Время на прочтение: 9 минут(ы)
Иван Алексеевич Бунин
Оригинал здесь: Электронная библиотека Яблучанского.
Казалось, что вечно будут стоять по горизонтам эти блед-но-синеющие тучки, под которыми серели соломенные крыши, зеленели лозины и пестрели разноцветные клетки окрестных полей. Июньский день без солнца был особенно долог.
Попов сын, у которого гостил семинарист Случевский, возил с попом навоз. Ворота, возле длинной белой хаты, бы-ли открыты настежь. Две испачканных коричневой жижей телеги, две сытых лошади стояли среди взрытого двора на варке. Попов сын ворочал за троих: глубоко поддевал вила-ми горячие пласты и, подставив под вилы левое колено, вздирал их с сочным треском. Поп, черный, высокий чело-век, в одной рубахе, в розовых подштанниках и мужицких сапогах с опустившимися голенищами, не отставал: бодро тряс по плечам синими волосами, запуская в навоз вилы, и крепко шлепал по возу дымящимися ломтями, переверты-вая их. Выходили из ворот и отец и сын с потными лицами, но возбужденные, довольные предстоящим в пути на поле долгим отдыхом.
— Господин Шаляпин, присоединяйтесь-ка к нам! — ве-село крикнул поп семинаристу, идя за колесами, держа в руках веревочные вожжи и развевая на ходу легкие полы незастегнутого подрясника.
Семинарист, сидевший на крыльце, почувствовал в этой шутке фальшивую, корыстную ноту, однако не сдался.
— Да вот та-то и беда, что мечтаешь стать Шаляпиным, — отозвался он. — Запотеешь, охватит ветром — и готов. С го-лосом, отец Петр, нельзя шутить. А то бы я с величайшим удовольствием.
Семинарист, темноглазый юноша с широким, бледным и важным лицом, смотрел на удаляющиеся телеги, на серо-си-реневую дорогу и на потные, ржавые клоки, раскиданные но ней. Прошел мимо дьячок, приостановился, пожаловался на свою судьбу и опять рассказал о своем покойном сыне. Ог-ромные руки его, разбитые старостью и пьянством, лежали на костыле и все время ходили, шатали костыль. Огромные дегтярные сапоги глядели из-под коричневого подрясника. Серебряная медаль на красной ленточке украшала грудь. Лицо и крупный нос были розовы, мясисты, в рытвинах. Выпученные гноящиеся глаза, как всегда, плакали, темно-рыжие волосы, заплетенные в косу, жестко вились, как у старух-пьяниц. А говорил дьячок однотонно, с трудом выби-вая каждый слог: каждый слог его дрожал, прыгал.
— Отцу Петру счастье! — говорил он. — У него помощ-ник есть. А мой — лежит себе в могилке! Рос — восхищал всех. Бывало, похвалюсь им: ‘У меня не сын, а гений!’ А все говорят: ‘Если выйдет в вас, Степаныч, лучше всякого гения будет’. Вырос, — так, верите ли, хозяйственнее его во всем селе не было! Чахотка в последнем градусе, а и умер, не поддался. ‘Вы должны на днях умереть’, — говорит фельд-шер. — ‘Нет, говорит, не могу я, не свозивши рожь, уме-реть’. Скосили мы, связали, сидит зарей на крыльце, смотрит на облака, а я ему и говорю: ‘Что это ты сидишь, смот-ришь?’ А он и говорит: ‘Давайте, папаш, покуда погодка, на двух подводах возить’. — ‘Да бог с тобой, куда тебе возить! Я мужика хотел нанять’. — ‘Не надо, не надо, сами упра-вимся’. — ‘Как же, говорю, управимся: ее, ржи одной, трид-цать четыре копны’. А он все свое… Так, верите ли, по две-надцать раз в день на поле летал! И отдыхать не отдыхал, — сядет в холодок, выпьет кваску и опять в телегу. Меня, и то уходил. Чуть свет, еще петухи не крикнут, а он уж подыма-ет: ‘Вставайте, вставайте скорей, тучки заходят…’ В три дня все кончили — и свезли, и обмолотили, и солому прибрали… Гонит меня за веялкой, взял я веялку у Данилкиных, обвея-ли, подмели ток… Как последнее зерно в амбар — входит в избу и говорит: ‘Ну, вот теперь дело другое. Где, папаш, свечи? Зажигайте свечи’. Зажгли свечи у образов, он лег на диван — и каюк!
