Высокий, обнаженный лоб украшал лицо, полное глубокого выражения и энергии. Казалось, это была статуя, высеченная из камня и оживленная какой-то неутешной тоскою, непобежденной печалью. Горе это рисовалось в улыбке уст и в опущенных глазах, и в морщинах. Редкая, коротко подстриженная, черная борода, прекрасно оттеняла лысую, блестящую голову.
Взглянул Бартош на своих, потом на еврея и произнес христианское приветствие, относившееся только к семейству.
— Ну, как же поживаете? — спросил еврей. — Хорошо, что пришли, я ожидал вас.
— Любопытно знать, что вы мне скажете? — горделиво ответил Бартош.
Очевидно, еврея оскорбил прием будника, от которого, зная его бедность, он ожидал покорного и искреннего радушия. Старик в это время снимал с себя торбу и ружье.
— Может быть, я доставил бы вам хорошую выгоду, если бы вы меня попросили.
— Значит вам неизвестно, — сказал Бартош, — что я ни о чем никого не прошу, кроме Бога.
— Но, вай! Как вы горды!
— Но что же это за хорошая выгода? Дадите мне работу при лучине у пана Педсудка, или деготь у пана Ромуальда, а?
— Тфу! Об этом и говорить не стоит, нашлось бы что-нибудь получше этой работы.
— Оставь же это для себя, — отвечал, качая головою, Бартош. Еврей закусил губу, плюнул и пожал плечами.
— Перестанем говорить об этом.
— Перестанем.
— Нет ли у вас где поставить лошадей, которых я поймал здесь в лесу, недалеко от вашей хаты.
— Возле хаты? В лесу? Шутить любишь! Издевайся над добрыми людьми! А зачем ты их хочешь здесь поставить?
— Переночевать — пускай бы отдохнули себе пока…
Здесь Матвей вмешался в разговор, рассказав отцу, что он уже объяснял еврею, что лошадей решительно негде поставить. Старик подтвердил слова сына, потом приблизился к еврею и, улыбаясь с сожалением и вместе с насмешкой, сказал ему:
— Отчего ты, по обычаю, не ведешь своего товара к Якубу? Услышав это, еврей покраснел, побледнел, вскочил с лавки и
встревоженный моргнул на старика. Тот презрительно только улыбнулся.
— А хорошо бы вам отправиться к Якубу, — продолжал он, — потому что и Якуба и его лошадей сегодня ночью забрали присланные в местечко десятники.
— Не может быть! — сказал еврей, теребя бороду.
— Узнаете, — отвечал Бартош.
Абрамка осмотрелся вокруг и быстро подступил к старику, начиная потихоньку просить, ублажать его: даже достал кожаный кошелек, но старый мазур оттолкнул хладнокровно, и громко отвечал:
— Оставь меня в покое!
— Это ваше последнее слово?
— У меня нет ни первого, ни последнего, только одно слово.
С этим словом бросился он к двери и исчез. Бартош с улыбкой посмотрел ему вслед, но Абрамка даже не обернулся. Не слыша конского топота и думая, что еврей, по обычаю своей нации, возвратится еще раз, старик уселся спокойно на лавке и начал снимать мокрую обувь. Павлова, тем временем, готовила ужин. Но еврей уже больше не показался, а вскоре Матвей, возвратившийся с неизменным Буркой, донес, что привязанные к плетню лошади остались, а евреи исчезли.
Старик подумал с минуту и ничего не отвечал, только лоб его наморщился.
Короткий вечер прошел в мрачном молчании. Бартош принес с охоты и обычной своей прогулки тетерев ей на завтрашний обед. Муки на хлеб уже не хватало, так что Павлова уже не смела заглядывать на дно кадушки.
Видела старуха деньги, предложенные евреем, догадывалась о чем шло дело и в душе обвиняла Бартоша, но не смела выговаривать слова, потому что будник ни от кого не принимал советов.
V
На другой день на утро было холодно, но небо прояснилось, разбуженные солнцем птицы чирикали в лесах, жаворонок вился над обмокшей, черной еще пахотой. Старый Бартош, выйдя перед рассветом, увидел у дверей хаты привязанных лошадей, оставленных евреями. Бедные животные дремали на голой земле и усталые подбирали разбросанную солому. Старик, увидев их, пожал плечами и позвал сына.
— Возьми этих лошадей, — сказал он, — отведи их в местечке и отдай их на руки становому. Скажи, что Абрамка был здесь ночью и их оставил.