‘Недурно’, — иронически думал семинарист, слушая. По уходе дьячка он взял тросточку, надел новенькую се-рую шляпу, накинул на плечи серебристый дождевик и по-брел по деревне. Выйдя на выгон, он посмотрел на церковь, бледно белевшую на туче, посмотрел на раскрытые окна ка-зенной винной лавки, хотел было зайти поболтать к сидель-цу, но раздумал и пошел по направлению к погосту. Сиделец был отравлен страстью к чтению. С утра до вечера лежал он на своей высокой двуспальной кровати, опершись на локти, и страница за страницей пожирал ‘Вокруг света’. ‘Сейчас, сейчас, — торопливо бормотал он в ответ на приветствие. — Дайте только до точки дочитаться…’ А беседуя с гостем, не слушал его, невпопад смеялся, ждал, когда гость уйдет. Поминутно отрываемый от книги то женой, то мужиками, он кидал на них растерянные, шальные взгляды. ‘Корове пора месить!’ — злобно кричала жена, отворив дверь. ‘Еще четвертку поскорее!’ — радостно орал мужик, заглядывая в раскрытое окно. А он не понимал, кто и куда его зовет. В го-лове его путались острова Тихого океана и прерии, Южный Крест и Гренландия, Бразилия и кафры, голландские коло-нисты и удавы, реки в тропических чащах и гиппопотамы… ‘И при чем тут Тихий океан?’ — думал семинарист, шагая по безлюдной улице. Навстречу ему шел десятский, длин-ный, в красной рубахе, в разбитых сапогах, из которых один был связан по ступне веревкой. На плече его лежала одностволка.
— Куда это? — спросил семинарист.
— Грачей наказывать, — ответил десятский.
Десятский был человек знакомый: не раз приходил про-сить газет на цигарки. Полурассыпавшаяся изба его стояла на краю деревни, рядом с погостом. За избой пустовало гум-но, без соломы и без риги, валялись, зарастая травой, однозубые вилы, перевернутый вверх дном тележный ящик с двумя новыми, желтыми ребрами, высохшая дегтярка… На лозине вниз головой висел дохлый цыпленок — путало, хо-тя отпугивать было некого и не от чего. Гордый своей от-чужденностью от этого жалкого быта, своими мечтами о Москве и консерватории, семинарист вышел на погост, на бугор за деревней, небрежно откидывая голову, выставляя кадык, посвистывая, шурша серебристым плащом.
На погосте, среди репьев, татарок и могильных бугров бродила рыжая лошадь с палевой гривой. Помахивая жид-ким хвостом, она щипала мелкую, сухую траву. На большой свежей могиле, на холмике из сизой рассыпчатой глины, ле-жал, с головой накрывшись армяком, мужик. Смиренно, с опущенными хвостами, тихо переговариваясь, гуляли ин-дюшки лавочника. Гуськом тянулись они к мужику — и вдруг все разом пускались бежать, а добежав, подпрыгива-ли, вклевывались в его армяк, в голову. Мужик вскакивал, запускал в них горстями глины: индюшки подпрыгивали, треща перьями… Сделав вид, что не замечает мужика, семи-нарист прошел мимо.
Над господскими могилами росли две березки. Когда-то их окружала деревянная ограда, за оградой стояла скамья ‘Буду приходить сюда, сидеть, вспоминать и грустить’, — думал тот, кто делал все это. И ни разу не пришел. А деревня мало-помалу разломала, растаскала и ‘граду и скамью Свиньи взрыли могильные бугры, телята обглодали стволы березок… С иронической улыбкой, посвистывая, семина-рист повернул назад. Поблизости от той могилы, на кото-рой старался уснуть мужик, стоял гнилой голубец. Из не-го выпорхнула мухоловка. Семинарист подошел: в голубце, рядом с фольговой радужной иконкой, лежало круглое гнездышко. От скуки семинарист хотел вытащить его, рас-смотреть, разобрать и бросить. Но мужик открыл глаза и пристально посмотрел из-под армяка.
— Отделались? — спросил он.
Вопрос был неожиданный. Семинарист обернулся и под-нял брови.
— То есть как это? — сказал он.
— А так. Отучились?
Семинарист не спеша прошел к соседнему могильно-му бугру.
— А, ты вот про что! — сказал он, садясь и с притворной рассеянностью поглядывая вокруг. — Да, до осени отучился. А ты, кажется, не здешний?
— Я из Рассохина, — ответил мужик. — Из волости еду. Ехал и думаю, — дай, мол, лошадь маленько покормлю… А вы? Духовные?
— Да… Но, главным образом, пению учусь.
— Как пению? — спросил мужик, зевая. — Хор, значит, будете задавать?
— Нет, брат, не хор, — сказал семинарист и оперся на трость. — Я на сцене буду петь. Да ты, впрочем, этого не поймешь… Я в театр готовлюсь.
Мужик усмехнулся.
— Ну, нет, это я даже очень хорошо могу понять, от-ветил он. — Ну, только это совсем никуда, совсем скверно. Это вы так много не наживете.
— Да что ты!
— Верное слово, — сказал мужик спокойно и уверен-но. — Там вы добра не приобретете. Нет, вы уж лучше по церковному ступайте, по своему рукомеслу, — кур да сит-ники с народа огребать. А в театре петь — это уж самое по-следнее дело.
— Да чем же последнее?
— А так, что последнее. Там чепуха одна идет. Вы лучше мое готовое слушайте, я уж плохого не скажу. Я не про-стой, я бывалый человек. Я от этих мужиков теперь отбил-ся, я все лето прошлый год в Липецке прожил. Со всяким могу поговорить…
Скучно синело по горизонтам низкое облачное небо, бледно зеленели хлеба на противоположном косогоре, — поневоле приходилось довольствоваться и такой беседой. Вынув плетеный портсигар, семинарист закурил папиросу, другую протянул мужику. Мужик осторожно взял.
— Вот это покорнейше благодарим, — сказал он, зажи-гая серник, и, пустив дым в ноздри, посмотрев на папиросу, отрывисто спросил:
— Асмолова?
Семинарист напомнил ему о театре.
— А вот слушайте, — сказал мужик. — Я этих театров ни-почем не уважаю. Там, прямо надо говорить, черти живут. Раз куренье там есть, — значит, и водка есть. А уж где водка, там и баб не миновать… Нет, от этого вам надо подальше куда подаваться! Вот кто, к примеру, по монастырям живет, мона-хи, тем хорошо: гуляй, бесись — и вся недолга. Есть чистые борова, домовые! Цельную жизнь бражничают, весь век в том протекают! А в театрах, там водка, бабье, ну, конечно, и он тут же вертится. Уж где вино, там бесприменно он.
— Это ты про черта, что ли? — спросил семинарист.
— А то про кого же? Конечно, про него. Да и верно. Там, куда ни качнись, везде он. Я давно об этом понимаю. Что там хорошего? Я такой-то, и то туда не пойду. Тощавый человек туда и не показывайся — на трояк там не разыграешься. А ездят туда бабье это самое, разные бабы шальные, да купе-чество: долги свои заверстал — и вали… Я в этом Липецке всего нагляделся. Там в трех верстах сад есть, ну, вот туда и ездят все. Забирают с собой ветчину, колбасу копченую, на-ливки… Приедут и пируют цельный день. Старуха с дедом не успевают самовар кипятить…
Семинарист небрежно сказал:
— Ну, вот и видно, что ты ничего не понимаешь, несешь чепуху и все путаешь. То грех, а то — ‘на трояк не разыг-раешься…’
— Обязательно так! — твердо сказал мужик. — По капи-талу глядя, конечно, можно, а таким-то, как мы с вами, голо-штанным, зачем туда соваться?
Семинарист вздернул плечами.
— Черт знает что! — проговорил он, помолчав. — Не-сешь и с Дона и с моря.
— Нет, брат, — сказал мужик. — Умней меня во всем се-ле нету. Обойди всех, спроси: кто дельнее по хозяйству На-зар Павлова Протасова? Со мной старики, и то советовать-ся приходят.
— А несешь чепуху?
— Какую-такую чепуху? Воспитанья на вас нету хоро-шего, вот и ‘чепуху’… Вон у нас сапожник есть… Первое дело, как выпил, сейчас за ребят: у него их целая война, че-ловек двенадцать… Так они винтом от него, кто куда горазд! Ты не гляди, что он пьяный: так, брат, воспитал — по лычку ходят! А, конечно, теперь всем воля дана… Женщину, на-пример, взять: от кого вся сумятица в государстве идет? Опять же от ней. Она теперь во все председания допущена большое количество, а куда она годится? Хоть им теперь то-же хорошее ученье пошло, ну, а все-таки мужчина-то нем-ножко потверже будет!
— Черт знает что! — повторил семинарист, глядя на его густую чубарую бороду. — Что такое у тебя в голове творит-ся? То сад, то театр, то женщины… Ну, скажи на милость, какое отношение может иметь этот дурацкий сад к театру?
— А такое, — ответил мужик еще увереннее. — Такое, что без этого ему никуда податься нельзя.
— Кому ему?
— Запевале главному, вон кому. Он там, в саду-то в этом, вылупит стакан али два хороших и орет, альни ребра трещат… Он уж не может без этого.
— Да позволь: какой-такой запевала?
— Говорю же вам — главный запевала. Главач этих самых певцов. Натощак он никак не станет для них глот-ку рвать.