Матвей взглянул отцу в глаза, почесался и не отвечал ни слова, видно было, однако же, что он сомневался в своем присутствии духа явиться перед страшным чиновником, который по своему пьянству и злости далеко был известен в окрестности.
— Или нет, нет, — сказал Бартош, — лучше я сам отведу их.
— И вернее, — поспешил ответить Матвей, — потому что я непременно бы проглотил язык во рту.
— А ты, — прервал отец, — ступай в лес с ружьем и в господский двор за хлебом — что нам там следует. Квиток (записку) найдешь за образком.
— Во дворе еще как-нибудь справлюсь, хоть с бедой пополам, — сказал Матвей. — Но если и там начнут меня посылать из угла в угол, от одного к другому…
— Пора бы уж тебе научиться хлопотать самому, — грозно сказал старый Бартош, — скоро меня не станет, придется тебе кормить и себя, и сестру и подумать о хате.
Матвей замолчал, и оба вошли в избу, где Павлова уже, встав с постели, развела огонь и согревала немного козьего молока на завтрак.
Солнце высоко поднималось над лесами и блестело сквозь нагие ветви, когда Матвей, надев серую свиту, новую обувь, барсучью торбу и перекинув ружье через плечо, шел к господскому дому. Старик, тем временем, подостлав мешок, вскочил на одну из жидовских лошадей и повел их в местечко.
Машинально читая утренние молитвы, Павлова лениво ходила по хате. Юлька перед разбитым зеркальцем расчесывала свою длинную черную косу. Обе молчали, посматривая искоса друг на друга. Юлька не смела обратиться к старухе, старуха не знала как завести желанный разговор. Наконец, когда обе они уселись у печки и начали грызть черный и сухой хлеб, макая его в небольшое количество молока, старуха инстинктивно осмотрелась по углам и, не видя никого, кроме тощего, бурого кота, сказала:
— Что беда, то беда! И чем дальше — будет хуже и хуже, — прибавила она вздохнув.
Юлька молча смотрела на нее.
— Старый Бартош целую жизнь был убогим и умрет без рубашки: представится ли случай поживиться, так нет — гордость видишь, ему все совестно. Вот хоть бы вчера. Еврей хотел только день, два лошадей припрятать… Что ему за дело какие лошади? Так нет, надо оттолкнуть грош, когда грош сам в карман лезет. Все вы погибнете через свою глупость.
— Что вы? Отец лучше знает, отчего не хочет связываться с этим евреем.
— Оттого, что трус и упрям. Прости Боже, но меня душит правда и я должна ее высказать, потому что правда, то правда. Не такие теперь времена, чтобы можно было жить честно. Мужик глуп, а говорит: ‘не взяв на душу, не будет и за душою’.
— Эй, пани, пани Павлова!
— Э, что там! Уж говорить так всю правду выскажу. О Матвее и говорить нечего — просто глуп. Вот ты, если бы побольше имела ума, всех бы могла спасти.
— Я? Я! Как же это?
— Как будто ты не знаешь! Оставь, пожалуйста, не знаешь, что панич все готов сделать для тебя.
— Что вы говорите? Вам верно грезится во сне!
— Пожалуйста! Уж что правда, то правда.
— Да нет же…
— Как нет? Не высосала же я из пальца. Уж, когда меня тянешь за язык, то я все расскажу, как было.
— Что же? Что!
И девушка со страхом начала осматриваться.
— Знаешь, что в прошлое воскресение я была на господском дворе?
— Да, была, — отвечала Юлька дрожащим голосом.
— Ну, не прерывай же, слушай. Во дворе, как обыкновенно у панов, шумно и весело, словно чувствуешь как растет сердце, а людно, как будто в городе. Я когда-то сама служила во дворе и теперь чуть не заплакала из зависти, вспомнив свои молодые годы. Но что до этого!.. Говор, смех, избыток. Ключницы на фольварке жарят для гостей колбасы, у эконома играют в карты, пьют мед, застольной смех и суета возле больших мисок, из которых жир так и течет. А о палаце и говорить уже нечего. Прежде побывала я у ключницы и хотела достать пластыря для раны на ноге, но видишь, ключница, старая моя знакомая, отправила меня к самой пани, которая любит лечить и оказывать всякую помощь. Ведь, конечно, ты знаешь старую пани?
— Видела ее издали, в постели.
— Добродетельная женщина, право добродетельная. Уверяю тебя, Бог прямо возьмет ее на небо. Для людей сущий ангел, а набожная, сердобольная!.. Говорят, в соседстве ее называли ‘Добротою’ и, ей-Богу, правда. Весь дворец уступила сыну, в котором души не чаит — он ведь один у нее, все имение отдала ему, а сама живет в садовом флигеле, получает содержание, лечит людей, да воспитывает девушек. Святая женщина. Вот прихожу я к ней. Принимает меня, по обыкновению, сахарными словами: ‘Милая, сердце мое’. Приказала сейчас показать рану, осмотрела, сама дала лекарство, накормила, напоила и потом уже начала расспрашивать подробно: кто я? Откуда?
— Спрашивала вас?
— А как же! Я рассказала ей всю нашу нужду, бедствия и, считая сколько нас, упомянула и о тебе. Пани сейчас начала расспрашивать, — сколько ей лет, умеет ли она что? — и потопе прибавила: — Может быть, она пошла бы служить во двор?
— Не может быть! — вскрикнула Юлька, вставая с лавки.
— Ей-Богу правда.
— И что же?
— Ничего. Я сейчас сказала об этом старику Бартошу, но он и слышать не хочет, — я, говорит, не отдам свое дитя во двор на службу, я, говорит, знаю, что там делается.
— О, конечно, он никогда не согласится, — сказала Юлька немного грустно.
— Трудно, трудно уговорить его. Он так сейчас и сказал мне: — Разве ты не знаешь, что выходит из дворовых девушек? Лучше умереть с голоду, нежели от стыда. Старый чудак! Напрасно я ему говорила, что у пани много девушек, которых с хорошим приданым повыдавала за писарей, экономов, лесничих. Но он свое и свое!
Юлька задумалась и опустила голову. Павлова устремила на нее серые, блистающие глаза, и сатанинская улыбка искривила ее уста на минуту. Вздохнула старуха и равнодушно пошла подложить мокрых щепок на угасшие угли.
VI
Между тем договорим то, что старуха не хотела и не могла договорить Юльке.
Панский двор в Сумаге известен был веселой жизнью, которую вел там юноша, только что окончивший воспитание. Мать его, пожилая вдова, называемая всеми ‘Добротою’, любимая всеми, обожаемая бедными, добродетельная, была одним из тех слабых существ, которые, по странному стечению обстоятельств, самыми добрыми намерениями достигают плачевных результатов. Старуха была слишком добра — и эта-то доброта была вредом для нее и для окружающих, ведя за собой несчастные последствия. Легковерие делало из нее жертву окружающих ее обманщиков. Сын, избалованный нежностью, которому старуха ни в чем отказать не смела, испорченный поблажкой, сделался расточительным развратником и быстро шел по дороге, ведущей к окончательной гибели. Мать, однако, ничего не знала о его поступках и ничего знать не хотела: одно считала безделицей, приписывая возрасту, другое относила не к нему, но к окружающим, в иное не верила, остального не могла понять.
Дворовые делали, что хотели, насмехаясь втихомолку над доброй неопытной старухой, и Су мага становилась пристанищем негодяев, где она только одна добродетельная женщина, не веря в испорченность и проступки, жила в совершенном неведении мерзостей ее окружающих. По странному случаю к ней вкрадывались в доверие самые испорченные из дворовых, которые притворною набожностью и искусным выполнением роли умели снискать ее расположение. А один раз вкравшись в доверие, они располагали старухой по произволу, подводя ее часто на вопиющую несправедливость. Имея небольшую слабость к льстецам, она видела в их сладких речах чувствительность, искреннюю привязанность и чистосердечие. Ничто не могло вывести ее из заблуждения. Самое грубое притворство, заметное всем и каждому, она принимала за чистую монету.
Любимый сын, выдавая себя за почтительного молодого человека, готовился быть величайшим негодяем. Слуги бесстыдно обкрадывали старушку, двор набожной пани был гаремом молодого панича и многих его приятелей. В трех шагах от ее флигеля происходили сцены самого бесстыдного разврата. Погруженная в молитвы, старушка ничего не видела. Когда же к ней доходили крики, забавы, смех, она говорила себе: пускай забавляется, лишь бы было прилично! Это пройдет! Обыкновенно молодость! Лишь бы не страдало здоровье моего Яна.
Иногда посылала она свою доверенную любимицу Теклу, узнать что делается у сына, но панна Текла издавна была приятельницей панича, всегда возвращалась с донесением, что забава, хотя и шумная, но невинная, и что Ян здоров, слава Богу.
Так уплывали годы в Сумаге, а Ян быстро тратил отцовское и материнское состояние, окруженный приятелями, которых полно везде и которые как вороны слетаются, где только дымятся блюда и хлопают пробки.
Мать иногда делала ему замечание, но с материнской улыбкой, нежно лаская его за подбородок, и потом сейчас же обращалась к панне Текле:
— Конечно, он молод, но почтителен. Какое сердце, что за характер!
Но этот почтительный юноша играл, пил, своевольничал и, сохраняя только перед матерью остатки какого-то неугасимого стыда, нисколько не скрывал от света своих поступков. Старушка всегда умела оправдать его.
— Карты, — говорила она панне Текле, — конечно, большое несчастие, но он их не любит, что же, если в обществе нужно играть для приличия?.. Покойник мой также их не любил, однако же, раз, помню, в один вечер проиграл тысячу червонцев. Ян никогда не проигрывал столько.
— Если, — продолжала старушка, — молодые люди позволяют себе иногда выпить лишнее, Боже мой, да это у нас старопольский обычай! А в старые годы, куда больше пили. И кажется мне, милая Текла, никто уж больше ни в чем не может упрекнуть Яна. А, ты смеешься! Знаю, о чем ты думаешь. Не правда, нет не правда: может быть иногда из шалости, но поручусь, что он скромен и неопытен, как дитя, только что из колыбели.
Панне Текле надо было большое умение владеть собою, чтобы не разразиться хохотом, но она только опускала глаза и соглашалась.
Чаще всего старуха упрекала любимца за несоблюдение религиозных обрядов, но молодой человек всегда умел искусно оправдаться, запираясь в проступке, или слагая вину лености своей то на людей, то на обстоятельства. Сколько раз он выезжал на охоту по воскресеньям, а панна Текла уверяла, что видела его в приходском костеле: старуха же должна была верить, потому что по слабости молилась обыкновенно в часовне.
Павлова о многом умолчала из пребывания своего на господском дворе. Панич давно уже метил на Юльку и не раз думал как бы взять ее в горничные. Он был у матери в то время, когда она разговаривала с будничкой, и, принимая притворное участие в судьбе несчастного семейства, уговаривал ее, чтобы она взяла Юльку к себе под свое покровительство. Мать поцеловала его за это в голову.
— Что за ангельское сердце, — сказала она, — что за доброе дитя!
А доброе дитя только думало о том, как бы привлечь к себе новую жертву и украсить новым лесным цветком жизнь и без того веселую. Вслед за Павловой вышел он от матери и, всунув в руку будничке несколько злотых, за что она поцеловала его в колено, начал ее расспрашивать. Старуха поспешно дала понять, что всеми силами готова помогать ему, за что панич обещал ей щедрую награду, и поручил прежде всего постараться о том, чтобы девушка могла вступить в дворовую службу.
При помощи Павловой это легко могло бы быть достигнуто. Матвей целый век не мог знать того, чего бы ему десять раз не вбивали в голову, но старый, гордый Бартош был всем им помехой.
Его не могли совратить с пути ни просьбы, ни угрозы, ни подарки, ни подступы, все его знали с этой стороны. Не страшась ничего, не склоняясь на мольбу, если она была против его убеждения, презирая подарок, которого не заработал, или не мог отплатить, — Бартош казался не только непреклонным, но страшным, как для своих, так и для посторонних. Даже и те, кто обходился с равными ему высокомерно, — его уважали.
Но Павлова напрасно пыталась представить Яну этот характер, эту твердую волю, не согнувшуюся в нищете и убожестве. Ян не допускал ничего подобного в буднике и ему надоело, наконец, слушать, что его стращают каким-то мазуром, словно воробья пугалом, и он сказал старухе, думая о денежном вознаграждении:
— Ну, так я ему заплачу, что захочет.
С этим панич удалился.
— А того не знает, — думала Павлова, — что если бы он посулил свой дом и имение, то ему Бартош плюнул бы в глаза, в знак благодарности. Такой-то старый глупец!
Старухе очень хотелось получить постыдную награду, обещанную за посредничество, и она ломала себе понапрасну голову, как вдруг изменились обстоятельства в помощь ей и Яну.