— И опять чепуха, — сказал семинарист. — Певцам и со-всем нельзя пить. От этого голос портится.
Мужик ухмыльнулся, поднялся и сел.
— Ну, нет, не чепуха! — сказал он. — Не может от ней голос портиться. От ней голос не хуже, а много злей стано-вится. Как же можно ровнять! От вина человеку все нипо-чем. Он прямо сам не свой, когда душу свою наспиртует. Вы попробуйте-ка ее, сивухи-то нашей. Она слепому глаза про-дерет.
Семинарист, махнув рукой, облокотился на колени и стал осторожно давить концом трости красных козявок, парами ползавших возле его ног. Мужик что-то думал, гля-дя в землю.
— Нет, этот жребий ваш — жестокий, — сказал он с сожалением. — Жестокая ваша задача. Театры — это как все равно зверильница, или, скажем, цирульня простая… Как эти звери там ревут, так я такой страсти прямо с отроду не видывал! Настоятель ходит, — как какой зритель захочет, чтоб зверь встал, он его сейчас железным прутом… Хочет не хочет, а обязательно подымется.
— Здравствуйте! — сказал семинарист. — Еще к цирульня на сцену появилась. Она-то тут при чем?
— Так, там все есть… Только я этого, говорю, никак не уважаю. Раз там молитвенного нету, все эти театры, зверильницы, цирулыш всякие надо запечатывать и скилеты все переломать… Вон у меня родственник есть. Из себя так, писаришка простой, а голос — прямо беда. Молодой еще человек, а пить страшный здоровый, любитель до ви-на. Залез недавно на крышу и зевает за все село. Это что ж, прилично?
— Но зачем же на крышу-то?
— А спроси его! Чума его знает зачем. С сестрой вот, это они, правда, хорошо поют. Его сестра в городе живет, на машинке работает. Она хочь чахоточная, а голос много складней, чем у него, хоть под кого подтянет. Как приедет к нему, сядут зарей возле избы и поют. И не что-нибудь, не мужицкие песни, а все ‘Накинув плащ’ либо ‘Ах ты, воля, моя воля…’. Хорошо выходит. Сулился этот писарь ко мне приехать, вот и вы приезжайте попеть с ними. Я и угостить могу всякого.
— Merci bien*, — сказал семинарист. — Приехать не ме-шало бы. Ты поистине достоин изучения.
* — Большое спасибо (франц.).
Мужик радостно улыбнулся.
— Ага! — сказал он, подмигивая.
И горячо заговорил:
— Ах, брат, кабы мне ученье-то, каких бы я корней на-ворочал! Да ведь откуда ее взять? Я вон в городе недавно был. Так там что исделали? Там земский музей изделали и скилет крокодилий привезли, а он, может, пятьсот либо ты-сячу стоит. Вот, похоже, куда наши денежки-то идут, вот они мошенники-то, сукины дети! — сказал он с горечью. — А ты вот сиди тут… Да тут от одной скуки удавишься! Я уж на что бывалый человек, а и то не могу!
Скулы его порозовели, лицо приняло злое и грустное выражение. Не глядя на семинариста, он поднялся, надел армяк в рукава и, заскребая сапогами по земле, решитель-но пошел к лошади. ‘Чего он разозлился? — подумал се-минарист, недоумевающе глядя ему вслед. — Вот нелепая и странная скотина!’ Мужик, как бы угадав его мысли, обернулся.
— Чего вылупился? — сказал он зло и грубо. — Ай не-правду говорю? Ты должен за ученье благодарен быть, а не лупиться. Я с тобой задушевно, а ты — лупишься. Вот подой-ду, измордую тебя, в лучшем виде, — тогда судись со мной! Не посмотрю, брат, на твое духовенство, на пение!
Распутав лошадь, он кинул обрывок ей на шею и, под-прыгнув, упал животом на ее спину, перекинул ногу и бодро поехал среди могильных бугров на дорогу.
Ошеломленный таким неожиданным концом беседы, се-минарист вспыхнул, переставил трясущимися руками меж-ду колен трость.
Мужик повернул на деревню. Семинарист, посидев в оцепенении и успокоившись, пошел под гору, поднялся на косогор и свернул на какую-то высокую межу, осыпанную белым клевером и убегающую вдаль между двумя стенами серо-зеленой ржи, бледной вдали, под тучей. Мягкий, слад-кий ветер дул навстречу, рожь слабо дымилась июньским цветом… Семинарист пожимал плечами и думал.
‘Да-а. Без револьвера, собственно, и выходить бы не сле-довало’.
Капри. 26 января. 1913
Прочитали? Поделиться с друзьями: