Брусилов, Слезкин Юрий Львович, Год: 1947

Время на прочтение: 466 минут(ы)

Юрий Львович Слезкин

Брусилов

Роман

Сыну моему Льву Слезкину,
участнику Великой Отечественной войны,
танкисту — орденоносцу —о войне моего поколения

Часть первая
I

Во второй половине августа 1914 года русские войска вступили в Галицию.
Выигранное сражение под Гнилой Липой решило участь города Львова, очищенного без боя. С сентября начались операции по обложению Перемышля. В ноябре 8-я армия под командованием Брусилова, гоня перед собой противника, легко и быстро перешла реку Сан и отбросила австрийцев к Карпатским проходам.
В то же время 3-я армия Радко-Дмитриева стремительно подходила к Кракову. Враг был разбит, но не уничтожен.
Казалось бы, уничтожение его и должно было стать задачей победоносной армии, но вмешалась воля главнокомандующего Иванова (1). Брусилову дан был приказ занять частью своих сил Карпатские проходы, а самому с главными силами устремиться на поддержку и охрану левого фланга 3-й армии.
Исполнение этого приказа ставило под удар тыл 8-й армии. На левом фланге ее висело свыше четырех неприятельских корпусов. Они, несомненно, воспользовались бы создавшейся обстановкой, для того чтобы отрезать армию от ее путей сообщения…
Заслон из двух корпусов, растянутых на сто верст, не мог оказать действенное сопротивление массированному удару. Враг не только опрокинул бы его, но по частям разбил бы всю армию. Мало того — перед врагом открылся бы свободный путь к Перемышлю и Львову.
Брусилов донес, что приказание главнокомандующего он выполнить не может, пока не разобьет противника окончательно и не сбросит его с Карпатских гор.
Но Иванов стоял на своем: ‘Моя директива должна быть выполнена…’
И победоносная армия, вынесшая четырехмесячные бои и изнурительные горные переходы, не получив достаточных подкреплений, растянулась четырьмя корпусами на триста верст. Линия войск оказалась настолько тонка, что противник мог прорваться в любом месте. И он не заставил себя ждать. Он прорвал подавляющими силами 12-й корпус и опрокинул его с большими для него потерями.
Восьмой армии угрожала катастрофа…

II

Когда враг перешел на своем правом фланге Санок и прервал связь 8-й армии с тыловыми учреждениями, лишив армию питания свежими силами и боевыми припасами, штаб командующего находился в Кросно. Сюда именно и направлен был главный удар противника.
Резервов здесь не было. Кросно неминуемо должно было попасть в австрийские руки.
Брусилов приказал штабу перейти в Ржешув, а сам решил остаться в Кросно до последнего момента.
Он знал, что служба связи не сумеет достаточно быстро наладить телеграфные линии по новым направлениям, а управлять войсками на больших расстояниях возможно только с помощью телеграфа.
Так генерал объяснил штабу причину своего рискованного намерения.
Объяснение это было правдой, но не полной правдой. Брусилову нужна была не только немедленная и постоянная связь с войсками, теснимыми противником, но необходимо было самому чувствовать себя в таком же трудном положении, в каком находилась его армия. Потребность эта, где-то глубоко заложенная в его сознании, пробуждалась всегда в ответственные минуты. Она шла не от чувства и еще менее от сентиментального стремления ‘претерпеть заодно с людьми’, Она шла от ума, от долголетнего воинского опыта: ‘Человек в беде острее видит’.
Брусилов вызвал к аппарату начальника штаба фронта Алексеева (2).
Он не стал сетовать на создавшиеся для армии, по вине главнокомандующего, тяжкие условия. Он не ссылался на свою правоту, даже не сообщил подробностей прорыва 12-го корпуса. Его обращение к начальнику штаба фронта звучало коротко: ‘Надо выходить из положения, Михаил Васильевич’.
И Алексеев понял командующего армией. Он знал, что если Брусилов говорит, что ‘надо выходить из положения’, то, значит, время не терпит и положение труднее трудного. Алексеев и без напоминания чувствовал свою вину: он не сомневался и раньше в правоте Брусилова, Он не одобрял распоряжений Иванова, но по слабости характера и по давней привычке подчиняться подписался под ними.
— Вы совершенно правы,— ответил он Брусилову.— Надо спасать положение. Я доложу обо всем Николаю Иудовичу. Третью армию мы отведем от Кракова… Действуйте сообразно вашему плану…
— Наконец-то!
Брусилов прищурил свои большие светлые глаза, затуманенные усталостью. Он сидел за столом над картой, подперев тонкими пальцами высокий лоб, как сидит шахматист, обдумывая игру. Решать надо точно и быстро. За его спиною переминался адъютант. Начальник оперативного отдела вторично напоминал, что пора ехать. Шоссе в ужасном состоянии, передвигаться в автомобиле невозможно, дорога от Кросно на Ржешув открыта для противника. Кавалерийская дивизия, вызванная для заслона, еще не прибыла. Между командующим армией и наступающими австрийцами преград не существует…
Генерал поднял голову. Взгляд его снова ясен и тверд. На губах мягкая улыбка.
— Попасть в плен я бы не хотел, само собою… Но меня тревожит участь двенадцатого корпуса… Командир доносит, что у него нет сведений о двенадцатой Сибирской дивизии, отступившей на Риманов. Терять управление армией в такую минуту нельзя. Мы останемся до утра здесь. До утра мы закончим переговоры. Утром я сам поеду к двенадцатому корпусу.— И, склонясь над картой, добавил, не оборачиваясь: — Я командовал им еще в мирное время… А его двенадцатую пехотную дивизию знаю с турецкой кампании. Молодцы! Молодым офицером мне пришлось воевать с ними плечо к плечу… И тогда, и в начале этой кампании дивизия показала отличные боевые качества… Теперь я ею недоволен…
Он смолк надолго, погруженный в работу.
Кто-то за его спиной открывал и закрывал двери, сквознячок похаживал по комнате, шуршал обоями, обдувал затылок. Стучал телеграф, начальник оперативного отдела вполголоса передавал распоряжения. Другой голос, более молодой, с трудом сдерживающий тревогу, отвечал:
— Но у нас всего лишь конвойная сотня и штабная рота охраны. Ведь это же на смех! Ведь если австрийская конница разнюхает,— командующий станет ее добычей…
Брусилов улыбнулся. Он слышал все, но это не мешало его работе. В далекие времена, в Кутаисе, мальчишкой, он так же всегда на юру и всегда в какой-нибудь самой неудобной позе готовил уроки. Привычки остаются… Увеличивается только чувство ответственности.
Брусилов встал. Он худ, по-кавалерийски чуть сутулится, в движениях легок, как птица в полете.
Приказы идут по проводам: кавалерийской дивизии форсированным маршем перейти на дорогу к Кросно — Ржешув, связать 12-й корпус с 24-м.
24-му корпусу перестроить фронт с запада на юг.
8-му корпусу форсированным маршем выйти через Тухов и Пильзно — Дембицу на дорогу Ржешув — Кросно в резерв командующего.
12-му корпусу в составе трех дивизий пехоты и одной дивизии конницы удерживать фланговую позицию на восток до Кросно—Риманов, прикрывая Перемышль.
От Радко-Дмитриева получен ответ, ‘По приказу главнокомандующего 3-я армия начинает отход от Кракова и ее 10-й корпус повертывает фронт на юг, западнее 24-го корпуса’.
Все. Ход сделан. Корпуса и дивизии не деревянные пешки — это люди, тысячи людей. Их нужно видеть, их нужно слышать, с ними нужно говорить.
— Кажется, уже светает, Василий Николаевич,— произносит вслух Брусилов.
— Точно так, ваше высокопревосходительство. Уже семь часов. Вы не изволили ложиться… прикажете приготовить постель?
Брусилов смотрит на своего адъютанта. У адъютанта заспанный вид. Он сластена, бабник, успел уже отрастить животик в свои двадцать пять лет, но все-таки он дельный малый и не трус.
— Ты хочешь, чтобы твой командующий был схвачен австрийцами в кровати? Голеньким!
— Боже упаси, Алексей Алексеевич, подхватывает шутку адъютант и ловит еще не произнесенное распоряжение:— Выслать вперед полсотню конвоя — направление Ржешув. Седлать коня вашему высокопревосходительству!

III

Отдыхал Алексей Алексеевич всего лучше на коне. Он был первоклассным кавалеристом. Сливаясь с конем в легком и свободном движении, он испытывал радость обновленного ощущения себя, своего тела.
Глядя на него в эти минуты, нельзя было не залюбоваться им и не поразиться его молодости. И Василий Николаевич, припрыгивая на своем коне, вслед за командующим, не только любовался им, но и завидовал ему.
Откуда берется у этого шестидесятилетнего старика такая неиссякаемая энергия и прыть?
Василий Николаевич Саенко родился и рос в военной семье, среди военных, Он окончил корпус, кавалерийское училище, служил в полку, хорошо шел по службе и в свои двадцать пять лет был уже откомандирован старшим адъютантом к командующему. Саенко не позволил бы себе замарать честь мундира, презирал трусость и двоедушие, а еще более не любил ‘всяких политиков-молитиков’. Но видеть свое призвание только в военном деле — он считал ‘плохим тоном’. Для него офицерство было службой, и продвижение по этой службе — вопросом самолюбия.
Саенко уважал своего командующего, любовался его военной выправкой и завидовал его моложавости, но не тому творческому горению, которое делало шестидесятилетнего генерала молодым.
Саенко был неглуп, легко разбирался в окружающей обстановке и здраво судил о ней. Через его руки, в его дежурства, прошла не одна телеграмма, которыми обменивались Брусилов с командующим фронтом и ставкой. Он знал, в какое тяжелое положение ставили 8-ю армию директивы Иванова, был свидетелем возмущения Брусилова преступным небрежением интендантства к снабжению зимней одеждой истрепанной в боях армии, видел, как болезненно воспринимает Алексей Алексеевич халатное отношение к пополнениям. Новички — солдаты и офицеры — приходили в части неподготовленными и в недостаточном количестве. Унтер-офицеры, которых в запасе было много, не были взяты в свое время на особый учет, и теперь их не стало… Рядовые не знали рассыпного строя, даже не умели заряжать винтовки… Обо всем этом знал Саенко и вместе с другими штабными адъютантами не раз обсуждал ‘безобразия, чинимые штабом фронта’. Он, как и другие его сослуживцы, считал главнокомандующего Южным фронтом бездарностью, и к тому же злостной бездарностью,— человеком, завидующим успехам Брусилова. Они все желали Иванову провала и неудач, а выходило так, что успех сопутствовал его армиям, и создавал ему успех тот, кого комфронта всего более не жаловал,— Брусилов.
Без флангового марша, предпринятого по собственному почину Брусилова, без победы его на Гнилой Липе и продвижения войск к югу от Львова город не сдался бы без боя. А между тем в официальных телеграммах высшего начальства сообщалось, что город Львов взят генералом Рузским (3). В газетах расписывали доблесть 3-й армии (тогда ею командовал Рузский), якобы продвигавшейся по улицам города ‘по колено в крови’.
Полковники граф Гейден и Яхонтов рассказывали в штабе, что еще до встречи Брусилова с Рузским, который вызвал Алексея Алексеевича, как старший, на совещание о совместных действиях по осаде Львова, Львов уже был эвакуирован. Оба полковника беспрепятственно проехали на машине до предместий города.
Эта ‘очкастая крыса’ — так звали Рузского адъютанты Брусилова — ‘раздула такое рекламное кадило’, что главковерх Николай Николаевич попался на удочку. В телеграмме верховного так и сказано было:
‘Доблестные войска генерала Рузского взяли Львов, а армия Брусилова взяла Галич’.
— Почему армия Рузского ‘доблестная’,— возмущался Саенко,— а восьмая просто ‘армия’? Тогда как доблесть-то была именно в войсках восьмой армии! Это она сражалась ‘по колено в крови’ вдоль всей реки Гнилой Липы до самого местечка Бобрка. Только упорство и храбрость ее частей принудили австрийцев без боя оставить Львов. Тогда как армия Рузского пришла на готовое. У Николая Иудыча Иванова в привычку вошло расписывать удачи любимчиков и замалчивать успехи других. А наш Алексеевич молчит. Для него все это мелочь. Улыбнется своей ‘отвлеченной’ улыбкой, а в глазах все то же упорство… Непостижимый человек!

IV

Все завихрилось вокруг командующего. Все заработало по-особенному четко и весело. Именно весело, если слово это уместно в отношении такого трудного и ответственного дела, как перегруппировка войск перед лицом наступающего противника.
Не забытой оказалась и 12-я пехотная дивизия. Едва приехав в Ржешув, Алексей Алексеевич отправился на место ее расположения. К этому времени дивизия состояла всего из четырех сводных батальонов. В каждом из них насчитывалось не больше 700—800 человек.
— Если хотите знать,— не дивизия, а полк, да и тот неполного состава. Ну, и представляете себе, какой там поднялся переполох, когда узнали, что к ним будет командующий. Да еще сердитый,— рассказывал полковник Яхонтов.— Все ждали беды. Все — от командира дивизии, добрейшего Николая Петровича, до последнего солдата — ходили повесив головы. Считали себя кругом виноватыми. ‘Что скрывать,— говорили мне офицеры,— нелепое было отступление. Казачья дивизия ушла от нас на рысях, не приняв боя. Мы оказались в мешке: сзади австрийцы, спереди австрийцы, сбоку австрийцы. А тут еще рассвирепевшая погода, обледенелые горные тропы, невылазная грязь. Во время переправы через Сан внезапно пошел лед, люди начали тонуть… Но, видит Бог, мы задерживались. Задерживались, где только могли. Однако дело вышло дрянь. Николай Петрович решил просить об увольнении. А ведь он у них за родного отца. Чудесный старик! Из породы ‘отцов-командиров’. Ладно…— поощренный вниманием слушателей, продолжал Яхонтов.— Дело близится к развязке. Все ждут с замиранием сердца, вытянулись в струнку. Стоят под здешним подлым дождем, замерзающим на лету. Лица серые, люди едва дышат, и вдруг…— Яхонтов сделал многозначительную паузу.— И вдруг, знаете ли, голос… этакий спокойный, без декламаций и всякого генеральского ерничества… Ну, словом, не раз слыхали, как говорит Алексей Алексеевич перед фронтом… ‘Благодарю, братцы, за хорошую работу’. Так и сказал ‘за хорошую работу’. Ушам никто не поверил. А он все так же ровно и отчетливо: ‘Вы не пали духом перед бедой, постигшей нас. Вы отступили с боем, теснимые противником, во много раз вас превосходящим. Вам угрожало полное окружение, но вы вышли из него с честью. Вы
сохранили в ваших поредевших рядах боевой дух. Я счастлив, что могу это сказать бойцам родной мне двенадцатой пехотной дивизии. Нам предстоят еще долгие и упорные бои. Но теперь не отступать будем мы, а наступать. И я уверен, что вы окажетесь в первых рядах победоносной русской армии и покажете противнику, что такое старые кавказские войска…’ Батюшки мои! Что тут было после этих слов! Описать невозможно. Такого ‘ура’ я еще в жизни не слыхивал, Николай Петрович плакал. А какими же молодцами прошла перед нами дивизия. И вот вы увидите,— закончил свой рассказ Яхонтов,— они теперь покажут себя.
— Эхма! — подхватили слушатели.— Опять из огня каштаны таскать для других будем. Опять чужие грехи замаливать. И отмолимся. И вывернемся. И снова выведем в дамки бородача Иванова… И хоть очень все это лестно, а обидно вдвойне, честное слово. Мало того — там, наверху, нашим победам как будто не рады. Точно и вовсе не нужно, чтобы мы побеждали. Об этом даже страшно подумать, но невольно приходят такие мысли…

V

Как бы то ни было, мужество еще не утративших веру в свое командование русских солдат, талант и убежденность командарма Брусилова делали свое дело. Войска Юго-Западного фронта опять шли от победы к победе. Оправдала себя при общем наступлении и 12-я пехотная дивизия, Она выполнила обещание, данное своему командующему: стремительно атаковала врага, опрокинула его, с маху взяла обратно Кросно и Риманов и неотступно гнала австро-венгерцев далее к югу. Но оседлав карпатские перевалы, войска 8-й армии принуждены были остановить свое движение вперед из-за недостатка сил. Расположенные кордоном на несколько сот верст у северного подножия гор, они представляли удобную мишень для удара.
Почин действий мог ускользнуть из наших рук. Австро-венгерцам необходимо было перейти в наступление, чтобы выручить осажденный Перемышль. Если наше верховное командование всерьез стремилось к овладению этой крепостью, то необходимо было не мешкая собрать силы и прорваться в Венгерскую долину. Такой маневр Брусилов почитал единственно правильным. Для этой операции он требовал пополнения всего лишь на один корпус и доставки боеприпасов в достаточном количестве.
Начальник штаба фронта Алексеев, ободренный недавним успехом брусиловской операции, нашел в себе силы присоединиться к мнению Алексея Алексеевича. В ставке одобрили их план, но тотчас же охладели к нему.
Началась обычная чиновничья волокита. Намеченная операция срывалась.
Только в феврале Брусилову удосужились передать для руководства всем наступлением через Карпаты восточный участок, находившийся под начальством командующего 11-й армией. Но к тому времени австрийцы успели уже сосредоточить значительные силы и перешли в наступление, пробиваясь на выручку Перемышля.
Наши малочисленные войска вынуждены были отступить.
Брусилов бросил им на выручку 8-й армейский корпус.
Австрийцы перешли к обороне. Комендант Перемышля Кусманек взывал о помощи. Австрийское командование, спеша ему на выручку, выдвинуло заслон из резервов. Свыше четырнадцати пехотных дивизий обрушились на два русских корпуса. Те приняли удар не дрогнув и в свой черед ответили ударом.
В горах, по горло в снегу, при сильных морозах, русские солдаты дрались беспрерывно день за днем, без артиллерийской подготовки штыками прокладывали себе дорогу… И враг не сумел пробиться к осажденной крепости.
Девятого марта Перемышль сдался. Главком Юго-Западного фронта Иванов приписал этот успех искусству генерала Селиванова, беспомощно стоявшего под крепостными стенами многие месяцы.
Героические усилия войск 8-й армии не были ни отмечены, ни вознаграждены…

VI

После короткого, ни к чему не приведшего разговора с командующим фронтом Алексей Алексеевич решил напрямки выложить Алексееву все, что он думает о действиях Иванова, Он знал, что беседа эта ни к чему не приведет, но высказаться было необходимо: слишком долго и горько думалось об одном и том же.
У Алексеева маленькие острые глаза и реденькие усы. Он похож на русского мастерового — осторожного, с хитринкой.
Алексей Алексеевич сутулится, сидя за столом начштаба. В свете лампы под зеленым абажуром его высокий лоб, впалые щеки кажутся бескровными. Глаза пристально устремлены вперед, поверх головы своего собеседника. Алексеев утомленно ушел в кресло, в тень, прикрыл рукой глаза от раздражающего света.
— В тысячный раз я себя спрашиваю: какие причины заставляют Николая Иудовича укреплять наш левый фланг,— и ответа найти не могу… Для меня ясно одно. Моя армия стоит перед врагом, во много раз сильнейшим… Командующий правофланговой третьей армией сообщает, что против его десятого корпуса противник готовится к прорыву фронта. Резервов у Радко-Дмитриева нет. На его настойчивые требования о подкреплении — вы отмалчиваетесь. Третья армия обречена на неминуемый разгром…
Брусилов замолкает. Молчит Алексеев, все так же недвижно сидя в кресле и прикрыв глаза ладонью. Алексей Алексеевич понимает, что говорит зря, что сказать надо что-то другое, сокровенное, чтоб достучаться до сердца своего собеседника. Но на язык идут сухие, как алгебраическая формула, слова, излагающие факты, хорошо известные. И глухая обида подкатывает к сердцу. Что же это такое? Неужели два старых человека, прошедшие жизнь в одной упряжке, знающие свое дело и любящие его, не могут хоть раз в жизни поговорить по душам? И, не пытаясь скрыть обиды и горечи, Брусилов продолжает.
— Не будем закрывать глаза,— говорит он, глядя на руку, скрывающую от него глаза начштаба.— Ни в какую Венгрию я спускаться не стану. Под угрозой захода противника в тыл моего правого фланга эта операция пагубна. Я делаю вид, что собираюсь перейти Карпаты… В конечном счете все мои усилия сводятся к тому, чтобы сковать как можно больше сил противника и не дать ему времени перебросить свои войска по другому направлению. Только всего.
Он обрывает и через мгновение, с горечью и силой, повторяет:
— Только всего!
Алексеев опускает руку. Глаза его внимательны и остры, веки красны от переутомления. Темные брови взъерошены, старческий румянец тлеет на скулах бритых щек.
— Правый фланг нашего фронта обнажен и забыт вами,— с жестокой настойчивостью сызнова начинает Алексей Алексеевич.
Так настойчиво человек нажимает на больной зуб, чтобы болью, вызванной сознательно, заглушить боль, перед которой он бессилен.
— Вы упорно укрепляете левый фланг. В марте вы перекинули туда штаб девятой армии. Вы сняли все войска, какие только можно было снять с других частей фронта, и направили на левый фланг. На левом фланге действует присланный в мое распоряжение одиннадцатый корпус генерала Сахарова. По вашей директиве я дал Сахарову приказ о наступлении, и он выполнил задачу, скинув противника за хребет.
Алексеев кивает головой, озабоченно шарит по столу, точно собираясь что-то найти среди бумаг, лежащих перед ним. Но жест этот означает лишь то, что начштаба все это уже слыхал и наперед согласен со всем. Пальцы неловко задевают стакан с чаем. Алексеев подхватывает его и начинает помешивать в нем ложечкой. Тонкий ломтик лимона кружится в крепком настое.
С ненавистью глядя на этот будничный ломтик, Брусилов продолжает:
— Никаких оснований для того, чтобы ждать отсюда значительных масс противника, нет. Карпаты в этом районе гораздо круче, чем на западе. Железных дорог мало. Связь поддерживается по узким тропам. В боевой обстановке подвоз продовольствия и крупных воинских частей врага затруднен. К тому же под боком румынская граница. Вы знаете прекрасно, что австрийцы не решатся ее нарушить.
— Да, конечно,— поддакивает Алексеев, тоже как чему-то давно решенному.
— Так что же тогда заставило вас,— повышает голос Алексей Алексеевич,— что заставило вас приостановить наступление Сахарова? Почему же снова и снова сюда, на левый фланг,— Брусилов указательным пальцем левой руки стучит по столу,—вы шлете подкрепление? Почему вы так упорны в своем заблуждении? Как смеете вы забывать о том, какая угроза повисла над вашим правым флангом? — Брусилов пришлепывает ладонью правой руки по краю стола, ушибает пальцы, шевелит ими и с нескрываемым гневом заканчивает: — Без резервов, без тяжелой артиллерии десятый корпус армии Радко-Дмитриева растянут в тонкую линию и ждет. Чего ждет — я вас спрашиваю?
— Знаю…— не отводя глаз от кружащегося ломтика лимона, глухо говорит Алексеев.
— Что вы знаете? — вскрикивает Брусилов. Всем своим сознанием, всем телом он чувствует, что вот — пришла минута, которую он ждал, минута полной душевной открытости.— Что вы знаете? — спрашивает он тихо, наклонясь через стол к Алексееву, невольно следуя за его взглядом, устремленным в стакан.
Ложечка движется неуверенно — она ударилась о стекло, раз, другой, разбрызгала чай.
На языке Алексея Алексеевича оскомина, он говорит затрудненно:
— Вы знаете, что Радко-Дмитриев обречен на разгром?
— Да,— все так же глухо доносится до него ответ начштаба.
— Но тогда…
Брусилов откидывается на спинку стула, его высокий лоб влажен, большие, налитые гневом глаза глядят на склоненную голову Алексеева. Усилием воли он заставляет себя говорить мягко — в такую минуту можно вспугнуть правду одним неосторожным словом.
— Что же это такое? Глупость?
Коротким движением Михаил Васильевич подымает голову, тень улыбки проходит по его седым усам, и снова глаза его устремлены в стакан с чаем.
— О, нет…
— Бездарность? — неумолимо допрашивает Брусилов.
— Нет, конечно…
— Упрямство? Самомнение старости?
— Нет, нет… Нет!
— Так что же, наконец?
Молчание. Ломтик лимона сделал один оборот по кругу. Серебряная ложка придавила его ко дну. Алексеев поднимает глаза, произносит медленно и многозначительно:
— План.
— Какой план? — спрашивает Брусилов, в то же время сознавая, что вопрос не тот, не о том надо спрашивать:— Чей?
Белесые ресницы прикрывают острые зрачки Алексеева. Ложка брякнула о стекло.
Гнетущая тоска сдавливает сердце Брусилова, предчувствие переходит в уверенность.
Взгляды их скрещиваются. Теперь в глазах начштаба твердое: ‘Я тебе больше ничего не скажу’. В глазах Брусилова: ‘Я заставлю тебя выслушать до конца’.
Голос Алексея Алексеевича звучит доверительно-буднично.
— Если я завел речь о Радко-Дмитриеве, то только потому, что считаю отношение к этому достойному всяческих похвал боевому генералу несправедливым…
И, внезапно вскочив с места, Брусилов подходит вплотную к начштаба.
— Михаил Васильевич! Мы хлебнули всякого, нас трудно удивить подлостью, но у нас не отнимешь любви и веры в Россию. Не так ли?
Алексеев торопливо и согласно кивает головой:
— Ну конечно, Алексей Алексеевич. Все, что в моей власти…
— Сейчас не об этом речь,— строго останавливает его Брусилов.— В нашей власти отстоять Россию от врага. Это мы знаем оба. Но в силах ли мы будем отстоять ее, если подчинимся приказам Иванова?
Мохнатые брови Алексеева сходятся у переносицы, лицо становится официально-каменным.
Командарм не хочет этого замечать, Он спрашивает, но его вопрос звучит утвердительно:
— Скажите, Михаил Васильевич, вы думаете, что Иванов…
Алексеев приподнимается, панически машет руками.
— Что вы! Что вы… Алексей Алексеевич! Бог меня защитит от таких мыслей…
Начштаба напуган до смерти.
‘Так вот оно что… Старый генерал, умница, оказался просто-напросто службистом… Боится начальства. Как я этого не понял сразу? Службист! Со мной он тоже говорил как со службистом…’
Брусилов произносит печально:
— Полно, Михаил Васильевич. Много страшнее то, что мы с вами против этого бессильны… И за бессилие — ответим.— И тотчас же отчужденно:— Но имейте в виду — как командующий армией я из всего этого сделаю соответствующие выводы и приму меры.

VII

Алексеев принял назначение на пост главнокомандующего Северо-Западным фронтом вместо заболевшего Рузского. Передав дела новому начштаба Юго-Западного фронта генералу Драгомирову, он прислал письмо Брусилову:
‘Дорогой Алексей Алексеевич. Во всем и в полной мере согласен с вами. Всегда и неизменно найдете во мне необходимую поддержку. Дай вам Бог силы противоборствовать во благо и на славу России…’
Брусилов спрятал было письмо в ящик стола, потом вынул его оттуда и разорвал на мелкие клочки. ‘Человек умыл руки. Что до этого армии? Сейчас надо действовать’.
— Соедините меня с начштаба фронта генералом Драгомировым.
Говорил только Драгомиров. Брусилов задал один вопрос и больше не открывал рот. Среди бесчисленных оговорок, уверений в глубоком уважении ясно звучало одно: командующий фронтом непреклонно стоит на том, что наибольшая опасность грозит нам на левом фланге у Черновиц и Коломыи, и его новый начальник штаба вполне разделяет эту точку зрения.
Впервые Саенко и чины штаба видели Брусилова таким гневным. Он хлопнул дверью оперативной, пронесся мимо оробевших ординарцев и вестовых к себе в комнату, сорвал со стены полушубок и, не давая помочь, срыву натянул его на худые плечи, надвинул на лоб папаху и выбежал на двор. Ему подвели коня, он поднял его с места в галоп и ускакал в поле, синевшее под лучами солнца…
Вестовой и дежурный адъютант последовали за ним в отдалении.
Нужно спешно принять меры. Нужно ответить Радко-Дмитриеву, умолявшему воздействовать на Иванова… Все попытки убеждения и доказательства исчерпаны…
Дальнейшее вмешательство в дело 3-й армии не только не поможет командарму ее, а окончательно все испортит. Можно посоветовать Радко-Дмитриеву только одно — обратиться лично к генерал-квартирмейстеру Данилову в ставку для доклада верховному главнокомандующему об истинном положении дел… Но, конечно, и это ни к чему не приведет. Николай Николаевич (4) не любит Иванова, но побаивается его. Иванов — любимчик Александры, льстивый угодник и молитвенник. Царь привык советоваться с ним…
‘Бог мой, до чего все это гнусно! Чтобы войти в игру с такими партнерами, нужно уметь передергивать карты. Нас этому не научили, и учиться поздно. Будем выполнять свои прямые обязанности. Если бы все войска, направленные Ивановым в 9-ю армию, были своевременно переданы Радко-Дмитриеву, он мог бы перейти в наступление, не ожидая сосредоточения против себя всех сил врага. Он разбил бы его головные части и своевременно устранил бы грозившую фронту опасность’.
— Но хуже глухого тот, кто не желает слушать,— вслух произносит Брусилов.— Сейчас у меня на орудие не больше двухсот выстрелов… В сущности, огнестрельных припасов хватит только на одно сражение. Ни о каких активных действиях мечтать нельзя. Неминуемый разгром третьей армии грозит выходом неприятельских сил в мой тыл. Первая задача — оттянуть с гор все склады и тяжести назад в долину. К этому надо приступить не мешкая. И как можно более скрытно… не только от врага, но и от нашего командования… Второе — подготовить линию обороны. Это наше самое больное место. Мы шли на поводу у немцев. Они издевались над окопной войной, уверяли, что никогда не применят ее. Мы слепо им поверили. Теперь они зарываются так, что их не выбьешь, а мы едва укрываемся в жалких канавках. В мирное время никто не учил солдат этому искусству.
Брусилов вспоминает, как еще зимой, в Карпатах, в ответ на его приказ основательно окапываться ему простосердечно донесли, что выполнить это требование ‘не представляется возможным’…

VIII

Они подъезжают к оборонительной линии. Работа над нею начата еще в феврале месяце. Здесь расположены резервы, войска милиционного характера, мужики почтенного возраста. Кадровых офицеров не хватает, их заменили прапорщики последнего призыва.
Еще издали Брусилов замечает, как лениво идет работа, как неравномерно и вяло поднимаются лопаты, выбрасывая на поверхность лоснящиеся под солнцем комья грязи.
— Здорово, братцы! — кричит Алексей Алексеевич, соскакивая с коня.
На приветствие откликаются растерянно и испуганно.
Приезд командарма застает людей врасплох. И начальники частей, и начальники работ, и прапорщики, и солдаты, торопливо оправляя на себе гимнастерки, выползают из канав, собираются в кучки, не решаясь подойти ближе. Кто-то побежал за высшим начальством.
— Продолжайте работать, продолжайте работать! — прыгая с одного бугра на другой, повторяет Брусилов.
Он расстегнул полушубок. Мартовское солнце пригревает уже по-весеннему, иногда только с гор несет студеной свежестью снегов.
У одной из траншей Алексей Алексеевич останавливается.
В глубине окопа, прислонясь спиной к стенке, стоит солдат с русой всклокоченной бородой и старательно разжигает кремнем длиннейший конопляный жгут. В зубах он зажал ‘козью ножку’. Лопата валяется у его ног, ослепительно играет солнце на отточенном лезвии.
Наклонившись, Брусилов весело кричит:
— Что, брат, не разжечь? Трудов много — толку нет. Возьми-ка спички.
Солдат поднимает бороду, закатывает вверх глаза и столбенеет. Трут выпадает из его руки вместе с огнивом. Ладони прилипают к бедрам. Неуклюже, торопко он поворачивается лицом к генералу.
— Возьми коробок,— все так же весело повторяет командарм,— сподручней будет.
Солдат нерешительно протягивает узловатую черную руку. Коробок падает из его неловких загрубелых пальцев, он нагибается, поднимает его, да так и остается, прижав коробок ладонью к бедру.
— Кури, закуривай,— ободряет его Алексей Алексеевич,— да живо! Работа не ждет! Тебя как зовут?
— Клеменчук, вашество.
— Белорус?
— Так точно.
— Работа у тебя ладится, как я вижу.
Брусилов легко прыгает в окоп, похлопывает по стенкам, оглядывается.
Сверху за ним наблюдает кучка солдат.
Запыхавшийся командир переминается с ноги на ногу, не смея дать знать о своем прибытии.
— Копать нужно еще глубже и шире,— серьезно, по-деловому продолжает командарм.— Объяснять незачем, сам понимаешь. Чтобы человек с головой ушел и еще вот на столько…
Брусилов поднимает лопату, показывает ногтем на рукояти, сколько еще к человеческому росту надлежит прибавить. Солдат понимающе кивает головой.
— Если уж в прятки играть, так чтобы не видно было,— переходя на шутку, добавляет Алексей Алексеевич.— Попусту головой рисковать глупо. У нас с тобой по одной голове. Убьют — кто нас заменит?
— Это точно,— отвечает солдат и легко перехватывает из рук командующего лопату.— Вот я в немецких траншеях был — так там примерно в этом месте…
Брусилов кивает головой.
— Саенко, голубчик, подтяните меня.
Поднять командарма не стоит труда. Солдат снизу придерживает его за ступню.
— Слышали?— строго обращается командарм к вытянувшемуся перед ним офицеру.— Умница белорус! Специалист своего дела. А с вами у меня будет серьезный разговор. Вы в машине? Я сяду к вам. Едем в штаб. Саенко, поручаю вам своего коня…

IX

Было решено: царь и великий князь Николай Николаевич выедут из ставки в среду, девятого апреля, вечером и приедут на старую пограничную станцию Броды в четверг утром. Оттуда Николай Николаевич, царь и несколько человек свиты проследуют в автомобилях во Львов, а прочие с графом Фредериксом отправятся по железной дороге. Таким образом царь увидит весь путь, по которому в августе проходила 3-я армия, и поля сражений. Ночь он проведет во Львове, а утром через Самбор, где находится Брусилов, приедет в Перемышль.
Царь радовался этой поездке. Царица писала ему, что она не одобряет его плана и особенно того, что Николай Николаевич будет ему сопутствовать.
‘…Когда Аня сказала другу по секрету о твоем намерении и твоем маршруте (так как я просила его особых молитв за тебя),— писала Александра,— он, странным образом, сказал то же, что и я, — что в общем он не одобряет твоей поездки и ‘Господь пронесет, но безвременно, слишком рано теперь ехать, никого не заметит, народа своего не увидит, конечно, интересно, но лучше после войны’. Он не советует брать с собою Н. Он находит, что всюду тебе лучше быть одному, и с этим я вполне согласна…’
Царь, однако, стоял на своем.
Девятого государь выехал в Броды, пересек старую границу и вступил в новые свои владения. Было жарко и ветрено. Поднятая машиной пыль била в глаза. Дважды государь останавливался и выходил осматривать позиции первых августовских боев. Бесчисленные кресты на братских могилах стояли шпалерами, покрытые, как саваном, белой придорожной пылью, покосившиеся, убогие…
Царь призакрыл глаза. Он незаметно помахал рукою по груди, мелко и часто крестясь.
В половине шестого дня на пригорке царя встретил наместник края граф Бобринский. С пригорка открылся великолепный вид на Львов. Потом тронулись в город. Было много цветов, садов, памятников, старинных костелов, чистые улицы, оживленная толпа, приветствующая царский поезд, триумфальные арки и даже городовые, Настоящие русские городовые, отдающие честь рукой, затянутой в белую перчатку.
В огромном манеже, превращенном в православную церковь, архиепископ Евлогий отслужил благодарственный молебен и произнес речь. Все пришли в умиление: Николай взволнованно покашливал, теребил ус, переминался с ноги на ногу. Было много знакомых улыбающихся лиц. Густо пахли букеты цветов в руках у местных дам, одетых в белые кружевные платья.
После молебна царь посетил лазарет своей сестры Ольги Александровны, Он расцеловался со знакомыми ранеными и сестрами милосердия, как в пасхальную заутреню, потом отправился обедать. Здесь ему доставил несколько неприятных минут председатель Государственной думы, толстяк Родзянко (5). На вопрос государя:
— Думали ли вы, что мы когда-нибудь встретимся во Львове?
Родзянко ответил:
— Нет, ваше величество, не думал. И при настоящих условиях очень сожалею, что вы, государь, решили предпринять поездку в Галицию.
— Почему? — спросил озадаченный Николай, потянувшись рукой к усам.
— Да потому, что недели через три Львов, вероятно, будет взят обратно австрийцами и нашей армии придется очистить занятые ею позиции.
Византийские глаза Николая потемнели, тусклый огонек вспыхнул и померк, Он процедил сквозь зубы:
— Вы всегда говорите мне неприятные вещи и пугаете меня, Михаил Владимирович.
Родзянко вобрал голову в ватные свои плечи, попытался подобрать живот, руки прилипли к фалдам длинного кителя, глаза преувеличенно преданно обратились к государю.
— Я не осмелился бы, ваше величество, говорить неправду. Земля, на которую вступил русский монарх, не может быть отдана обратно. На ней будут пролиты потоки крови, а удержаться здесь мы не в силах…
Николай резко повернулся, Он вышел на балкон к ожидавшей его толпе. Он был раздражен и напуган. Голос его в начале речи дрожал. Толпа внизу, на площади, не слыша его слов и не понимая его, кричала ‘ура’.

X

Из Львова царь выехал в Самбор, в штаб Брусилова. Командарму дано было знать, что его величество соизволят со своею свитою отобедать у его высокопревосходительства. После этого отбудут в Старое Место. Там будет произведен высочайший смотр 3-му Кавказскому армейскому корпусу. Этот корпус, недавно переведенный в Старое Место и числящийся за 8-й армией, находился в резерве главнокомандующего. Он был в блестящем состоянии, пополнен, хорошо обучен. За него можно было не беспокоиться… Беспокоило и возмущало другое.
Сознание своего бессилия угнетало Брусилова. Эти окладистые бороды, браво закрученные усы, светлые, преданностью увлажненные глаза, эти груди, увешанные крестами, эти нарочито бодрые голоса — как они ему опротивели!.. Он привык к ним, сжился с ними за свою долгую военную службу, он иначе не мог себе представить русского генерала, сановника, придворного. Он сам, нередко с юмористической горестью, глядел на себя в зеркало, пенял на то, что недостаточно осанист.
— Берейтор (6), — повторял он словцо, пущенное про него в высоких сферах, и удивленно пожимал плечами, потому что кличка ничуть не оскорбляла его.
До войны он был уверен, что знаком хорошо только с кавалерийским делом. Академии он не кончил. Много читал, много думал о предстоящей войне, о России. Но все это, по его убеждению, не давало ему права считать себя полководцем. Может быть, поэтому все эти бороды, усы, крестоносные груди не вызывали в нем тогда такого омерзения, как сейчас.
‘Как они могут быть спокойными, благодушными перед лицом врага? Как могут они не замечать своей отсталости, своей безграмотности! Ведь есть же среди них умные, талантливые люди!’
Последний разговор с Алексеевым запомнился навсегда. Брусилов уважал этого человека, доверял его знаниям и опыту. Поэтому, может быть, так было больно… ‘Службист. Господи! Неужели я такой же… только не замечаю этого? Вздор! Вздор!’
Брусилов ожесточенно трет седеющий бобрик своих волос. Он не любит в себе этих припадков самоуничижения. Он знает свои недостатки, но он не службист, нет. Из всех наград, полученных им, он любит только вот этот белый крестик — не тот, на шее, а на груди.
— Чепуха! — говорит он, подписывая бумаги.— Чепуха… мусор!
К чему это относится? К орденам или к бумагам? Около одиннадцати утра прибыл первый свитский поезд, через час бесшумно подошел к платформе императорский. Царя встретил Брусилов, чины его штаба и почетный караул из первой роты 16-го стрелкового полка, шефом которого был царь. Командарм отрапортовал о состоянии вверенной ему армии и доложил, что 16-й стрелковый полк, как и вся стрелковая дивизия, за все время кампании отличался беспримерной доблестью.
— Особенно должен отметить,- добавил командующий,— блестящие действия первой роты, находящейся здесь в почетном карауле. Она только на днях вышла из боя, уничтожив две роты противника.
Царь пожал руку Брусилову и нерешительно оглянулся на Николая Николаевича. Верховный, вытянув шею, почтительно заметил:
— Рота достойна награды, ваше величество.
— Всех? — бормотнул Николай полувопросительно и протянул руку за крестами.
За обеденным столом Брусилов сидит по правую руку его величества. Царь обращает свою речь к командующему армией, к генералу, не знавшему еще ни одного поражения, полководцу, завоевавшему эту землю.
Государь говорит медленно, четко и без запинки. Все любезно улыбаются, кроме командарма.
— В память моего приезда к вам,— говорит Николай и приподнимает свой фужер, приглядывается к бегущим вверх и лопающимся пузырькам яблочного кваса,— я жалую вас, дорогой Алексей Алексеевич, своим генерал-адъютантом.
Улыбки на лицах еще выразительней. Звенят фужеры. Брусилов подымается с трудом, точно у него отекли ноги. Слова его невнятны, он благодарит его величество, он награжден не по заслугам…
Двусмысленность этой фразы мало кто понял, но многим не понравился тон, каким она была произнесена.
— Самомнение, — говорит своему соседу Воейков (7), — пренеприятный субъект.
— Берейтор,— вторит ему сосед.

XI

Далеко не так приятно и спокойно прошли для царицы (8) дни разлуки с мужем. И то, что царь в ставке, я то, что, судя по его письмам, он ‘пришел к полному согласию с Николашей по многим серьезным вопросам’, а следовательно, вышел снова из-под ее влияния, и то, что он встретился с пьяницей Веселкиным и, очевидно, выпивает с ним, и то, что слухи о назначении комиссии по делу Сухомлинова (9) и ее расследованиях ходили по городу в явно преувеличенных размерах,— все раздражало и усугубляло подозрительность царицы.
Дважды она встречалась с Распутиным (10) и подолгу беседовала с ним, Распутин настаивал на том, что пора сменить ‘Николашку’ и взять командование самому царю.
— Будет меня папаша слушать — осенит его благословение Божие,— говорил Распутин.— Место его среди войска, а твое при министрах. Я тебя научу. Я на воле живу, мне видней, какой человек чем дышит… Пора тебе им показать, что ты царица. У тебя ума хватит.
Эти речи были приятны царице и одновременно пугали ее. Как пойти наперекор всем? Как заставить всех этих сановников, кичливых, вздорных, ленивых, подчиниться ее требовательной воле? Как, наконец, уговорить царя? Ведь он же больше всего любит свой царскосельский уют, свой сад, свои семейственные досуги…
— Друг мой, у меня не хватит сил на это.
Распутин смотрел на нее тяжелым, блестящим взглядом. Сидел в тени, под косым, мреющим светом лампад, длинные и прямые волосы его свисали на щеки, белой рукой поглаживал бороду, белая шелковая рубаха матово переливалась, скрадывала костистые плечи.
Аня Вырубова (11) лежала в постели, на высоко взбитых подушках, румяное лицо ее побледнело, осунулось за время болезни, она дышала со свистом, восторженно и благоговейно поддакивала старцу.
— Вы должны, вы должны, Alice. Вы должны выполнить святое предначертание.
— А ты помаленьку, помаленьку, мамочка,— вразумлял царицу Распутин,— старика Горемыкина приласкай, он послушает, пусть возьмет крепче своих министров… Кого нужно, награди… Ты подумай только, на ком будет вина? На тебе будет вина. На тебе! Папаша помазанный — он ни за что не в ответе, он блажен духом, а тебе Бог сердце дал — камень. Тебе Бог дал разум змия. Он тебя спросит, кому помогла о камень опереться? Кого разумом своим наставила и спасла? Что ответишь?
И, положив руку на похолодевший лоб царицы, проговорил назидательно}
— Я у тебя один. Со мной все тебе дастся. Поганцев усмиришь, трон спасешь, войну ко благу кончишь. Приедет папаша — позовешь меня. Поговорим. Ну, прощай! Иду.
Царица, задохнувшись, припала к его руке. Вырубова рванулась с подушек, крикнула: ‘И меня, и меня благослови’!

XII

Игорь Смолич ставил себе задачей геройски сражаться за родину. Но первый же настоящий бой, в котором ему пришлось участвовать с преображенцами, воочию убедил его, какой он по существу ничтожный офицер и воин. Только попав адъютантом к командиру особого отряда генерал-адъютанту Похвистневу, Игорь понял, что такое истинное ремесло воина.
— Ты не командир,— сказал ему в первые же дни его службы генерал Похвистнев.— За тобой не пойдут солдаты — ты сам идешь за ними.
— Я никогда не прятался за чужие спины,— вспылил Игорь,— я не из тех офицеров, которые ползут сзади.
— Да, ты отважен, как должен быть отважен солдат,— с улыбкой возразил генерал.— Ты не жалеешь своей жизни. А помнишь, что сказал Суворов: ‘Военные добродетели суть: отважность для солдата, храбрость для офицера, мужество для генерала’. Так вот, храбрости-то в тебе и нет.
Игорь до боли сжал кулаки, ногти впились в кожу ладоней, глаза заволоклись красным туманом незаслуженной обиды.
— Да, да,— невозмутимо продолжал Василий Павлович,— не смотри на меня волком, а постарайся раз навсегда запомнить: храбрый человек тот, кто, предвидя опасность, идет на все и увлекает за собой других с полным сознанием ответственности за выполнение поставленной задачи. А задача эта всегда преследует одну цель: преодолев опасность, сделать ее для врага смертельной.
Генерал улыбнулся и потрепал Игоря по плечу.
— Не горюй,— добавил он,— у нас в корпусах и военных училищах не учат храбрости, и ты не виноват. А многих ли генералов ты назовешь мужественными?
— А что такое мужество? — не без вызова, но внутренне пристыженный, спросил Игорь.
— Мужество в том, чтобы принять решение и уже не отступать от него и довести до конца. Похвистнев горько улыбнулся.
— О, это самое трудное для русского генерала в наше время. Мужеством в полной мере обладает у нас только один генерал — Брусилов. Он старше меня всего на два года. Мы с ним однокашники. Я его помню камер-пажом… Вся его карьера прошла на моих глазах. Он шел вперед уверенно и без чужой помощи. Он всегда знал, чего хотел. Но никто не подозревал в нем мужества. Нынче ему суждено свершить великие дела и не миновать беды… Мужества у нас не прощают.
Исподволь овладевал Игорь искусством командира в боевой обстановке.
— Умей принимать разумные решения,— наставлял его Похвистнев,— не увлекайся, а думай, Холодно взвесь, а бей горячо.
Не сразу дошла до сознания Игоря жестокая мудрость боя. Не сразу усвоил он и твердо запомнил, что умение принимать разумные решения дается только тем командирам, которые привыкли к системе в работе и никогда ничего не делают наобум, умеют пользоваться опытом войны. Опыт восьми месяцев войны был им упущен. Надо было наверстывать.
— Опыт войны сбережен твоими солдатами по крохам,— учил Василий Павлович,— умей собрать эти крохи, и ты избегнешь многих ошибок и сбережешь боевую отвагу. Поговори о задаче предстоящего боя с унтер-офицерами, с рядовыми. Поговори так, как если бы тебе надо было под пахоту очистить участок земли. По-хозяйски.
И еще много раз повторял Похвистнев:
— Помни: самовлюбленный невежда — слуга поражений.
Ах, как все это было ново Игорю, как трудно и… как увлекательно!
Он не хотел быть слугой поражений. Он жаждал чести быть воистину храбрым. Со всею присушен’! ему страстью он стал этому учиться.

XIII

Отряд Похвистнева, отличившийся в зимней кампании на Карпатах, был переброшен Брусиловым на правый фланг 8-й армии как наиболее устойчивый. В его задачу входило прикрывать левый, наименее защищенный фланг 3-й армии Радко-Дмитриева и действовать совместно с 10-м ее корпусом. Похвистнев не скрывал от начальников частей всю сложность и смертельный риск, на какие они идут. 10-й корпус 3-й армии, растянутый кордоном и обессиленный в предыдущих боях, без резервов, без пополнений, не мог быть надежным боевым товарищем. А именно сюда, по данным разведки, стягивались силы противника для главного удара.
В личной беседе с Похвистневым Брусилов высказался напрямик:
— Постигнуть высшие соображения главного командования мне не дано. Но для меня неоспоримо — нам готовят разгром. Радко-Дмитриев просит помощи. Я могу ему протянуть только свою правую руку. И эта рука — ты. Надеюсь на тебя, Василий Павлович.
И поцеловал своего однокашника и младшего товарища в губы.
Похвистнев ответил:
— Мог бы мне этого не говорить. Когда прикажешь— ударю.
Отряд Похвистнева первый принял на себя атаку германцев. Он вышел из окопов как один человек, опрокинул первые ряды атакующих, прорвался к деревне, где стояли немецкие резервы. Но соседний полк с правого фланга соседней 3-й армии не принял боя, артиллерия не поддержала. Гоня перед собою бегущих немцев, отряд ворвался в деревню, попав под пулеметный огонь. Люди падали, ползли, извивались и застывали неподвижно. Игорь видел, как вперед выбежал его генерал. С револьвером в руке он повел остаток своих людей в обход деревни, огородами. Они бежали по вязким грядам, спотыкались, падали, бежали снова. Игорь догнал генерала. Несколько офицеров последовали за ним.
— Назад! — крикнул Похвистнев и остановился,— Назад, по своим местам!
Игорь слышал топот бегущих, задыхающихся людей, видел падающих товарищей, пламя, кровь и запрокинутое любимое лицо, с желтыми стертыми зубами, золотую коронку у края вспененных губ, раздробленное плечо.
Похвистнева положили на шинель. Надо было бежать, неся драгоценную ношу. Раненый стонал, захлебывался кровью. Его строгие глаза подернулись пленкой. Игорь наклонился над генералом, спрашивая его — может быть, лучше остановиться, положить на землю? Василий Павлович не отвечал, не слышал.
Все офицеры были перебиты. Генерал смертельно ранен. Солдаты сбежались жалкими кучками. Кругом леса, отвесные скалы, ручьи, за каждым камнем — подстерегающий враг. Остатки отряда оказались в мешке. Надо было искать звериные тропы, чтобы спастись. Игорь повел своих людей ощупью. Они продирались в лесной чаще трое суток без пищи, неся на руках умирающего командира…
Третья армия была выбита из окопов и должна была отступать на всем протяжении стопятидесятикилометрового фронта. Противник вклинился в разрыв между брусиловской армией и армией Радко-Дмитриева. Командарм 8-й стянул к своему правому флангу все, что только мог, и возможно медленней стал отходить от рубежа к рубежу. То, что он предвидел, свершилось.

XIV

Восьмая армия не оставила противнику никаких трофеев. Штаб армии перенесли в Броды. Брусилов отдал приказ по армии: далее отходить нельзя, мы на нашей границе, тут надо держаться во что бы ни стало.
— Я верю в свою армию. Надеюсь, в армия мне верит. Я переживал с нею все ее невзгоды, понимаю, как ей пришлось трудно, но настает час, когда надо забыть о себе, жертвовать собою за родину…
Призыв командарма был услышан. Войска стойко удерживали фронт. Армия приводила себя в порядок, закапывалась глубже, укрепляла оборону, подтягивала резервы и вооружение.
Солдаты чинили бельишко, амуницию, писали домой письма, пели грустные и веселые песни, вживались в лагерные будни. В офицерском собрании, наскоро задрапированном зеленым коленкором, по вечерам пиликали вальсы и крутились пары, гундосили граммофоны и подпевали подпоручики, звенели стаканы и хлопали пробки. Между линейками в роще мелькали женские платья, в темноте позванивали шпоры, звенел смех…
В Бродах, в штабе армии, кипела работа. Как в часовом механизме завод приводит в движение сначала маленькое колесико, а оно уже подхватывает зубцы большого колеса, и секундная стрелка успевает обежать положенный круг, в то время как минутная все еще неподвижна, так и в штабе уже чувствовалось приближение боевой страды, тогда как в расположении войск еще царило затишье. Горячо шла работа по снабжению армии, по обучению прибывающих пополнений, совершенно не подготовленных. Эта работа сопровождалась бесконечной перепиской со штабом фронта и питающими базами. На запросы вместо винтовок и недостающих офицеров присылались ответы с разъяснениями и отказами. Тогда собирали винтовки, взятые у австрийцев и немцев. Корпуса, дивизии, полки рапортовали, что патронов к трофейным винтовкам не имеется, что в строю на полк всего лишь пять-шесть кадровых офицеров, что присланные прапорщики наскоро и плохо обучены, что кадры унтер-офицеров пополняются учебными командами в недостаточном количестве.
Штаб армии помочь беде не мог, настойчиво требовал от командиров корпусов, дивизий, полков самим выходить из положения, на ходу воспитывать младший командный состав, экономнее расходовать огнестрельные припасы.
Но всего больше задавал работы главнокомандующий фронта. Он закидывал командарма бесконечным количеством приказов, разъяснений, противоречивых директив и ворохом неприятных телеграмм. В них излагался ряд ошибок, которые, по мнению Юзфронта, были допущены штабом армии.
В телеграммах дипломатично винили не самого командарма, а его начальника штаба. Новый начальник штаба фронта, генерал Саввич, служивший раньше в корпусе жандармов, с увлечением ‘допекал’ Брусилова.
— Еще один барьер! — смеясь, говорил Алексей Алексеевич своему начштаба Ламновскому (12). — Их не оставляет надежда, что я в конце концов сломаю себе шею. Но ведь недаром я когда-то считался одним из лучших кавалеристов и на состязаниях получал призы… Авось вывезет и на сей раз.
Но пришло время, когда нельзя было отделаться шуткой. Саввич пересолил. Он позволил себе сделать Брусилову выговор, ‘Общая линия действий вашего высокопревосходительства, — писал он, — вызывает сомнение в их целесообразности, в связи с задачами, стоящими перед Юзфронтом’.
Одновременно с этой телеграммой пришла другая, от верховного. Николай Николаевич благодарил Брусилова за удачное отступление 8-й армии и просил не терять присущей ему бодрости в дальнейших действиях.
— Поди тут разберись! — с горечью говорил Алексей Алексеевич Ламновскому.— Любит — не любит, плюнет — поцелует, к сердцу прижмет — к черту пошлет… Нет,— резко оборвав, закончил Брусилов,— к черту я и сам сумею уйти. Этому надо положить предел. Пишите великому князю, что, на основании последней телеграммы Иванова, я считаю для себя неуместным оставаться на своем посту и пользы делу как командующий армией принести не могу. А потому прошу меня отчислить…
Ламновский, тяжело передохнув, отер со лба пот. Он знал, что спорить с командармом бесполезно, что сказанное им не отменяется. Но он не мог представить себе армии без Брусилова. Он сознавал, что уход Брусилова — катастрофа.
— Алексей Алексеевич, — едва проговорил он.—Алексей Алексеевич!..
— Выполняйте мое поручение, — остановил его Брусилов и склонился над очередными бумагами.
Когда текст телеграммы был готов и трепетной рукой начштаба положен на стол перед командармом, в кабинете несколько секунд стояла тишина.
Брусилов внимательно прочел текст, подписал его, пристукнул пресс-папье и только тогда поднял глаза на Ламновского.
— Садитесь, дорогой Иван Федорович, — произнес он по-будничному просто,— вы взволнованы. Верьте мне, я не меньше вас огорчен необходимостью пойти на крайнюю меру… Оставлять армию я не хочу, Оставлять армию в такую минуту, когда она в особенно тяжелом положении, бесчестно. Если моя телеграмма этого не скажет между строк верховному,— значит, бесчестье у нас считается ни во что. Тогда я воистину не имею права возглавлять армию.
— Поставить на карту…— попытался было возразить Ламновский.
— Солдат ставит на карту свою жизнь ежечасно, дорогой Иван Федорович. Воевать — значит ставить на карту все. Но ведь карта эта — Россия. На нее проиграть нельзя.

XV

Из ставки пришел ответ. Верховный категорически отказывал в смене командарма, Он благодарил его за боевую службу, но предписывал неукоснительно подчиняться велению главнокомандующего.
Брусилов понял, что предложение выполнять приказы главнокомандующего вызвано, несомненно, жалобами Иванова.
Надо было ехать к нему объясняться.
Брусилов сбирает вещи в походный несессер. Он не любит поручать это кому-нибудь другому. Приятно самому укладывать необходимые пустяки: граненые, с серебряными крышками флаконы с тройным одеколоном и туалетным уксусом, мохнатые полотенца, зубную пасту, бритвенный прибор, зеркальце, ножницы для ногтей… ‘Что еще? Ах да,— носовые платки, головную щетку, гребенку…’
— С этими пустяками,— говорит он, — у меня связаны самые приятные воспоминания о моей юности, о Кавказе, о матери… о производстве в офицеры, о жене… Эти пустяки мне сопутствовали всюду… В них есть что-то по-особенному интимное… Вы не находите, Иван Федорович?
— Пожалуй… да… я как-то над этим не задумывался,— смущенно отвечает Ламновский.
— Да и не стоит думать,— смеется Алексей Алексеевич,— это помимо нас, и у каждого свое… свой пунктик, как говаривал мой дядя. Интересно, какой пунктик у нашего почтенного Николая Иудовича?.. Дал же Бог ему такое отчество!
Для Иванова появление командарма 8-й не могло быть неожиданным. Но бородатое лицо главнокомандующего выражало явное смущение, когда Брусилов вошел в его кабинет.
Брусилов предстал перед ним одетый по форме, при всех орденах, по-деловому серьезный.
Николай Иудович, напротив того, преодолев смущенье, повел себя простецки:
— Алексей Алексеевич, родной мой! Да что же это вы? Да за что же это вы на меня, старика, обижаетесь? Ума не приложу. Уж я ли к вам не всей душой! Да садитесь, садитесь, бросьте эту официальность, не нам с вами считаться… Ну вот так, выкладывайте. На чистоту, на чистоту… И как вы могли только подумать? Ай-яй-яй!..
Иванов поглаживал бороду, кивал головой, улыбался, лукавьте глазки его обволакивали собеседника самым сердечным благорасположением.
— Ведь я же на кого сетовал? — восклицал он.— Кому ставил на вид? Вашему штабу, бумажным этим людишкам. Им бы на все отписываться, по всякому поводу мудрствовать.
— Позвольте вам заметить, ваше высокопревосходительство,— холодно остановил его Брусилов, — мой штаб находится под моим непосредственным начальством. Сам по себе он ничего делать не может, ни от чего отписываться не смеет. Я сам обязан наблюдать за действиями и работой моего штаба. Не отвечающих своему назначению лиц я устраняю, Однако смею доложить вам, что на сей раз таких лиц не усматриваю, Начальник штаба генерал Ламновский и весь штаб работают хорошо. Если же они заслужили неудовольствие главнокомандующего, то в этом опять-таки виноват я.
— Ну, знаете, Алексей Алексеевич, это уж, простите мне,— гордыня. Прямо скажу — гордыня,— начинает сыпать слова Иванов.
Но его снова прерывает сдержанный голос Брусилова:
— Исходя из этих соображений, я просил верховного освободить меня от командования армией. Его императорское высочество почли меня благосклонной телеграммой — вот она.
Командарм протягивает Иванову телеграфный бланк.
— Признаться, ее последняя фраза меня несколько смутила, Она подтверждает мои сомнения в возможности продолжать службу под руководством вашего высокопревосходительства. Если мои возражения на иные приказы Юзфронта рассматриваются вашим высокопревосходительством не как стремление помочь вам в трудном и общем для нас деле, а как своеволие и сознательное неподчинение…
— Да Господи Боже мой! Да ничего подобного,— опять вскидывает руки, ахает, качает из стороны в сторону головой Иванов.
Но Брусилов неумолимо идет к своей цели.
— Если это так, повторяю я, то кто же может дать мне гарантию в том, что вообще все мои действия не вызывают сомнений и неудовольствия Юзфронта?
— Да не так! Не так, заверяю вас. Откуда у вас такие мысли?
Иванов прижимает к груди руку, всем туловищем тянется через стол к Брусилову.
— Еще недавно я слышал от его величества самые лестные о вас отзывы. Помилуй Бог! Какие сомнения? Какое неудовольствие?
Он крестится:
— Вот вам святая правда. Никаких!
— В таком случае вашему высокопревосходительству не трудно будет ответить мне прямо: пользуюсь ли я вашим доверием? И что вы имеете лично против меня?
Иванов широко улыбается, откидывается на спинку кресла, вынимает большой клетчатый носовой платок, звучно сморкается, вытирает платком усы, говорит удовлетворенно:
— Ну вот — так бы давно следовало… С этого бы и начали, отец родной. Так бы нам, старикам, и поговорить по душам. А то напугал, напустил холоду, — ваше высокопревосходительство, ваше высокопревосходительство… Дослужились мы оба вровень до этаких чинов, как будто бы и считаться нечем. А я, видит Бог, своей службишкой отягощен. И не впору мне такая власть… А уж вами, Алексей Алексеевич, помыкать — так и помыслить совестно. Хоть сейчас берите у меня власть, берите. Садитесь на мое место — только спасибо скажу. Я по-честному вам откроюсь: боюсь этой войны, не а добрый час начали ее. Только бы удержаться, к себе не допустить, а все эти Галиции — к чему они нам? Большое недоверие имею…
— Это вы о своем недоверии — в ответ на мой вопрос? Так прикажете понять? — с усмешкой спросил Брусилов,
Иванов увернулся, но ответил. Вспомнил зачем-то японскую кампанию, намекнул на какие-то серьезные обстоятельства, диктующие власти решительные меры, перескочил на любимый свой конек — артиллерию, на происки Думы…
Уже зажгли электричество, уже доложили, что подан обед, а главнокомандующий то горячится, то благодушествует, но так и не возвращается к вопросу, поставленному Брусиловым.
За обедом присутствует генерал Саввич. Алексей Алексеевич раньше с ним не встречался. Это настоящая лиса, с пушистым, заметающим след хвостом и вкрадчивыми движениями. ‘Он и этого бородача перехитрит’,— думает Алексей Алексеевич и нарочито в его присутствии заявляет после обеда Иванову твердо, тоном, не допускающим возражений:
— Должен сказать вам, Николай Иудович, что ваше гостеприимство, ваша милостивая беседа, ваше доброе вино могут расшевелить самое черствое сердце и дают мне право думать, что в дальнейшем недоразумения, какие имели место между нами до этого дня, не повторятся. Не так ли? — значительно глянув в сторону Саввича, добавляет он.
Иванов задерживает его руку в своих горячих пухлых ладонях.
— Конечно, конечно!
Саввич смиренно склоняет набок голову. Командарм садится в машину. Ему настойчиво желают успехов во всех его начинаниях.

XVI

— Моим начинанием может быть только одно — наступление, — говорит Брусилов.— Они не заставят меня топтаться на месте. Кто бы и что бы ни говорил, моя армия будет наступать. Незачем сколачивать, учить, вооружать людей, если их не хотят вести к победе. Конюх седлает коня не для того, чтобы он стоял в стойле.
Командарм знает, — его армия сдала первый экзамен на выдержку, отступив за Буг. Второй экзамен — умение перевооружиться и приготовиться к бою на виду у противника и при самых скудных материальных возможностях. Этот второй экзамен тоже будет сдан. Войска пополнились. Большая часть дивизий доведена до пяти-семитысячного состава. Люди, которым не хватило вооружения, обучаются в тылу своих частей и старательно питаются хорошими щами и жирной кашей.
Они выглядят молодцами и охотно возьмутся за ружья, когда придет их черед. Противник последнее время лениво занимается перестрелкой. Чудесно! Надо только не упустить время и взять инициативу в свои руки. Тогда и третий экзамен — бой, победный наступательный бой — будет выдержан.
Немцы неуклонно нажимают на наши Северо-Западный и Западный фронты. Пали пограничные крепости Новогеоргиевск и Брест-Литовск. Наши армии стремительно откатываются на восток. Этому нужно положить конец. Уж не тем ли способом, какой предлагает Иванов: отсиживаться и ждать?
‘Большое недоверие имею…’ К чему, ваше высокопревосходительство? К своим способностям? Боже избави! К моей воле? К русскому солдату? К силе сопротивления России? Вы полагаете, что у вас есть основания не доверять нам? Но никакие ваши недоверия и старания не помогут. Я буду наступать.
Как же развернем мы боевые действия? Самое слабое место — это наш правый фланг. Между ним и левым флангом Западного фронта — все расширяющийся разрыв. В образовавшейся щели болтается только наша конница и кавалерийский корпус соседней армии. Никакого серьезного значения для обороны участка в семьдесят верст, да еще сплошь заболоченного, они иметь не могут. Совершенно ясно — противник большими силами всех трех родов оружия хлынет именно сюда для охвата нашего правого фланга.
Собрать большие резервы на этом участке невозможно. Задерживаться дольше на Буге не имеет смысла.
Необходимо до решительного броска вперед оттянуть своевременно правый фланг на Луцк — Ровно. Опираясь на ‘железную’ дивизию, фронт получит достаточную устойчивость, чтобы задержать врага на Стубеле. У Деражны и севернее нужно сосредоточить 7-ю и 11-ю кавалерийские дивизии и Оренбургскую казачью. Но этого мало. Иванов обязан усилить меня еще одним корпусом. Тогда я сумею перейти в короткое наступление, нанести сильный удар противнику с охватом его левого фланга.
Новый корпус я сосредоточу у Степани. Так!..
Само собою, немцы дремать не станут. Все их усилия будут направлены к тому, чтобы выйти на мой правый фланг и в свою очередь постараться отбросить нас обратно на восток.
Ну что же! Три пехотных и одну кавалерийскую дивизии двинем на Колки, этого будет достаточно, чтобы парировать маневр германцев. На всякий случай одну дивизию возьму в резерв, в мое распоряжение на линии Клевань — Олыко. Так будет крепко!’
Брусилов встал и прошелся по комнате. Как всегда, в минуты душевного и умственного напряжения, он чувствует во всем теле необычайную легкость.
‘Вести наступление всем фронтом. Так, как давно задумано, взвешено, решено. Подготовить прорыв оперативного значения, осуществив его во многих пунктах и одновременно. Спутать карты противника. Обмануть его. Враг знает: обычно мы сосредоточиваем ударную группу исподволь, передвижение наших войск от него не скроешь. Он вовремя стягивает резервы, изготавливается, и наша замахнувшаяся рука повисает в воздухе. Мы никогда не пробовали навалиться на врага всеми фронтами. Грубейшая ошибка. В результате этой ошибки на участке, который атакуется нами, враг всегда сильнее нас и в техническом и в людском отношении. Как же не понять такой простой вещи? Но осуществить такую операцию может только главнокомандующий… Ну что ж! Значит, надо добиваться своего назначения на этот высокий пост!’
Брусилов сдвигает брови, От этого глаза его с немеркнущей искрой в широких зрачках становятся еще пристальней, еще зорче.
‘Значит ли это, что я хочу власти, что я тщеславен?’
Седеющий ус Алексея Алексеевича шевелится. Пустяки! Ему свойственны серьезные недостатки, но тщеславия у него нет. Да и может ли оно быть в работе?
— Это необходимо для спасения России,— снова нахмурясь, громко говорит он.— И я добьюсь, чего бы мне это ни стоило.
И уже совсем по-домашнему громко, так, чтобы его услышали за дверью:
— Саенко, милый, распорядись-ка насчет чаю.
И когда адъютант входит вслед за денщиком, несущим на подносе стакан чая в серебряном подстаканнике, Алексей Алексеевич с улыбкой замечает:
— Чудесный чай! Помнишь, у Тургенева кто-то из его героев говорит: ‘Чай должен быть крепким, горячим и сладким, как поцелуй возлюбленной’… Вполне разделяю мнение.

Часть вторая

I

Лето царь проводил в Царском Селе в кругу своей семьи, под неусыпным наблюдением царицы. Распутин не прекращал своих ‘бесед’ с Александрой. Царица все более укреплялась в необходимости выполнить свое ‘предназначение’, указанное ей старцем. Ей нужно было как можно скорее устранить все препятствия, и первое из них — ненавистного ‘Николашку’. В его руках была фактическая власть — войско, с его именем была связана необходимость вести войну до победного конца.
— Его нужно убрать как можно скорее, Он преступник,— твердила Александра.— Он готов повторять любую гнусность обо мне и нашем друге, лишь бы уронить твой престиж и выдвинуть себя. Я знаю.
Подвыпивший великий князь Дмитрий Павлович (13) в компании офицеров своего полка сбрехнул, что он с приятелями, которых очень много, скоро разделается с Гришкой. Офицеры подняли бокалы за благополучное уничтожение ‘грязного мужика’.
Слушок о ‘патриотическом тосте’ дошел до Воейкова, а там и до царицы. Царю этот слушок представили как подготовку к дворцовому перевороту.
Николай пришел в ярость. С ним это редко случалось, но в раздражении он поступал, как взбесившаяся лошадь, скачущая напропалую через плетни и овраги.
— Я его не пощажу, — повторял он.
Дмитрия Павловича вызвали на ‘поправку’ в Петроград, а участь Николая Николаевича была решена бесповоротно.
Четвертого августа, после доклада, царь заявил военному министру Поливанову (14), что он намерен вступить в верховное командование армией.
— Когда армия в трудном положении, я считаю себя нравственно обязанным присоединиться к ней и взять на себя руководство дальнейшим ведением войны,— вставая, торжественно произнес Николай.
Поливанов, сутулясь, склонил голову.
— Я могу только изумляться, государь, величию и мужеству вашего решения. Но смею заметить, что ваше величество берет на себя задачу, превосходящую силу человека, ибо положение страны требует ныне большого к себе внимания и непрерывного общения вашего с правительством…
Поливанов шил белыми нитками. Он был плохим царедворцем — царь видел его насквозь. Министр призакрыл глаза и упрямо смолк.
— Министры будут приезжать ко мне в ставку,— помедля, возразил Николай.— Я все хорошо и детально обдумал. Мое решение твердо.

II

Слухи о смене верховного ползли по столице и разносились в туманных намеках газетами по всей стране. Одиннадцатого августа представители всех фракций, за исключением крайне правых и левых, собрались на квартире Родзянко и пришли к соглашению о необходимости ‘организовать страну при помощи думского законодательства’. К этому заключению присоединилось и большинство членов Государственного совета. Так образовался ‘прогрессивный блок’, тотчас же приступивший к выработке резолюции.
Предварительно блок послал Родзянко к царю своим парламентером. Председатель Думы ‘умолял’ государя не подвергать свою священную особу тем опасностям, в которые она может быть поставлена последствиями принятого решения сменить верховного… Московская городская дума подхватила резолюцию блока и потребовала ‘создания правительства, сильного доверием общества и единодушного, во главе которого должно стоять лицо, облеченное доверием страны’.
Трудовики, эсеры, меньшевики обещали членам блока ‘поддерживать все прогрессивные их устремления’. Представители революционного пролетариата — большевистские депутаты — давно уже были лишены голоса и угнаны в Заполярье,
Шестнадцатого августа военный министр доложил своим коллегам о предстоящих переменах в высшем командовании. Всполошившиеся не менее членов блока министры испросили приема у царя. Их приняли двадцатого в девять часов вечера в Зимнем дворце. После короткого сообщения Горемыкина выступили один за другим министры — Кривошеий, князь Щербатов, Харитонов, Сазонов, Самарин и Поливанов. Они указали на то волнение, какое может охватить страну, когда она узнает, что царь уехал из столицы, от своего правительства, в армию, сместив великого князя, точно попавшего в опалу за последние неудачи на фронте.
Министры говорили смиренно: они умоляли, убеждали, настаивали. Горемыкин (15), распустив губы и белые бакены, моргал красными веками, покорно кивал головой. Хвостов фыркал и смотрел на царя собачьими глазами, готовый укусить любого по первому требованию. Царь скучающе постукивал пальцами по золотому портсигару. Глаз он не подымал, неопределенно бормоча: ‘Я подумаю, мне об этом доложат…’ Министры, не шевелясь, смотрели на него. Тогда, опираясь ладонями о малиновое сукно стола, готовясь встать и безразлично глядя вперед на золоченые двери, император сказал:
— Я выслушал ваши соображения… и остаюсь при своем мнении.
Двадцать восьмого произошла решительная схватка. Представители общественности и министры двинулись в последнее наступление.
За подписью восьми министров, среди которых четверо — министр иностранных дел Сазонов, финансов — Барк, обер-прокурор святейшего Синода Самарин и министр внутренних дел князь Щербатов — были особенно ему ненавистны, Николай получил письмо. Упорствуя, министры писали, что решение царя сместить Николая Николаевича ‘грозит России, Вам и династии Вашей тяжелыми последствиями’. Письмо заканчивалось угрозой: ‘На заседании от 20-го воочию сказалось коренное разномыслие между председателем Совета министров и нами в оценке происходящих внутри страны событий и в установлении образа действия правительства. Такое положение во всяком случае недопустимо, а в настоящие дни гибельно. Находясь в таких условиях, мы теряем веру в возможность с сознанием пользы служить Вам и родине’.
Письмо министров царь прочел в автомобиле, отвозившем его на Елагин остров во дворец к Марии Федоровне (16). Равнодушно пробежав каллиграфически переписанный ультиматум, Николай разорвал его и, следя за уносимыми ветром клочками, сказал своему дежурному флигель-адъютанту лейтенанту Саблину:
— Какое мальчишество… они думают запугать меня своей отставкой… точно мало найдется таких же дураков, как они… Еще сегодня мне передавали, что блок выдвигает премьером Родзянко, а он один стоит их всех вместе…
— Если прибавить к нему Гучкова в качестве министра внутренних дел, а Милюкова в роли иностранных дел,— подхватил угодливо Саблин,— то получился бы винегрет, от которого стошнило бы самого Гаргантюа.
— И этакую пакость мне преподносят каждый день! — морщась, сказал Николай.
Министры, с мнением которых не посчитались, подали прошение об отставке. Отставку их не приняли, Государственную думу прикрыли (17), и члены Думы, требовавшие ‘министерства доверия’ и принимавшие угрожающие резолюции, смиренно, с криками ‘ура’ разошлись по домам.

III

Генерал Похвистнев, смертельно раненный, умер, вынесенный из боя на руках своих солдат. Их вывел из окружения Игорь. Он сумел сохранить боеспособность и дисциплину отряда, не дав ему рассеяться. Отряд боем прорвался через фронт врага, неожиданно атаковав с тыла его окопы, и у Сана присоединился к отступающей армии Радко-Дмитриева.
Потрясенный ужасом разгрома армии, сраженный личной скорбью по своему учителю Похвистневу, Игорь, поехал в ставку, где должен был отдать завещание Похвистнева в собственные руки Николая Николаевича. Тут-то и началось то, что всколыхнуло под ногами Игоря, казалось бы, незыблемую почву. Странное отношение верховного к действиям генерал-адъютанта Похвистнева, игра интересов вокруг событий, вестником которых прибыл Игорь, наконец, награждение Игоря офицерским ‘Георгием’ не столько за самый его боевой подвиг, сколько за то, что делало этот подвиг ‘полезным и выгодным’ кому-то,— все это наполнило наболевшее сердце поручика сомнениями и тоской, ударило по лучшим его чувствам и заставило усомниться в себе.
Предложение Коновницына вступить в содружество офицеров, возглавляемое великим князем Дмитрием Павловичем, поставившее себе целью уничтожить Распутина, ‘опозорившего трон и пошатнувшего устои государства Российского’, оказалось той соломинкой, за которую жадно ухватился Игорь.
Ему предлагалось взять на себя ответственную задачу. Он должен был воспользоваться тем, что его временно прикомандировали к штабу Петроградского округа, и тем, что брат его назначается товарищем министра и вхож в известные круги. На Игоря возлагали обязанность произвести возможно полную разведку вокруг ‘известной особы’, с тем чтобы можно было наметить время и место решительного удара. Самый удар должен был нанести человек, избранный сообществом. Игорю необходимо было пойти туда-то и туда-то, встретить того-то и того-то и действовать согласно полученным директивам. ‘И никак не торопиться, — добавлял Коновницын,- а то я тебя знаю — вспыхнешь, кинешься очертя голову, и все пойдет прахом… Сейчас нам важен не медведь, а его берлога’.
Игорь долго и трудно думал над этим предложением. Оно открывало ему дорогу к боевому действию, и вместе с тем в нем было что-то мелкое, затхлое. Что именно, Игорь определить не мог… Он знал, что не подготовлен судить здраво о политических событиях и тем более разгадывать их причины. Политические убеждения он понимал как следствие моральных принципов, незыблемых от века. У Игоря был абсолютный слух на лживость и своекорыстие в человеке, как у иных бывает он в музыке. На сей день для него это был единственный доступный ему способ найти самого себя, свое место в жизни.

IV

Петроград встретил Игоря дождем и ветром. Частый противный косой дождь бил в поднятый верх извозчичьей пролетки. Встречные пешеходы под зонтами и в калошах жалко ежились. На Неве гудела сирена. В квартире матери, на Таврической, Игоря встретил старик лакей Антон, оставшийся на лето стеречь вещи. У Антона болели зубы. Он ходил с подвязанной щекой, хмурый, и пахло от него гвоздичным маслом. В комнате сестры Ирины на письменном столе лежало нераспечатанное письмо из действующей армии, очевидно от Васи Болховинова, полученное после отъезда Ирины сестрой на фронт. В комнате Олега царил невообразимый хаос: под столом стояла батарея бутылок из-под шампанского, коньяка и ликеров. На столе валялись две пары лакированных полуботинок, жестяные коробки с трубочным табаком, сигарные ящики и пустой опрокинутый сифон. Вчера было воскресенье — отпускной день, и Олег развлекался по-своему.
Игорь раздраженно хлопнул дверью, приказал подать себе умыться и, не выпив кофе, предложенного Антоном (Антон пил кофе во все часы дня), отправился на службу, Он был откомандирован временно в штаб Петроградского округа представителем Преображенского полка.
В штабе толкалось много народу. Шныряли озабоченно гвардейские прапоры, бегали писаря и вестовые, слышались раскаты здорового смеха. У двух попавшихся Игорю на глаза прапорщиков-преображенцев на щегольских френчах белели значки Пажеского корпуса. Одному из них Игорь крикнул раздраженно: ‘Окопались!’ И только тогда сообразил, что это глупо, когда вышел на площадь. Дождь хлестал ему в лицо, извозчик ждал у подъезда. Делать больше было нечего. Начальства своего он не застал, начальство, как ему доложили, бывало редко — дело шло само собою под руководством штабных писарей.
— Черт знает что такое! — крикнул Игорь дождю, ветру, порядкам в штабе и самому себе.
Он полистал в записной книжке, назвал извозчику один из тех адресов, которые были указаны в письме Коновницына. Извозчик повез его в Измайловокие роты. Там у серого, казенного вида дома Игорь вылез из пролетки, приказав дожидаться, и поднялся на второй этаж.
‘Иван Павлович Кутепов’ — прочел он на медной дощечке и позвонил. ‘Что бы ни было, каков бы ни был этот Кутепов,— не упускай ничего, — сказал он себе.— Надо завести блокнот, приучусь записывать, а то память может подвести’.
Минуты через две за дверью что-то царапнуло, дверь приоткрылась, в узкую щелку, за цепочкой, Игорь увидел из темноты глядящие на него два припухших глаза.
— Вам кого? — спросил женский неприветливый голос.
— Мне полковника Кутепова.
— Пожалуйте карточку.
‘Да что она, не видит, кто перед ней?’ — подумал, сдерживая себя, Игорь, брезгливо отчеканивая сообщенный ему пароль:
— Я от Ивана Ивановича. А карточка моя — вот. Прошло еще некоторое время, наконец дверь перед ним распахнулась. Сняв шинель, Игорь в сопровождении женщины прошел из темной передней в зальце. Женщина оказалась толстой, расплывшейся кухаркой в синем засаленном переднике над вспученным животом. Пройдя вперед, она обдала Игоря букетом лука и лаврового листа. В столовой Игорь увидел сидящего за обеденным столом военного в белом кителе. Перед военным стояла тарелка, на тарелке лежал аппетитный, залитый сметанным соусом бочок куропатки. Военный, видимо, только что принялся завтракать.
— А-а,— протянул он, вытирая легким взмахом салфетки пышные усы и чуть приподнимаясь из-за стола,— милости прошу!
Когда он опустил салфетку, Игорь увидел русую, разделенную надвое холеную бородку и на широких плечах кителя полковничьи погоны. Перед ним был лейб-гвардии Литовского полка полковник Кутепов, один из главных руководителей сообщества.
— Прошу садиться, — сказал он с благодушной улыбкой, открывшей великолепные зубы. — Вы застаете меня за завтраком, не посетуйте. Еще прибор! — крикнул он продолжавшей стоять возле двери толстой женщине.
Игорь отказался от завтрака, Он присел сбоку стола, внимательно наблюдая хозяина. Полковник взялся за нож и вилку.
— Напрасно,— воскликнул он,— много потеряете! Глафира — исключительная повариха, своего рода художник. Я люблю хорошую кухню. А вы?
Игорь смущенно помялся. Он никогда не задумывался над этим вопросом, но сейчас был голоден и с удовольствием бы поел. Застенчивость и желание соблюсти приличие заставили его отказаться от завтрака.
Кутепов ел удивительно красиво и невольно вызывал зависть. Каждое его движение было точно, легко и непринужденно. Когда он жевал, красивое лицо его не делалось, как это бывает у многих людей, туповато-сосредоточенным. Напротив того, оно озарялось легким светом испытываемого удовольствия, глаза начинали блестеть возбужденно и весело, точно каждый проглоченный кусок был чудесным открытием. Пальцы, державшие вилку и нож, были нежны, как у женщины, длинные и холеные ногти блестели розовым лаком.
— Куропатка божественна, — уверенно молвил Кутепов после нескольких проглоченных кусочков.— Стакан!— крикнул он снова кухарке.— И достань бутылку мозеля. Вы предпочитаете белое или красное? — обратился он к Игорю.— Рекомендую мозель. Весьма неплохое винишко, хотя и немецкое. Его у нас теперь сохранилось мало.
Кухарка подала узкую высокую бутылку и тонкий, в сверкающую стрелку стакан.
Игорь успел приметить, что сервировка у полковника была тщательно, со вкусом подобрана. ‘Что за странный субъект,— думал Игорь, — в нем что-то изнеженное, сластолюбивое и вместе очень уверенное в себе, твердое… а рот совсем как… у кого же? Дай Бог памяти, еще недавно… аи… ну конечно, совсем как у Сонечки,— жадный, с бесстыдно вывернутыми губами…— Игорь невольно вспыхнул, раздраженно шевельнул плечами.— Однако он не собирается начинать разговор…’
Кутепов только изредка бросал незначащие фразы, очевидно не желая нарушать то состояние прислушивающегося к себе удовольствия, в каком он находился.
— Мне писал Коновницын, мой товарищ по Пажескому корпусу… — начал наконец выведенный из терпения Игорь.
Но полковник с улыбкой перебил его:
— Одну минуту. Я сейчас кончу, и мы поговорим на свободе. Кофе подашь в кабинет,— приказал он кухарке, убиравшей тарелки.— Она у меня пятый год,— сказал он, когда кухарка вышла, и потянулся за сыром.— Я вам отрежу кусочек. От Соловьева — швейцарский.
Точным движением он отрезал тыльной стороной ножа тонкий лепесток и положил его на тарелку перед Игорем. Другой лепесток, чуть запрокинув голову, призакрыв голубоватые выпуклые веки, поднес к губам и понюхал.
— Сыр обаятельный,— произнес он таким тоном, точно говорил об актрисе.— Да, пять лет,— проводя кончиком языка по нёбу, продолжал Кутепов.— Я заметил, что вас поразил ее вид. Она неряха, урод, но незаменима. Даже на Гастона от Кюба ее не променяю. Она смотрит мне в глаза, следит за каждым глотком, изучила все мои привычки. К тому же у меня бывают дамы, я холост, и никто из них не заподозрит, что я могу иметь связь с этим монстром.
Полковник улыбнулся, сверкнув зубами.
‘Он знает, что улыбка красит его’,— подумал Игорь неприязненно. Голова чуть кружилась от выпитого натощак вина, откровенности хозяина казались излишними, дурного тона.
— Денщиков не держу, — откусив сыра и глотнув вина, продолжал Кутепов. — Хамы, суют нос куда не надо. Глафира нема как рыба. Она ведет запись моих приемов. Деловых и интимных.
Улыбка снова осветила лицо полковника. ‘Женщины, наверно, без ума от его улыбки,— решил Игорь.— Фу, до чего все это противно…’
Кухарка, толкнув ногою дверь, внесла кофе в кабинет. Кутепов встал из-за стола, захватив с собою фарфоровую доску с куском слезящегося сыра, и жестом пригласил Игоря пройти вперед.
Игорь остановился, пораженный. Все стены кабинета были увешаны женскими портретами. Их было больше сотни — писанных маслом, пастелью, акварелью, карандашом, снятых всеми способами, во всевозможных манерах, во всех видах. Тут были дамы в бальных и вечерних туалетах, и девушки в беленьких институтских передничках, и особы неопределенного возраста в неопределенных маскарадных костюмах. Большинство из них,— Игорь не мог не признать,— были хороши собой. На письменном столе лежал под стеклом гипсовый слепок женской груди. Прекрасная мраморная копия роденовского ‘Поцелуя’ (18) стояла в углу на гранитном цоколе.
— Музей! — заметив недоумение Игоря и весело скаля зубы, воскликнул Кутепов.— Память моих увлечений. Это еще не все. Но, разумеется, лучшее из моей коллекции.
Полные губы его раскрылись в жадной и обнаженной улыбке.
Игорь с внезапно подступившей к горлу спазмой брезгливости отвел от него глаза.
— Есть прелюбопытные экземпляры,— добавил Кутепов после паузы, валясь в низкое кресло и расставя мускулистые стройные ноги, — стоит рассказать… Но сейчас давайте побеседуем о деле… Итак, вы могли бы установить слежку за этим прохвостом.
Чтобы не выдать свою неприязнь, Игорь смотрел в сторону, на один из портретов. Кутепов оборвал начатую фразу, стукнул каблуками об пол, мостясь поудобнее, и пробормотал, чуть картавя, растягивая слова:
— Что, хорошенькая? А? Не правда ли? Это одна из последних.

V

На совещание, которое состоялось на квартире Кутепова через неделю после знакомства с ним Игоря, собралось несколько молодых гвардейских офицеров, два капитана Академии Генерального штаба и один молодцеватого вида генерал-майор. Открыл совещание Кутепов. Он сказал с обычной своей обворожительной улыбкой, что не смотрит на это собрание близких друг другу лиц как на официальное совещание, но просит всех высказаться запросто, поделиться друг с другом настроениями в полках, на фронте, в обществе и выслушать обещавшего прибыть к нему члена Государственной думы Пуришкевича, который только что вернулся из своей поездки по фронту с санитарным поездом своего имени.
— Он хочет высказать нам, русским офицерам гвардии, кое-какие своя опасения, — сказал Кутепов, с улыбкой поглаживая пышный ус.
Молодые офицеры молчали. Они хмуро поглядывали друг на друга с таким видом, точно спрашивали, чего, собственно, от них хотят, когда и так все ясно. Оба капитана академии заявили, что они хотели бы выслушать сначала его превосходительство. Генерал-майор вспыхнул, дернул шеей и, неожиданно вскочив с места, гаркнул:
— Да что же, господа! Кабак! Говорить не о чем! — и так же неожиданно сел, видимо, поняв, что горячиться тоже незачем.— Когда прикажут — мы готовы,— добавил он, нахохлившись.
— Можно сказать с уверенностью, что большинство офицерства стоит на нашей точке зрения,— начал один из капитанов.— При нынешних условиях войны не кончишь. Армия разваливается. То, что знает офицерство, начинает доходить до солдата. У нас полагали — смена верховного вызовет недовольство. На поверку вышло так, что теперь уже никто ни за что не держится. При Таком настроении всякая крайняя пропаганда неминуемо увлечет низы к анархии. Нужно принять меры. И чем скорее, тем лучше.
Капитан под конец речи стал повизгивать, под глазом у него задергался какой-то мускул, лицо пошло пятнами.
— Конечно, мы знаем, откуда все это идет,— начал второй капитан. Он чуть заикался, говорил с явным немецким акцентом, пощипывал рыженькую бороду, тянул слова, чтобы скрыть заикание. — Теперь говорят всюду: Распутин в пьяном состоянии похвастывает, что прогнал великого князя, прогонит Самарина и великую княгиню Елизавету Федоровну. Это может принять размеры колоссальные. Но кто станет писать опровержение? Никто!
Капитан поднял палец.
— Единственный есть способ,— сказал он решительно,— это обелить себя категорическим действием. Виноват он или нет — все равно, надо кончать. Я сказал все.
— Какого черта! — неожиданно раздался из-за спины Игоря чей-то хрипловатый басок.
Игорь оглянулся. В дальнем углу он увидел худенького, маленького, неказистого офицера, очевидно пришедшего позже всех.
— Вот тут говорили — неблагополучно, Распутин виноват. И прочая. Надо кончать… У нас в армии каждый день это слышишь. А толк какой? И с кого начать? Почему с Распутина? У нас на фронте артиллерии, пулеметов против немцев одна четвертая часть, да и к тем снарядов не хватает. Разоруженные войска тают, как воск на огне. Снаряды посылают то ли из Америки, то ли из Японии, они либо малы, либо в пушку не лезут, и приходится их отправлять к бабушке, а самим сидеть без снарядов, с берданками. А берданки — черт-те какие! Три-четыре раза выстрелил, и затвор к монаху. А задние ряды вовсе без винтовок. Это война — я вас спрашиваю? В этом Распутин виноват?
Офицер пригнулся, уперши руки в расставленные колени. Лицо офицера было темно, бородато, глаза горели зло. Он сверлил ими улыбавшегося Кутепова.
— Ты не улыбайся! — неожиданно прикрикнул он.— Ты известный бабник и не побоишься хлопнуть кого надо — это я знаю. А вот почему же ты не говоришь прямо всем этим молодым людям,— офицер махнул черной кистью руки в сторону Игоря,— не говоришь, что тут не один Распутин виноват, а вся клика, а с нею дражайший полковник в первую очередь? Пускай бы ехал в Данию цветы сажать.
— Мархлевский! Прошу тебя…— начал было Кутепов, делая строгое лицо.
Но офицерик перебил его, точно отмахиваясь от мухи и внезапно широко и по-детски улыбнувшись:
— Ладно! Конспирируйте. А только скажу честно — надоело! Надоели разговорчики и всякие дипломатические намеки. Ясно — или мы должны почиститься, или нас вычистят, уж это будьте покойны. И не поштучно, а оптом. Я солдата своего знаю и люблю, и он ко мне— с уважением, но, видит Бог, если не сегодня завтра начнет меня бить, так я слова не скажу — за дело!
— Тебя бы и сейчас побить не мешало, — сдержанно возразил Кутепов.— Хорошо, что здесь все свои и привыкли… Но вот Игорь Никанорович, он, несомненно, удивлен…
Игорь отвел глаза от Мархлевского со странным чувством. Что-то в нем близко было Игорю. Его горячность, прямота, правдивость. Но вместе с тем что-то казалось нелепым, даже неприятным. Этот его намек на государя и особенно признание какой-то своей вины перед солдатами…
‘Чем же мы-то виноваты перед ними?’ — спросил себя Игорь, чувствуя, что от этого вопроса ему долго теперь не отделаться.
— Нет, отчего же…— начал Игорь.
Он знал, что все на него смотрят испытующе, что настала минута выказать себя в надлежащем свете.
— Я понимаю горячность капитана Мархлевского. Я сам недавно из действующей армии, и у меня также болит. А когда больно, то иной раз крикнешь громче, чем должно…
Кутепов закивал одобрительно, генерал-майор сочувственно хмыкнул.
— Но криками и паникой делу не поможешь, — продолжал Игорь. Лицо его становилось все жестче. Он с трудом сдерживал себя, чтобы не горячиться, не размахивать руками, не походить на Мархлевского.— В сущности, чего боится капитан? Того, что его будут бить за отсутствие снаряжения или за то, что какой-то прохвост сознательно посылает не те снаряды? Или что Мясоедов шпионил, а Сухомлинов потворствовал этому? В этом мы с вами виноваты, капитан Мархлевский? Или в том, что честно защищали родину, иногда голыми руками? Или в том, что за нашей спиной грязный мужик проделывает свои грязные дела и прохвосты пляшут под его дудку? Нет, капитал Мархлевский. Я решительно отказываюсь причислять себя к этой клике. И меня никто бить не посмеет. Не за что. Бить буду я. Потому что это мой долг перед моей совестью, моим государем и моей родиной.
Игорь говорил сидя, вытянувшись, положив кулак на стол перед собою, Он только начал спор с Мархлевским, чувствуя, что не сумеет его здесь окончить. Это его мучило. Он искоса недовольно поглядел на Кутепова, когда тот поднял свои холеные руки и хлопнул в ладоши. Гвардейские офицеры сочувственно его поддержали. Мархлевский подошел к Игорю, сказал, глядя на него подобревшими глазами:
— Ничего-то вы не поняли. Но я рад с вами познакомиться,— и протянул жесткую загорелую руку.
Игорь не успел ответить. В комнату быстрым шагом, поскрипывая сапогами, вошло еще одно новое лицо.

VI

Вновь прибывший был подвижен, одет в полувоенную форму чиновника Красного Креста. На узеньких серебряных погончиках его красовались золотые звезды действительного статского советника. Штатский генерал этот показался Игорю одновременно и смешон и любопытен. Совершенно голый череп его, конусообразно сплюснутый, матово поблескивал. Поблескивали сквозь пенсне живые глазки. Блестели черные брови и бородка, точно смазанные чем-то жирным. Блестели голенища ладных, хорошо пригнанных сапог. Мелко и быстро кивая головой в ответ на приветствия, он прошел к столу и, остановись, поправил на носу пенсне, от резких его движений съехавшее на сторону.
— Господа,— сказал он резким, крикливым голосом,— я должен извиниться перед вами. Я только что с заседания главного управления Красного Креста. По обыкновению, пришлось ругаться. Без этого у нас в России не выполнишь ни одного путного дела. Главный медицинский инспектор Евдокимов-мерзавец. Голова пухнет от безобразий.
‘Забавное начало,— подумал Игорь,— мне говорили, что Пуришкевич шут, но шут невеселый какой-то…’
Пуришкевич сделал паузу, взял со стола серебряную пепельницу — нагая женщина, плывущая на гребне волны, — поднес ее к глазам, повертел, рассыпая окурки.
— Я счастлив, что вижу перед собою цвет русской молодежи — представителей гвардии, стражу престола и лучших традиций русского воинства.
Пенсне блеснуло, съехало набок. Депутат поправил его, схватился за карандаш в серебряной оправе, лежащий перед ним на столе.
— Увы, сегодняшний день нас не радует. Отцы не справились со своей задачей. Очередь за вами. Только вы можете остановить коней, несущих нас в бездну. Враг проник в наш дом.
Пуришкевич отбросил от себя карандаш, схватил что-то невидимое в воздухе.
— Берите его за шиворот и выводите на лобное место.
Руки оратора взлетели вверх и тотчас же с размаху ударились ладонями об стол.
— В течение года войны я был политическим мертвецом — я молчал. Я полагал, что все домашние распри должны быть забыты в минуту войны. Но сегодня я нарушаю обет молчания. Я кричу вам о вашей обязанности. Живой свидетель настроения русской армии, я заявляю — авторитет и обаяние царского имени в солдатской массе поколебались. И причина тому одна — Григорий Распутин.
— Позор!— крикнул какой-то молодой голос из-за спины Игоря.
Заскрипели стулья. Генерал сердито крякнул.
— Да, позор! — подхватил Пуришкевич. — Это то слово, которое я хотел от вас услышать. Все загажено и заплевано. Этот гад, этот хлыст забирает что ни день, то больше силы, Он назначает и смещает сановников. Все чистое, что порою дерзает возвысить свой голос у царского трона против Распутина, подвергается немедленной опале. В силе Мессалина — Анна Вырубова, прощелыга-аферист дворцовый комендант Воейков, приспешник Григория.
— Позор! — снова крикнул молодой голос.
Кто-то, тяжело задышав за спиною Игоря, вскочил со стула.
— Убить! Его нужно убить немедленно!
Игорь оглянулся. Он увидел пухлое, румяное мальчишеское личико, искаженное судорогой страха и ярости. Это был, очевидно, только что произведенный прапорщик. Игорь поднялся, налил в стакан воды, поднес его юноше.
— Успокойтесь…
Юноша пил воду, стуча зубами о край стакана. Напившись, он тяжело вздохнул, благодарно глянул на Игоря. Игорь отвел глаза, поспешил отойти. Перед ним стоял он сам, такой, каким был всего лишь год назад. Ему было стыдно себя, стыдно людей, сидящих вокруг. Он взглянул исподлобья на Мархлевского. Тот сидел в сторонке согнувшись, усмешка скользила по его губам.
‘Где же наша вина во всем этом? — упрямо вернулся неприятный вопрос, и тотчас же с необычайной ясностью Игорь увидел: виленский лазарет, себя на койке и своего соседа, читающего смешную книгу ‘Герметическая медицина’.— Да Господи ты Боже мой! Ведь это же он и есть. Тот лохматый капитан с больной головой. Как же я сразу не узнал его? Мархлевский! Он самый’.
Выходили от Кутепова по одному, по двое, чтобы не привлекать к себе лишнего внимания. Игорь задержался, желая выйти с Мархлевским, который о чем-то говорил с хозяином дома. Но когда Мархлевский уже спустился по лестнице, к Игорю подошел бледный, на редкость красивый молодой человек в учебной форме пажа и попросил уделить ему несколько минут внимания. Очевидно, он явился на совещание последним. Игорь его раньше не заметил.
— Мы знакомы с вами,— сказал он тихим, но многозначительным голосом.— Я князь Юсупов (19). Мы встречались у Дмитрия Павловича. Он говорил мне о вас на этих днях. Я вижу, что вы торопитесь, и не задержу вас, но очень прошу позвонить во дворец и условиться с великим князем о дне встречи. Все эти сборища я считаю излишними и не рекомендую подвергать себя риску по пустякам.
— Но в чем же риск? — нетерпеливо перебил его Игорь.
Высокомерный и безапелляционный тон Юсупова вызывал раздражение.
— А знаете ли вы, что Распутин охраняется сыщиками целых трех учреждений? И никто не поручится, что среди присутствующих не было такого, кто бы сегодня же не доложил ему о нас. Его охраняют шпики министерства императорского двора — по желанию императрицы, шпики от министерства внутренних дел и шпики—от кого бы вы думали? — Не имею представления.
— Шпики от банков, махинации которых Распутин поддерживает. Вот почему тот, кто серьезно намерен уничтожить Распутина, не должен сам идти в руки зверя.
— Я не вижу, однако, оснований,— перебил его Игорь сухо,— почему бы мое здесь присутствие изобличало меня в злостных намерениях… Вряд ли кто-нибудь из собравшихся способен на выполнение акта, а возмущаться никому не запрещено. Кто только теперь этим не занимается!
Юсупов держался прямо, подтянуто, как подобает юнкеру перед офицером, но он был старше Игоря годами, значительно выше стоял по общественному положению, и какая-то неприятная нотка превосходства звучала в его голосе.
— Вы ошибаетесь. Здесь найдутся дельные люди.
— Вы думаете? — в тон ему подхватил Игорь.
— Убежден. Один из них перед вами.
От неожиданности Игорь чуть подался назад.
— А другой,— можете положиться на мою скромность,— все в том же тоне продолжал Юсупов,— другой — вы сами.
Он протянул Игорю руку, Игорь невольно пожал его холеные пальцы, не успев ни возразить, ни возмутиться.
— Итак, не забудьте позвонить Дмитрию Павловичу,— буднично-небрежно сказал Юсупов на прощание и, четко повернувшись на каблуках, пошел к выходу.

VII

— Каков наглец? — бормотал Игорь, последним выбегая на улицу и растерянно оглядываясь по сторонам.— Кто дал ему право? Что за тон!
Спустились сумерки, ветер поддувал под шинель, сверху сыпало что-то холодное. Игорь сделал несколько нерешительных шагов. Сердце билось учащенно, бестолково.
— Эх! Шут с ними со всеми! Как решил, так и будет! — выкрикнул он упрямо и зло.
— А вы всегда думаете вслух?
Игорь дернулся в сторону. Рядом шлепал по лужам Мархлевский.
— Плохая привычка для заговорщика.
— Вот те раз! — обрадовался Игорь.— А я вас искал, хотел выйти вместе. Представьте — узнал вас не сразу, а помню хорошо. Вы тот самый капитан, что лежал со мной рядом в виленском лазарете.
— Тот самый,— добродушно согласился Мархлевский.— Я узнал вас тотчас же… Вы мало изменились с тех пор, возмужали немного… А я тогда лежал пластом, кикиморой небритой, правда, и сейчас у меня щетинка…— Капитан, посмеиваясь, провел рукой по шершавой щеке.
— Как странно мы встретились,— помедля, снова заговорил Игорь,— никак не ждал… в таком месте… при таких обстоятельствах…
— А вы все еще мучаетесь? — быстро метнул на него взглядом Мархлевский.
— Да. Мучаюсь. И вам не верю, что вы не мучаетесь тем же. Иначе зачем бы пришли вы к Кутепову.
— Вот те раз! — Добродушные складки пошли гулять по обтянутым щекам Мархлевского.— Кутепов — мой давний приятель, однокашник по Первому корпусу и Павловскому училищу. Вместе вышли в Литовский полк, да я вскоре был отчислен — пошел в глухую пехтуру на Дальний Восток, застрял в капитанах. А он так и остался столичной штучкой и обогнал меня чином… Вы меня извините, но ходить к такому пошляку со своими мучениями— это уж смешно.
Игорь даже не нашел, что ответить, так сразили его слова капитана.
— В таком случае зачем же было сидеть, слушать других и самому выступать?
— А я люблю слушать. И говорить люблю. Вы этого не заметили в лазарете? У меня тогда голова болела зверски. Да и теперь нет-нет побаливает… Оттого и сослан в тыл.
— Все это не резон, — угрюмо перебил его Игорь.
— Нет, как же! Резон есть. Мне нравятся смелые люди. Я уверен, что смелый человек, при всей его глупости, на что-нибудь дельное да пригодится. Надо только его подзудить маленько.
— Значит, по-вашему, все, что говорили,— вздор?
— Что вы! Помилуйте! Сущая правда, а не вздор.
— Ну?
— Ну и хорошо, что заговорили. Даже такой зубр и закостенелый черносотенец, как Пуришкевич, и тот в колокола ударил. Вот и Кутепов мой — хоть и дурак, а и тот засучил рукава. Я его шире размахнуться подбиваю. Шире валяй! Повыше!— Мархлевский рассмеялся.
— Не понимаю я вас,— упрямо огрызнулся Игорь.
— Чего же не понять? В Евангелии, кажется, ясно сказано: ‘Придет час, когда и камни заговорят’. Вот они и заговорили.
Игорь схватил Мархлевского за рукав шинели.
— Вы действительно считаете нас младенцами? Мархлевский произнес серьезно:
— Большинство из вас — политические младенцы. А Пуришкевич — политический шарлатан.
— Благодарю.
Игорь прибавил шагу, Он боялся своей несдержанности, где-то глубоко в душе не хотел ссоры с Мархлевским.
— Да вы не сердитесь,— добродушно убеждал его капитан, не умея соразмерить свой шаг с походкой Игоря: он был мал ростом и коротконог.— Вы и тогда на меня сердились и теперь. А право, не за что.
Игорь смягчился, попытался идти медленно, в ногу.
— Вы совершенно правы — в политике я очень несведущ, но мне кажется, что каждый честный человек…
— Бросьте, милый,— задушевно перебил его Мархлевский.— Стоит ли говорить! Кричи, не кричи, а революция все равно сметет все это к черту.
Игорь принагнулся и заглянул соседу под козырек.
— Вы революционер? — спросил он пытливо и требовательно.
Мархлевский усмехнулся.
— В лазарете вы меня за толстовца приняли,— ответил он,— а теперь революционером величаете. А я ни то, ни другое. Хотел бы замуж, да маменька не велит, — добавил он дурашливо и горько.— У меня мать чудесная. Такой другой не сыскать. Мы с ней вдвоем живем. И кофе пить очень любим. Но все-таки, скажу вам,— перебил он себя,— я настолько умен, что кое в чем разбираюсь и на пуришкевичскую глупость не пойду.
— А я пойду,— холодно ответил Игорь и взял под козырек.— Честь имею!

VIII

Двадцать третьего сентября царь прибыл из ставки. Царица сообщила ему о назначении Хвостова (20) министром внутренних дел, а Константина Никаноровича Смолича его товарищем как о деле решенном. Царь подмахнул указ. Вырубова благословила Константина Никаноровича иконкой. Баронесса фон Флеше в своем особняке на Каменноостровском проспекте дала блестящий раут, первый в этом сезоне. Константин Никанорович был нарасхват. Он принимал дела, знакомился со служащими, перемещал, увольнял, назначал, вел переговоры с нужными людьми, ездил за информациями к Вырубовой, имел свидание с Распутиным, представлялся царю и царице. 0н был упоен своим могуществом.
Все эти обстоятельства и дела не давали Игорю возможности подойти к старшему брату вплотную и разговориться на свободе. Однако все же ему удалось кой к чему приглядеться и вывести свои заключения. Константин Никанорович встретил его весьма благосклонно. Чин поручика гвардии, полученный вне очереди, Георгиевский крест, молва о личном подвиге Игоря — все способствовало тому, чтобы товарищ министра отнесся к младшему брату со вниманием. Игорь же не хотел высказываться перед братом начистоту. Неизменно вежливый по отношению к брату, он не был ни навязчив, ни холоден. Он заходил только тогда, когда его звали, оставался ровно столько, чтобы не показаться лишним. На рауте у баронессы Игорь перезнакомился со множеством людей, так или иначе вершивших распутинскую политику. Воспитанный, сдержанный, строгий, не бросающий слова на ветер молодой Преображенский офицер и георгиевский кавалер всем понравился. Фон Флеше очень сочувственно отозвалась о нем Константину Никаноровичу.
— Из него выйдет толк,— сказала она убежденно.— Он себе на уме, скрытен и чрезвычайно приятен в обращении. Совсем на английский лад.
Дважды Игорю удалось встретиться с министром внутренних дел Хвостовым. Министра залучила к себе баронесса, чтобы сблизить с Константином Никаноровичем. Хвостов, с обычной своей жизнерадостностью, расспрашивал Игоря о фронте и предвещал успехи. Улучив минуту, Игорь, заранее предвкушая удивление министра, сказал ему как бы невзначай:
— Недавно ваше имя с большой надеждой упоминалось в обществе офицеров у полковника Кутепова.
Тень испуга прошла по круглому лицу Алексея Николаевича, углы пухлого рта дернулись вверх в неясной фальшивой улыбке, на светлые глаза легла непроницаемая тень.
— А, вот как! — воскликнул он с наигранным добродушием.— Вы знакомы с милейшим Иваном Павловичем! У него бесподобная коллекция хорошеньких женщин. Счастливец! Передайте ему мой привет.
И тотчас же откатился от Игоря, мягко семеня ножками.
‘Трус! — злорадно и горько подумал Игорь, — В какой гнусный зверинец я попал’.
Манусевич-Мануйлов встретил Игоря как старого доброго знакомого.
— Ба! И это тот самый юноша, с которым я познакомился на Каменноостровском в день Манифеста! (21) Вы были тогда так счастливы, что, глядя на вас, я обрел свою молодость. Недаром месяц войны засчитывается за год. Вы стали взрослым.
Иван Федорович говорил легко, с улыбкой, по обыкновению, кидал слова точно бы на ветер.
‘С ним надо держать ухо востро’, — подумал Игорь, невольно, однако, поддаваясь игривой напористости Ивана Федоровича.
С живостью капризной женщины, не привыкшей ни в чем себе отказывать, Манусевич тотчас же завладел Игорем. Это был странный припадок расположения, пока что бескорыстного. Суеверный жест игрока, когда, поддавшись, внезапному вдохновению, он ставит на ‘темную’ лошадку.
Ощущение нежности к этому строгому юноше приятно щекотало нервы. Его влекло излить ему свою душу, Он повез его к Лерме.
— Я познакомлю вас с очаровательной, необыкновенной женщиной, известной певицей. Мы с ней большие, большие друзья.
Игорь, никогда не видавший Лерму, достаточно был о ней наслышан. Он согласился принять приглашение, им руководило какое-то неясное предчувствие, какое бывает у охотника, идущего на крупного зверя.
Лерма сочно расцеловала Игоря, разглядывая его бесстыдным взором опытной женщины.
— Да он хорошенький! Прелесть какой!
В гостиной сидел еще один человек, назвавший себя Альбертом Альбертовичем Пельцем. Он оказался молодым, очень застенчивым берейтором из того манежа, где Лерма брала уроки верховой езды.
‘Недаром мне все здесь напоминает конюшню’,— зло подумал Игорь.
Манусевич сыпал словами, забавлял анекдотами, но от Игоря не ускользнула его повышенная нервозность, и он ничуть не удивился, когда, распрощавшись с певицей, Иван Федорович принялся уговаривать Игоря поехать с ним в клуб поужинать и там, сидя за столиком, признался ему:
— Я люблю эту женщину. Я все готов отдать ей. Вы молоды, вы еще не знаете, что такое последняя любовь. Помните Тютчева (22):
О ты, последняя любовь,
Ты и блаженство и безнадежность…
Игоря коробило от того, что этот маленький шустрый человечек цитирует его любимого поэта в заплеванных стенах кабака. Но он молчал, потягивая сквозь стиснутые зубы шампанское.
— У меня путаная, пестрая жизнь, — откровенничал Манусевич. Блестящие глаза его стали матовыми.— Я давно утратил веру в людей. Я и в себя мало верю. Но ей я верил. И она меня предает. Вы видели этого мальчишку Пельца. Он торчит у нее ежедневно. Он молод, черт побери! Вы тоже молоды,— скажите мне, неужели молодость может заменить ум, богатство, успех?
Игорь молчал.
— Я ревную. Это смешно, но я ревную,— исповедовался Манусевич — Какое это омерзительное чувство. Я это говорю только вам. Вы случайный дорожный спутник… Нам слезать на разных станциях и больше встретиться. Я желаю вам всяческого счастья, и Боже сохрани вас от ревности. Но скажите, что же делать мне с этим Пельцем?
Игорь решил испытать Манусевича.
— Вызовите его на дуэль.
— Вы думаете?
Иван Федорович даже несколько смутился. Но хитренькая привычная улыбочка тотчас же дернула его губы.
— Увы! Это не для меня! — воскликнул он. — Я не привык вверять свою судьбу случаю. Я решил другое.
Быстрым движением Манусевич отодвинул стакан и, положив локти на стол, нагнулся к Игорю.
— Я пойду к вашему брату и попрошу арестовать Пельца.
— Но за что же?
— Мало ли за что можно арестовать теперь человека с немецкой фамилией, — небрежно сказал Иван Федорович.
— И брат, не разобрав дела, арестует его?
— Ну конечно,— испытующе- весело подхватил Иван Федорович,— в порядке взаимного одолжения.
— Какая гадость!
Это восклицание вырвалось у Игоря случайно.
‘Этот офицерик не так прост, ему что-то надо,— решил Иван Федорович.— Своего брата он презирает. Зачем же, в таком случае, надел маску? Что заставляет его поддерживать связь с Константином Никаноровичем и его средой? Честолюбие? Карьеризм? Нет, не похоже’.
Едва эти догадки мелькнули в живом воображении Манусевича, как он уже уверенно потянул нить за удачно пойманный конец.
— Ах, друг мой,— сказал он ласково, во всю ширь глаз глядя на Игоря,— вы чистый, благородный воин. В руках ваших меч, перед вами враг, и вам остается одно — сразить его. Верьте мне, мы лишены этого счастья здесь, в тылу. И жизнь запуталась, и ‘связь времен распалась’… Я не хочу оправдываться, я, может быть, защищаюсь презренным оружием, но иного у меня нет, и иным я владеть не умею. Я действительно поступлю с Пельцем так, как сказал. Ваш брат,— я не хочу клеветать на него, — он умный, культурный государственный человек, но он действительно исполнит мою просьбу. Почему? Да потому, что если у меня есть враг, то у него их сотня, и я помогу ему разделаться с ними. Он это знает. Константин Никанорович реальный политик, Он хочет быть капралом, раз он взял палку. Вот почему он сторонник Распутина.
Глаза Манусевича стали еще круглее и ласковее. Игорь крепче сдавил пальцами ножку фужера. С каким наслаждением он плеснул бы шампанское в лицо этому прохвосту…
Иван Федорович догадывался о его желании и внутренне торжествовал. В его план отмщения Хвостову входил новый персонаж.
— О Распутине,— продолжал он медленно, смакуя каждое слово,— толкуют у нас вкось и вкривь. Вы, конечно, знаете, что я к нему близок. Не стану скрывать — я его доверенное лицо, и благодаря мне ваш брат занимает теперь пост товарища министра.
0н сделал паузу, наслаждаясь произведенным эффектом. Игорь был бледен. Чтобы скрыть нервное движение руки, он поднял фужер и залпом выпил шампанское.
— Ваше здоровье! — подхватил Манусевич и в свой черед пригубил из своего фужера.— Григорий Ефимович — мужик умный и упрямый. Но я упрямее его.
Он пьяненько засмеялся.
— Назначение Хвостова прошло волею Распутина, но помимо меня,— пояснил Манусевич.— Распутин скрыл от меня это назначение. Тем хуже для него. Он поплатится за это.
— Как?
Это восклицание было лишним. Очевидно, шампанское ударило в голову. Игорь провел рукой по лбу. Лоб был холоден и влажен. Он оглянулся по сторонам. Ресторан гудел от пьяных голосов. Было жарко, накурено, гнусно. Несколько раз во время разговора к Манусевичу подходили какие-то люди развязного вида, говорили что-то о своих газетных делах, сообщали новости и, смеясь, переходили к другим столикам.
— Его ставленник воздаст ему за меня с лихвой,— после паузы со вкусом ответил Манусевич. — Милейший Алексей Николаевич Хвостов человек неглупый, но е зайчиками. Он ненавидит старца, хотя и поднялся с его помощью. Еще больше он не любит своего товарища министра. Константин Никанорович ему навязан—он глаз Распутина. Я примирю Хвостова с вашим братом. В благодарность за это ваш брат упрячет Пельца. Манусевич торжествующе прихлопнул ладонью по столу. Игорь мучительно старался понять сложный узор его интриги. Это не давалось ему. Он морщил лоб, боясь выдать свое смущение. Но Манусевич не спешил рассеять туман: он выжидал. Игорь теперь для него совершенно ясен. Дергать незачем — пусть сам идет на крючок. Иван Федорович не ошибся. Игорь решительно, отбросив настороженную сдержанность, приступил к нему:
— Говорите прямо, как вы хотите отплатить Распутину. При чем тут примирение Хвостова с Константином Никаноровичем?
Игорю противно было называть его братом.
— Помилуйте! — с деланным удивлением возразил Манусевич.— Да ведь примирение это может состояться лишь в том случае, если Константин Никанорович заслужит доверие своего принципала и докажет ему свою преданность, предав в его руки старца.
— Но разве он на это отважится?
— Безусловно. Вся вина падет только на Хвостова. Ваш брат останется в стороне и будет даже иметь основание пенять Распутину за его неосмотрительность и нежелание целиком довериться его охране.
Игорь резко взмахнул рукой и опрокинул фужер. Какие-то тупые молоточки ударяли его по вискам, нервный холодок шел по спине. Он чувствовал такое напряжение, точно готовился к прыжку в глубокую пропасть. Сейчас должно свершиться то, что наконец приведет его вплотную к намеченной цели. Кончится этот отвратительный маскарад, это выслеживание зверя по гнилым болотам. С него довольно. И незачем ждать, незачем ходить на какие-то глупые совещания. Он сделает все один. Вырвать только из горла у этого прохвоста, что ухмыляется перед ним: где, когда и как он собирается предать Распутина.
И внезапно, перегнувшись через стол, буравя Манусевича глазами, Игорь заговорил горячим шепотом:
— Если вы решились разделаться с Распутиным, хотя бы из корыстных целей, то и этого достаточно, чтобы я вам сочувствовал. Гадину нужно уничтожать. Вы умный человек и должны понять. Скажите мне, как вы это сделаете?.. Доверьтесь мне!
Он схватил Ивана Федоровича за рукав визитки.
— Мне кажется,— заговорил вкрадчиво Манусевич,— что вы меня не совсем верно поняли. Дело обстоит не столь трагично. Уничтожать почтенного старца я лично не собираюсь. Достаточно, если его побьют маленько.
— Побьют?
Игорь тяжело передохнул. Возбуждение прошло. Он вытер со лба холодный пот, попытался улыбнуться. Несомненно, этот прохвост водит его за нос. Черт с ним!
— Мне кажется, вы выбрали странную тему для шуток. Я лично не расположен их больше слушать, тем более что уже поздно…
Он оглянулся, ища глазами лакея. Шампанское ударило в ноги. На сегодня и впрямь довольно. Впредь надо знать, с кем имеешь дело.
Манусевич огорченно вскрикнул:
— Помилуйте! Какие шутки! Не заставляйте меня раскаяться в моей откровенности. Все, что я вам сказал,— чистейшая правда и абсолютная тайна…
Он удержал Игоря за руку и тотчас же сам вскочил с места.
— Стойте! Я вам достану сейчас живого поручителя. Он подтвердит мои слова и подробно изложит наш план действия. — И, махнув кому-то из посетителей, стоявших у игорного стола в другом зале, крикнул: — Снарский! Михаил! Поди сюда! Скорее! Тебя ждет шампанское.
Манусевич и Снарский рассказали Игорю в тот вечер план расправы с Распутиным, Он был чрезвычайно прост. Михаил Снарский, сотрудник ‘Нового времени’ и, очевидно, агент охранного отделения, приставлен был Константинам Никаноровичем, по рекомендации Манусевича, к Распутину в качестве его телохранителя и развлекателя, Он должен был ездить со старцем по ресторанам и другим злачным местам и стараться, чтобы для кутежей его отводились такие помещения, откуда не достигали бы ушей посторонних пьяные скандалы. Сам Снарский жил в глухом Казачьем переулке, в том его колене, что выходило на Гороховую, где находилась квартира Распутина. Старец частенько пользовался мансардой Снарского для своих оргий. По плану Манусевича, Снарский должен был за счет министерства внутренних дел устроить у себя оргию в назначенный день и час. Начальник охранного отделения Комиссаров, замаскировав своих агентов, обязан был при выходе Распутина из подъезда напасть на него с ругательствами и привлечь своими криками внимание дворников и случайных прохожих. Последние препроводят Распутина в участок для составления протокола. Агенты тем временем незаметно скроются на автомобиле, а протокол о дебоше старца и о нарушении тишины и порядка полиция препроводит министру Хвостову как лишнюю улику и повод к высылке Распутина за пределы столицы…
Выслушав Снарского и выйдя с Манусевичем из клуба, Игорь потребовал от Ивана Федоровича, чтобы тот сообщил ему день и час, когда они предполагают выполнить задуманное. Игорь говорил решительно. Он дал понять, что иначе примет свои меры. Манусевич казался встревоженным. Он долго уговаривал Игоря не ввязываться в опасную затею, но втайне потирал руки от удовольствия. Брат товарища министра, гвардейский офицер, опознанный у подъезда квартиры Снарского с боевым оружием,— какой прекрасный козырь в умелых руках против Константина Никаноровича, если тот вздумает показать когти.
— Милый мой друг,— говорил Манусевич растроганным голосом,— вы так молоды! Вся жизнь у вас впереди. Оставьте нас в нашем болоте.
Но доведя Игоря до подъезда его дома, Иван Федорович сдался. Он дал честное слово, что как только Константин Никанорович распорядится с арестом Пельца, так тотчас же день расправы с Распутиным будет установлен и сообщен Игорю.
— Только, умоляю вас,— крикнул Манусевич, когда Игорь уже подымался по лестнице,— не применяйте оружия. Ну, дайте ему по морде… Ну, выбейте ему зубы. Этого будет вполне достаточно… Стоит ли из-за какой-то гнусной мрази ставить на карту свою карьеру!

IX

Каждый раз, возвращаясь домой после этих встреч и разговоров,- Игорь чувствовал себя запачканным. Снимая хаки, стягивая сапоги, принимая ванну, он испытывал блаженство человека, смывающего с себя нечистоты. Фронт, грязные окопы, вши, кровь казались далеким счастливым сном. Там можно было мечтать о будущем, о прекрасной чистой жизни, которая ждет тех, кому удастся вернуться с полей сражения. В самые тяжкие минуты там тлела надежда, что страдания окупятся, что позор поражений отомстится, что бессмыслица смерти осмыслится пышным мирным цветением, оправдается каким-то новым, небывалым всечеловеческим счастьем. Верилось, что в тылу ждет награда. Без этой веры нельзя было бы идти на смерть. А теперь здесь, в Петрограде, в спокойной обстановке мирных будней, Игорю порою казалось, что, напротив того, только в грохоте и буре войны, в треске и пламени пожарищ можно искупить, стереть в памяти, смыть с души всю мерзость и неисправимую, неописуемую вину тыла.
Сколько раз Игорь в бессонные ночи хотел послать все к черту, вернуться в полк, в действующую армию. Он запутывался все больше. Все труднее было ему разбираться в том, что он видел и слышал. Он перечитывал свои добросовестные записи в блокноте и все меньше понимал, зачем они ему нужны. Чего он хотел достичь этим упорным сыском? Кого изобличить? Кому открыть глаза? От кого требовать отчета? ‘Так, значит, прав Похвистнев, что нам осталось только одно — честно умереть. Или признать свою вину, как говорит Мархлевский. Какую вину? Перед кем? А если я грешен, то укажите мне мой грех, и я сам искуплю его. И разве нет у меня права поступать по вере моей? Ну и поступай! Поступай же, черт тебя дери совсем! Чего же ты медлишь? Чего же ты тогда сомневаешься? Иди и делай’.
— Видишь ли, если бы Распутин не существовал, его надо было бы выдумать,— так сказал на днях Игорю его старший брат, товарищ министра Константин Никанорович Смолич.— Говорю тебе это с глазу на глаз. Имей в виду. Каков он там ни на есть,— я им как личностью интересуюсь мало, — Константин Никанорович даже поморщился брезгливо.— Но он человек, который не боится вести свою линию. А у нас никто ничего не хочет. Все говорят и да и нет — вплоть до государя. Поэтому служить становится иной раз чрезвычайно сложно, если не ориентироваться на одного человека. Такой человек Распутин. Конечно, здесь не без личной заинтересованности и не всегда все бывает чисто. Но чего же ты хочешь? Человек делает хорошо только то, что отвечает его личным интересам. Свою задачу я, например, расцениваю так — сумей закрепить свое положение, тем самым ты закрепишь существующее положение в стране, ибо мои интересы ни в какой мере не идут вразрез с интересами Российской империи.
— L’etat c’est moi!( Государство — это я! (фр.) — стараясь не выдать себя, сдержанно подытожил слова брата Игорь.
~ Конечно! Это блестящая формула. Человек государственной мысли не может не быть уверенным в своей правоте.
А вот что сказал Игорю сегодня его младший брат, гардемарин Олег.
Игорь только что вернулся из клуба после разговора с Манусевичем. Шел четвертый час ночи. Кровь горела в Игоре. Если бы он мог, он бы поджег этот проклятый город. Какие-то стулья попадались ему в темноте на пути к его комнате, Он расшвырял их ударом сапога. В конце коридора сквозь щели дверей виднелся свет. Игорь толкнул ногою дверь. Она распахнулась, и он увидел сидящего на кровати Олега.
— Ты не спишь?
— Нет. Я только что вернулся, — ответил брат, снимая брюки.
— Где ты был? — требовательно спросил Игорь.
— С девчонками крутился,— небрежно кинул Олег и, стащив брюки и глянув на брата, добавил удивленно:— А что?
— И ты всегда так проводишь свой отпускной день?
Игорь остался стоять у двери, прислонившись спиной и затылком к косяку, засунув в карманы руки со сжатыми кулаками. Глаза его все еще горели напряженно.
— С маленькими вариациями,— ответил Олег, приглядываясь к брату.— Да чем бы еще мне заниматься, когда я свободен? В карты не играю, в корпусе нас донимают предметами, гонят к ускоренному выпуску, балов нет — скука адовая, Одно развлечение — веселые бабцы да винишко…
Он присвистнул, завалился на подушки, закинув под голову руки и потягиваясь.
— О карьере пока думать рано, да и не знаешь, куда повернет завтра. О войне думать надоело: ничего из этой истории путного не выйдет! Живи, пока живется, а кокнут по черепушке — айда рыбку кормить! Это ты все трепыхаешься, на рожон лезешь, доказать чего-то хочешь, геройствуешь… У нас это бросили! За казенные харчи — получайте с нас по штату положенное и ни на волос больше. Все остальное — наше! Самим пригодится.
Олег брыкнул ногами и засмеялся.
— Вот Мезенцев раздобыл сегодня дюжину коньяку, ‘Бисквит’ высшей марки, лиссабонский, от одного лейтенанта с тральщика. Ты небось такого и не пивал! Хочешь, угощу?
Он живо перевернулся на живот, опустил руку, пошарил ею под кроватью и вытащил оттуда бутылку.
— Я пить не буду! — резко оборвал его Игорь. Олег снова покосился на брата, поставил бутылку на стол и смиренно улегся, как лежал раньше.
— Ну и не надо,— равнодушно протянул он.
— По штату? — неожиданно крикнул Игорь, но не отошел от двери. — А если тебе скажут, что гибнет империя? Что ее разваливают прохвосты, стоящие у трона? Что предатели шпионы продают ее врагу? Что жизнь государя в опасности? Что завтра революция сметет все, чему ты верил?
Игорь задохнулся, Олег приподнял голову.
— Революция? Завтра? — спросил он невозмутимо.— Ты преувеличиваешь.
Но Игорь его не слышал.
— Ты тоже скажешь, что по штату это к тебе не относится?
— Ко мне?
Олег даже присел от удивления.
— Да я здесь при чем? Я-то что мог бы сделать? Революция, брат, такая штука… Нашел дурака с ней спорить! Нет, брат! — Олег оставил свое равнодушие и теперь в свой черед злыми глазами смотрел на брата: — Ты меня не бери на арапа! Я знать ничего не хочу! Я империи твоей не строил, ее не разваливал и спасать ее тоже не собираюсь. Затеяли дурацкую войну! Полезли на немца с голыми руками! Вас бьют за дело и нас заодно — ладно! На то мы казенный хлеб жуем! Так вы еще теперь за наши спины? ‘Спасайте нас’! Дудки! Дудки, господа хорошие! Мы только служим! По штату и баста! А придут другие, поумнее, — тем лучше. Мы им тоже служить будем…
— Что?
Игорь оторвался от двери. Он вынул руки из карманов и со сжатыми кулаками, тяжело ступая, пошел на Олега.
— Повтори, что ты сказал…
Он был бледен, задыхался. Олег — коренастый, рыжий, круглоголовый, румяный — смотрел на него с нескрываемым удивлением. Он только чуть подобрался на кровати и на всякий случай прибрал подальше бутылки с коньяком. Под взглядом его спокойных зеленоватых глаз Игорь пришел в себя, тяжело опустился на стул рядом с кроватью.
— Мне вино ударило в голову,— сказал он тихо и сжал ладонями виски. Так он сидел несколько секунд молча и скорбно. Потом опустил руки, поднял погасшие глаза на Олега.— Я не хочу верить тому, что ты сказал. Мне стыдно.
— Как знаешь,— примиряюще возразил Олег и подчеркнуто широко зевнул.— Спать охота!
— А если перед тобою был бы заведомый прохвост, шпион? — положив руку на плечо брата и наклонясь к самому его лицу, спросил Игорь. Голос его звучал хрипло. — Ты тоже не убил бы его, потому что это не положено по штату?
Олег не отвел глаз, но молчал. Ему уже все надоело.
— О Распутине ты слыхал? Ты знаешь, кто он? — допытывался Игорь.
Олег шевельнул плечом, пытаясь освободиться от тяжести лежавшей на нем ладони. Игорь принял руку. Олег отодвинулся в глубь кровати, подминая под себя подушку.
— Дрянной, кажется, мужичишка,— произнес он возможно небрежнее, но, поймав тяжелый взгляд брата, добавил решительно:—А впрочем,— говорю же тебе,— я этими вопросами не интересуюсь. У нас даже партия такая образовалась в корпусе: ‘непротивленцев’.
— Это что такое? — спросил Игорь, стараясь вернуть себе равновесие и хладнокровнее приглядеться к брату.
— Да по толстовскому методу — не противимся злу, а всячески его приветствуем! — Олег рассмеялся, довольный, что благополучно отделался от докучных вопросов.— Наша партия со всеми соглашается, лишь бы пили с нами. Так лучше! Ты вот, я помню, страшно дворянством нашим гордился и людей все отбирал — какие там чистые, какие нечистые… А по мне, нынче все на одну колодку. Важно только к ноге подойти. Я демократ! в этом смысле. Иная нога грязна и воняет, а далеко уведет!
— Какие ты гадости говоришь!
Игорь произнес это тихо, устало, недоуменно. Он уже не возмущался, не убеждал, не оскорблялся даже. Ему стало противно и неловко, точно случайно зашел в грязное жилище к чужим людям. Невольно пришла на память одна ночь на фронте, в халупе у галичан. В крохотной горнице ночевало их четыре офицера, две женщины, старый, одеревенелый от дряхлости дед, шесть шелудивых ребят и три кошки. Время от времени среди ночи забредала собака из чулана рядом, где на шесте спали куры. Мочи не было от вони, а куда уйдешь в мороз? Куда вообще уйти от всего этого?
— А что ж! — небрежно возразил Олег,— я не чистоплюй. Да и ты не лучше! Вот теперь мужиком этим придворным интересуешься… А по мне, мужик, очевидно, умный. И пусть сидит, коли нравится. А впрочем, убьют его — так тоже не жалко!
Олег свистнул, поднял ноги, закинул их на высокую спинку кровати.
— Вот папа со своей правдой-маткой что выиграл? Отняли у него корпус, обвинили в разгроме армии! Околачивается теперь в ставке. А придется к перекличке — его же первого бить будут. 0н ведь тоже, кажется, на Распутина зуб имеет! Чудак! Ну что ему дался Распутин? Пьет из одного с ним корыта, а лается!
Игорь тяжело поднялся, Он уже не глядел на брата, не слушал его. Как слепой, устало пошел из дверей, темным коридором дотащился со своей комнаты и повалился на кровать. С него было довольно за один этот вечер. Его тошнило. Он зарылся глубоко лицом в подушку, закрыл глаза, сжал зубы, затаил дыхание. В голове было пусто, черно и холодно.

X

Через три дня Пельц был арестован. Константин Никанорович хотя и мог принять в этом деле самостоятельное решение, предусмотрительно подсунул его Хвостову я, кстати, изложил ему задуманный план избиения Распутина. Алексей Николаевич весело смеялся. Ему понравилась затея. Он распорядился выдать аванс на оргию и сам пожелал проверить, все ли будет выполнено в точности.
— Только, милый Константин Никанорович, — сказал он смеясь,— предупредите там этих молодцов, чтобы не переусердствовали. Пусть бьют, но не до бесчувствия.
— О, само собой, — Лукаво отвечал Смолич. — Они его будут бить в перчатках, чтобы не замарать рук.
Жизнерадостный министр на этот раз остался доволен своим товарищем, Он дружески пожал руку Константина Никаноровича и сказал благодушно:
— А что касается этого Пельца… то я не возражаю. Арестуйте молодчика временно, до разбора дела батюшинской комиссией…
Тут же был назначен день и час расправы с Распутиным.
— Завтра по окончании спектакля в Казачьем переулке.
Узнав об этом от Манусевича, Игорь отправился к Кутепову. Он считал своим долгом сообщить руководителю сообщества о своем решении. Сухо и обстоятельно он изложил Кутепову положение вещей. Он прочел ему все свои заметки из блокнота. Он передал свои разговоры со Штюрмером, Хвостовым, Манусевичем, Снарским. Он сообщил полковнику точные данные о том, что Распутин замешан в шпионской организации, действующей через Мануса, что каждый шаг государя известен врагу, что десятки высоких лиц,— он перечислил их имена,- ведут интригу за сепаратный мир и Распутин поддерживает их. Игорь говорил как следователь и прокурор. Он сидел на стуле, положив на колени руки, пальцы его вздрагивали, глаза все жестче впивались в красивое лицо Кутепова, нетерпеливо поглаживающего холеную бородку.
— Ни минуты нельзя медлить, — закончил Игорь.— В наших руках верный случай разделаться с прохвостом. Облаву организовали другие — тем лучше. На наше сообщество не может пасть подозрение. Не нужно об этом оповещать никого. Я один выполню все. Я имею на это исключительное право. Разрешите мне им воспользоваться.
Он смолк и встал, вытянувшись, как ординарец перед своим командиром. Все душевные силы его были напряжены, так же как мышцы его лица и тела.
Кутепов невольно последовал примеру Игоря. 0н поднялся со своего мягкого глубокого кресла.
— Я запрещаю вам, поручик, идти на этот акт,— проговорил он начальнически твердо.— Что вы затеяли, что вы придумали? — закричал он.- Откуда такая поспешность? Кто вас просил?
Он бегал, размахивая руками, не в силах собрать мысли.
— Поймите же вы наконец, что так нельзя. Только разведка и документы! Документики, молодой человек, а не героические жесты. Документов побольше и поострее. Побольше картинок, похабщины, сенсации. Принесите нам протокол о скандале в Казачьем переулке. Позовите фотографа. Публика любит все это. Только это ей импонирует. Если мы бросим ей этот жирный кусок, она поймет нас и будет аплодировать убийству. Ваших политических разоблачений никто не напечатает. Ни одна газета. Вы замешали сюда чуть ли не всех министров. Всех приближенных государя. Это же революция! Вы ее хотите? Ну, Вырубову — черт с ней! Ну, Головину. Ну, Штюрмера, наконец! Сухомлинова можно — благо он уже сидит. Какого-нибудь Мишку Рубинштейна… Но не Мануса. Он же крупная величина. Дернешь его — неизвестно, кто за ним потянется. Вы абсолютно не поняли своей задачи. Вы производите серьезное, положительное впечатление, а поступаете как ребенок. Так нельзя, дорогой мой! Ваша энергия чрезвычайно похвальна. Она будет учтена по достоинству. Придет час, мы воспользуемся вами, как должно. И вот вам моя рука — когда надо будет кончать, мы кончим. Верьте мне! Я сам благословлю вас и дам в руки разящий меч.
Кутепов протянул руку. Игорь невольно пожал ее и молча пошел к выходу.

XI

Некоторое время он шел по тротуару, не замечая дороги.
‘Побольше картинок, похабщины, сенсации’,— повторил он слова Кутепова.— Слушаю- с, господин полковник! Я позову фотографа и сниму вас в голом виде в обществе ваших любовниц. Назидательное зрелище для молодых героев. О, пакостный клопомор! Чем он лучше Распутина? И я шел к нему со своим гневом, со своей болью. Какой же я дурак!’
Он вышел на Невский, спустился вниз по Морской, почувствовал, что чертовски голоден, и вошел в низенький ресторанчик Перца. Стоя у высокой стойки, он выпил подряд две большие запотелые рюмки водки, закусил горячим расстегаем с паюсной икрой. Его возбуждение сразу улеглось. К черту Кутепова и его ‘содружество’! Теперь все ясно. Он купил у газетчика ‘Сатирикон’ и снова пошел вверх по Невскому, замешавшись в медленно двигающуюся толпу. Стишки в ‘Сатириконе’ какого-то Жана Нуара заинтересовали его.
Где-то в прошлом затерянное счастье…
Вместо солнца, любви и цветов
Видит он лишь открытые пасти,
Ряд гнилых, почерневших зубов…
‘Да, это похоже на меня,— подумал он,— я тоже, как этот дантист, забрался пальцами в зловонный рот и перестал видеть солнце, любовь, цветы… А они существуют. Вот оно — солнце. Вот они — цветы’.
Он остановился у огромной сверкающей витрины, за которой цвели, точно и не прошло лето, пышные кусты цветов, из открытой двери магазина сладостно веяло запахом роз. Ему захотелось унести с собой все это богатство красок, это душистое лето. Но когда бледная молоденькая продавщица предложила ему на выбор огромные корзины цветов, он вспомнил, что у него нет никого, кому бы он мог послать эти цветы, и ему стало грустно и почему-то стыдно. Смущенно он выбрал из вазы темно-красную, почти черную розу. Продавщица обернула конец стебля в белую папиросную бумагу, и он понес цветок перед собой, неловко отставя локоть.
‘Какая блажь пришла в голову,— думал он,— еще встречу знакомых, черт знает что подумают’. И растерянно оглянулся. Он стоял перед раскрытой дверью какого-то магазина и на виду у всех пеленал злополучную розу в жесткие страницы ‘Сатирикона’. На него смотрела со смущенной улыбкой девушка, которой он, очевидно, заступил дорогу.
— Простите, ради Бога.
Какую-то долю секунды его глаза задержались на лице девушки. Она прошла мимо, опустив голову. На ней была маленькая фетровая шляпка с голубым перышком. В памяти всплыла большая движущаяся ветка, полная сиреневых гроздей, мелькнули смеющиеся девичьи лица, звякнуло три удара вокзального колокола… Псков, поезда, уходящие в разные стороны, милые девушки, которым он помог вскочить на подножку тронувшегося вагона…
‘Это одна из них, одна из них…’ Он рванулся вслед за голубым перышком. Он сам не знал, чего хотел. Он расталкивал прохожих, не замечая отдающих ему честь юнкеров. Он видел только то появляющееся, то исчезающее голубое перышко, которое надо было догнать во что бы то ни стало. Он догнал его, когда девушка пересекала Невский против памятника Екатерине и пошла сквером к Александрийскому театру.
‘Вот она сейчас скроется в подъезде театра’, — с ужасом подумал Игорь и поравнялся с девушкой. Она шла, семеня темно-синими туфельками, плотно прижав локти к талии, сумочка раскачивалась у ее бедра. Девушка казалась очень маленькой, очень хрупкой. Игорь дышал прерывисто… Она услышала за собой его дыхание, испуганно подняв мохнатенькие брови, оглянулась. Он ждал и боялся этой минуты, но, когда глаза его встретили ее удивленный взгляд, ему стало мерзко за свой наглый поступок. Он готов был провалиться сквозь землю и уже подался назад, а губы произносили сами, помимо его воли:
— Умоляю вас… не примите… мы с вами знакомы… Голос звучал хрипло, едва внятно. Нелепые слова
трудно было разобрать. Девушка передернула плечиком, смешливые огоньки побежали по ее большим, глубоко, сидящим карим глазам, уголок строго поджатых губ дрогнул, и тотчас же все ее скуластенькое лицо пунцово зарделось.
— Это я… тот самый… помните? — бормотал Игорь, почему-то сдергивая с головы фуражку, пригнув плечи, как человек, готовый принять заслуженную отповедь. Вы прибежали с подругой на вокзал… в руках ветка сирени… а поезд уже отходил… И я помог вам… Это было на псковском вокзале, в мае, в городе Пскове.
Он улыбнулся жалко и тотчас увидел на лице девушки ответную улыбку. Она его узнала, теперь не было сомнения. Щеки ее все еще горели, но губы раскрылись приветливо и смущенно. Она проговорила, прикрыв ресницами смеющиеся глаза.
— Да… я помню… это было очень мило с вашей стороны. Мы с Таней ужасно испугались, что поезд уйдет…
Они стояли друг против друга под памятником Екатерине, не смея больше встретиться взглядами, не зная, что сказать дальше.
‘Сейчас уйду, раскланяюсь и уйду’,— думал Игорь, но не двигался с места, все еще держа в руках фуражку.
— Я вас задерживаю,— наконец пробормотал он.
— Нет… отчего же… Я иду в театральное училище… это тут…— Она неловко махнула назад сумочкой.
— Тогда разрешите… я провожу вас…
У него вязли на языке эти пошлые слова, но он был бессилен придумать что-нибудь другое, не мог распрощаться и отойти. Она засеменила впереди него, ее голубое перышко колебалось на уровне его носа. Его охватила такая острая печаль, точно вот сейчас должно случиться что-то непоправимое. Он не знал, что именно, но твердо знал, что ему нельзя не следовать за этим голубым перышком, что оно неминуемо исчезнет для него навсегда, если он не сделает какого-то чрезвычайного усилия, не скажет чего-то значительного, чего-то, идущего от сердца. Они миновали Александринку, вошли в узкий и гулкий Чернышев переулок. Девушка не оглядывалась, не замедляла шаг, не пыталась заговорить. Внезапно она остановилась у широкой двери большого желтого здания. Игорь снова увидел ее карие глаза под мохнатыми бровями.
— Ну вот, я пришла,— сказала она решительно, видимо не зная, подать или не подавать руки.
— Так скоро…— испуганно пробормотал Игорь и тут только вспомнил, что не назвал себя.— Боже мой! — торопливо заговорил он.— Я забыл представиться… Меня зовут Смоличем, Игорем Никаноровичем… вам все равно, конечно, но мне очень хотелось бы, чтобы вы запомнили мое имя… Игорь Никанорович Смолич… мне это страшно важно… видите ли…
Он окончательно смутился, замолк, чувствуя, что больше не сумеет произнести ни слова.
Девушка смотрела на него еще с большим испугом и удивлением. Если бы он мог наблюдать, он заметил бы, как она взволнована, какая у нее появилась милая беспомощная улыбка, когда она ему ответила:
— Я хорошо помню ваше имя… Вы брат моей подруги Ирины Смолич… Я и с вашим братом знакома, Олегом… Меня зовут Любой Потаниной…
Теперь он взглянул на нее во всю ширь глаз. Так это она, та самая девушка, о которой ему писала Ирина. Боже мой, как же это может быть! Откуда такое чудо?
— Вы — Люба Потанина?
Она улыбнулась смущенно и вместе лукаво
— А вы долго пробудете в Петербурге?
— Я? Долго… Нет, не знаю…
Она кивнула перышком, протянула руку.
— Ну, прощайте…
Он схватил ее маленькие пальцы, помял их в своей похолодевшей ладони, все еще не веря, что пришла пора расстаться, все еще не зная, как сказать самое главное, что обязательно нужно сказать.
Когда он поднял глаза, девушки уже не было. Он рванулся к тяжелой двери и тотчас же отскочил. Несколько смеющихся девушек выбежали ему навстречу.

XII

Игорь полон был встречей с Любой Потаниной.
Он закрывал глаза, он не мог представить себе ее черты. Только голубое перо на шляпе — вот все, что хранила его память. И еще чудесное имя — Любовь!
Все это только приснилось и никогда не повторится… Нет. Какой вздор! Люба Потанина живет здесь, в этом городе. Он не знает ее адреса, но всегда может его узнать. Он встретится с ней. Ее подруга там, в Пскове, называла ее мышонком. Она совсем крохотная, но в ней ничего нет мышиного. Ее глаза смотрят прямо и внимательно. Если ей рассказать все, что он пережил за эти дни,— она поймет. Но говорить этого не надо. Ее не должна касаться эта грязь. Он сейчас пойдет и убьет — и все будет кончено раз и навсегда. Жизнь станет легка и прекрасна…
В половине одиннадцатого Игорь встал со скамьи в Летнем саду и пошел в Казачий переулок. С этой минуты он приказал себе не думать о Любе Потаниной. Она не должна была следовать за ним сюда. 0н шел размеренным шагом, точно рассчитав расстояние и время. Таким же шагом стал прохаживаться по переулку. Переулок был глухой, прохожие попадались редко. Вскоре только Игорь да несколько подозрительных субъектов остались сторожить подъезд. Терпение еще не иссякло, но Игорь все чаще поглядывал на часы. Ровно в час ночи прекрасная темно-синяя машина свернула с Загородного в Казачий. Игорь вгляделся в сидящих. Но там не оказалось того, кого он ждал. В автомобиле сидели Хвостов и Константин Никанорович. Рядом с шофером находился еще какой-то плотный господин в котелке. Машина лизнула фарами левую сторону тротуара, два подозрительных субъекта отделились от стены дома и побежали к дверце каретки. Машина убавила ход. Субъекты сняли шапки, что-то сказали. Константин Никанорович махнул им в ответ рукой, и автомобиль, загудев, свернул на Гороховую и скрылся. Казачий переулок снова погрузился в глухую мглу.
Игорь поднял глаза вверх — в мансардных окнах было темно.
‘Однако же недаром приезжал Хвостов,— обнадеживающе подумал Игорь.— Все идет своим порядком. Терпение!’
Он опять зашагал к Загородному. Пальцы невольно нащупали в кармане боевой кольт, Он показался теплым, гладким, живым существом, которое не выдаст в нужную минуту.
Скорее бы все кончилось!
Кто-то неслышно придвинулся к Игорю, проговорил хриплым сдавленным голосом:
— Разрешите прикурить.
Игорь невольно достал коробок, чиркнул спичкой. Желтая мгновенная вспышка осветила усатую физиономию с красным носом и пышными усами. Это была типичная жандармская физиономия, осененная широкой фетровой шляпой.
Только сейчас Игорь понял, зачем нужно было этому типу попросить огня. Пусть! Черт с ними! Он не собирается скрывать свои намерения…
У фонаря на углу Загородного Игорь снова посмотрел на часы. Было без семнадцати минут два. Никакой театр не мог задержать компанию так поздно… Очевидно, мерзавец поехал еще куда-нибудь. Но Игорь решил ждать до утра. Этой ночью все должно кончиться.
Опять какой-то субъект вынырнул из тьмы.
— Разрешите узнать, господин офицер, который час?
— Убирайтесь к черту!
Старец не приехал к Снарскому. Предприятие Манусевича в той версии, в какой оно было доложено Хвостову и рассказано Игорю, провалилось. Но зато блестяще удалось в другом варианте — так, как оно и было задумано хитроумным Иваном Федоровичем. Он предоставил филерам Константина Никаноровича сторожить подъезд дома, где жил Снарский, сколько им заблагорассудится, Он поручил одному из них установить личность брата товарища министра, присоединившегося добровольно к терпеливым сторожам Казачьего переулка. С веселыми добавлениями, с прибауточками он сообщил Распутину, как предполагает избить его министр Хвостов и как преданно охраняет его осведомленный об этом гнусном намерении товарищ министра Смолич.
Наутро начальник охранки Комиссаров доложил министру Хвостову, что всю ночь квартира Снарского была погружена во мрак и никакой оргии не состоялось. Запрошенный по сему случаю журналист Михаил Снарский сообщил, что Распутин в тот вечер был крайне занят делами и выезжал в Царское Село.
Вскоре, однако, министру удалось установить истину. Он узнал, что в ту ночь Распутин, Снарский, Манусевич-Мануйлов и Лерма с хором цыган весело прокучивали выданный на ‘оргию’ аванс в отдельном кабинете Палас-театра.

XIII

Проснулся Игорь в два часа дня с мучительным сознанием, что его жестоко одурачили. Манусевич разыграл его, как последнего дурака. Пристав, явившийся на вызов охранника в Казачий переулок, потребовал у его благородия документы и, конечно, доложит о случившемся Константину Никаноровичу.
В три часа Игорь, узнав номер телефона, звонил Любе Потаниной.
Сначала к трубке подошел швейцар, потом Игорь слышал, как швейцар крикнул: ‘Барышню Любу к телефону’, слышал, как по ступенькам застучали каблучки, как девичий голос зазвенел: ‘Кто спрашивает?’
— Говорит Игорь Никанорович Смолич, тот офицер… Это вы, Любовь Прокофьевна?
Что-то зашуршало в мембране и после безмерно долгого молчания донесся едва слышно все тот же знакомый и вместе чужой голос:
— Нет… ее нет дома… И аппарат выключили.
Игорь остался стоять перед телефоном. Он не повесил трубку на рычаг, а просто выпустил ее из рук. Трубка, повисла на зеленом шнуре и долго качалась вдоль стены из стороны в сторону.
Вечером, получив все нужные справки и документы в управлении Генерального штаба, Игорь был у Мархлевского.
Он сидел в маленькой квартирке капитана среди множества книг, расставленных по полкам вдоль стен, и пил кофе, приготовленный матерью Мархлевского. Кофе был чудесный, но Игорь сознавал только, что он очень горячий и что его нужно пить медленными глотками. Мархлевский радушно улыбался. У него оказались чудесные серые глаза.
— Итак, вы мне все-таки не сказали, зачем вам понадобилось возвращение на фронт? — спрашивал капитан, сочувственно глядя на своего нежданного гостя.
— И вы все это прочли? — не отвечая на вопрос, глядя на ряды книг, спрашивал Игорь.
— Читать нужно мало, но с выбором,— тоже не отвечая прямо, сказал Мархлевский.
Так они беседовали, вполне удовлетворенные обществом друг друга. В комнатах было тепло и уютно, всюду чувствовалась заботливая рука хозяйки.
— Нет, какой же я революционер,— говорил Мархлевский, неопределенно улыбаясь.— Вот был у меня в полку очень интересный человек, настоящий революционер… Его ранили, с тех пор его не видел… Я завидую таким людям…
— Самое трудное на фронте — это бездействие, ожидание,— перебивая собеседника, говорил Игорь.
И внезапно, очень жестко и серьезно, сжав брови:
— Самое главное — враг наверху. Этого нельзя перенести, с этим надо покончить. Прежде всего. Да, прежде всего!
Через час Мархлевский проводил Игоря в переднюю. Когда гость опоясался ремнями, подтянул кобуру, привесил шашку с красной ленточкой, хозяин подал правую руку для пожатия, а левой быстро притянул к себе за шею Игоря, Они братски поцеловались, не сказав друг другу на прощание ни слова.
Мархлевский так и не узнал, зачем посетил его этот замкнутый в себе гвардейский поручик с печальными детскими губами. Вряд ли знал и сам Игорь, что именно толкнуло его к Мархлевскому.

Часть третья

I

Брусилов лежит на походной койке. Сон не смыкает глаз, они пристально устремлены в непроницаемый мрак. Слух напряжен, до него доносится каждый звук — скрипы, осторожные шаги дежурных, падение дождевых капель за стеною… Если бы не ночь, не звание, не почтенные годы, обязывающие его вести себя степенно, он вскочил бы на коня и ускакал бы в поле… Но надо лежать. Пусть думают, что он спит.
При свете можно было бы увидеть под распахнутым воротом полотняной ночной сорочки худобу его тела, острые ключицы, костистые предплечья, впалую, с седыми волосами грудь… Ему шестьдесят два года. Он родился в тяжелую годину обороны Севастополя. И не однажды после над его головою полыхало боевое зарево. Прожита большая жизнь. Иные в его годы могут подводить итоги и со спокойной совестью уйти на покой. А ему все кажется, что вот только теперь начинается самое главное, ради чего стоило жить.
Большая жизнь… На сторонний взгляд вполне благополучная, гладкая жизнь. Удачная военная карьера, крепкое здоровье, любовь жены, комфорт и уважение и, наконец,— нечего скромничать,— заслуженные боевые успехи.
Что еще нужно для счастья?
Но его не любит царь, подозревает в чем-то царица, его сторонятся соратники — высший генералитет, чины ставки, с ним преувеличенно вежливы сановники и отчужденно любезны большие барыни, как вежливы и любезны только с человеком чужой среды. Почему?
Он сын генерал-лейтенанта, потомственный дворянин, племянник и воспитанник богатого и знатного дяди, кончил Пажеский корпус. Никогда не выходил из привилегированной военной среды, ничем не запятнан по службе и в глазах света. Но этот холодок… Он всюду преследует его. Его можно было бы не замечать, если бы он не имел последствий, пагубных для дела, для общего дела. Или холодок этот веет от него самого и отталкивает людей?
С ним заигрывают после галицийских побед думцы — Родзянко, Гучков (23), шепотком называют его ‘красным’, кто-то имеет на него виды, связывают его имя с каким-то ‘новым курсом’. Но, видит Бог, он ни красный, ни черный, ни белый. Ему претит вся эта игра, затеянная Рузским с печатью, с союзниками, с общественным мнением, Он служил и служит верой и правдой своему царю и родине, Он видит вещи такими, какие они есть. Если царю Бог не дал сильной воли,— воля всей страны должна прийти ему на помощь. Преступно от нее отказываться. С того часа, когда воля монарха ищет свои личные пути, укрепляет свою личную власть,— с того часа властелин вступает в единоборство со своими подданными и неминуемо должен пасть в неравной борьбе. На чьей стороне обязан стоять в такую пору верный слуга родины и царя? За кого обнажить свой меч?..
Эти мысли не высказаны вслух. Так отчетливо они дошли до сознания только сейчас. Их никто не мог подслушать. Он не скрывает своих взглядов. Но днем, произнесенные громко, они зазвучат по-иному, обыденно. Они дробятся по мелочам в критических замечаниях к тому или иному вопросу. Такая критика в ушах и на уме у каждого мало-мальски здравомыслящего человека. От нее даже в бюрократических сферах уже не шарахаются в сторону. Острословы великосветских гостиных нынче критикуют куда злее. Иные генералы кричат о безобразиях куда громче. Но они свои. С ними посмеются, кой-когда оборвут или снисходительно назовут ворчунами, отечески внушат послушание, а то и согласятся, бессильно пожав плечами и помянув волю Господню…
Иное дело — он. Он — чужой. Да, чужой. Он это сам теперь знает и утверждает в себе. Со своими подчиненными, с солдатами, с людьми иных профессий он никогда не чувствует себя так человечески разобщенным, как с теми, с кем он на равной ноге по положению и связям.
Но разве ему хотелось бы стать своим? Нет, не хочется.
Может быть, это его нежелание явно бросается в глаза? Какой-то доброжелатель даже намекнул ему об этом: ‘У вас был такой вид, когда государь пожаловал вас генерал-адъютантом…’
‘Ах, да черт с ними! В конце концов, безразлично, кто как относится. Пусть бы относились, как хотят, только бы не мешали. Не совали бы палок в колеса. Ведь эти колеса везут вас же самих! Как вы не понимаете? Достаточно им остановиться — и вы полетите вверх тормашками со всеми вашими махинациями. Ничто вас не спасет! Никакие Вильгельмы, когда народ поймет, на какой позор вы его ведете!..’
Брусилов вскакивает с койки. Он не может лежать. Он зажигает лампу, Он пьет холодный крепкий чай жадными глотками.

II

В разрыв между правым флангом Юго-Западного фронта и левым флангом Западного, как и предвидел Алексей Алексеевич, хлынули большие силы австрийцев, Они стремились охватить правый фланг 8-й армии. Собрать на этом участке резервы в достаточном количестве было невозможно. Держаться на Буге рискованно. Иванов отдает приказ отходить в наши пределы. Но так, чтобы правым флангом армии дотянуться до города Луцка! Явная чепуха. Нельзя растягивать и без того жидкий фронт перед лицом многочисленного врага.
— Ну, хорошо,— соглашается Иванов,— в ваше распоряжение для усиления угрожаемого участка будет прислан тридцать девятый армейский корпус. Надеюсь, вас это устраивает?
— Никак нет, ваше высокопревосходительство! Тридцать девятый корпус составлен из дружин ополчения. Никакой боевой силы они не представляют. Солдаты старших сроков службы, офицеры, взятые из отставки!..
Ни о какой перегруппировке не может быть и речи. Приходится отступать. Но и тут штаб фронта задерживает отступление на целых три дня! Войска стоят на Буге под дождем, в грязи, бесцельно. Противник успевает опередить их на фланге. 39-й корпус должен продвигаться к Луцку. Но корпуса нет, он еще не прибыл к месту назначения. Явился только командир корпуса в единственном числе. Генерал Стельницкий — храбрый, решительный генерал. Брусилов просидел с ним до позднего часа, обсуждая план действий. Но все-таки как бы ни был хорош командир, он не может заменить собою Отсутствующий корпус.
— Поезжайте в Луцк, ждите там свои части,— сказал ему на прощание Брусилов.— Если их не опередят австрийцы и они успеют подтянуться к Луцку вовремя,— принимайте бой. Пусть думают, что вы собираетесь защищать город. Нам нужно выиграть время. Имейте в виду, что Луцк укреплен только с юга, откуда никакой опасности не угрожает. С запада он открыт врагу. Задержите врага хотя бы на день-два, пока мы не совершим отход. Даже если ваши части не будут еще в сборе, действуйте силами стоящих там трех батальонов и Оренбургской казачьей дивизии…
Стельницкий выполнил приказ, но хитрость его не вполне удалась. Части 39-го корпуса не успели подойти вовремя. Исчерпав все возможности, генерал принужден был спешно отходить по дороге Луцк—Ровно и только в Клевани — в двадцати верстах от штаба армии — он встретил первые эшелоны своего корпуса. Прямо из вагонов он их кинул в огонь.
‘Удастся ли им, еще не обстрелянным, не спаянным, не знающим своего начальства, задержать противника на Стубеле? Австрийцы уже показались севернее моего правого фланга и в Александрии — в пятнадцати верстах отсюда’.
Не одеваясь, Алексей Алексеевич присел к столу и взглянул на карту краем глаза. Он раз и навсегда запретил себе возвращаться к тому, что уже обдумано и решено. Сейчас время отдыха. Но все-таки…
Вчера вечером он послал на Александрию три роты дружины ополчения и конвойный сводный эскадрон. Сейчас ушла следом за ними Оренбургская казачья дивизия.
‘Из рук вон слабое прикрытие тыла, но что делать? Иного выхода нет. Еще более угрожаем Стельницкий.
Ему в помощь направлена 4-я стрелковая дивизия. Опираясь на нее, корпус должен задержать врага на Стубеле. Да. Правый фланг временно обеспечен. У Деражны и далее к северу сосредоточены три кавалерийские дивизии. Все складывается так, как намечено мною еще тогда, после встречи с Ивановым’.
Он наскоро одевается и звонит. Кто из адъютантов у него сегодня дежурным? ‘Ах да! Этот новенький… преображенец. Бедный Похвистнев его очень хвалит в своем посмертном письме, но что-то в нем меня раздражает. Странно… что?’
Дверь скрипнула. На пороге молодой, подтянутый, свежий, несмотря на поздний ночной час, штабс-капитан. Белый крестик в его петлице. Он совсем не похож на Саенко, милого, всегда улыбающегося, не по летам раздобревшего сластену. Этому не приходится делать замечания. Он точен, исполнителен, умен. Но взгляд рыжих глаз — пристрастный, требовательный. Так смотрит глубоко любящий, недоверчивый и мнительный человек. ‘Не обманешь?’ — точно спрашивает он.
— Соедините меня с начштаба фронта!
— Слушаю-с!
Четкий поворот налево кругом, скрип половицы, и штабс-капитан за дверью.
‘Я к нему несправедлив, — думает Алексей Алексеевич,— Требовательность к себе, собственное достоинство, вдумчивая исполнительность,— хороший офицер. Но что-то мешает мне, не дается в нем. Что? Неужели этот его пристальный взгляд?..
Очень неприятно, когда от тебя ждут чуда, вот в чем дело,— неожиданно приходит догадка.— Этот молодой человек ждет от меня чуда. Похвистнев был чрезмерен в своих суждениях и наболтал, вероятно, обо мне всякого вздора’.
— Ну как? Готово?
— Так точно. Начальник штаба фронта у аппарата. Брусилов встает, в лице его веселое оживление человека, готового к бою. В глазах острый огонек — они поймали и держат намеченную цель, она от них не уйдет. Но голос звучит с отеческой теплотой:
— Спасибо, голубчик. Так ты не уходи, побудь здесь, я еще поговорю с тобою…
Из аппаратной несутся четко произнесенные слова приветствия:
— Говорит Брусилов. Простите, что потревожил вас в такую позднюю пору, но обстоятельства так сложились…

III

Месяц назад Игорь вернулся из Петрограда в Преображенский полк, входивший в состав Северо-Западного фронта и участвовавший в боях под Брестом. После сдачи крепости полк отошел к Вильне. Там его застал Игорь. Гвардейцы изрядно были потрепаны и мало чем отличались теперь от армейцев. Кое-кого из товарищей недосчитывались — об убитых не вспоминали, карьеристы в большинстве улетучились по штабам, осталась зеленая молодежь и ревнители полка. Игоря встретили равнодушно, кое-кто не мог простить его отщепенство, службу в отряде Похвистнева и боевые заслуги. Георгиевский крест тоже расценивался двусмысленно.
— За крестиком бегал,— говорили о нем.
Но в роте, в которой он временно заменил ротного командира, выбывшего по ранению из строя, к нему скоро привыкли, и офицеры и солдаты даже успели его полюбить. Он был уже далеко не тот чопорный строевик, каким его знали до службы в отряде. Игорь с головою ушел в подготовку своих людей к предстоящим боям. Уроки Похвистнева, майская боевая страда, лютая горечь отступления оставили глубокий след, пошли на пользу. О Петрограде хотелось забыть, вычеркнуть из памяти все и всех, даже неясный, болью и нежностью разрывающий сердце образ маленькой девушки с голубым перышком на шляпке…
‘Отрезано. Раз и навсегда. Никакой любви, никакой привязанности, никакой поэзии, никаких отвлеченностей, идей,— только фронт, война’.
Думая так, Игорь знал, что лжет, но и это сознание заглушал в себе. И вскоре с облегчением почувствовал, что повседневная работа захватила его целиком. Вот тогда-то его вызвал к себе командир полка генерал-майор Дрентельн и сообщил в чрезвычайно любезной форме, обидно подчеркивающей его отчужденность, о полученном от командарма-8 письме.
— Генерал-адъютант Брусилов просит меня временно откомандировать вас в его распоряжение. Если не ошибаюсь, отряд, в котором вы служили, числился в восьмой армии? Очевидно, командарм хочет его заново восстановить. Ну что же, я ничего не имею против. Вы у нас гастролер, извините мне это слово и верьте, что отнюдь не ставлю вам это в вину. В конце концов, где бы мы ни находились, мы все служим под знаменами его величества. Ваша воинская доблесть неоспорима, и мне грустно терять такого офицера. Официальное разрешение уже получено из штаба корпуса, и могу вас порадовать: вы включены в списки к очередному производству — в штабс-капитаны. Как видите, мы вас не забываем.
Дрентельн подал руку. Игорь пожал ее, с трудом подбирая какие-то бесцветные слова признательности за отеческое внимание.
От него ждали, очевидно, изъявления преданности родному полку, протеста или хотя бы видимого огорчения по поводу неожиданного откомандирования в армию. Но Игорь не чувствовал ни печали разлуки, ни радости от ожидания нового. И проводы вышли кислые, несмотря на шампанское. Только в вагоне Игорь задумался над тем, что его ждет в штабе брусиловской армии. Любопытство его ожило, он вспомнил похвистневскую характеристику Брусилова: ‘Мужеством в полной мере обладает у нас только один человек — Брусилов. Ему суждено свершить великие дела и не миновать беды… Мужества у нас не прощают’.

IV

Явившись в дрянной городишко Ровно, куда несколько дней назад переехал штаб армии, Игорь пешком, по грязи, добрался до помещения штаба. Во Дворе, миновав часового и гудевшую на газу машину, он оглянулся, соображая, в какую дверь ему толкнуться, и тотчас же услышал громкий, отчетливо произносивший каждое слово голос явно чем-то возмущенного и имеющего власть человека.
— Безобразие! Гнусность непростительная! Кто вам дал право забывать о тех, кто выносит вас вперед на своих плечах?
Игорь пошел на голос и остановился в недоумении. В нескольких шагах от него, за углом каменного двухэтажного дома, в котором, очевидно, помещался штаб армии, стояла группа в пять человек. Один из пятерых, выше остальных ростом почти на голову, стоял навытяжку. Шинель его была туго перетянута в талии блестящим ремнем, вся военная амуниция, ладно пригнанная, подчеркивала могучую ширину груди, щеголеватость широко развернутых плеч, безукоризненную выправку обер-офицера, так не идущую сейчас к тому выражению приниженности, какое все отчетливей выступало на красивом молодом лице. Несколько поодаль от этого офицера переминался с ноги на ногу, тоже, видимо, обескураженный, полковник с багровыми щеками, заросшими ершистой бородой. Перед этими двумя офицерами стояли еще трое: один из них — генерал, в калошах, зимней бекеше и фуражке, надвинутой по самые уши, другой — молодой поручик, свежий, румяный, с прекрасными золотистыми усами, закрученными в острую стрелку. Третий стоял перед обер-офицером и, подняв голову, гневно, но без жестов и видимого раздражения отчитывал его. Этот третий виден был Игорю в профиль. Он был ниже ростом остальных, худ и как-то по-особенному в сравнении с другими во всех пропорциях миниатюрен, но ни худоба его, ни малый рост отнюдь не являлись сами по себе отличительным его признаком. На генеральских золотых погонах поблескивали серебряные вензеля. Вне всякого сомнения, это и был сам командующий армией Брусилов.
Игорь впился в него глазами. Гнев этого человека, показавшегося Игорю с первого взгляда очень будничным и даже каким-то совсем не типично военным и вовсе не высокопревосходительным, был так глубок, так не по-начальнически искренен, что невольно заставил Игоря подобраться и духовно себя проверить.
— Как смели вы забыть,— веско и неумолимо звучало каждое слово командарма и точно бы продолжало присутствовать в сыром воздухе даже после того, как было произнесено,— как смели вы не знать, что солдат должен быть в первую голову сытым! Ваша рота вчера не имела горячей пищи, не имела хлеба, сухарей, тогда как соседние всем этим были обеспечены. Значит, можно было обеспечить! Значит, отговорки ваши — ложь? Значит, вы никакой офицер!
Последнее слово упало особенно тяжело и неумолимо. Игорь торопливо облизал кончиком языка мгновенно запекшиеся губы.
— Ваше место в канцелярии — писарем — отписываться!— после короткой паузы и совсем спокойно, как о чем-то давно решенном, закончил Брусилов. — Я вас отрешаю от должности.
И именно потому, что это было сказано спокойно и в глазах говорившего уже не было гнева, а смотрели они куда-то мимо обер-офицера, вперед, видели уже что-то другое, именно это придало последним словам его то впечатление непререкаемости, какое лишает человека возможности протестовать, спорить или просить пощады. Все поняли, что вопрос решен и больше говорить не о чем.
Брусилов отвернулся от обер-офицера, продолжавшего стоять навытяжку, и медленно направился к дому, занятый своими мыслями.
Игорь не успел отскочить в сторону, вытянуться, приложить руку к козырьку, когда увидел совсем близко поднятые на него и внимательно приглядывающиеся глаза — большие, очень светлые, но не цветом, а изнутри идущей ясностью.
— Кто такой?
В замешательстве и волнении Игорь затрудненным, охрипшим голосом отрапортовал о своем прибытии.
— Ну что же, отлично! — приняв рапорт по форме и отдав честь, сказал приветливо Брусилов.— Мы ведь однокашники! — И, протянув руку, задержал в своей узкой ладони ладонь Игоря.— Не обижайся, буду говорить — ‘ты’. Сейчас мне некогда — уезжаю. Пока устраивайся, как дома. Саенко тебе поможет. Знакомьтесь!
Генерал, оказавшийся начальником штаба армии Сухомлиным, чопорно отдал честь, но руки не подал. Саенко, весело улыбаясь, потряс руку нового товарища, Брусилов сел в машину, за ним полез и Сухомлин.
Игорь снова встретился с командармом только через два дня.

V

На этот раз Алексей Алексеевич вызвал его к себе в кабинет. Игорь уже знал весь распорядок дня командарма. Рабочий день его начинался с шести утра. До половины восьмого, после короткой прогулки верхом, он работает один, знакомится со сводками и донесениями корпусных штабов, пишет письма, приказы по армии, потом завтракает у себя же в кабинете. После завтрака выслушивает начальника штаба, принимает доклады оперативного отдела, беседует с вызванными к нему лично командирами корпусов, дивизий, полков, с начальниками интендантской службы, представителями Союза городов и Земского союза. Но всего больше времени у него уходит на разъезды, инспектирование войск, проверку дорожных и фортификационных работ, на беседы с офицерами и солдатами на передовых линиях, на личное руководство операциями. Каждое мелкое поручение, данное им чинам штаба или адъютантам, было у него на счету и на памяти. Он молча подымал глаза на человека, который должен был выполнить задание, но почему-либо: замешкался, — ни одного вопроса, ни возмущения, ни крика, но одного этого взгляда было достаточно, чтобы человек почувствовал себя непоправимо виноватым. Пройдет много дней, а командарм не обратится к нему ни с чем, точно забудет об его существовании.
— Вы не можете себе представить, до чего это ужасно, — говорил Игорю Саенко и даже морщился, как от зубной боли.— Я два раза попадал в такое положение и врагу не пожелаю!.. Но вы не думайте, что у Алексея Алексеевича это система или там какой-нибудь педагогический прием. Вовсе нет! Ему действительно непонятно, как можно не выполнить вовремя и точно то, что по сути дела должно быть исполнено. Такой человек просто теряет для него цену… он не сердится на него, нет, а человек этот перестает быть нужным. Вы понимаете? Это ужасно! Перестать быть нужным Алексею Алексеевичу — это, это…
Саенко не мог подобрать слов, но по растерянному выражению его добродушного, по-бабьи румяного и округлого лица Игорь понял, насколько действительно такое состояние непереносимо.
Вот почему, вызванный впервые в кабинет командарма, он шел туда со смешанным чувством тревоги и любопытства. Это душевное состояние мешало Игорю сосредоточиться на основном, на главном — на предмете предстоящего разговора с Брусиловым. 0н уверен был, что вызвали его в штаб армии как единственного из офицеров похвистневского отряда, оставшегося в живых и способного сделать обстоятельный доклад о действиях отряда, о людях и о возможностях его формирования заново. ‘Но кто же может заменить Похвистнева? — мелькала раздраженная мысль.— Интересно знать, где найдет Брусилов генерала, равного Василию Павловичу?’ А за этой мыслью бродила другая: ‘Кто же такой сам Брусилов? Злой он или добрый? Случайный удачник или действительно талантливый полководец? И в чем же заключается эта талантливость?’
В таком взбаламученном состоянии духа Игорь подошел к двери кабинета и, раньше чем войти, приостановился и по привычке оправился. Взрыв веселого смеха, раздавшегося за дверью, заставил его отступить и озадаченно оглянуться.
— А вы, ваше благородие, ничего, вы входите,— уловив его замешательство, сказал следовавший за ним вестовой.— Вас просили не мешкая…
На лице вестового — молодцеватого, кавалерийской выправки унтер-офицера — сияла ответная звучавшему из-за двери смеху улыбка. Он распахнул перед Игорем створку и пропустил его впереди себя,
Игорь еще раз подтянул на спине гимнастерку и вошел в кабинет.

VI

Был предобеденный час, час обязательного отдыха командарма и чинов его штаба. Алексей Алексеевич считал, что, перед тем как садиться за стол, человек должен ‘вытряхнуть из головы все мысли’. Сейчас он сидел на корточках и звонко смеялся. За ним полукругом стояли чины его штаба и тоже — кто громко, от всей души, кто легонько, из вежливости,— вторили его смеху.
На полу стояло блюдечко, налитое до краев молоком, а около него суетились, каждый по-своему, два существа — белый шпиц и ощетинившийся еж. Шпиц лаял, прыгал, то наступая, то отступая, розовая пасть его и черный пятачок носа были влажны от пены, хвост напряженно задран кверху упругой спиралью. Еж медленно и неуклонно стремился к своей цели —он не прятал своей треугольной блестящей мордочки, только фыркал свирепо и даже как бы с презрением шевелил вздыбившимися иглами. Шпиц приходил все в большую ярость. Он мог бы, конечно, в одно мгновение вылакать молоко из блюдца, опередив ежа, потому что был гораздо проворнее своего противника, но сейчас ему было не до молока, ему надо было сразить неправдоподобное существо, посмевшее с ним соперничать. Он пытался цапнуть противника за нос, но перед ним тотчас же вместо носа вырастали иглы. Он предпринимал фланговую атаку, но и там встречала его вздыбленная неуязвимая щетина. Заходил с тыла, но тыл был защищен столь же основательно. Шпиц выбивался из сил, все его маневры оказывались тщетны, а еж семенил ножками и катился-катился все ближе к блюдечку.
— Да ты лакай! Ты еще успеешь съесть! — смеясь, понукал шпица Сухомлин.— Ведь этакая упрямая собачонка!
— Э, нет,— возражал Алексей Алексеевич, — тут дело в самолюбии: ведь молоко-то было поставлено для шпица. Как же можно стерпеть и не выгнать нахала? Шпиц теперь не отстанет! Он пойдет на все! Смотрите! Смотрите!
Брусилов поднял глаза, как бы приглашая присутствующих разделить с ним живой интерес к развернувшимся событиям, и взгляд его остановился на Игоре.
— А, Смолич! Иди, иди сюда поближе! Видишь, видишь? Я так и знал! Вот молодец!
— Форсирование проволочных заграждений! — подхватил кто-то из штабистов.
Шпиц ринулся к ежу и, пригнув к полу вспененную пасть, подкинул врага на воздух. Еж откатился в сторону и замер, свернувшись в клубок. Пена на собачьей морде покраснела, на носу выступили капельки крови. Но шпиц не чувствовал боли, он был в чаду боевого азарта.
Он уже не отскакивал от противника для разбега, он подкидывал его раз за разом, все дальше откатывая от блюдца. Штабисты смеялись.
— Замечательно! — хлопая себя по бедрам, восклицал Сухомлин. — Совсем как у нас! Хоть пиши крыловскую басню!
— Шпиц одолеет! Факт!
— Ну, положим! Не так-то легко!
— Давайте пари!
Игорь, увлеченный, как все, смеющийся, как все, не заметил, что тоже присел на корточки рядом с Брусиловым, и, возбужденно взмахивая руками, выкрикивал:
— Так, так, так его!
— Нет, довольно, господа! — неожиданно раздался спокойный и потому сразу среди общего шума услышанный голос. — Игра зашла слишком далеко.
Брусилов схватил шпица на руки. Шпиц визжал, вырывался, даже пытался укусить державшие его руки. Но Алексей Алексеевич прижал его крепко к своей груди и, медленно поглаживая, приговаривал успокаивающе:
— Полно, полно, дурак… этакий дурак, окровавился весь, а что толку? Молоко разлил, еж невредим. Никакое, брат, геройство ни к чему не ведет, когда кидаешься в драку с непригодными средствами.
— Нет, почему же, позвольте Алексей Алексеевич…— начал было, все еще возбужденный, кто-то из штабных офицеров.
Шпиц повизгивал жалобно на руках командарма, розовым языком слизывая капельки крови с черного носа.
А тем временем еж подкатился к луже и, посапывая, стал невозмутимо слизывать молоко. Шпиц залаял обиженно, с подвизгом. Алексей Алексеевич прикрыл ему глаза ладонью и пошел из комнаты.
— Вот вам два характера,— на ходу говорил он.— У каждого свой образ действий, каждый прав по-своему, а главное — не умеет иначе… Но ведь это зверушки, имейте в виду, Петр Сергеевич,— обратился он к одному из штабных.— Вы, кажется, изволили сравнивать их с нами и немцами… Ведь мы-то—разумные животные! Нам бы к своему характеру и повадкам можно бы кое-что и позаимствовать… не все же шпицами бегать, задрав хвост!
Когда все вошли в столовую, Брусилов поднял брови, шевельнул усами, в глазах его еще ярче блеснули искорки юмора.
— А мы уже у места назначения. Садитесь, прошу вас! — Сев во главе стола, он мягким и свободным жестом развернул подкрахмаленную салфетку и заложил конец ее за борт гимнастерки.— Саенко, милый, не теряй золотого времени, принимайся за дело!
Саенко стал разливать водку. Закуска стояла тут же на обеденном столе, она была разнообразна, каждый потянулся за приглянувшимся кушаньем — без чинов, не дожидаясь очереди. Алексей Алексеевич положил себе на тарелку нарезанные тонкими ломтиками, густо поперченные и залитые острым соусом сосиски. Потом поднял налитую ему Саенко рюмку водки и опрокинул ее в рот с той особой небрежностью и щегольством, какие свойственны только кавалеристам.
‘Это у него смолоду осталось,— подумал Игорь и тоже выпил свою рюмку и закусил анчоусом.— Как все просто и ладно у него выходит и как уживается… Право, он веселей и моложе всех нас! Но все-таки зачем он меня вызвал?’

VII

С того дня прошло уже две недели, а только сегодня, и то только потому — так казалось Игорю,— что он был дежурным, Брусилов обещал поговорить с ним.
Конечно, его не забыли. В этом двухэтажном доме никто не слоняется без дела. Каждому находится работа, которую нужно выполнить к сроку и с наибольшим старанием. Во всех комнатах — а их много — всегда озабоченно снуют, хлопочут, докладывают, выслушивают приказания, что-то записывают в блокноты, отмечают по карте. Множество штаб- и обер-офицеров строевой, интендантской, инженерной службы сходятся по двое, по трое для тихих каких-то, но, несомненно, тоже деловых переговоров и, как муравьи, неслышно разбегаются в стороны, а на их место появляются другие… И все они стремятся к одному центру, к кабинету командарма, невидимо для глаза, но ощутимо руководятся его волей и потому не сталкиваются, не мешают друг другу, не повторяют одних и тех же движений, как всюду по штабам и министерствам.
‘Меня тоже приспособили, как добрую лошадку…’ Игорь не сетовал на это, он не любил безделья. Но вся та работа, какую ему давали, сама по себе необходимая, не вполне была ему ясна. Она как-то не укладывалась в привычную норму определенной должности. Что, собственно, он собой представлял здесь, в штабе армии? Он был сюда только откомандирован. Следовательно, для каких-то временных обязанностей.
Его включили в список дежурных при командующем. До какой поры? Ему дают, помимо дежурства, которое может нести любой из адъютантов, единовременные задания. Два раза он выезжал на передовые линии для личных бесед с младшим командным составом ополченских дружин — прапорщиками и унтер-офицерами — о значении в условиях боя сноровки и умения окапываться. Неоднократно ему поручали проверить своевременную доставку пищи в зону боевого охранения.
В течение этих двух недель пришлось Игорю разобраться в одном очень сложном и запутанном деле. Молодому храброму офицеру Макарову, представленному в свое время к ‘Георгию’, угрожала за неповиновение начальству дисциплинарная кара. Из опроса солдат Игорю удалось дознаться, что офицер этот прекрасно разрешил разведывательную задачу, но, вопреки нелепому приказу командира, требовавшего не нарушать пассивной обороны на данном участке, произвел удачную ночную атаку, выбил австрийцев из первой линии окопов и своими действиями обнаружил полную несостоятельность и лживость оперативных данных дивизии, по которым именно этот участок считался наиболее угрожаемым со стороны немцев. Донесение Игоря спасло героя…
Такого рода дела, опросы, разъезды привлекали к себе внимание Игоря, заполняли его мысли. Перед ним все шире раскрывалась жизнь армии — клокочущая, сложная, требовательная. Армия жила по какому-то своему закону,— помимо общего воинского устава,— и нарушение этого закона, в самой мельчайшей его доле, сказывалось на всем ходе боевой машины. Что это был за закон, кем он диктовался,— этого Игорь не знал, но, предощущая его, радовался новому способу познания жизни и тем самым полнее и действеннее входил в жизнь. Этим он был обязан Брусилову. Но почему? Разве во всех, не связанных друг с другом делах, поручаемых ему, был какой-нибудь заведомый умысел командарма? ‘Вздор! Что он мне — нянька? Воспитатель? Думать обо мне как о человеке мог только Похвистнев,— такая любовь и забота даются однажды. Брусилов, напротив того, меня вовсе не жалует… едва обращает на меня внимание. Или это его приглашение посмеяться вместе с ним над проделками шпица тоже прием воспитателя? Неужели он такой хитрец?’
Игорь прислушался. Быстрые, все приближающиеся шаги, хорошо запомнившиеся Игорю, с легким нажимом на носок, и другие — тяжеловесные, размеренные, с сухим постукиванием высокого каблука. В дверях показалась стремительная,— точно и не было бессонной ночи,— фигура Брусилова и следом за ним начальник штаба.
— Поздравляю, господа! Прекрасный получили подарок! — оживленно, остановись посреди комнаты и оглядывая присутствующих, заговорил Брусилов.— Нам дают тридцатый армейский корпус с Зайончковским (24) во главе! Иудович и не знает, как он меня одарил! Этот генерал на хвост себе не даст наступить! Он своего добьется!
Алексей Алексеевич рассмеялся и, довольный, потер одна о другую руки.
— Дельный человек! Я его считаю одним из способнейших военачальников. И вот ему задача…
Алексей Алексеевич подошел к столу, опершись левой рукой о край его, но не садясь, а только пригнувшись, указательным пальцем провел по карте:
— И вот ему задача! Направление на реку Горынь… сосредоточиться у Степани. Подкинем ему еще седьмую кавалерийскую дивизию — и с Богом в наступление, с охватом левого фланга противника. Стельницкому вести бой с фронта, задерживать австро-венгерцев до тех пор, пока тридцатый корпус не произведет охвата возможно глубже. И Луцк — наш… армия займет по Стыри ту линию, которую мы с вами уже наметили в свое время.
Неожиданно выпрямившись, он обернулся и, меняя тон, сказал, обращаясь к Игорю:
— Ну, Смолич, спасибо! Ты спас мой план! Если бы штабс-капитан Смолич вовремя не навел справки об этом молодце Макарове, я должен был бы отказаться от задуманного плана, — обратился Алексей Алексеевич к Сухомлину. — Все корпусные оперативные сводки утверждали, что на участке вдоль реки Горынь сосредоточены превосходящие силы противника и наступать здесь рискованно. Макаров своей разведкой и лихой атакой свел на нет и опорочил вчистую всю бухгалтерию господ операторов! А мы едва не похоронили его, а с ним все наше наступление! Позор!
Игорь, красный, счастливый, глубоко передохнул, начал было фразу: ‘Рад стараться…’, но его перебили:
— Итак, господа, свяжитесь с Зайончковским, обеспечьте ему скорейшую переброску и… спать. Завтра у нас дел по уши. Покойной ночи!
Брусилов попросил вестового подать ему чаю покрепче и обратился к Игорю:
— А ты садись. Поговорим… извини меня, буду писать, но это мне не помешает… привычно.
Он придвинул кресло к столу, взял листок чистой бумаги, обмакнул перо в чернила. Игорь бесшумно опустился на стул у дальнего края стола.

VIII

— В первых числах мая, — начал Брусилов замедленно и тихо,— я получил письмо от Василия… от Похвистнева… я уже говорил, кажется… ‘Предсмертную волю’ — так было написано. Он уверен был, что не выйдет целым из боя… (Длительная пауза, но перо не движется по бумаге, взгляд ушел за светлый круг настольной лампы.) Признаться, я верю в предчувствия… в иные минуты к человеку приходит… (Пауза, глаза опустились на бумагу, перо бежит по ней.) В этом письме написано было о тебе.
Игорь подобрал под стул ноги, сжался.
— Он просил меня как товарища, которому верит, обратить на тебя внимание… взять к себе на службу после его смерти. Не станем разбираться, почему именно он нашел нужным просить меня об этом. В свое время я задал себе этот вопрос и пришел к выводу…
Снова томительное молчание.
— …что в этой просьбе я отказать ему не имею оснований. В конце концов,— Алексей Алексеевич оглянулся на Игоря с добродушной и вместе лукавой улыбкой,— у каждого родителя своя фантазия!
На этот раз тишина не нарушалась очень долго. Брусилов углубился в письмо. Игорю показалось даже, что разговор закончен. Хватит с него и того, что сказано. Причина вызова ясна: живи у меня и учись. Эта мысль не задела самолюбия… но ему не разрешали встать и уйти. Может быть, о нем забыли?
Брусилов закончил письмо. Подписал его, пристукнул пресс-папье, запечатал в конверт, но адреса не поставил, Откинувшись на спинку кресла, опершись ладонями о край стола, он смотрел перед собою на карту, прищурясь, точно припоминал, что еще нужно сделать…
— Честно говоря,— неожиданно раздался его голос,— я не был уверен, что ты мне нужен. Да и я тебе также… Особенно после твоей поездки в Петроград и всего прочего… Кто тебя направил к Кутепову?
Острый взгляд, резкий поворот головы.
— Коновницын,— бормочет Игорь.
Брусилов закрывает глаза, морщины у переносицы и под усами глубже, губы плотно сжаты и — сквозь стиснутые зубы:
— Сволочь!
Это слово точно снимает тень с его лица, глаза снова глядят строго, но ясно, морщины разглаживаются.
— Ты хорошо сделал, что уехал.— И с нескрываемым презрением: — Они и меня тоже… пытались…
Усмешка переходит в грустную улыбку. Он покачивает головой.
— Как у нас все… набекрень… А причины твоей поездки в Петроград?
Теперь он не смотрит на Игоря, но слушает внимательно.
— Я думал… мне казалось, что это единственный выход, что убийство Распутина — наш долг перед народом, которого…
Его перебивают так решительно и твердо, точно говорят: ‘Довольно болтать глупости’.
— Народ на войне. Здесь. Не там… с этими…
И тотчас же становится ясно, что раскрываться перед этим человеком незачем.
— Надо прислушаться здесь. Здесь! — Брусилов стучит согнутым пальцем по карте, голос его тих.— Здесь ты услышишь, как бьется сердце армии… Оно бьется ровно. И разум ясен, и рука сильна. Она ударит, когда надо. Наше дело помочь опытом и знанием своего ремесла. А не решать по-своему. Не суетиться без толку. Только с чистыми руками и чистой совестью можно руководить армиями, вести людей к победе. Послать человека на смерть… для этого нужно верить, что так велит честь народа. Верить и знать. А чтобы знать—надо слушать.
Он взял конверт с запечатанным письмом, надписал на нем адрес и протянул письмо Игорю:
— На вот… Выедешь сейчас же. Направление тебе дадут. Передашь лично в руки комкору-тридцать — Зайончковскому. И останешься там до конца задачи! Распоряжайся собой как знаешь. С Богом!

IX

Еще не доехав до Степани, Игорь уже знал, что войска Стельницкого стойко выдерживают натиск врага, что ополченцы, двинутые из вагонов прямо в бой, не отстают от испытанных солдат.
— Мужички, мужички, а тоже охулки на руку не положат, пятки маслом не мажут,— отзывались о них встречные раненые из 4-й стрелковой
И похвала эта звучала как убеждение в собственной силе.
По тому неуловимому для глаза, но достигающему до искушенного войною слуха особому бойкому движению по дорогам в прифронтовой полосе, по интонации голосов, выкрикивающих все те же ругательства, по шмяку и хлюпанью сотен ног, завязающих в осенней грязи, но не замедляющих шага, по торопливому, без видимой нужды, гону тачанок, провиантских фур, штабных машин — можно было безошибочно угадать, что дела на фронте идут хорошо и, главное, что все верят в то, что не могут не идти хорошо. Это ощущение дающегося в руки успеха, сознание, что дело спорится, проглядывало во всем.
Игорь тотчас же воспринял, почуял в воздухе это веяние доброй вести и совсем забыл о давешних своих переживаниях. Даже заслонивший все, увезенный с собою из штаба образ Брусилова не умалял теперь значительность и полноту собственных ощущений. Да, мир, как в детстве, снова полон дивных и, самое главное, благих чудес! Наперекор грязи, туману, холоду, даже наперекор смерти, которая, может быть, уже глядит в глаза…
‘Ишь, как бухает там… как гвоздит… скорее бы, скорее доехать, войти в круг, приложить и свою руку…’
Машину подбрасывало на ухабах и рытвинах, заливало грязью, брезент сорвало с петель, он бился, хлопал над головой, какие-то расхлябанные гайки пронзительно скрежетали, воняло дрянным бензином, лицо, шея были мокры, ноги и руки окоченели и ныли, их все никак нельзя приспособить поудобнее, но в душе пело: ‘Ах, славно! Вот повезло!’
В низких и душных двух комнатах, в которых расположился штаб комкора-30, Игоря встретил зычный говор нескольких перебивающих друг друга и тоже каких-то взбодренных, стремительных голосов. Табачный дым клубами висел под закопченным потолком, пахло угарцем от клокочущего ведерного самовара, трещали, щелкали, как пистолетные выстрелы, дрова в русской печке, шипела и благоухала яичница на огромной сковороде, звякали тарелки и стаканы, расставляемые по столу дородной женщиной. Господа офицеры — и те, что сидели, и те, что стояли,— постукивали об пол каблуками зашлепанных грязью сапог, размахивали руками, и сразу трудно было разобрать, кто из них главный. Комната была освещена двойным светом: белесо-мутным, идущим из крохотных оконец, заставленных горшками цветов, и подслеповато-желтым — от закопченной лампы. Приглядевшись, Игорь различил сидящего в углу под образами лысоватого генерала с короткими усами, тонким носом и сжатыми губами. Его острые, приметливые глаза оглядывали присутствующих с явным удовольствием.
— Ну как, господа? Кумекаете? — произнес он, посмеиваясь.
И тотчас же с разных концов раздались еще более энергичные возгласы одобрения и смех. Игорь уже с уверенностью подошел к столу и, отрапортовав, протянул письмо командарма сидящему под образами генерал-лейтенанту.
Зайончковский вскрыл конверт, пробежал глазами письмо, удовлетворенно кивнул головой и поднял смеющиеся глаза на Игоря.
— События опередили вас, молодой человек,— сказал он,— но письмо Алексея Алексеевича как нельзя более кстати. Он точно подслушал меня.— И, обращаясь к сгрудившимся у стола офицерам — все это были, как теперь рассмотрел Игорь, пожилые штаб-офицерских и даже генеральских чинов люди,— сказал: — Алексей Алексеевич предлагает мне взять на себя атаку Луцка.— И снова — к Игорю: — Я только что дал о том же приказ по корпусу, вот он…— Генерал взял со стола листик бумаги, далеко отодвинул его от глаз к свету лампы и с видимым удовольствием прочел: ‘На вас, мои доблестные войска, возложена почетная задача взять Луцк, так как четвертая стрелковая дивизия выполнить ее не может’. А? Как вам это покажется? Как это подействует на моих молодцов?
Присутствующие снова засмеялись, затопотали, выражая полное свое удовольствие, которое им — это сразу чувствовалось — хотелось продлить как можно дольше. Они повторяли на разные лады:
— Выполнить не может, это факт!
Хозяйка подала шипящую яичницу. Потирая руки, довольные, все разместились за столом.
Зайончковский жестом руки пригласил Игоря занять свободное место. Кое-кто кивнул приветственно головой, несколько голосов оживленно спросили:
— Ну как Алексей Алексеевич? Не собирается к нам?
— Но почему же, собственно, в вашем приказе говорится о стрелковой дивизии? — оглушенный всем этим шумом, смехом, неожиданным сообщением об атаке Луцка, спросил у соседа своего Игорь.— Если не ошибаюсь, четвертая дивизия находится в составе тридцать девятого корпуса…
— Да как же, помилуйте,— подхватил сосед-полковник.— Донесли, что затрудняются штурмовать город! Луцк хорошо укреплен, защищен превосходящими силами, и четвертой с ними не справиться!
— А Стельницкий час назад сообщил об этом Алексею Алексеевичу! — крикнул из своего угла под образами Зайончковский.— Я тотчас же был поставлен в известность, разумеется… ну и не замедлил прийти на помощь…
Взрыв смеха покрыл его слова, рюмки звякнули.
— За успех, господа!
— Вся штука в том, что наши части значительно дальше от Луцка, чем войска тридцать девятого корпуса!— опять приступил к Игорю сосед-полковник.— Нам придется форсировать Стырь, а подходить к Луцку с севера — то есть с самого неудобного участка…
— Телеграмма вашему превосходительству! — оборвал его еще более высокий, чем остальные, голос из глубины комнаты.
Зайончковский, приподнявшись, нетерпеливо протянул через стол руку. Игорь обернулся. За его спиной остановился молодой офицер.
— Давайте, давайте! — проговорил комкор и стоя прочел телеграмму, потом сжал ее в кулаке и живыми, острыми глазами обвел присутствующих.
— Подтверждение приказа! Алексей Алексеевич уже все знает.
— Вот это да! — крякнул чей-то генеральский басок, и стулья и стол с грохотом отодвинулись, давая дорогу заспешившему комкору.
Чувствуя, что нельзя терять удобную минуту, Игорь пробрался к Зайончковскому и стал на его пути.
— Ну, а вы как, молодой человек? — спросил с поддразнивающей улыбкой комкор, угадывая состояние возбуждения и азарта, в каком находился Игорь.— Что собираетесь делать? Обратно в штаб армии?
— Я в вашем распоряжении, ваше превосходительство,— заторопился Игорь,— но мне хотелось бы участвовать в деле.

X

Машина комкора несла Игоря к исходной точке перешедших в наступление частей 30-го корпуса.
Туман поднялся от земли и висел над полями опаловой, все более редеющей дымкой. Сквозь него откуда-то пробившиеся редкие лучи солнца, встающего из-за грузной кубовой тучи, бежали по бурой стерне. Точно из лейки сыпались крупные капли дождя. Стоявший в отдалении табунок всклокоченных стреноженных лошадей отряхивался, звякая боталами. Галки уже не гомонили, а важно разгуливали по сжатой полосе и одним глазом, без страха провожали несущуюся мимо машину.
Артиллерийский, равномерный, приглушенный расстоянием гул, все усиливавшийся по мере того, как машина заглатывала версты, внезапно оборвался. Зайончковский торопливо глянул на часы и приказал остановиться. Он сидел в машине неподвижно, внимательно прислушиваясь. Шофер снял кожаный шлем и тоже слушал. Игорь глянул в ту сторону, откуда недавно еще шли волны артиллерийской стрельбы, и при всем напряжении слуха ничего не мог уловить.
Над полями плыла тишина. Ни дребезг машины, ни содрогание земли от разрывов, к которым уже привыкло ухо, не сотрясали отяжелевшего и казавшегося непроницаемым для каких бы то ни было звуков, насыщенного влагой воздуха. Только запахи, Они казались весомыми, ложились на лоб, на щеки, забирались в ноздри, перехватывали затаенное, — чтобы лучше слушать, — дыхание. Пахло прелым сеном, раскисшим навозцем, лошадиной мочой, горечью полыни… И внезапно — так внезапно, что Игорь дрогнул и невольно подался вперед,— до слуха достиг едва уловимый, ни на что не похожий звук, Он шел от края горизонта и, приближаясь, ширился по окружности, точь-в-точь как растекается и густеет звук, родившийся от скольжения пальца по мокрому краю стакана. И так же, как эта нехитрая, детская музыка, так и возникший сейчас над полями звук приобретал все более торжественную, органную силу, хотя шел очень издалека. Но все трое, сидящие в машине, тотчас же поняли его значение и решающий смысл. То был мощный прибой человеческих голосов. Игорь привстал со своего места. Зайончковский осторожно вышел из машины. Шофер приоткрыл рот. Все трое ждали — на какой ноте оборвется эта звуковая волна, догонит ли ее следующая, более мощная, или звук сникнет и ближайшие шумы просыпающейся вокруг жизни заглушат его раньше, чем он оборвется…
Звук расплывался, таял и вновь, все с большим напряжением, возникал, чтобы в свой черед растаять и смениться новой волной, более короткой, более настойчивой…
Игорь шептал: ‘Одна, две, три, четыре…’ Зайончковский снова взглянул на часы, снял фуражку, перекрестился и полез в машину.
— Трогай!
Все трое глубоко и облегченно вздохнули. Никто из них не обменивался впечатлениями, каждый затаил их в себе, суеверно боясь нарушить то высокое душевное состояние, в каком он находился.
Машина взревела и круто пошла в гору. Небо стало шире и выше, туман растаял, кубовая туча с востока грузно шла на запад, освобождая путь солнцу. Зайончковский открыл дорожный, висевший у него на груди кожаный портсигар и с наслаждением затянулся глубокой затяжкой.

XI

Теснимые фланговой атакой, австро-венгерцы стремительно откатывались, кинув свои позиции на Стыри. Когда комкор прибыл на место боя и с высотки оглядел развернувшуюся перед ним далекую панораму, ‘ура’ атакующих пехотных частей уже отгремело, солдаты располагались во вражеских окопах, над левым берегом Стыри задымили костры, кавалерийская дивизия ушла на рысях за отступившим врагом к Луцку, Первое действие закончилось.
^Снова хитрая улыбочка залегла на тонких губах Зайончковского, и, поздравляя начальников частей, он говорил поддразнивающе:
— Как же, как же! За десять верст слышно было ваше ликование! Но не рано ли? Мне что-то не нравится это поспешное бегство. По логике вещей надо было ожидать более упорного сопротивления… А между тем противник распахнул широко двери на Луцк и, по-видимому, не собирается там задержаться. В чем же загвоздка, хотите вы знать? Да в том, что противник не мог усилить отпор в нашем направлении. Не прозевал, а не имел возможности контратаковать!
— Что же вы полагаете?
— Я полагаю, что четвертая форсирует Стырь.
— Это, знаете, улита едет, когда-то будет, а наша кавалерия по ровной дорожке уже в двух переходах от Луцка…
— Ну верон ки-ки,— поддразнивающе и нарочно коверкая французский язык, возразил Зайончковский.

XII

Отдых был недолог. Пехотные части в составе двух дивизий и артиллерийская бригада были двинуты вдоль Стыри в южном направлении на Луцк. Игорь теперь шел в рядах пехотного головного полка, с командиром которого, полковником Лохвицким, тотчас же сошелся душа в душу. Вообще все в этот день казалось и было в действительности очень бодро и сподручно. Приятно было жмуриться на солнце, приятно было закурить махорочную вертушку, которую ему предложил взводный. Полковник Лохвицкий, не то двоюродный, не то троюродный брат известной поэтессы Лохвицкой (25), забавно рассказывал анекдоты и, оказывается, лично принимал участие в утренней атаке и рубился шашкой, что совсем уже было замечательно. Дважды за день полк нагонял и вступал в бой с арьергардом противника. Стычки были короткие, но жаркие, именно такие, какие бывают только тогда, когда люди еще дышат победой и, не замечая усталости, с особенной удалью спешат довершить начатое дело. Фланговые атаки полк принимал лежа, разреженной цепью, подпускал врага близко и, оглушив его пулеметной очередью, мгновенно кидался врукопашную, причем так, что крылья цепи неизменно оказывались гуще центра и тотчас же охватывали противника. Этот маневр, никем не подсказанный, выполненный быстро и ловко, как на учебной площадке, неизменно увенчивался успехом, и Игорь знал, что только вдохновенье победы рождало и этот маневр, и его успех. ‘Вот так бы всегда’,— мечтал Игорь после долгого этого дня, лежа у костра под мелким дождичком, снова затянувшим и небо, и горизонты, уходящие во мрак ранней ночи. Пока квартирьеры рыскали по деревне и искали удобное пристанище, Игорь остановился тут у околицы с солдатами. В котле закипал чай, под дождевыми брызгами потрескивал
горящий валежник, солдаты пели песни охрипшими веселыми голосами, то и дело перебивая себя шуткой или каким-нибудь будничным, обиходным замечанием.
— Опять, значит, Брусил наш бородача переупрямил,— раздался чей-то громкий голос, и в свете костра появился высокий солдат с манеркой в руках.
— Да уж не без этого,— откликнулся другой голос, только что мурлыкавший песню.— Брусил — известно, назад его отмахнешь, а он тебе по лбу!
Солдаты одобрительно рассмеялись. Игорь спросил:
— А что такое брусил? — хотя тотчас же догадался, что речь шла о Брусилове.
— А это, как бы вам сказать, ваше благородие,— охотно начал ближайший к Игорю солдат, следивший за огнем,— оно вроде долбы, отвеска чугунная, а то еще людей так зовут, обязательно которые на своем поставят и напролом идут…
— Ах, вот что! — сказал Игорь.— А мне говорили, что брусить — значит завираться, пить горькую…
— Злой человек сказал! — резко перебил его тот, что подошел с манеркой, и подозрительно вгляделся в незнакомого офицера.— Чем справедливей человек, тем у него завистников больше. Это мы знаем, чьи разговоры! Откуда ветром дует! Только нас ветром не сломишь. Мы как верба — погнемся, а потом и отхлещем…
Внезапно злая его усмешка сменилась довольной улыбкой.
— Вы бы нашего Антона Степаныча послушали. Сейчас только от него… Вот смеется! Кавалеристы из разъезда сказывают: Луцка брать не пришлось, потому что он уже взятый!
— Как так? — вскрикнул Игорь, вскочив на ноги.
— Его четвертая у нас вырвала!
Солдаты засмеялись. Игорь кинулся разыскивать Лохвицкого. У полковника, так же как у Зайончковского, только чинами пониже, собрались в прокуренной горнице господа офицеры и, смеясь, пили водку, на все лады обсуждали сногсшибательную новость о Луцке. Сомнений быть не могло. Солдат рассказывал правду.
— Уже, говорят, от Алексея Алексеевича ответная телеграмма получена,- заметил Лохвицкий, добродушно покашливая в ладошку,— едет к нам, господа! Зайончковский рвет и мечет! Только что пронесся мимо, не остановился, крикнул мне: ‘Передайте вашим молодцам большое мое спасибо! Кабы не они, не видать бы четвертой Луцка как своих ушей’.
— Совершенно правильно сказано! — крикнули хором офицеры и подняли стаканы.— За наше здоровье!
Игорь тоже поднял свой стакан с мутной жидкостью и крикнул:
— Постойте, господа! Маленькая поправка: не видать бы нам Луцка, если бы не Брусилов, наш славный командарм! За его здоровье, господа!
— Ура! — крикнул громко Лохвицкий, обычно по скромности говоривший шепотом, в ладошку.— Ура генералу Брусилову!
— Ура! — подхватили все остальные.
И Игорю почудилось, что он снова стоит посреди поля и слышит бегущие к нему волны все нарастающего наступления.
Встретились они снова — командующий армией и штабс-капитан Смолич — на следующий день в Луцке у замка Любарта, под высокой четырехугольной башней, за полуразрушенной зубчатой стеной.
Брусилов только что произвел смотр войскам, занявшим город. Верхом на рыжей англизированной кобыле командарм показался Игорю очень картинным и снова совсем не таким, каким ожидал его встретить.
Генералы Стельницкий, Зайончковский и еще несколько Игорю незнакомых проследовали за командующим. Брусилов улыбался, слушал их. Игорь не сумел разобрать, о чем они говорили. Саенко шепотом рассказывал ему о событиях в штабе. Иванов несколько раз, оказывается, говорил по прямому с Алексеем Алексеевичем, уговаривал его приостановить наступление, не форсировать Стыри. Он предвещал несчастье, чуть не плакал, заклинал именем государя.
Брусилов оборвал, махнув рукой, и прошелся по валу.
— Нет! Каково вышло складно на этот раз!

XIII

Манусевичу-Мануйлову чертовски не хотелось ехать на фронт. Он всячески уклонялся от этого поручения. Он считал себя человеком штатским. Горячо убеждал Мануса, что ему не справиться с задачей, требующей навыка и специальных знаний. Игнатий Порфирьевич Манус смотрел на него равнодушным взглядом, глаза его заволакивал туман — попробуй, сообрази, что у него там, в черепной коробке?.. Выслушав Ивана Федоровича, Манус промямлил:
— Именно потому, что вы ничего не смыслите в военном деле, вам и дается это поручение,
— Но почему же не Резанцев,— начал было снова Манусевич,— он, так сказать, в курсе…
— Загляните к Анне Александровне, она передаст вам письмо Николаю Иудовичу. Ничего больше от вас не требуется! Во дворце интересуются здоровьем его высокопревосходительства… Он, по слухам, чувствовал себя неважно последнее время… Можете от себя сообщить ему, что его не забывают в тылу, высоко почитают и всегда готовы прийти на помощь всем, что только требуется для нужд доблестной его армии…
Спорить больше не приходилось. Надо выполнить директиву. Конечно, Иван Федорович, как никто, справится с нею, и ни при чем тут навыки и военные знания! Просто ему хотелось быть подале от такого рода деятельности…
Примирившись с неизбежностью, Манусевич съездил в Царское к Вырубовой, от нее получил письмо и на словах — благословение Распутина дорогому Николаю Иудовичу с приложением пузырька от Бадмаева с вонючей жидкостью для растирания больных ног, прихватил из ‘Нового времени’ корреспондентский билет, посулив написать очерк ‘В гостях у генерал-адъютанта Н. И. Иванова’, сел в пульмановский вагон и укатил в Бердичев, где находился штаб Юго-Западного фронта.
В Бердичеве — шумном, многолюдном городе, в эту пору года неимоверно грязном, слегка только припудренном по крышам домов волглым снегом,— Манусевичу показалось весело. В гостинице, где он остановился, первый этаж был занят под ресторан ошеломляющего безвкусия. В нем круглые сутки изнывал в любовной тоске и захлебывался от бешеной страсти румынский оркестр, господа офицеры ‘наворачивали ерундель’, девицы полуголого обличья повизгивали и танцевали танго, шампанского хватало на всех в изобилии.
Приодевшись для солидности в английский долгополый сюртук, прихватив с собою письмо и склянку с жидкостью, Иван Федорович наутро отправился ‘выполнять директиву’.
Конечно, в штабе нашлись у него знакомцы, но он почел за благо не открывать им, что приехал сюда по поручению высокой особы, а соврал им, что жаждет ‘запечатлеть образ великого полководца’. Главнокомандующему доложили о прибытии корреспондента. Николай Иудович милостиво согласился дать интервью, с оговорочкой, что, как правило, он избегает излишней гласности, но из уважения к такой авторитетной газете, как ‘Новое время’, делает исключение.
— Его высокопревосходительство примет вас не как обычно — в поезде, а у себя в опочивальне… Он чувствует себя не совсем здоровым, — предупредил Манусевича чрезвычайно любезный адъютант — и, ступая на цыпочках, побежал вперед.
В спальне царил полумрак от приспущенных штор, в углу перед походным киотом горели лампады. К лампадам подвешены были пасхальные фарфоровые, различных колеров яйца с императорскими вензелями и буквами ‘X. В.’. В большом камине жарко тлели угли. К камину был придвинут простого, некрашеного дерева стол, заваленный грудою карт, папок с бумагами, моделями орудий, какими-то диаграммами. За столом в глубоком кресле сидел Николай Иудович. На коленях у него, свернувшись клубком, спала ангорская кошка.
При входе Манусевича Иванов привстал, кряхтя и морщась. Кошка шлепнулась на пол, фыркнула и пошла прочь, задрав хвост.
— Не обессудьте,— проговорил комфронта с преувеличенным стариковским добродушием,— занемог некстати… Стоять — и то не могу… Пароксизм застарелой маньчжурской хвори, пухнут ноги, прямо беда…
Манусевич просиял, точно услышал долгожданную радостную весть, всплеснул руками, приостановился и засеменил с благоговейной поспешностью к генералу.
— Само Провидение послало меня к вам, ваше высокопревосходительство! — воскликнул он, схватив обеими ладонями дряблую руку Иванова.— Ну как не поверить в шестое чувство? Собираясь ехать сюда, думал о вас, готовился к беседе с вами, и точно кто-то шепнул: ‘Захвати с собой бальзам чудодея Бадмаева!’ И вот!
Он вытащил из внутреннего кармана сюртука завернутую в розовую папиросную бумагу бутылку с вонючей жидкостью и поставил ее на стол.
Иванов благодушно кивал головой, мял в кулаке седую бороду, ухмылялся, хитро приглядываясь к посетителю.
— Ах, действительно, какое совпадение! — восклицал он с наигранной глуповатостью,— Даже и не знаю, как вас благодарить. Давно искал случая воспользоваться услугами целителя. Наслышан о нем от высоких лиц, да все никак не случалось. А тут вдруг такой подарок! Чувствительно, чувствительно вам благодарен. Простите, не имею удовольствия знать вашего имени-отчества.
— Иван Федорович, ваше высокопревосходительство. Простое русское имя Иван, по прозванию Манусевич. Очевидно, хохлацких кровей, судя по фамилии! Признаться, далеко не заглядывал в свою родословную, все некогда, все в хлопотах, все больше о других любопытствую… Вот и сейчас гвоздем гвоздит: сидишь ты перед самым прославленным человеком великой России! Смотри, вникай, запечатлевай! Тебе дано счастье передать потомству черты славного воителя, его мысли, его чувства…
— Аи, что вы! Что вы! — замахал руками Иванов.
— Нет уж, позвольте! Я знаю, что скромность сопутствует величию, но на сей раз скромность — преступление! Поймите, ваше высокопревосходительство! Ведь это не я, Иван Манусевич, сижу перед вами, а народ! Он требует всей правды, ваше высокопревосходительство!
Манусевич даже вспотел от этой тирады. Уж не перехватил ли он через край?

XIV

От камина пышет жаром. Кот уставился на незнакомца зелеными глазами с явным намерением прыгнуть ему на колени. А Манусевич терпеть не может кошек!
Иванов глубоко ушел в кресло, жует бороду, призакрыл глаза, на лице молитвенное выражение, но — биться можно об заклад — пристально следит и выжидает.
‘Давать ему сейчас письмо или повременить?’ — соображает Манусевич.
— Итак, ваше высокопревосходительство, я жду, я готов! — Иван Федорович вынул изящный блокнот с костяными дощечками и приготовился записывать.— Конечно, редакция понимает, что она имеет право рассчитывать на правду в пределах возможности…
Манусевич метнул острым глазом в сторону генерала. Иванов сидит не шевелясь.
‘Ну что же, подождем, над нами не каплет…’ И внезапно — из генеральской груди глубокий и тяжкий вздох. Кулак выпускает бороду, глаза открываются — в них кроткая ясность.
— Тяжкую вы мне задачу задали, Иван Федорович, — произносит Николай Иудович подавленно. — Понимаю вас и всей душой сочувствую вашему требованию. Война — великая страда народная. Нужно говорить со всею правдивостью. А как ее скажешь — правду-то? По силам ли это нам, грешным? Откроюсь вам как на духу, милейший Иван Федорович!
Иванов опустил руки на подлокотники, вытянул шею, борода лопатой встала торчком — на уровень лица Манусевича.
— Не по силам! Нет! Суждено нам по долгу службы своей и во благо ратного дела, нами ведомого, лукавить… На том стоим и смиренно грех этот берем на себя. Велика власть, велик ответ. Главнокомандующий! — Иванов поднял палец.— Только вникните в это слово: водитель миллионов человеческих! Ко спасению их или к погибели? Как отвечу? Каюсь, не дано мне знать это. А кому дано? Потому и лукавим…
Иванов откинулся на спинку кресла, призакрыл глаза, открыл снова и устремил их на огонь лампад.
— Не разверзается перед смертным завеса будущего. Темно, Иван Федорович! К победе призываем, победу готовим, победе верим, а сокровенного ее блага для России провидеть не можем. Оттого — смятение духа…
‘Ну нет, хватит! — думает Манусевич.— Пора отдавать письмо’, — и, выждав приличествующую случаю паузу, легонько вскрикивает:
— Ах, Бог мой! Какая рассеянность! Совсем выпало из памяти! А у меня к вам поручение. Просили передать в собственные руки. Отправитель мне неизвестен, но особа, доверившая письмо, просила меня отнестись к нему особенно бережно…
Медленно на ладони Иван Федорович протянул генералу конверт. Иванов принял его также очень осторожно, точно боясь уронить, прочитал адрес, помедлил, взглянул на Манусевича.
— Уж вы мне разрешите, старику… Давно вестей не имел, любопытствую прочесть…
— Помилуйте! Ради Бога!
Манусевич отвернулся, оглядел комнату, настороженно прислушиваясь к хрусту конверта. Взгляд его упал на походную койку главнокомандующего. Жесткая раскладушка покрыта была великолепным стеганым, голубого шелка одеялом.
— Подарочек! — раздался прочувствованный голос Николая Иудовича.
Иван Федорович повернул голову.
— Изволили любоваться одеяльцем? — продолжал Иванов, все более умиляясь. — От ее величества матушки, нашей государыни… Взыскан ее милостями. Не оставляют, не оставляют меня без внимания… Прямо даже и не знаю, за что такое… Видит Бог, не заслужил… Никакими талантами особыми не взыскан, ан милостивая рука благословит! Ничего, мол, старик, крепись! — Иванов тихонько и счастливо рассмеялся,— Конечно, нам далеко, скажем, до его высокопревосходительства Рузского Николая Васильевича или мудрейшего нашего Алексея Николаевича Куропаткина… (26) но тоже кое-что и мне удается… тут уж чего скромничать! Поколачиваем супостата, как умеем! В отношении побед не в последнем ряду, даже вот говорят — в первом…
Иванов утер клетчатым платком увлажнившиеся глаза, положил на стол перед Манусевичем развернутое письмо Вырубовой, не предлагая его прочесть, но с явным расчетом на то, что его все-таки прочтут.
Манусевич не замедлил это сделать. В письме, однако, ничего примечательного и тайного не было: привет и пожелания от царицы, поздравления с победами дорогого крестного от наследника, восторженные удивления самой Вырубовой перед мужеством ‘святых воинов’. ‘На вас обращены все взоры, вы среди наших генералов — первый, так отзывается о вас наш Друг’.
— Да, взыскан, взыскан,— повторил Иванов молитвенно.
— Не знаю, смею ли,— перебил его Манусевич шепотком, как бы стесняясь и не вполне уверенно,— но меня просил еще один человек передать вам свое благословение…
— А кто же такой?
— Искренний ваш почитатель, Григорий Ефимович…
— А… а…— Иванов не повел и бровью.— Благодарствую… хотя не имею чести лично быть знакомым, но наслышан…
И с внезапным воодушевлением, точно в чем-то уверившись:
— Великий разброд идет! Злоречие, злопыхательство, подозрение! Шатание устоев! Мало бед от врага приняли, так нет! — свои в спину норовят ударить! Честных, преданных людей порочат — и кто же? Ближайшие помощники! Ну как тут быть простому солдату? Ума не приложу! Нынче сбираюсь на большое дело. Все точно расчел, обдумал. Решил обратно на Стубель, на старые позиции. Спрятаться в лесу восточнее Колков… Понимаете? Только немцы вытянутся по дороге из Колков на Клевань, а их мы по флангу и всем фронтом в наступление. Военная хитрость! Это я, конечно, к примеру говорю… А вы, скажем, возьмете да об этом напишете… Что будет? Катастрофа! Напрасное пролитие крови! Не в обиду вам — сколько таких вестников по нашим газетам, по министерствам, по гостиным ходит! Вот потому и лукавим. Как быть иначе?
Иванов опять потянул себя за бороду, огорченно покрутил головой.
— Победы тоже на худое могут обернуться. Иной раз отступить, уступить — себе же в прибыль. Особенно когда в тылу шатание, забастовки… И знаете, я имею сомнение…
Николай Иудович наклонился к самому лицу Манусевича, борода его щекотала подбородок Ивана Федоровича.
— Имею сомнение насчет того: не вражеские ли тут происки? Не германские ли тут денежки звякают?.. Ась?
Взгляд в упор, острый, медвежий.
Манусевич выдерживает этот взгляд, говорит с нескрываемым цинизмом:
— Ничего, Николай Иудович, не страшно! Наша копейка тоже не щербата!
Начальник штаба Саввич, обычно во всем согласный с командующим, нынче тоже стал перечить. В нем появилось какое-то подозрительное упрямство. Иванов поглядывал на него, насупясь, медведем, сопел, крутил носом, отмалчивался, но с дороги не сворачивал.
— Простите мне, Николай Иудович,— говорил Саввич с обычной своей учтивостью,— на этот раз доводы командарма-восемь мне кажутся основательными. По сведениям, добытым воздушной разведкой, значительные силы германцев двигаются с северо-востока на Колки, в общем примерно около двух пехотных дивизий. Не подлежит сомнению, что противник направил эти силы с таким расчетом, чтобы выйти на правый фланг восьмой армии и отбросить ее обратно на восток… Генералу Брусилову не оставалось ничего другого, как предупредить маневр германцев. Он, согласно его донесению, двинул к Колкам обе дивизии тридцатого корпуса, усилив их четвертой стрелковой и седьмой кавалерийской… В его распоряжении в качестве резерва оставлена одна дивизия, Она расположена в районе Клевань — Олыко. Такое распределение сил командарм-восемь считает достаточно крепким и вполне обеспечивающим от неприятельских сюрпризов… Я вполне разделяю его точку зрения.
Иванов фыркнул в бороду. Саввич продолжал настойчиво:
— Получив нашу шифровку с приказом правому его флангу отойти от Луцка обратно на Стубель, с таким расчетом, чтобы к утру быть опять на старых позициях… и так далее… Алексей Алексеевич ответил, что приказ выполнит, но считает долгом предупредить: на всю процедуру доведения нашей директивы до начальников частей потребуется не меньше десяти — двенадцати часов.
— Можете не повторять — знаю,— перебил главкоюз.
— Осмелюсь повторить, ваше высокопревосходительство, — не подымая голоса, но с еще большей корректностью продолжал Саввич,— только потому, чтобы яснее были мотивы моего согласия с доводами командарма-восемь. Такая спешка с коренной перегруппировкой сил, выдвигающей перед нами новые задачи, на мой взгляд, неминуемо вызовет суету и беспорядок во время операции и большое неудовольствие в войсках…
— Что-с?
— Так точно, ваше высокопревосходительство. Войскам придется после удачного наступления бросать взятые с бою позиции и уходить назад…
Саввич помолчал, ожидая нового окрика, но его не последовало.
— Это всегда обидно… К тому же, по причинам, уже высказанным, в вечер получения нашей директивы незаметного отхода произвести невозможно, Он состоится только завтра вечером, не раньше… Еще менее выполнима, как я уже предупреждал ваше высокопревосходительство, данная вами задача в течение одной ночи, одним махом, перескочить со Стыри на Стубель. Между этими реками пятьдесят верст расстояния…
— Можно. Вздор…
— Можно, конечно… только окончательно расстроив ряды и выбив из сил и без того обескураженных солдат… Требуется два перехода. А тем временем воздушной разведкой противника наше отступление будет выяснено.
Саввич оборвал на этот раз резко, подчеркнуто и твердо глядя в прищуренные медвежьи глазки.
Иванов не шевельнулся, не приподнял век.
— Командарм-восемь резонно вполне, на мой взгляд,— чеканил Саввич, не отводя глаз и, видимо, готовый к открытой борьбе и уверенный в своих силах,— доносит, что приказание главнокомандующего задержать в окопах разведчиков и дивизионную конницу, чтобы замаскировать наш отход, цели не достигнет. Артиллерию оставить с разведчиками опасно — ее неминуемо потеряешь. А отсутствие артиллерии тотчас же будет замечено неприятелем. Наконец самое существенное и неоспоримое в доводах Брусилова: трем дивизиям пехоты и одной кавалерийской спрятаться в лесу у Колков невозможно. В этих местах обширные болота, германский корпус идет, конечно, с разведкой и не пропустит незамеченной такую массу наших войск.
Снова намеренное молчание и чрезвычайно почтительно звучащий вывод:
— Все вышеизложенное дает мне смелость, ваше высокопревосходительство, настаивать на отмене данной нами директивы. Я охотно возьму это на себя. В противном случае командарм-восемь слагает с себя всякую ответственность за успех операции. Я же, как начальник штаба Юзфронта, останусь при особом мнении, какое изложу формально в докладной записке.
— Все?
Иванов открыл глаза, в них кроткое приятие неизбежного.
— Все, ваше высокопревосходительство,
— Благодарствую, благодарствую, ваше превосходительство, Отменно рад был выслушать нелицеприятную критику. Но…— Николай Иудович, приподняв плечи, развел в стороны руки,— но в ошибках своих тверд, ибо никому, кроме Господа, не дано быть правым. Перед Ним отвечу.
И с неожиданной силой:
— Приказу моему отмены нет. Так и передайте командарму-восемь.

XV

Главнокомандующий знал своего командарма. Он знал, что Брусилов только сгоряча может сказать, что слагает с себя ответственность, а в действительности никогда ее с себя не снимет, как бы, на его взгляд, ни была нелепа возложенная на него задача. Комфронта знал, что выполнение его директив никогда не поставит его самого в положение виновника катастрофы, катастрофы Брусилов не допустит. А победы Николай Иудович не искал. Гораздо более тревожна была угроза Саввича. Этот генерал очень себе на уме. Каждый его шаг рассчитан, каждое слово взвешено. Долгое время он был безукоризненным исполнителем пожеланий своего начальника, Он понимал его с полуслова, развивал то, что только давалось в намеке. Это настораживало. Его высокопревосходительство не жаловал тех, кто угадывал его мысли. Но в конце концов, пожаловаться было не на что. Начальник штаба не затруднял комфронта излишними расспросами, не докучал ему собственным мнением. А тут нате вам! Особое мнение, да еще в письменной форме. Это неспроста. Это бунт, тем более опасный, что поднял его осторожный человек, превыше всего ставящий свою карьеру. Если он рискует — значит, наверняка. Значит, у него есть основания, есть уверенность в победе, Откуда пришла уверенность? Когда? Приезд этого щелкопера? Вздор! Вздор! Иванов слово в слово передал своему начштаба свою беседу с Манусевичем, прочел письмо Вырубовой… Скрывать было нечего… Чисто. Чистенько… А ежели что наболтал журналистик, так ведь на чужой роток не накинешь платок, за собачий лай — хозяин не ответчик… Всего вероятней — другое. Начштаба пронюхал о настроениях. Неужто царица-матушка уже не сила? Царь-государь со своей лаской — не защита?

XVI

Алексеев сидит за рабочим столом в небольшой комнате в два окна. Он не замечает казенной скуки в том, как размещена мебель, какого унылого цвета портьеры на окнах и как безнадежно громоздки письменные приборы. Он равнодушен к вещам, если они не служат прямому своему назначению. У него нет эстетических потребностей — это сразу же отмечает Саввич, оглядевшись вокруг.
Сдержанно кланяясь, начштаба, не подходя к столу, ждет, когда ему предложат сесть.
— Здравствуйте, Сергей Сергеич. Садитесь. Я вас слушаю.
Такой быстрый переход к делу обескураживает Саввича.
Хотя бы приличия ради задал несколько вопросов. По ним можно было бы поймать верный тон, угадать, с какой стороны подойти к той щекотливой теме, которой он собирался коснуться.
За семь с половиной часов ожидания Саввич успел десяток раз передумать и взвесить каждую фразу предстоящей ему сугубо ответственной и чрезвычайно секретной беседы с новым начальником штаба верховного.
При Саввиче были кое-какие письменные доказательства, но существенное заключалось в мелочах, дополняющих и изобличающих друг друга.
Логика мелочей была неоспорима. Но что известно ‘Алексееву? О чем он только догадывается? Чего он совсем не знает? Излагать или не излагать внешнюю сторону событий, послуживших поводом к расхождению мнений двух военных авторитетов, двигающих одно дело? Эта внешняя сторона также очень существенна с принципиальной и чисто оперативной точки зрения. Но не в ней, конечно, суть. Существо дела в том, что он — Сергей Сергеевич Саввич — считает для себя вредным и даже опасным продолжать работу с Николаем Иудовичем Ивановым.
Иванов ведет игру, которая не кажется Саввичу верной. Николай Иудович к тому же недальновидный, можно сказать уверенно — безграмотный политик. Он весь в чужих тенетах, а Саввич привык раскидывать свои собственные, прикрепив их к безусловно прочным точкам опоры. Алексеева не могут не заинтересовать именно внутренние пружины существа дела. Он и его партия (Сергей Сергеевич уверен, что Алексеев возглавляет целую партию влиятельных людей и даже выдвигается ими в диктаторы) — за войну до победного конца, следовательно, так и надо повернуть вопрос, в этом смысле преподнести существо дела.
Сергей Сергеевич заговорил уверенным, очень точным, без лишних слов, деловым языком…
Михаил Васильевич слушает, Он сидит склонившись к столу, брови его хмуро нависают над прищуренными от внимания глазами. В иных местах он останавливает Саввича и коротко переспрашивает, потом кивком головы, не глядя, поощряет к дальнейшему…
Все это мерещилось ему неясно уже давно. Перед ним возникает бледное лицо Брусилова, звучит его вопрос в тот памятный вечер… На него нельзя было ответить. Но то, что говорит, Саввич, — чудовищно. Михаил Васильевич следит за каждым его словом, пытается поймать на противоречии, самый строй речи начштаба — деловитый, спокойный — вызывает сомнение и вместе с тем доходит до сердца какой-то безжалостной оголенностыо. Нет, Саввич, бывший начальник жандармского управления, осторожный человек. Чем дальше говорит, тем противнее он своими безукоризненными чертами лица, не искаженными ни одним чувством, хотя бы низменным! своими усами в стрелку, пахнущими омерзительно фиксатуаром. Но он умен и отвечает за свои слова. И Михаил Васильевич слушает до боли в ушах и в висках…
Скрипит дверь. Без стука, что допускается в экстренных случаях, заглядывает в полуоткрытые створки адъютант граф Капнист.
Алексеев подымает голову, но плохо видит, кто вошел, настолько обострено его внимание к рассказчику.
Капнист — при оружии, в полном параде. Он принимает взгляд начальника как разрешение войти и бесшумно подходит вплотную к Алексееву, наклоняется к его уху:
— Государь прибыл…
— А-а…— бормочет Михаил Васильевич, все еще не вполне овладев собою.
Но тотчас же приподнимается, в глазах озабоченность, в движениях сдержанная торопливость. Нужно идти встречать. Адъютант подает ему оружие. Алексеев поправляет аксельбант, трогает усы сложенными щепотью пальцами и только тогда взглядывает на стоящего перед ним Саввича… Очень хорошо, что их прервали. Все равно он твердо решил не высказываться.

XVII

Среди георгиевских кавалеров, прибывших в ставку на свой праздник, был Игорь Смолич. Брусилов знал, что отец Игоря, Никанор Иванович, после своих боевых неудач отстраненный от командования корпусом, жил в Могилеве в качестве генерала для поручений при верховном.
— Поцелуй от меня старика, утешь его, — сказал Алексей Алексеевич. — Он у тебя славный старик, только напрасно судьба кинула его воевать, да еще в наше время. Совсем он к этому делу не приспособлен. Тут нужны канатные нервы и железное сердце. А он музыкант, фантазер… Это я не в обиду ему… Не один он у нас в России не на свою полочку попал — беда!
Но самолюбие Игоря, несмотря на дружеский тон командарма, было задето, и всю дорогу до Могилева Игорь не мог отделаться от горького сознания, что отец его вычеркнут из списка действующих лиц, выбыл из строя, и такой человек, как Брусилов, имеет все основания презирать его, как бы он там ни золотил пилюлю.
Эта обида за отца помешала сыновней встрече с отцом быть такой искренней и горячей, какой она представлялась в воображении Игоря и какой должна была быть в действительности. Игорь расстался с отцом еще задолго до своего отъезда на фронт. В памяти он рисовал его себе бравым, красивым генералом, всегда оживленным на людях, раздражительным и бестолково суетливым у себя дома. Фотографические аппараты, гармошки поглощали все его внимание, служба — где-то на втором плане. Нынче Игорь обнимал похудевшего и как будто даже ставшего меньше ростом старичка. Старичок прослезился, нежданно увидев сына у себя в номере гостиницы ‘Франция’, но тотчас же, сморгнув слезу, закричал, замахал по-обычному руками, затормошился по маленькой комнатенке, заваленной все теми же ящиками с фотоаппаратами, гармошками, завешанной фотографиями дочери Ирины (их было больше всего), жены, товарищей, знакомых.
— Ну, я сейчас тебя кофием!.. — кричал он. — Я теперь его сам… по собственному способу… Вася! — И, оглянувшись и не увидав Васи, спохватился: —Ах, да он на службе… болтается где-нибудь, каналья… Ты знаешь, я его привез с собой… да… устроил при штабе… привык… и он так мне напоминает Ириночку, А ты? Что же ты мне не рассказываешь? А-а! ‘Георгий’! Поздравляю! Поздравляю!
Он снова обнял Игоря, забыв, что уже давно знал о награждении. Усталые, грустные глаза на минуту остановились на Георгиевском крестике в петлице сына. Старик внезапно почувствовал слабость и сел на первый попавшийся стул.
— Да… вот…— пролепетал он по-детски. — Так-то вот…
У Игоря сжалось сердце, он торопливо обнял отца за плечи.
— Папа… брось. Это несчастье, но ты не виноват… Меньше всего ты.
Игорь любил отца. Была ли то сыновняя любовь, он не знал, но при мысли об отце неизменно на душе становилось как-то по-особенному тепло и грустно.
— Папа… — проговорил он снова и заплакал.
Он ничего не думал, не чувствовал, не стыдился своих слез, как бывало в юности, Он только глубоко всхлипывал, вздрагивая всем телом. Даже много после он не мог объяснить себе, что с ним тогда стряслось. Приниженный ли вид отца, или этот жалкий номеришко гостиницы, загроможденный такими с детства знакомыми предметами, или своя судьба, внезапно представшая в образе старенького генерала, придавили его?.. Он плакал…
Отец прихватил его голову как-то неловко сгибом руки, зажал ее и не выпускал долго, сухими глазами глядя куда- то в угол.
Так их застал с шумом ворвавшийся Вася.
— Приехал! — воскликнул он. — Я уже знаю! Мне в штабе сказали… Игорь, здравствуй! Или ты все еще сердишься?
Он остановился, недоумевая. Ему казалось, что их давняя распря из-за Сонечки все еще памятна Игорю, и не совсем уверен был, как его встретят. Но увидеть слезы на глазах своего врага-друга он уж никак не ожидал.
Еще меньше ждал его появления в эту минуту Игорь. Он поднялся и какое-то мгновение смотрел на Болховинова отсутствующим взглядом.
— Да нет, что ты…— наконец произнес он, и они поцеловались.
— Поздравь, — кавалер, видишь? — снова зачастил Никанор Иванович.— Не то что ваши штабные петанлерчики… Чины, ордена за протертые штаны — и ничего не знают, армию губят, подлецы! Я еще расскажу, тут такое, доложу я тебе… Ах да, кофе! Где у меня, Вася, кофейница? Никак не разберусь во всем этом хаосе! До сих пор половина вещей в ящиках! Живем, как на вулкане, не сегодня завтра переезжать. Поговаривают, будто ставку в Смоленск… Позор! Наши главнокомандующие — один допинга требует, другой — советов, третий — вожжей! А ну, угадал, кому что?
Никанор Иванович неожиданно рассмеялся, видимо радуясь этой загадке, давно уже ходившей по штабам.
— Первый — Иванов, второй — Эверт, третий — Рузский. Рузский все уняться не может, что он не на месте Алексеева, а то и верховного! Уверяю тебя!
Генерал молол кофе, зажав между острых колен кофейницу, ему это трудно было делать, но он бодрился, не уступая Васе.
— Сам… сам… не мешай!.. Алексеев — тот в конце концов диктатором будет. Помяни мое слово. Об этом все шепчутся. Есть такие люди… — Никанор Иванович понизил голос до шепота.— Такие господа, которые каждое приказание его исполнят… включительно даже до ареста в могилевском дворце…
— Ну что вы, право, ну какое там!— перебил его Вася, видимо не раз уже слышавший эту тайну.— Ты слушай, Игорь, надолго к нам? Уж не останешься ли? Конечно, здесь дыра…
— Нет, уж позволь! — багровея, закричал Никанор Иванович и с грохотом поставил кофейницу на стол.— Ты уж мне не мешай говорить, что думаю! Сын у меня не такой остолоп, как ты, извини! Он широко видит, он болеет душой, он весь в меня! У него твердые принципы,— и в упор к сыну:— Уму непостижимо! Все знают и все вот как он,— генерал тыкнул в воздух пальцем, указывая на Васю,— отмахиваются! Всем все равно! Ходят в кинема с этим пшютом Кондзеровским, за бабами волочатся и не видят, что у них под ногами земля горит… Земля горит!
Никанор Иванович вспотел, распахнул китель, снова схватился за мельницу, вытянул из нее ящичек, понюхал, покрутил носом, ударился локтем об стол, рассыпал кофе на пол и совсем расстроился.
— Всегда вот так, под руку. Никакого чутья! Никакого!
Игорь взял у отца кофейницу, насыпал зерен. Он понимал отца и, как никогда, жалел его в эту минуту нежной жалостью взрослого к беспомощному ребенку. Его трогало, что старик ни словом не пытался оправдать себя в своей неудаче, хотя имел полное основание свалить всю вину на Плеве (27), потому что все напутал и погубил людей своими вздорными директивами не кто иной, как Плеве, а отец… Ну что отец! Он, конечно, все еще жил японской кампанией, устарел… но он честный, прямой человек…
Никанор Иванович опять что-то выкрикивал, но Игорь не слушал его, шум мельницы заглушал слова, уводил куда- то далеко, в глубоко запрятанные, прерванные войною печальные мысли об отчем доме, о всей их большой, растрепанной теперь семье.
Самый одинокий из них, конечно, отец. Его не любит жена, дочь позволяет ему себя любить — и только, Олег — прощелыга, эгоист… Он сам, Игорь, слишком поглощен собою и никогда не находил для отца нужных слов. Они ни разу не говорили по душам, хотя оба стремились к этому. Какая-то застенчивость мешала им, а может быть, самолюбие или стыдливость… А ведь только отцу он мог бы признаться, что ему очень трудно жить, хотя до последнего часа он будет бороться за жизнь…
Склонив набок голову, Игорь старательно вертел ручку кофейной мельницы. Вася накрывал на стол, Отец зажег спиртовку, кипятил воду, рассказывал:
— Здесь, в этих дрянных номеришках, живут дворцовые чины… и те, что приезжают к царю… Мой, конечно, самый скверный… В ‘Бристоле’ — военные представители союзников, в ‘Метрополе’ — административная мелкота… Их пропасть! Бездельники! Генштабисты, представляешь, изволят являться в управление не раньше девяти… ‘Подымают карту’! Вранье! За них и до них это делают топографы… Не Бог весть что — накалывать флажки по линии нашего расположения. На службе болтают вздор, читают газеты, ловят мух! Я не шучу, всамделе ловят! На пари! Вася, скажи ему, Игорь не верит!.. Ну вот, давай кофе — вода готова…
И вдруг с испугом:
— Да… ты знаешь… от Ирины… вот уже два месяца — ни строчки…

XVIII

За кофе Игорь узнал все, разобрался во всем. Отец примолк, подсовывал сыну сухарики, размешивал ему сахар в стакане, не глядя, украдкой пожимал ему руку… Вася, напротив, болтал без умолку! Игорь с любопытством к нему приглядывался.
После кофе генерал лег отдохнуть: молодые офицеры пошли до обеда побродить по городу.
Генерал Смолич жил в ставке с первых же дней вступления царя в верховное командование. По сути, он оказался не у дел, хотя и допускался к царскому столу. Cо всеми был на ‘ты’, все называли его Никашей, все выбалтывали ему свои неприятности и обиды, все знали, что Никаша посочувствует, возмутится несправедливостью и расскажет другим о горестях своего приятеля…
— Уж очень чудной добряк твой отец! — заметил Вася и рассмеялся.
— Но… но знаешь… это безделье… боюсь, оно его доконает. Мы все так, военные, пока на коне — молодцами, а слезешь с седла — и жизнь как из дырявой манерки… Несправедливо с ним поступили!
Вася недавно словчился махнуть в Петроград, думал застать Ирину, но не застал, очевидно, она так и застряла в Минске — оттуда было последнее от нее письмо… Вася был огорчен и даже обижен невниманием невесты, но в сердце давно порешил, что ‘дело это пропащее’, что Ирина потеряна для него навсегда… Он узнал — это было сказано вскользь и с неожиданной для Васи стыдливостью — об увлечении Ирины каким-то студентом-путейцем, но, конечно: ‘Ты не подумай, я не придал никакого значения… Твоя мама о нем говорила с презрением…’
Игорь тотчас представил себе, как могла говорить его мать о ‘несчастном студентишке’, но так ли небрежно отнеслась к нему Ирина? Шальная, чудесная Иринка с рыжими глазами… Где-то она теперь? И чем кончится это ее увлечение? Так ли бесследно, как увлечение театром, жениховством Васи, милосердными делами сестры?..
Игорь глянул на Болховнина. Бесконечное кочевье по разоренным усадьбам и городам, грязь, случайные связи с первыми попавшимися женщинами, не успевшими скрыться от лихих кавалеристов, голод и обжорство, безделье с похабными анекдотами и руганью, бессмыслица многосуточных маршей и недельных спячек в вонючих халупах, водка и гнилая болотная вода не истощили Васю физически, не притупили бодрой, почти младенческой ясности… И вместе с тем, если присмотреться пристальней, за ясностью по-прежнему веселых голубых глаз было темно и пусто… Война выбила у него веру в то, что в мире все обстоит благополучно…
По словам Васи, он теперь не верил ‘ни в какие заповеди’, потому что на войне они ‘ни к какому шуту не годятся’, Он ‘плевал вверх—на всяческое начальство и законы и вниз — на тыловое быдло, годное разве на то, чтобы служить коням подножным кормом’. Мирная жизнь потеряла для Васи свое обаяние, когда-то приятно щекотавшее самолюбие танцора, корнета, жениха…
Но и войну Вася презирал за то, что она была уродлива, велась ‘черт-те знает как, сматывала лучших коней’, ‘по мелочишкам’ подвергала жизнь людей смертельной опасности и даже не вызывала законной ненависти к врагу. ‘Немцы такое же дерьмо, как мы’,— кратко заявлял Вася.
Воспоминание о Мазурских болотах осталось в памяти навсегда как облик войны — невылазной и бессмысленно жестокой. Вот почему Вася охотно бросил полк и ушел адъютантом к генералу Смоличу и с ним же, покинув штаб корпуса, перебрался в ставку.
— Наворачиваем здесь помаленьку нивесть чего!
Если старик, Никанор Иванович, ощущал свое пребывание в ставке как обиду, превысившую его вину, и потому не говорил о ней, продолжал кипятиться, давать советы, строить планы на будущее, то молодой корнет, полный сил и здоровья, вел себя с таким же наплевательским равнодушием здесь, в ставке, как и в любом захваченном доме, в котором скуки ради расстреливал портреты.
— Кабак!
Это словцо не сходило с его уст, но произносилось оно без возмущенья, а с убеждением, что иначе же и быть не может.
— Ты шибко пьешь? — спросил его Игорь.
~ Нет! Не очень, — усмехнулся с каким-то горьким недоумением Болховинов.— Прямо даже не пойму, никогда пьян не бываю… каждый раз других по домам развожу… должно быть, организм такой… А ты как?
Вася по-прежнему смотрел на товарища светлыми, бездумными, добрыми глазами, сверкая в улыбке верхним рядом белых зубов, а слова его пропускал мимо… Он верил теперь значению только трех слов: спать, жрать и трепаться. Все остальное было ‘кабак’.

XIX

После обеда, в номере, генерал зажег электричество, поставил на спиртовку кофе, достал со дна платяного шкафа бутылку бенедиктина.
— От мирных дней… припас… до случая…
Суетливость в нем исчезла. Ушла вместе с парадным хаки, повешенным в шкап, и наигранная моложавость, но засветилась настоящая молодость в подобревших глазах.
Он подошел к окну задернуть портьеры и вскрикнул:
— Ай-яй! Вот те на! Снежок! Снег… Это уже в третий раз. Значит, накрепко… зима!
Игорь положил на похудевшее его плечо руку, повторил вслед за ним:
— Зима…
Они постояли минутку в молчании, задернули шторы, которые долго не хотели задергиваться (отец и сын тянули одновременно за оба шнура, отец чертыхался, сын посмеивался), потом вернулись к столу, пили из тоненьких японских чашечек кофе с ликером.
— Ты помнишь? — спросил отец — Я их привез из Маньчжурии, после японской…
— Помню, конечно… А это? — Игорь кивнул на стену. — Последний Иринин?
— Да как же!.. Разве не при тебе? Она плясала русскую… Как плясала! — Генерал закивал головой, причмокнул языком, вскочил, снял со стены рамку, поднес ее к свету лампы.— Ты посмотри, до чего хороша! Какой поворот! Какая ножка!
— Очень хороша,— согласился Игорь, вспоминая, что уже когда-то слышал от отца эти же самые слова, и радуясь услышать их снова, но по-новому. — Ты не волнуйся, папа,— тотчас же добавил он, угадывая, какие чувства сейчас тревожат отца,— она ведь лентяйка… ты знаешь… мы все не любим писать письма, но она очень, я знаю, Очень тебя…
— Да, она сокровище,— обрадованно и стыдливо перебил его отец и аккуратно повесил рамку на прежнее место.
И тут пришла минута, которую никогда не переживал Игорь.
Душа его легко, без принуждения, без видимого и намеренного повода раскрылась перед отцом. Слова сами сорвались с языка, опередили сознание, возникла необходимость говорить, исповедаться, исчерпать все, что помнилось, чем жил…
Никанор Иванович сидел неподвижно, поставив локоть на ручку кресла, ладонью подперев щеку, полузакрыв глаза, Он боялся взглянуть на сына, потревожить его. Худое старое тело его напряглось, сердце билось неровно, это он, а не сын проверял, взвешивал каждое слово, звучавшее в его ушах. Исповедовался не сын, а он, старый генерал Смолич. Ответ должен держать он, Никанор Иванович. И он же обязан вынести приговор себе, сыну. Для него тоже пришла минута глубокого раздумья, итога. Минута, какой он никогда еще не знал…
Так они сидели друг перед другом — отец и сын, над столом горела электрическая лампа со стандартным гостиничным колпаком, засиженным мухами, перед ними да столе стояли крохотные чашечки с недопитым кофе и ликер в рюмках, и за окном шел тихий снег, снежок. Неподалеку, в штабе, работали над планами войны, и далеко скрежетала война… Все шло, как много дней идет — вот уже полтора года…
Но Игорь и Никанор Иванович жили сейчас в ином мире. Игорь торопливо, сбивчиво рассказывал отцу все, что с ним произошло за эти полтора года. Он не пытался ни объяснять, ни анализировать события и свои поступки, он не успевал, не хотел, да и не мог этого делать. За него думал сейчас отец. Повторял, возвращался назад, задавал вопросы и не ждал ответа.
Преображенский полк, ранение, похвистневский отряд, похвистневские речи, разгром, окружение, смерть генерала, ставка, Коновницын, охота за Распутиным, снова фронт, Брусилов…
Конец рассказа пришел так же внезапно, как и начало.
— И все-таки я решил вернуться в полк… теперь, когда преображенцы на Юго-Западном… Ты понимаешь, папа?..
Это был вывод из чего-то такого, что не было сказано. Но отец понял. Он не шевельнулся, только протянул руку и горячей ладонью прикрыл кисть руки сына, лежащую на столе.
— Да,— произнес Никанор Иванович охрипшим голосом, — я понимаю… Но если останешься жив,— опять к Брусилову, мой совет. И вот что я тебе скажу, Игорь…
Он крепко сцепил пальцы опущенных на колени рук, лицо стало очень строгим и по-стариковски выразительным.
— Я все выслушал. Внимательно. Каждый твой шаг во мне… в моей душе. И скажу тебе прямо: самая большая твоя беда —одинок ты. Да. Ты вот о Похвистневе. Он был умница, не спорю. И все его речи, я понимаю, могли увлечь… Ты спорил с ним… но не в главном. Правда, правда… это хорошо. Тут нет спора, Ошибка его и твоя в том, что вы как-то отдельно… отдельно от всех хотите держать ответ. А это, Игорь, вздор! Вздор! — повторил старик твердо и властно.
Игорь никогда не слышал у отца такого голоса. 0н не кричал, как обычно, а голос раздавался отчетливо, весомо.
— Вздор! Мы отвечаем все. Все, кто бы ни был. Больше, меньше — не важно.
Голос упал, рука опять потянулась к руке Игоря.
— Только тогда ты станешь на свое место. Пусть маленькое — не важно. Не в этом честь… не в этом…
Он смолк, сгорбился, лицо стало маленьким, сморщенным, в глазах разлилась такая скорбь, что у Игоря захватило дыхание.
Отец встал, пошатнулся.
— Разгром легко не дается,— проговорил он точно самому себе.— Они думают — самолюбие, обида. Я тоже так думал раньше… Какое там, к черту, самолюбие? Когда разгром… когда русская армия… Кто бы ни был виноват, кто бы ни был! Я, ты, Иванов, Сидоров…
Теперь он говорил с набухшими венами на висках, бледный, дрожащий:
— Армия русская разгромлена… а мы… самолюбие!
На десятый день после отъезда из Могилева, шестого декабря, Игорь в составе Преображенского полка, входящего в гвардейский отряд Безобразова, ждал приезда царя, традиционно встречавшего свои именины с гвардией. Но четвертого декабря, не доехав до Жмеринки, Николай неожиданно решил вернуться в ставку. Заболел наследник, простудившийся на георгиевском параде. Пробыв на вокзале около трех часов, царь не выходил из вагона. Алексеев и Пустовойтенко ездили’ к нему с докладами. Докладывать и говорить надо была о многом и очень серьезном, но внимание царя было отвлечено высокой температурой сына, и выслушивал он своего начальника штаба неохотно и вяло.
Именины не задались, надо было возвращаться домой, в Царское…
— Вы уж как-нибудь сами, Михаил Васильевич, без меня… ведь не так уж и к спеху… Я вернусь, если все обойдется благополучно, не позже тринадцатого… с тем чтобы успеть повидаться с гвардейцами до наступления… У нас, кажется, начнется четырнадцатого?
Алексеев со стесненным сердцем отправился в свое управление. Нынче снова день оказался тяжелым и загруженным сверх меры.
Утром пришла паническая телеграмма от сербского королевича Александра из Скутари. Он умоляет царя помочь голодающей сербской армии. Войска надо перевезти в безопасное место. Союзники предполагают их отправить в Валону. Но сухим путем, по козьим тропам, из Скатури в Валону им не дойти. У них нет ни продовольствия, ни вооружения. Снабдив всем необходимым, их можно перевезти туда только морем, но морского транспорта у них нет. Одна надежда на русское верховное командование…
От Жилинского получено пространное письмо. Генерал сообщал начальнику штаба верховного о крайнем раздражении, какое выказывает Жоффр (28). Маршал настаивает на активном наступлении русских войск, Он считает, что Франция несет на себе всю тяготу войны, тогда как Россия, Англия и Италия отсиживаются. Он полагает, что русские войска должны незамедлительно оказать активную помощь Румынии, чтобы склонить ее на сторону Антанты…
‘Русское командование, — сказал Жилинскому Жоффр,— может свободно выделить 200—250 тысяч солдат из своих неистощимых людских резервов и кинуть их в Добруджу против Болгарии…’
Третье неприятное сообщение пришло из штаба Северного фронта. Начальник штаба, генерал Бонч-Бруевич (29), телеграфировал, что 2 декабря в штаб 6-й армии явилась для допроса прибывшая из Австрии фрейлина государыни императрицы — Марья Александровна Васильчикова. По ее словам, она владеет около Вены у станции Клейн-Вартенштейн имением Глогниц, где и была задержана с начала войны. Получив из России известие о смерти матери, Васильчикова добилась, при содействии великого герцога Гессенского, брата нашей царицы, и за его поручительством, разрешения приехать в Россию сроком на три недели. В случае, если она не вернется к сроку, ее имение будет конфисковано. ‘Ее превосходительство,— писал Бонч-Бруевич, — предполагает выехать обратно через 15—20 дней. Прошу указаний, надлежит ли допустить Васильчиковой выехать за границу и, в утвердительном случае, можно ли ее подвергнуть при выезде самому тщательному опросу и досмотру?’
Эта телеграмма взволновала Алексеева более всего остального. Он не знал, как доложить о ней царю и стоит ли вообще докладывать.
Но в вагоне царь на прочитанное ему послание королевича Александра рассеянно заметил:
— Ну что же… конечно. Его нужно обласкать. Вы уж составьте полюбезнее, Михаил Васильевич… Сообщите ему, что по моему повелению Сазонов неоднократно напоминал союзникам о необходимости скорейшей помощи. Заверьте его высочество, что я, со своей стороны, по окончании войны приму меры… Сделаю все возможное для возрождения его несчастной страны… Дальше?.. Только, пожалуйста, покороче, Михаил Васильевич…
На предельно сжатый доклад о претензиях Жоффра Николай с таким же отсутствующим выражением лица процедил:
— Что ж, он прав как-никак… последнее время мы действительно…— Но, встретив немигающий взгляд Алексеева, поспешно и раздраженно добавил:— Впрочем, отвечайте как знаете…— И, сорвавшись с места, побежал на голос сына в соседнее купе.
Тогда Михаил Васильевич решил доложить о Васильчиковой.
— Ваше величество, — сказал он, следуя за императором до порога его купе, — я осмелюсь задержать вас еще только на одну минуту. Решение требуется немедленное.
Царь обернулся, поморщился, зеленые огоньки вспыхнули и погасли за усталой поволокой глаз.
— Что еще?
— Рапорт начальника штаба Северного фронта.
И, поднеся к глазам телеграмму, Алексеев прочел ее медленно, отчетливо, от слова до слова.
Он знал, что царь догадывается об его мыслях, о том, как и что он, начальник штаба верховного, считает должным ответить Бонч-Бруевичу, Снова глаза их встретились. Начальник штаба стоял навытяжку, император мял в руке папиросу, он был бледен, но мысли его не отсутствовали, как раньше, зеленые огоньки не затухали.
— Потрудитесь на рапорт начштаба Севфронта ответить дословно, — отчетливо и с редкой для себя определенностью произнес Николай. — Пропустить можно, Опрос учинить можно. Досмотр только при сомнениях. Наносить лишнее унижение надобности нет.
И, повернувшись на каблуках, не пожав руки своего начштаба, даже не кивнув головой, ушел к сыну.

XX

Немилость верховного была очевидна. Очевидно было и то, что царь понял, зачем Алексеев прочел ему донесение Бонч-Бруевича, что он понял намерение Алексеева подчеркнуть свое подозрение в том, что у фрейлины могут оказаться документы и письма сомнительного содержания. В свое время Николай уже читал первое обращение к нему Васильчиковой с предложением мира, но не ответил на него. Александра не раз возвращалась в разговоре с мужем к содержанию этого письма. Николай рекомендовал ей забыть письмо, так как не пришло время затевать переговоры о сепаратном мире, раз все идет хорошо и он становится во главе своего войска… Но, как знать, у императрицы свои соображения… Наконец, она могла переслать с Васильчиковой письмо своему брату…
Ход мыслей Николая при чтении рапорта начштаба Севфронта был вполне ясен Алексееву. И именно потому, что он был ясен, Михаил Васильевич пошел на такую ‘дерзость’.
Прежде всего нужно было ответить генералу Жилинскому (30). Одновременно с письмом Жилинскому послать несколько строк и Сазонову. У министра тонкий ум, он сообразит…
‘Изучение присланных вами протоколов конференций и письма, полученного мною сегодня,— писал Алексеев Жилинскому своим круглым, убористым почерком, аккуратно подложив под писчий листок новый лист промокательной бумаги,— показывает малое понимание сложности обстановки и положения, общих интересов, а главное — тенденции Жоффра. Заключение, что Франция, имеющая 2 миллиона бойцов, должна быть пассивна, а Англия, Италия и Россия должны ‘истощать’ Германию,— тенденциозно и не вяжется с грубым мнением Жоффра, что одна Франция ведет войну. Думаю, что спокойная, внушительная отповедь, решительная по тону, на все подобные выходки и нелепости стратегические безусловно необходима. Хуже того, что есть в отношениях, не будет. Но мы им очень нужны, на словах они могут храбриться, но на деле на такое поведение не решатся. За все, нами получаемое, они снимут с нас последнюю рубашку. Это ведь не услуга, а очень важная сделка. Но выгоды должны быть хоть немного обоюдными, а не односторонними…’
Сазонову (31) Михаил Васильевич писал вполне доверительно и в личном порядке, что он очень просит дорогого Сергея Дмитриевича выразить как-нибудь помягче, но вразумительно господину Палеологу для передачи его правительству, что требования Жоффра ставят русское командование в невозможность действовать согласно с военным командованием Франции.
Закончив письмо и запечатав оба конверта — к Жилинскому и к Сазонову, — Алексеев откачнулся от стола, облокотился о неудобную деревянную спинку кресла и закрыл глаза. Так, в полном бездумье, стараясь слушать только свое дыхание, начальник штаба просидел четверть часа. Это было очень трудно при взбудораженных нервах, но крайне необходимо. Без этого короткого отдыха трудно было доделать все дела сегодняшнего дня. А впереди осталось ответить сербскому королевичу в духе пожеланий государя, то есть по сути ничего не ответить… Снестись с новым главнокомандующим Северного фронта Плеве, назначенным вместо Рузского по собственному выбору Николая и без ведома Алексеева… Соединиться по прямому проводу с командармом-семь Щербачевым. С обоими генералами предстоит серьезный разговор.
А там… ложась спать, после того как будет брошен последний взгляд на карту наших и союзнических военных действий, все свое внимание, всю свою сообразительность надо отдать решению вопроса, как быть дальше с Ивановым…
Саввич снова напомнил о себе, Он окончательно покидает Иванова до начала операций. На его место Михаил Васильевич рекомендовал Владислава Наполеоновича Клембовского, очень дельного, знающего генерала. Но это не выход. Больше того — честный человек, серьезный работник, Клембовский легко может убедиться в том, что его начальник…. Нет, этого нельзя допустить! Но что, что делать? Иванова нужно устранить от командования. Но как сделать это так, чтобы не задеть царя? Но нельзя же и предстоящее наступление свести на нет!..
Тринадцатого декабря царь вернулся в ставку без сына, сообщил Алексееву, что наследнику лучше и сам он себя чувствует бодро и рад скорой встрече с гвардией, смотр которой он собирается произвести 15-го. Ни тени былого недовольства своим начальником штаба…
Михаил Васильевич тотчас же это отметил. Чтение рапорта Бонч-Бруевича, очевидно, возымело должное действие. Надо было воспользоваться удобным случаем и поднять вопрос об Иванове. Изложив в общих чертах создавшуюся перед наступлением обстановку на боевой линии Юго-Западного фронта, Алексеев просил его величество всемилостиво обратить особое внимание на неудовлетворительную работу штаба Юзфронта.
В самый важный период подготовки операций главнокомандующий ссорится со своим начштаба и увольняет его. Виновником этой ссоры безусловно является Николай Иудович. Он не верит в операцию 7-й армии, хитрит, оттягивает без нужды начало операции, отчего она утрачивает всякое подобие внезапности. Не дает руководящих указаний для объединения работы армий, ограничивая свое руководство одним лишь писанием критических замечаний… Генерал Щербачев жалуется на предвзятость комфронтом и тоже готов потерять веру в благополучный исход.
Все это подрывает дух армии. Командиры частей, штаб- и обер-офицеры давно уже весьма нелестно отзываются о своем главнокомандующем, и, что всего печальнее, их мнение нельзя оспаривать… — Я сам, ваше величество, с прискорбием прихожу к выводу, что Николай Иудович, видимо, устал, потерял нерв в работе и не в силах больше справляться с таким ответственным делом… Он не однажды лично повторял мне это и просил отпустить его на покой. По мере сил я поддерживал в нем бодрость, говорил ему о том безусловном доверии и уважении, какое питаете к нему вы, ваше величество, но… боюсь, что Николай Иудович прав… годы сказываются… Тяжкая и героическая задача, какая выпала на долю Юго-Западного фронта во все время войны, не могла не измотать старого человека… И я склонен думать, что для блага дела… вашему величеству придется, как это ни больно…
— Да, да… пожалуй…
Царь улыбнулся, вспомнив что-то веселое, и посветлевшими глазами посмотрел на Алексеева.
— Вы знаете, Михаил Васильевич, я это заметил… он уже не может удерживать… вы представляете себе? Громко при всех! Он так, бедняга, растерялся…
И, смеясь, Николай неожиданно пожал Алексееву руку.
— Я очень благодарен вам, Михаил Васильевич. Вы ограждаете меня от многих неприятностей… Я ценю и вполне вам доверяю. Теперь, как никогда, надо быть осмотрительными. Мы с вами окружены врагами и подозрительными субъектами… Малейший опрометчивый шаг…
Он помолчал, потрогал усы, не зная, что еще сказать, устав от долгой речи.
Алексеев стоял перед ним, ожидая дальнейшего. Но царь отпустил его, так и не добавив ничего больше об Иванове.
Он уехал в Киев, оттуда в Волочиск.
15 декабря в восемь часов утра верховный делал смотр 1-й гвардейской кавалерийской дивизии. Утро было по-весеннему теплое, поля дымились, выпавший было снег растаял, к полудню развезло по дорогам невылазную грязищу. Поэтому смотр 3-й Варшавской гвардейской дивизии пришлось произвести у самого поезда. В три часа Николая доставили в Подволочиск, где ждали его 1-я и 2-я гвардейские пехотные дивизии с их артиллерией.
Уже темнело, когда царь в своем автомобиле проехал дважды вдоль рядов — снаружи и внутри, после чего придворный протоиерей Шавельский отслужил молебен в центре огромного каре, одну сторону которого заняли преображенцы.
Игорь стоял на правом фланге своего батальона. После молебна из тьмы раздался тусклый голос:
— Прощайте, молодцы!
На невидимом поле поднялся глухой рев тысячи глоток, кричавших ‘ура’. Но как не похож был этот рев на те грозные волны, подгоняющие друг друга и слышные за много верст, каким внимал Игорь, стоя с Зайончковским на прилуцком холме…
На другое утро, едва забрезжил свет, гвардия двинулась в наступление.
Туман мешал артиллерийскому огню.
Преображенцы доползли до проволочных заграждений австрийских позиций и в нескольких местах взяли первую линию обороны.
В тот же день части 9-й армии, начавшие атаку 14 декабря, тоже добрались до проволочных заграждений, штурмовали некоторые участки, но неудачно.
16 декабря начала штурм 7-я армия. В течение трех дней двумя корпусами она овладела тремя линиями окопов. Теснимый 3-й Финляндской дивизией, противник отступил на правый берег Стрыпы, не успев даже уничтожить мосты. Спустя два дня части 7-й армии продвинулись еще дальше, захватили высоты юго-восточнее Куйданова, но закрепиться не сумели.
В высшем командовании шел разброд и недовольство. Никому не были ясны задачи, поставленные перед войсками штабом фронта. В ходе боев Иванов изменил свой первоначальный план и дал новую директиву. Предполагалось привести ее в исполнение не позже 14 января, но ‘ввиду недостаточной подготовки армии’, как заявил Алексееву главнокомандующий, отложена им впредь до распоряжения. На это Алексеев, окончательно уверившийся в том, что Иванов сорвал наступление, заявил ему, что никаких новых задач армиям ставить незачем.
Германия требовала от Румынии немедленного выступления на ее стороне. Русское командование принуждено было тем самым держать наготове свободные войска и не начинать решающего сражения, которое могло связать руки.
Так безрезультатно и бесславно закончилось декабрьское наступление.
Молодая армия Щербачева, с первых же дней боев показавшая свою боеспособность и выдержку, была растрепана по пустякам. Потери фронта в людском составе достигли пятидесяти тысяч.
Алексеев докладывал царю о печальных итогах боев, просил его подумать о замене Иванова.
— Это невознаградимые потери,— сказал он.
— Ну что же — потери! — возразил царь.— Без потерь нельзя… Да и кто может заменить Иванова? Сейчас не время об этом говорить… отложим до другого раза, Михаил Васильевич… Старика распушите как следует… Скажите, что я недоволен…
И началась переписка. Ставка отчитывала штаб фронта. Иванов пушил командующих армиями. Командующие резонно возвращали упреки главнокомандующему. Все валили друг на друга и на дурную погоду.
Погода и точно стояла из рук вон плоха. Шел снег, таял, разводил непролазное месиво на полях и дорогах. Люди и лошади вязли, изнемогали, продовольствие застревало в пути.
О главной причине беды знали, пожалуй, только два человека, и оба они томились этим.
Алексеев бесплодно корил себя за то, что у него не хватило духу вовремя настоять на смещении Иванова.
Брусилов возмущался, что он, командарм-8, недостаточно резко выступил против плана главнокомандующего, не сумел настоять на своем, не добился разрешения организовать ударную группу.
— Мы все, все мы, командующие армиями, должны были бы просить верховного о смещении Иванова! — говорил Алексей Алексеевич.— Ну какой же грамотный командующий мог отвести армии Щербачева такой широкий фронт? Какой злостный кретин мог позволить Безобразову так безобразно растрепать гвардию в бессмысленных стычках? А что делали мы? Находясь в полной боевой готовности, мы, как идиоты, смотрели на уходящие к седьмой армии мимо нашего носа резервы противника! Высылали разведчиков, бесцельно болтавшихся по ночам! Срамота! Хуже того — издевательство!
И самому себе, убежденно: ‘Сомненьям нет места: Иванов — предатель’.
Но тотчас же, затаив боль, говорил своему начальнику штаба:
— Ну что же, давайте работать. Будем готовиться к наступлению, к победе. Наступление мы вырвем у командования… а победу… Победа никогда не уйдет от нас. Надо только всегда быть к ней готовым и уметь схватить ее вовремя. Знаете, как счастье… Это мною уже проверено в молодости, когда я ухаживал за любимой девушкой, впоследствии ставшей моей женой… Итак, главный удар мы с вами намечаем на Луцк. Два вспомогательных участка… вот смотрите…
Но начальник штаба не смотрел туда, куда ему указывал командарм. Он вглядывался все с большим сочувствием и тревогой в обострившийся профиль Брусилова, в покрасневшие веки, в глубокую синеву под глазами. И, боясь обнаружить это сочувствие и тревогу, проговорил нерешительно:
— А не пора ли нам отдохнуть, Алексей Алексеевич? Уже второй час ночи… Вы очень устали…
Брусилов оторвал глаза от карты, помолчал, поморгал глазами, как бы проверяя, достаточно ли хорошо они видят, и сейчас же уверенно ответил:
— Нет, еще не устал.— Потом, понизив голос, строго:— В России теперь никто не имеет права уставать… Вот смотрите: если соответствующим образом перегруппировать войска, то всего удобнее будет…
И оба — командующий армией и его начальник штаба — прилежно склонились над картой.

XXI

В шесть часов тридцать две минуты мартовского утра 1916 года в штаб 8-й армии была принята шифровка. Заспанный дежурный офицер оперативного отдела принял ее и, с трудом разбираясь, так ему хотелось спать, стал переводить на бланк. Но с первых же строк лицо его протрезвело, в глазах появился испуг, потом восторг и, наконец, полная растерянность, Он кинулся будить начальника.
Начальник оперативного отдела, пробежав при свече телеграмму, не глядя, потянулся за бельем, за брюками, сапогами, гимнастеркой и, не успев затянуть кушак, побежал к Сухомлину. Офицер оперативного отдела последовал за ним.
Денщик начальника штаба решительно запротестовал.
Но начальник оперативного отдела не дослушал рачительного денщика. 0н отстранил его от дверей и вошел в спальню Сухомлина со словами:
— Уж вы там как хотите, но извольте вставать, ваше превосходительство! Событие первостепенной важности! Вот глядите, что получено…— и протянул Сухомлину бланк.
Начальник штаба поморгал веками, уставился на стоявших перед ним офицеров. Денщик поднес к его глазам лампу. Генерал внимательно и очень медленно, как показалось стоявшим около его постели, прочел телеграмму, потом опустил ее на колени, призакрыл глаза и просидел так еще некоторое время в полном безмолвии и неподвижности.
— Благодарю Тебя, Господи! — наконец проговорил он, серьезно и сосредоточенно перекрестился, неслышно шевеля губами, и решительно опустил с кровати ноги.— Надо будить!
Они шли темными коридорами, не произнося ни слова. Так, гуськом, вошли в приемную, где спал дежурный адъютант.
— Нам нужно видеть Алексея Алексеевича,— строго сказал Сухомлин, когда Саенко вытаращил на него удивленные глаза.
— Но помилуйте… Алексей Алексеевич лег только два часа тому назад!
— Вот, читайте, вместо ответа ткнул ему в руки телеграмму начальник штаба.
Саенко сморщил нос, поджал пухлые губы для большего внимания к тому, что надо было прочесть, но тотчас же широко раздул ноздри, выдохнув сдавивший ему грудь воздух, распустил губы, девичьи глаза его подернулись влагой и засияли от счастья.
— Господи! — вскрикнул он и опрометью бросился в кабинет, где спал Брусилов.
Алексей Алексеевич спал. Сон его был мирен и no-утреннему особенно сладок.
Ворвавшийся срыву и готовый было крикнуть Саенко замер. Трое остальных, вошедших, хотя и не полагалось, вслед за адъютантом, смущенно попятились. То состояние покоя и мира, в каком они, все четверо ближайших помощников командарма, ежечасно общающихся с ним, застигли его, было настолько для них ново и так разительно в минуту наивысшего для них волнения, что у них недостало сил как-либо проявить себя.
Длилось это сосредоточенное забытье какой-то короткий миг. Первым очнулся от него самый молодой из них и всех более взволнованный и счастливый — Саенко. Он оглянулся на Сухомлина, тот ответил ему легким наклоном головы. Саенко на цыпочках подвинулся к походной койке и дотронулся до обнаженной руки Брусилова.
Брусилов мгновенно открыл глаза и совершенно трезво глянул на своего адъютанта.
— Что-нибудь важное, голубчик? — спросил Алексей Алексеевич и, протянув руку к ночному столику, не глядя, взял наполовину недопитый стакан чая и выпил его залпом.
— Алексей Алексеевич… — совсем по-домашнему и от всей полноты чувств проговорил Саенко, и полные щеки его задрожали, пошли розовыми пятнами.— Алексей Алексеевич… тут такое важное… мы все…
Брусилов удивленно и чуть насмешливо взглянул на адъютанта, потом на незаметно пододвинувшихся к нему Сухомлина, начальника оперативной части и дежурного офицера.
— Который час? — спросил он.
— Семь часов две минуты,— торопливо ответил дежурный офицер.
— Прекрасно. Вы меня разбудили вовремя. Я мог проспать.— И, снова обведя всех взглядом, добавил: — Но почему же все-таки таким большим обществом? И с такими торжественными лицами? По-моему, день моего ангела еще не наступил.
— Больше! Больше, Алексей Алексеевич! Прочтите!
Брусилов посмотрел на протянутый ему листок, а потом на вестового, подымающего штору, на сизый туман за окном. Свет из окна был так робок, что не мог перебить огня лампы, горевшей с вечера на письменном столе.
Телеграмма была от Алексеева. Брусилов прочел ее внимательно. Сухомлин, начальник оперативного отдела, дежурный офицер, Саенко и вестовой впились в него глазами. Им показалось, что в лице командарма что-то дрогнуло, между бровей залегла суровая морщинка, глаза глядели сквозь бумагу, читая не то, что прочли другие…
— Так…— произнес наконец Брусилов и положил листок на тумбочку.
Короткое это слово прозвучало как итог давних тяжелых дум — приглушенно и замкнуто. Глаза медленно поднялись и во всю ширь оглядели стоявших у койки. Все зашевелились, подались еще ближе, без чинов касаясь локтями, невольно отстраняя друг друга. Перед ними сидел на кровати худой, в распахнутой на груди полотняной сорочке старый человек, ставший им в эту минуту бесконечно дорогим. И, чувствуя эту свою близость людям, стоявшим перед ним, Брусилов проговорил очень душевно, очень тихо:
— Я знаю, с какими чувствами вы пришли. Благодарю вас… Не скрою, друзья, назначение мое главнокомандующим не застало меня врасплох. Я к этому готовился давно. Но не ждал… А теперь…— Он протянул им обе руки, кивнул смущенно и ласково головой: — Спасибо. Ступайте. Через полчаса я присоединюсь к вам…

Часть четвертая

I

Розовая с рыжеватым пухом рука небрежно поигрывает длинными, тонкими, прекрасной золингенской стали ножницами, постукивает их острыми сомкнутыми концами по зеркальному стеклу, покрывающему зеленое сукно письменного стола. В стекле отражаются и ножницы, и рука, и черненого серебра письменный прибор, и пламя двух прозрачно-белых свечей в серебряных, прекрасной работы, подсвечниках. Рука медленно тянется к внутреннему карману визитки, достает оттуда плотную продолговатую чековую книжку, распластывает ее на столе, опять поднимается и через мгновение опускает на жесткий зеленоватый листок книжки золотое перо вечной ручки. Перо скользит по бумаге и выводит всего лишь несколько слов и цифру с тремя ноликами… Потом привычным движением вырывает листок двумя пальцами и протягивает его куда-то в сторону, в колеблющийся сумрак.
— Помилуйте… Игнатий Порфирьевич… Зачем? Видит Бог, я от чистого сердца…
Голос из полумрака дрожит неподдельным чувством, со слезой, органными переливами.
Темная рука в мундирном рукаве принимает листок.
Перед Манусом сидит на кончике стула генерал Артамонов. У него бравое лицо старого служаки, широкая грудь в орденах. ‘Почему-то все они — генералы и вахмистры — одинаково принимают на чай… Дам ему еще пять минут для изъявления признательности — и хватит’, — думает Игнатий Порфирьевич, покачивая головой и улыбаясь с благодушной кротостью доброго приятеля, всегда готового поделиться, чем может. Правая рука его незаметно нащупывает у края письменного стола под дубовой верхней доской крохотную кнопку электрического звонка. Ровно через пять минут он нажмет кнопку, явится секретарь и доложит о следующем посетителе.
История генерала давно известна. Все, что можно ждать от этого человека, ясно как на ладони. Сообщенные им новости уже не новы. Только одна деталь, незначительный, по мнению генерала, факт стоит больше врученных ему пяти тысяч… Это о том, как он ‘упустил’ целых двадцать тысяч пленных австрийцев. Но пусть генерал думает, что пять тысяч аванс в счет будущих услуг… ‘Какая ординарная физиономия! Нет, в швейцары я бы его не взял, Он пропустит ко мне любого, давшего ему самую ничтожную взятку’.
Генерал Артамонов — покорный слуга Иванова Николая Иудовича. Он командовал 1-м корпусом в армии Самсонова (32) и провалил операцию. Его корпус спасся от полного разгрома случайно. Носам генерал не без личной отваги. Перейдя мост у Сольдау с остатками корпуса, всего лишь с одной ротой, он сел на валу у окопа под артиллерийским обстрелом… Зачем? А вы спросите его! Потом посмотрел на часы, сказал, что ‘время’, мост взорвали, рота стала отходить. ‘Ну, положим, он знал, зачем сидел, — лениво размышляет Манус.— Он уж совсем не такой храбрый дурак. Ему нужен был этот фортель, чтобы себя реабилитировать…’
А Артамонов добился своего! Николай Николаевич расцеловал храбреца. Артамонов втерся в 11-ю армию Селиванова, осаждавшую Перемышль. А когда 8-я армия своими действиями принудила Кусманека к сдаче, разделил лавры Селиванова и был назначен Ивановым комендантом крепости. Тут он и показал себя. Он поместился, как сидит сейчас, расставя ноги, счастливый, под портретом Франца-Иосифа. Американский корреспондент Вашбурн сфотографировал героя в этой позе. Потом он издал приказ на двух языках — на русском и на немецком. 0н предложил воздать должное храбрым побежденным и сохранить австрийским офицерам их оружие… Но… опять Иванов, несравненный Николай Иудович… Он-то знает, за кого заступается! И Артамонов, не мешкая, ‘упустил’ целых двадцать тысяч пленных.
‘Ну да, их просто не оказалось к поверочному подсчету!— думает Манус—Это надо уметь! Такое дурак не сообразит!.. Нет, мои пять тысяч даром не пропадут. Он отслужит…’ Конечно, пришлось пожертвовать карьерой… Письмо Иванова в ставку с просьбой прикомандировать Артамонова в распоряжение штаба фронта несколько запоздало… Вопрос о замене Иванова Брусиловым был решен окончательно. Теперь генерал зачислен в резерв чинов Северного фронта. И вот сидит, плачется, рассказывает анекдоты про ставку, просится на службу… Кем? Швейцаром? Нет! Пусть еще походит при всех регалиях… Пригодится. Конечно, Иванов перемудрил. Зачем нужно ему было так явно высказываться против наступления на этом дурацком февральском совещании? Предсказывать то, что потом сам же скомбинировал,— провал операции Щербачева? Беда с этими генералами! Поменьше бы храбрости, побольше ума. Сейчас обиды, сейчас: ‘Я болен, я устал, пусть за меня молодые поработают…’ И это тогда, когда, почувствовав неладное, Игнатий Порфирьевич принял свои меры. Григорий Ефимович совершенно твердо сказал Вырубовой, что считает Иванова подходящим кандидатом на пост военного министра. Царица писала об этом царю, царь был склонен… Так нет! — надо же было говорить эти глупые слова о болезни… и Алексееву, и Эверту… И все поверили. И назначен вместо Поливанова Шуваев…’
— С его авторитетом, мудростью, военным гением — сидеть без дела! — говорит с пафосом Артамонов.— Состоять при особе его величества, конечно, великая милость, но судите сами, Игнатий Порфирьевич, разве это под стать Николаю Иудовичу? Ему бы начальником штаба верховного!
‘Положим, как раз не надо, — думает Манус, — пусть сидит Алексеев, пусть отвечает он. Советы можно давать неофициально, если они умные…’
И розовый короткий палец Игнатия Порфирьевича нажимает кнопку. Секретарь почтительно докладывает, что следующий на очереди — Ерандаков Савелий Онисимович.
— Вы мне простите, генерал…
Артамонов готовно вскакивает, басит, что чрезвычайно обязан, всегда к услугам, и бодрым шагом ретируется.
Манус мгновение сидит неподвижно, глядя на ножницы, лежащие перед ним, его тянет взять их снова — это прекрасные ножницы, он их купил вчера, они лучше всех, что лежат в правом ящике его письменного стола. Они режут бумагу беззвучно, одним незаметным движением. Игнатий Порфирьевич еще не успел ими насладиться, он откладывает это до того времени, когда никто уже не помешает, Он прищуривает веки, чтобы не устали, Они у него всегда чуть воспалены и не выносят яркого света. Поэтому в его служебном кабинете горят свечи. Разговаривая с собеседником, Манус едва только приоткрывает щелочки, за которыми прячется живость его голубых глаз. По сути дела, он и разговаривает очень мало. Ему теперь не нужно, как в былое время, изощряться в красноречии. Ему не приходится ни убеждать, ни советовать, ни излагать последовательно ход своих мыслей. Достаточно сделать приветливое лицо, воскликнуть: ‘А, ваше превосходительство!’ — или: ‘А, мой дорогой, прошу, прошу!’ — и ничего больше, ни одного слова во все время визита, ничего для того, чтобы человек распахнулся, вылез из кожи, выболтал все, что от него требуется.
Коротким ‘угу’ или кивком головы можно давать своему собеседнику любое направление мысли. Иногда на полуслове, как с этим Артамоновым, Игнатий Порфирьевич прерывает собеседника медленным движением руки, достающей из внутреннего кармана визитки чековую книжку. Посетитель, как завороженный, уже больше не отрывает от него немигающего взгляда. Игнатий Порфирьевич пишет некую сумму с тем или иным количеством ноликов и протягивает чек, как давеча Артамонову. Немое восхищение в глазах получателя. Можно быть уверенным в результате. Важно только это первое движение руки к протянутому чеку. Если его не было — разговаривать бесполезно. Такой человек перестает существовать, его уже не принимают. Но что-то редко Игнатию Порфирьевичу встречаются такие люди.
‘Я даю столько, сколько стоит человек. Ни больше, ни меньше. За него самого, а не за его услугу. За услуги дают парикмахеру, Он вас делает красивым. А эти?’
Манус знает: о нем поговаривают в Думе, что он эмиссар Вильгельма, глава шпионской организации, заклятый враг России. Доказать этого нельзя. Это вздор! Он петроградский первой гильдии купец, крупный банкир, делец, но в пределах абсолютной законности, поскольку на Руси существует законность и на нее можно опираться. Он крупный держатель акций Международного коммерческого банка, член правления и директор ряда промышленных предприятий. Он ведет крупные дела. Участвует в финансовых предприятиях, связанных с германским капиталом. Да. И не собирается от этого отказываться…
Война — случайная и глупая вещь. Войну начинают и кончают, когда выгодно. На это у него свое твердое мнение, и он его не прячет в карман.
Никаких ‘агентов’, никакой сложной сети осведомителей не существует. Все, от кого Манус хочет получить сведения, нужные ему в интересах своего дела, исповедуются перед ним и рады этому.
Никаких ‘директив’ ни он не дает, ни к нему не идут из-за кордона. Чепуха! Пинкертоновщина! Копейки не стоит! Он делает свое личное дело. Если это дело на руку тем, кто за линией идиотских окопов, тем лучше. Он помогает им настолько, насколько они ему нужны.
‘Подумаешь, немецкие деньги! Ну, немецкие! Тем лучше, что они имеют хождение здесь! Вы же сами пользуетесь процентами! А если будут французские, английские! Тогда что? Лучше будут пахнуть? Деньги — это деньги! Каждый зарабатывает себе капитал, как умеет!’
— А! Савелий Онисимович! Очень рад! Очень рад! Садитесь. Сигару…
Из-за прищуренных красноватых век приветливо и оживленно сияют голубые глаза. Розовые пальцы кончиками коротко остриженных ногтей пододвигают коробку с сигарами.
Этот визитер обойдется и без чека. Он вполне разделяет деловую точку зрения Игнатия Порфирьевича. У него у самого крупное дело. Хлеб. Шутка сказать! В наше время хлеб! Хлеб дает куда больше процентов, чем все капиталы, лежащие в сейфах Международного банка.
Савелий Онисимович сразу приступает к делу. У него недолгий, но весьма серьезный разговор. Он хмурится, он недоволен. Манус слушает, кивает головой, но это не мешает ему думать.
Германия, сепаратный мир! Ай-ай, какие страшные слова! Да. Германия, сепаратный мир с нею ему нужны. Не понимаете? На эту основу — очень крепкую основу, смею вас уверить! — всего лучше ложится его, Игнатия Порфирьевича, пряжа.
— Вам нравится сигара?
Замечает, как смешно держит Ерандаков сигару — двумя напряженно вытянутыми пальцами — и морщится от дыма, потому что курить не любит, а курит из уважения к хозяину.
Манус слушает толковые слова умницы посетителя, взвешивает их, соглашается кивком головы и не прекращает монолога, обращенного к самому себе. 0н вознаграждает им себя за вынужденное бездействие и внешнее невозмутимое спокойствие, дорого ему стоящее. Он сангвиник. В нем все кипит, клокочет, ему трудно приноровиться к этой тяжеловесной поступи, Он давно бы уже хлопал Ерандакова по коленке, смеялся бы, открывал и закрывал бы ящики стола, звонил бы по телефону, одновременно отдавая приказания своему секретарю и целуя какую-нибудь девицу из оперетки… но… положение обязывает.
У него есть прекрасное средство для того, чтобы ‘локализовать’ свою бунтующую неотработанную энергию: ножницы. Он сам это выдумал. Сейчас о чем он думал? Ах да! О прочной основе для его пряжи. Неплохое сравнение. Да. Ему нужен именно такой царь. Именно такая царица! Именно такая Россия, Ему нужен такой мужик, как Распутин. И такая вот болтливая, бесправная Дума. Нужен приток средств из Германии, дешевые германские товары и машины. Нужно, чтобы из России шла рожь самым ближайшим путем, то есть в Германию, Для этого нужны железные дороги… ‘Кстати, сейчас расскажу Ерандакову мой проект железнодорожного займа, это его заинтересует… Ну вот он сам — точно меня подслушал. А ведь его никто не считает эмиссаром императора Вильгельма’,
— Хлеб надобно везти за границу, — говорит Савелий Онисимович, хмуря брови и посапывая носом от щекочущего ноздри сигарного дыма. — Довольно ему лежать зря. Всем хлебец нужен. Война войной, а человек по человечеству, по-христиански должен человеку от излишка давать…
Манус обрадованно подхмыкивает: ‘Вот вам истинно русский, православный базис’.
— Я ведь не против войны был,— продолжает Ерандаков и в эту минуту становится похож на писателя Лескова, судя по его позднему портрету,— такое же хмурое, умное и острое выражение глаз.
Манус слушает, любуется собеседником.
— Отчего же… К теплому морю дорожка нам тоже нужна. Ой как нужна! Чего там говорить… Ну, повоевали бы месяца четыре там, пять — цена хорошая, а больше платить — пустой азарт. Не торговое дело — так я скажу. Не вышло, Бог не дал, не потянуло на нашу сторону, с другого конца взяться нужно…
— Мириться, значит? — хитро спрашивает Манус, и глазки совсем прячутся за светлыми ресницами.
— Ну, там как хочешь называй! — резко и недовольно обрывает его Ерандаков. Он не любит, когда его ловят на слове. Сигара окончательно становится ему противна. Куда ее сунуть? Он гневно тычет ее в подсвечник, рассыпает по столу пепел.— Не мириться, а сторговаться по-божески, умненько!
И встав во весь свой рост, широкий, грузный, хмуро смотрит на восхищенного Мануса.
— Так как, значит? Согласен с моим предложением? Насчет муки?
— А конечно же! А Боже мой! Это же настоящий Деловой разговор! — не удерживается от вскрика Игнатий Порфирьевич и тоже встает, трясет тяжелую руку Ерандакова, провожает его до двери. — Настоящий деловой разговор,— повторяет он, когда дверь бесшумно захлопывается за посетителем. ‘Ха! Парламентаризм! Англия! В этой стране. Два дня Ерандаков не даст вам муки… А ну-ка! Какие запросы помогут? Какие продовольственные комитеты разберутся? Больные головы! Они хотят сделать Россию промышленной страной! А у самих мокро под носом, когда рабочие ходят с флагами по улицам… И кричат ‘караул’, и зовут рабочих в свои комитеты, и рассказывают им о свободе и своей ответственности! Кому нужна ихняя ответственность? Кто им поверит? Я шевельну пальцем, Ерандаков не даст муки — и все они полетят к черту! Одного, другого — выбирай какого хочешь! Родзянко, Милюкова (33), Гучкова…’
Манус сжал розовые кулаки, посмотрел с веселой усмешкой сначала на левый, потом на правый кулак, толкнул их друг о друга и распустил пальцы ладошка к ладошке.
— С этим вопрос покончен! — говорит он громко, и тотчас же гримаса испуга, злобы сжимает ему челюсти. Он с трудом открывает рот, дышит, как рыба, вынутая из воды, учащенно, тяжело. Глаза его на этот раз широко открыты, голубизна их помутнела, Он хочет топать ногами, стонать, это бы облегчило его. Но нельзя, Он приучился сдерживать свои порывы, даже оставаясь в одиночестве. Ножницы… где ножницы?
Он спешит к письменному столу, но за спиной его знакомый голос секретаря:
— К вам баронесса фон Флеше…
И тотчас же задыхающийся капризный возглас:
— Я уже тут! Не вздумайте мне отказать! Все равно не уйду.
Баронесса в собольей накидке, с огромной собольей муфтой в руках, в ширококрылой шляпке на пепельных волосах. Она артистически подгримирована, пахнет от нее очень тонкими духами.
В живом пламени двух нагоревших свечей она кажется молодой. Игнатий Порфирьевич расплывается в улыбке, целует ручки, помогает баронессе усесться в уголок громадного дивана, на холодной коже. Она подбирает под себя ножки в малиновых туфельках. Она прищуривает подведенные глаза на замаслившиеся глазки Мануса, старается прочесть в них то впечатление, какое произвел ее неожиданный визит. К этой встрече баронесса готовилась давно. Она хорошо обдумала свое поведение и тон и направление предстоящей беседы. Игнатия Порфирьевича она встречала изредка на вернисажах и артистических журфиксах (34), на которых допускалось свободное общение представителей разных слоев общества. Время от времени Марья Карловна обращалась к помощи и совету Мануса по некоторым щекотливым вопросам. Баронесса играла на бирже, но никогда не теряла головы, действовала с присущим ей пристальным расчетом. Игнатий Порфирьевич не раз восхищенно отмечал это ее качество. Она в свою очередь с первого же дня знакомства с ним почувствовала в нем силу, которой пренебрегать не следует. И не потому только, что этот толстенький, короткий человек ворочал большими делами как банкир, финансист европейского размаха, комбинатор, а потому, что в его сетях,— она это сразу почуяла,— барахталась такая отменная рыбешка, которая и сама способна была сглотнуть любого властительного осетра. По случайным обмолвкам, намекам, сплетням ей удалось с достоверностью установить денежную и деловую зависимость от Мануса самых безупречных в глазах света общественных деятелей, сановников, государственных мужей всех политических окрасок и верований. Но что всего более возбудило тонкое чутье баронессы, так это разгаданное общее направление, в каком следовала деятельность Игнатия Порфирьевича. Спокойно и деловито этот короткий человек не только извлекал материальную выгоду, но выполнял какую-то большую государственную задачу. Марья Карловна легко разгадала направление его деятельности. Оно вполне совпадало с ее вкусами и чаяниями. Оставалось только соединить свои виды с задачами более крупного игрока. Незачем раскрывать свои карты, не о чем сговариваться, конспирировать. Надо только войти в русло. Она давно бы это сделала, если бы не Костя. Константин Никанорович многого не способен понять… Он оказался чрезвычайно негибким человеком. По существу, он делал то, что от него ждали, но от случая к случаю, ради собственных, очень узких выгод. А надо было служить делу. Принять на себя долю круговой поруки, негласно зачислить себя в группу лиц, идущих в одном направлении. Незримым и всемогущим духом, руководящим этой группой, был, несомненно, Манус. В нем баронесса и решила найти свою опору. — ‘Что прикажете делать товарищу министра Смоличу?’ так просто этого не спросишь. Но существо разговора должно свестись именно к этому. И нужно во что бы то ни стало добиться ответа и расшифровать его, как бы он ни был затушеван. Время не терпит. По всем данным, собранным Марьей Карловной, положение очень острое. На фронте готовится большое наступление. Алексеева прочат в диктаторы. Шуваев хотя и тормозит работу Особого совещания, но все же далеко не ‘свой человек’ и продолжает начатое Поливановым. Сухомлинов сидит в Петропавловской крепости, несмотря на возмущение государыни. Васильчикову выслали из Петербурга. Распутина едва не убили. И именно теперь человек, которому обязаны разоблачением низости Хвостова, спасением жизни Григория Ефимовича, предупреждением готовящегося вооруженного бунта на Путиловском заводе,— человек этот почему-то оказался в тени, на волосок от явной немилости… Справедливость должна быть восстановлена!
Так, облекая все это в легкую форму случайных сетований, баронесса передала Манусу положение дел: Она отнюдь не придавала сказанному серьезного значения.
— Вся эта ‘политическая игра’ вообще не серьезна. Не правда ли? Но нас, женщин, всего больше волнует несправедливость… Да, кстати, вы знаете, что мне сказал на днях его высочество Сергей Михайлович? ‘La paix entre Г Allemagneet la Russie est une question vitale pour les deux pays qu’unissent tant d’interets cornmerciaux et en realtte aucunes divergences politiques ne separent’ (Мир между Германией и Россией — это жизненный вопрос для обеих этих стран, у которых так много общих торговых интересов и нет никаких политических разногласий (фр.)). He правда ли, очень умно? Я никак от него не ожидала!
Глаза ее улыбаются и вместе с тем серьезны, внимательны.
Игнатий Порфирьевич принимает этот взгляд как долгожданный подарок. Можно подумать, что ему признались в любви, лицо его сияет невинным блаженством.
— Я смотрю на вас, баронесса, и мне кажется, что ко мне возвращается молодость!
Розовые руки Мануса прижимаются молитвенно к груди.
Баронесса невольно отодвигается подальше, глубоко прячет руки в соболью муфту, в упор смотрит на Мануса. Манус молчит и дышит тяжело. Это не притворство. Съежившаяся комочком сорокалетняя худая чахоточная женщина, закутанная в соболя, неудержимо тянет его к себе. Но мысль Мануса все так же холодна и расчетлива. Он ничего себе не позволит, Он знает, чего она добивается. Ей незачем было выдумывать свою французскую фразу, будто бы сказанную великим князем. Ее карты давно ему известны. Так пусть же научит играть своего Костеньку. Никаких советов он ей не даст. Соображай сама.
— Мы с вами понимаем друг друга с полуслова, баронесса,— говорит он,— даже без слов. Идите с той карты, с какой считаете нужным. И всегда останетесь в выигрыше.
Теперь от слов его веет сугубой корректностью. Он встал, обдернул визитку.
— Справедливость всегда торжествует,— говорит он без улыбки.
Как это понять? Как обещание? Она гибким движением соскальзывает с дивана.
— Спасибо, дорогой Игнатий Порфирьевич, вы меня утешили.
Снова чековая книжка распластана на зеркальном стекле письменного стола, золотое перо выводит некую цифру и четыре нолика.
— Разрешите мне вручить вам, баронесса, этот мой маленький взнос на ваши начинания… Я много наслышан о возглавляемом вами комитете ‘доброй воли’. Замечательная идея! Сократить свои расходы, поступиться своими прихотями в дни народного бедствия!
Он опять забавен и мил. Он оправляет на ней соболий палантин, задерживает на нем свои пальцы.
— Вы находите, что этот мех — расточительная прихоть? — смеется баронесса.
— О, что вы! Помилуйте!
— Завтра я его продам и на вырученные деньги пошлю от вашего имени подарки.
— Вы злая,— бормочет Игнатий Порфирьевич и целует ей руки по очереди одну за другой,— и вот вам за это, Сделайте мне маленькое одолжение. При встрече с Константином Никаноровичем передайте ему, что его зачем-то очень хочет видеть генерал Артамонов. Он только что был у меня. Чудесный старик и, знаете, из тех настоящих героев-рубак, чудо- богатырей!
Говоря это, он незаметно нажимает заветную кнопку. Тотчас же в дверях — услужливый секретарь.
— Простите, Игнатий Порфирьевич’. я помешал? Но вы просили напомнить вам, что к шести должна быть подана машина. Сейчас ровно шесть, художник Грушницкий ждет вас…
— О убийца! — вскрикивает Манус и потрясает над головой руками.— Он меня режет по кусочкам каждую минуту! Что мне делать с этим молодым человеком?
Секретарь смущенно улыбается. Баронесса грозит ему пальцем.
— Не смейте мучить бедного Игнатия Порфирьевича! — И проходит величественно мимо секретаря.
Когда захлопывается за нею дверь, Манус шипит:
— Никого! На полчаса я умер. Грушницкого отведите в голубой кабинет и прикажите подать ему коньяк. Пусть пьет. Бурдукова попросите разыскать Манусевича, пусть тот найдет в ‘Астории’ генерала Артамонова — он там остановился — и попросит рассказать свою историю… Особенно об Орлове. Запомните фамилию: орел — царь-птица… Завтра, не позже двух, пусть едут к Смоличу и сообразят. Запомните?..
Он один. Вожделенная минута.
Визитка аккуратно повешена на спинку кресла. Рукава тонкой, голландского полотна, в голубую полоску, подкрахмаленной рубашки засучены. В короткопалой розовой руке прекрасные ножницы. Легкий нажим, и тонкая ленточка глянцевитой бумаги падает на стекло, за ней другая, третья… Накипающее раздражение, тоска, из каких-то темных недр подымающийся страх свертываются, уползают, оставляя только щемящий холодок в желудке… Давайте разберемся как следует: в чем дело? Что вызвало это состояние, похожее на болезнь?
‘Откуда пришла тревога? Ерандаков напомнил о секвестировании Путиловского завода… Конечно, большая потеря… Но нет, не то… это уже наверстано. Что еще? Артамонов рассказал о каком-то пойманном шпионе’. Ему сообщил Иванов, что следователь по особо важным делам при штабе его фронта, прапорщик Орлов, уличил в шпионстве около двенадцати человек агентов 11-й армии и Сахаров поднял целый скандал… Ну, это пустяки… У Батюшина все агенты ‘двойные’, в никто их не ловит… Но тут что-то еще. Да. Среди них полковник Артур Штюрмер. А, подумаешь! Нет, не то… Если Костенька Смолнч сумеет красиво обставить военную контрразведку и охранка проглотит ее… баронесса может считать, что дело сделано — ее Костеньке я гарантирую карьеру… И потом, с какой стороны это меня касается, я вас спрашиваю? Что я, плачу этим двойным жуликам жалованье или веду с ними знакомство? Ерунда! Не то. Еще что-то Артамонов плел о боевом духе и об усиленном подвозе снаряжения… Значит, будет больше дыму, только всего… Ушел Иванов — есть Эверт. Этот умнее. Ах да, умер Плеве… Неважно. У нас найдется таких людей добрый десяток. Алексеев собирается получить диктаторские полномочия? Ну, это совсем вздор. Против этого даже наши зубоскалы из ‘блока’. Сам Родзянко полезет на дыбы! Тоже еще компания! Идиоты! Они играют с огнем. С огнем! Им всем — и Гучкову, и Пуришкевичу,— решительно всем оторвут головы, вот что! Эти же самые, которым они кричат… Народ. Aral Стоп. Ну, конечно, вот я уже опять волнуюсь. Рука дрожит. Кривая ленточка. Это началось, когда Ерандаков сказал: ‘Народ больно упрямый нынче стал!’ Да. Вот. Он сказал: народ стал нынче упрямый… Он сам не понимает значения этих слов. Я тоже сразу не понял. Но мне стало нехорошо. Не
упрям. А сильнее, чем полгода, три месяца тому назад!’
— Вот! — громко произносит Манус и чувствует, как холодный пот покрывает его тело. Он стискивает зубы, упорно режет, режет тонкими полосами все новые и новые листки бумаги. Перед ним на столе целый ворох переплетающихся, колеблющихся от его учащенного дыхания белых змеек.
‘Тогда надо было заключать мир. Полгода назад. Когда Григорий Ефимович говорил с Александрой о предложении датского короля. О беседе Андерсена с Вильгельмом. Тогда же писала Васильчикова. А теперь… теперь… А, черт! Неужели поздно? Что делает у нас охранка? Что делают у нас жандармы, я вас спрашиваю, ваше высокопревосходительство господин Штюрмер?’
Ножницы звякают о стекло, белые змейки сыплются на ковер. Манус отшвыривает кресло с такой силой, что оно падает, увлекая с собою визитку. Потный, бледный, с нестерпимо зудящими веками, Игнатий Порфирьевич идет к окну и дергает тяжелую портьеру. Она не распахивается, Он нащупывает рукой плетеный шелковый шнурок и обрывает его. Одна половина портьеры чуть отодвигается. Манус видит улицу, тускло мреющие под весенней капелью фонари, прохожих, зонтики, петроградские предобеденные сумерки… Манус стоит неподвижно, расставив ноги. По этой улице 9 января шли толпы (35). Рабочие. Народ, В пятнадцатом году в этот день они не шли. Что станут они делать 9 января 1917 года? Он, Манус, ничего не имеет против беспорядков в тылу и на фронте. Этому все благоприятствовало: и подъем цен, и плохой подвоз продовольствия, и гниющее мясо, и неразрывающиеся снаряды, и мобилизация нужных для производства рабочих. Но он, Манус, не хочет, не может допустить, чтобы весь труд его жизни рухнул. Об этом следует подумать всем этим Гучковым! Скажите пожалуйста — трудно скинуть царя! Или выгнать Штюрмера!
— Я его сам в три шеи, если он не разгонит Особое совещание,— говорит Манус, глядя на свое отражение в темном стекле окна. — Я сам разделаюсь с Распутиным, если он не сорвет наступление. А где царь? Я его не вижу. Разве он еще тут? Дураки! Вы не знаете, чего хотите. Вы смерти своей хотите! А я не хочу. Нет!
Он тянет воротничок, ему душно. Он кричит во все горло:
— Думать научитесь, идиоты! Думать!
На крик бесшумно открывается дверь. Услужливый секретарь, удивленно подымая брови, вкрадчиво говорит:
— Я здесь, Игнатий Порфирьевич!
— Ах, вы здесь? — продолжает Манус. — Вы теперь здесь? А где вы были, когда я звонил? Тогда вас не было!
И без всякого перехода, совершенно спокойно, обычным своим сонным голосом:
— Что, Грушницкий уже пьян? Скажите ему, что мы едем. И не забудьте передать Бурдукову: орел — царь-птица…
— Уже исполнено, Игнатий Порфирьевич,
— Отлично.
Он ищет глазами свою визитку. Секретарь торопливо подымает стул, встряхивает визитку и подает ее патрону.
Манус, чуть скосив на секретаря глаза, благодушно
бурчит:
— Вы что сегодня? Именинник? Очень хорошо выглядите, честное слово. Или опять влюблены?
— Ну, что вы, Игнатий Порфирьевич…
— Ничего, будьте именинником. Считайте за мной подарок.

II

Смоличу не удалось сесть на место Хвостова. Мало того, ему намекнули, чтобы он сидел смирно, если не хочет скандала… Распутин хмурится. Ему донесли, что брат товарища министра, Преображенский офицер, подстерегал его с оружием в руках… Все меньше мог Константин Никанорович проявлять свою инициативу в ‘высокой игре’.
А тут еще нелады с баронессой. Она давно утратила обаяние как женщина и утомляла как ментор. Ей хотелось видеть в любовнике государственного мужа, а он был только чиновником, человеком, для которого движение по службе и сопряженные с этим маневры было единственным, что руководило его действиями.
— Администрация должна быть вне партий, как и армия,— раздраженно говорит он баронессе.— Мы можем бороться за свои преимущества, даже интриговать, но только в своей сфере — в служебной. Мы — власть исполнительная. Надо это помнить. У каждого из нас — точные пределы влияния и действия в рамках существующего закона. Мы служим по назначению его величества!
— Ты уверен? — с иронией спрашивает баронесса. На этот раз она решила быть настойчивее. Разговор с Манусом убедил ее в том, что линия, избранная ею, совершенно правильна.
— Ты уверен? — повторяет она с еще большим упорством, заметив, что ее первая реплика не дошла до сознания Кости.
— Ах, пожалуйста, без демагогии! — взвизгивает Смолич, прерванный в разбеге своей речи.— Дело не в том, как добиваться назначения, а кто скрепляет это назначение на законном основании! Я могу добиваться большего, но отнюдь не иного! В пределах выработанных норм и традиций! А вы их своими партиями пытаетесь расшатать!
— Боже меня упаси!
— Да, вы, вы! Плевать мне на всех этих воинствующих монархистов, кадетов, либералов и прочая! Если ты надел форму &gt,— потрудись служить! Я выполняю свои обязанности как товарищ министра — вот и все! Никто не запретит мне стремиться выше и перегонять других! Даже сшибать того, кто мне мешает пройти… Но ломать лестницу я не собираюсь и не позволю другим, пока здание, в котором я живу, стоит на месте. Поняли?
Баронесса выдерживает паузу и начинает говорить только тогда, когда Константин Никанорович приходит в себя и взглядывает на нее злыми, но осмысленными глазами.
— Однако,— говорит Марья Карловна и затягивается пахитоской,— это здание уже разваливается, и приходится думать о переезде, если не хочешь погибнуть под обломками…
— Вздор! Если ты говоришь о революции или о немцах, то прежде всего я этому не верю. А во-вторых…
Тут Смолич внезапно замолкает, Он прислушивается к самому себе, у него белеют губы.
Впервые баронесса слышит сказанное от глубины души:
— Во-вторых, при катастрофе всего лучше оставаться на месте. Ни при ком другом, ни при каких иных обстоятельствах мне не жить.
Баронесса вскакивает, бледнея от внутреннего озноба.
— Костя! Что ты говоришь! Я ищу выхода! Мы хотим спасти то, что есть! Удержать! Закрепить! Для этого нужно найти способ. Нужно выбрать линию… А не служить. Служить некому. Пойми ты. Некому! Необходимо найти сильные руки. Такими руками, как в старину, могут быть только руки варягов. Не смотри на меня сумасшедшими глазами. Подумай, раньше чем кричать. Нужен мир с Германией.
И, не давая возразить, схватив Смолича за лацканы его пиджака, она шепчет ему задыхающимся шепотом, каким когда- то говорила о своей любви:
— И как можно скорей! Всеми способами. С полным убеждением, сплоченно, образовав сильную партию вокруг императрицы. Она одна понимает. Одна имеет характер. Немцы должны знать, что у них здесь не только преданные помощники, но и убежденные, идейные друзья. Вильгельм должен быть уверен, что с ним говорит сила, имеющая власть, сумеющая сохранить эту власть, когда мир будет подписан.
Константин Никанорович молчит, ошеломленный. Его деятельный чиновничий ум ищет в словах баронессы точку опоры. Это не работа мысли в подлинном смысле слова. Скорей всего это похоже на автоматическое напряжение мышц, какое проявляет гусеница, внезапно доползшая до конца былинки и шевелящая в воздухе своими присосками.
— Костя, ты слушай, — говорит баронесса с большой твердостью и спокойствием, усадив его рядом с собою на диван.— Я много думала. Я говорила с Анной Вырубовой. Дело не в смене министров, более или менее послушных. Дело не в том, чтобы сломить вожделения Государственной думы и всех этих Родзянок, мечтающих пролезть к власти. Дело в ясной программе — не оборонительной, как сейчас, а наступательной! Видишь, и я заговорила военным языком,— перебивает она себя и с ободряющей улыбкой сжимает руку Константина Никаноровича, беспомощно кинутую им на край дивана.— Сепаратный мир с Германией — вот наша программа, Ее помощь — в укреплении самодержавия в России. Взамен этого, с нашей стороны, торговый договор… Подробности сейчас не важны. Когда что-нибудь нужно дозарезу, не жаль каких угодно жертв… Все дело в ясности цели. Служить некому, пойми! Царь беспомощен. Монархисты, спасающие чистоту царского имени своей травлей Распутина, только играют на руку Думе. Вы сами, министры, и ты в том числе, назначенные по указу его величества, не знаете, что все эти назначения скреплены директивой, идущей от немецкой контрразведки,— вы действуете вслепую и только путаете.
— Что?
Константин Никанорович вскакивает, Марья Карловна удерживает его.
— Не бойся слов, мой друг. Я никогда не говорю на ветер. Слушай.
Теперь ее голос звучит резко, с каким-то глухим присвистом. Говоря так много и с такой настойчивостью, баронесса не щадит себя — ей не хватает воздуха, грудь болит, пересохло горло, щеки нестерпимо горят.
— Пока вы слепо — кто даром, кто за деньги — служите интересам немцев, каждый в одиночку, до тех пор вы — прекрасная мишень для диффамации, разоблачений, улюлюканья, и, сказать правду, вы действительно жалки. Но когда вы, ясно поставив себе цель,— пусть пока еще тайно, но как договаривающаяся сторона и вполне независимая,— пойдете на дипломатические переговоры с Германией, тогда вы уже не одураченные простаки, а партия! Партнеры за одним столом!
Константин Никанорович шевелится, прислушиваясь внимательно. Открылись какие-то горизонты, напряжение мышц утратило беспомощную тщетность.
— К тому же сильнейшие партнеры,— заметив его движение, с еще большим упорством продолжает Марья Карловна.— За вашей спиной будет не только какой-то Манус, как теперь, а Германская империя! И вы уже не изменники, а спасители отечества! И думцев нет, и никакая революция вам не страшна, потому что у вас хороший немецкий кнут. Вот тогда порядок, закон, незыблемость власти. Служба по назначению его величества самодержца!
Она надтреснуто, но от души смеется.
— Костя, милый! Если бы ты видел себя в зеркале! И, не давая ему возразить, ощетиниться, прижимается к нему и шепчет в самое ухо:
— Пойми: служба, а не хождение по канату, как теперь! Ну, разве я не права?

III

Баронесса была права. Костя это понял, оставшись наедине с собою. Минута внутренней собранности, осенившая его внезапно и заставившая впервые сказать от глубины сердца: ‘Ни при ком другом, ни при каких иных обстоятельствах мне не жить’,— эта минута обязывала быть логичным. Чтобы остаться жить, нужно сохранить здание и пьедестал для хозяина. Следовательно, с какой стороны ни глянь, партия действительно нужна… Партия баронессы? Пожалуй, так всего верней. Эта партия, по сути, ставила точку над ‘i’, уже давно написанным. Никуда не нужно перебираться, ни на какой иной стул не приходится пересаживаться. Преследуя свои цели, следовало только не забывать общие. На законном основании допускать все, что могло толкнуть государственную машину к сепаратному миру.
Поле деятельности представлялось огромное и разнообразное.
Как товарищ министра Смолич ведал наиболее гибкой частью министерского аппарата’ — департаментом полиции. ‘Если посадить в качестве директора департамента вместо Климовича, навязанного Хвостовым, своего по ‘партии’ человека, то в руках моих окажутся судьбы и самих членов ‘партии’, и ее врагов… Ход правильный! — решил Константин Никанорович. — Пока не наклюнется более крупная фигура для связей дипломатических, нужен надежный подручный… Кто?’
После долгих размышлений скрепя сердце он решил посоветоваться с Манусевичем-Мануйловым. ‘Этот пройдоха всех знает как облупленных… К тому же Мари обмолвилась о Манусе, а Манусевич свой человек у этого банкира, и уж несомненно если не член ‘партии’, то по каким-нибудь тайным поручениям Мануса он безусловно ходок… Обязательно завтра пошлю за ним…’
Но посылать не пришлось. Иван Федорович оказался легок на помине, Он явился без зова в тот же день, и не один, а в сопровождении генерала Артамонова и полковника Резанцева.
Визит этот носил полуофициальный характер, хотя и происходил в кабинете товарища министра в приемный час, но затянулся надолго и имел совершенно неожиданные и многознаменательные для Константина Никаноровича последствия.
Представителем этой почтенной тройки и как бы ее докладчиком выступил генерал Артамонов. Но, судя по тому, как неловко чувствовал себя ‘герой Перемышля’ в этой роли, как нескладно, путаясь, говорил, то и дело ссылаясь на своих товарищей, Смолич понял: Артамонов не автор предлагаемого ему проекта и даже не соучастник в деле, а всего лишь благовидная ширма. Автором, как впоследствии и оказалось, был Резанцев. До этого дня полковник не был знаком Смоличу. Константин Никанорович слыхал о нем как о наиболее влиятельном члене батюшинской комиссии, бывшем помощнике прокурора Петербургского военно-окружного суда. Его авторитет в том вопросе, который предлагался вниманию товарища министра, был очевиден.
Иван Федорович курил, предлагал собеседникам папиросы, покачивал сочувственно головой и улыбался. Улыбался Артамонову, длинно и нудно пытавшемуся изложить суть проекта. Улыбался Резанцеву, постепенно овладевавшему вниманием товарища министра. Суть проекта заключалась в следующем.
В первых числах января был изловлен и допрошен в Волочиске следователем по особо важным делам, прапорщиком Орловым, шпион, офицер австро-германского разведывательного бюро, руководимого фон Люцовом.
После долгого запирательства шпион признался, что он был послан во Львов еще в феврале прошлого года для организации агентурной сети в тылу русских армий ввиду предстоящей операции, которая имела решающее влияние на исход кампании в мае пятнадцатого года. Прорыв Юго-Западного фронта русских войск войсками Макензена был обеспечен главным образом благодаря работе агентурной сети, руководимой этим пойманным шпионом. Из дальнейших опросов выяснилось, что фамилия шпиона Рагинский, что он проживал во Львове под видом директора городского трамвая. Но самое знаменательное то, что пособниками Рагинского были агенты русской контрразведки и среди них старший агент Юго-Западного фронта капитан Рутковский.
— Об этом я узнал самолично от его высокопревосходительства Николая Иудовича,— с тяжелым вздохом пояснил Артамонов.— Представляете себе, как горестно было старцу от этакой вести! Но этого мало! По наговору Рагинского и свидетельству Рутковского было допрошено прапорщиком Орловым и разоблачено еще двенадцать агентов русской службы! Среди них прапорщик Шпрингер, состоящий членом приемочной комиссии казенных заказов в Америке, и полковник Артур Штюрмер. Последний уже повешен…
Что-то сжалось туго, как часовая пружина, в груди Смолича. Вот она, Ариаднина нить… вот он, путь к власти!
— Он что же,— произнес Константин Никанорович тихо,— не родственник ли?
Все поняли, о чем он спрашивал.
— Не могу знать, — с испуганной услужливостью прохрипел Артамонов.
— Внучатый племянник, — деловито подсказал Резанцев.
Едва прозвучал этот сухой ответ, как вся кровь бросилась в голову Смолича, мурашки побежали по телу. Дальнейший разговор вел уже полковник Резанцев.
— Изложенные факты, возмутительные сами по себе, имеют еще одну сторону, — сказал он, — на которую мы и позволяем себе обратить внимание вашего превосходительства. Прежде всего поражает количество ‘двойных’ агентов. Генерал Артамонов совершенно правильно полагает, что такое положение нетерпимо и говорит о том, что военная контрразведка поставлена у нас из рук вон плохо, доверена лицам случайным и не внушающим доверия. Бывший главнокомандующий фронта уже неоднократно, по словам генерала Артамонова, обращал внимание ставки на случаи подобного рода еще и в прошлом году и именно перед майским разгромом… Если бы своевременно были бы приняты соответствующие меры, как знать, может быть, русскую армию и не постигло бы несчастье…
‘Зачем он мне это рассказывает?’ — недоумевал Константин Никанорович,
Резанцев точно подслушал его.
— Не найдя поддержки в ставке и уже будучи отстраненным от командования, Николай Иудович, однако, не оставил мысли о реорганизации всего контрразведывательного дела. К сожалению, по занимаемому им в настоящее время положению он лишен возможности лично заняться этим делом. Исходя из этого Николай Иудович просил генерала Артамонова поговорить доверительно с вашим превосходительством и изложить вам некоторые соображения… Они могли бы явиться основой для нового положения о контрразведке, если бы вас как товарища министра внутренних дел и шефа департамента полиции и государственной охраны это могло бы заинтересовать…
Тонкие губы полковника плотно сомкнулись. Константин Никанорович жадно впился в них взглядом.
В какую-то долю секунды изощренный в административных головоломках ум Константина Никаноровича подсказал ему то, что не успел высказать Резанцев. Кем бы ни была внушена эта идея, она гениальна и бьет именно в ту точку, какая надобна сейчас вновь испеченному члену ‘партии’. Дело тут вовсе не в оздоровлении отечественной контрразведки. Дело в том, что ее нужно прибрать к рукам. Все нити немецкого шпионажа свести к одному центру — в недра жандармских и охранных отделений… Тогда уж никакие прапорщики Орловы не свяжут руки. И ‘двойных’ агентов не придется расстреливать — таковых не окажется.
— Да, — сказал товарищ министра бодрым голосом,— меня не мог не заинтересовать этот вопрос. Изложите, прошу вас, соображения его высокопревосходительства.
Последним уходил из кабинета Манусевич-Мануйлов. Прощаясь, он сказал с неподдельным восхищением:
— Вы были сегодня великолепны! И верьте мне, вы на верной дороге, Константин Никанорович… От души желаю вам успеха.

IV

Это была действительно крупная и рискованная игра. Сам Иван Федорович в такие авантюры не пускался, но так как ответственность падала в данном случае на товарища министра, то он охотно пошел в подручные и взялся проредактировать проект и составить вводную часть положения.
Смолич, как все люди, ‘затянутые в корсет’, по меткому слову Манусевича, почувствовав под собой колебание почвы, нежданно осмелел смелостью труса. Договорившись с баронессой, он поехал к Вырубовой и попросил ее устроить совещание Распутина с Резанцевым.
Резанцев блестяще справился с задачей. Он развернул широкий план захвата в руки департамента полиции всей сети контрразведки. Отныне чины общей полиции должны были принимать самое деятельное участие в задачах, возлагаемых на контрразведывательные отделения по борьбе со шпионством. Поступающие к ним сведения надлежало направлять в губернаторские жандармские управления или охранные отделения и только после их проверки предоставлять в распоряжение начальнику штаба округа и департаменту полиции.
Все пункты докладной записки были чрезвычайно тщательно обоснованы и объяснены высоким велением патриотического долга. Но двойное дно нетрудно было заметить и оценить заинтересованным лицам. Распутин облобызал Резанцева и благословил. Вырубова плакала и обещала все растолковать императрице. Докладную записку решено было направить с одобрения царицы в ставку. Резанцеву тут же обещали пост директора департамента полиции с новыми полномочиями.
Манусевич осведомил Мануса о затее Константина Никаноровича.
Игнатий Порфирьевич достал из левого ящика письменного стола коробку с сигарами и, вынув изо рта Ивана Федоровича только что предложенную и уже раскуренную им ‘гавану’, заменил ее новой.
— Эта лучше,— сказал он,— значительно лучше и дороже того, что она стоит!
Тревожные сведения о деятельности прапорщика Орлова давно уже доходили до сведения Резанцева. О ней — об этой деятельности — не раз намеками сообщал куда следует Николай Иудович и просил убрать неугомонного прапорщика. По расследованию Орлова было повешено около сорока человек… Но Резанцев находил тревогу Иванова преувеличенной и даже вредной. С его точки зрения, не следовало мешать Орлову. Его деятельность в каком-то отношении была полезна, она давала представление верховному командованию о том, что в этом смысле все идет правильно — вражеский шпионаж не находит почвы на территории военных действий и вовремя пресекается. В руки Орлова попадались в большинстве мелкие и неопытные агенты, Опрос их не давал серьезного материала контрразведке, о задачах противника им ничего не было известно.
Но то, что рассказал Артамонов, встревожило даже такого невозмутимого человека, как Резанцев. Ликвидация капитана Рутковского являлась уже крупной потерей. Резанцев с его смертью лишился очень дельного, даже талантливого помощника. Но и это бы куда ни шло! Скверно было то, что Рутковский проговорился и выдал Рагинского. А Рагинский уже не ‘двойной’, а подлинный крупный агент австрийской разведки. Уверенный, что капитан Рутковский выболтал на допросе полученные от него для передачи кому следует директивы германского штаба, Рагинский изложил их на допросе полностью.
Директивы сводились к следующему: германский штаб предписывал во что бы то ни стало обезопасить правый фланг германской армии, стабилизировав Юго-Западный русский фронт. Этому последнему рекомендовалось не предпринимать никаких наступательных действий, так как с противостоящего немецкого фронта германский штаб должен был снимать войска и отправлять их к Вердену. Коротко и ясно. По сути дела, разоблачение этой директивы в настоящее время уже не могло представлять для германского штаба большого значения. Матерый шпион Рагинский прекрасно это понимал и потому не очень упорствовал на допросах. Но в руках прапорщика Орлова полученный материал приобретал чудовищный смысл.
Получив от своего агента Рутковского сведения о директиве германского штаба, главнокомандующий не только не сносится по такому первостепенной важности вопросу со штабом верховного, но действует вполне в согласии с этой директивой. 0н упорно уверяет ставку, что войска его изнурены, требуют долгого переформирования и подготовки и не способны к наступлению. Он парализует всякую попытку командующих его армиями вызвать на себя противника. Он заклинает Брусилова прекратить успешно проведенную луцкую операцию. На февральском совещании главнокомандующих в ставке он предлагает такой план наступления, по которому 8-я армия должна бездействовать. И именно потому, что Брусилов настаивал на наступлении и верил в победу.
Когда наступление действительно провалилось, Николай Иудович громогласно всем и каждому повторил: ‘Я же говорил! Я же предупреждал, что так кончится…’ А немцы тем временем, положившись на Иванова, все более облегчали свой фронт… Вот только тогда Алексеев нажал на верховного.
Рескрипт, подписанный царем, гласил: ‘Желая в лице вашем сохранить при себе умудренного опытом и знаниями сотрудника в ведении великой войны, я назначаю вас состоять при особе моей, в убеждении, что с присущею вам преданностью мне и России вы и впредь посильно приложите ваш труд для достижения великой цели — победы…’
‘Иванов вылез из грязной истории благополучно и даже ударился в амбицию, — думал Резанцев. — Дурак! Он не знает, чего это нам стоило! Остолоп, он даже не пожелал сдавать дела Брусилову. Он плакал и бил себя в грудь. В другой стране его бы давно повесили, а тут… фантастическая страна! Как она еще цела? Каким чудом держится!’
Резанцев считал, что Россия не оценила в нем великого человека.
— Нигде так не ошибаются в людях, как у нас! — твердил он ежечасно.
Военное дело его не увлекало. Офицерское звание не казалось достаточным. Он пошел в Военно-юридическую академию. Мало. Он кончил Академию Генерального штаба, Он отдал себя целиком работе по контршпионажу.
Юным офицером, прямо с академической скамьи, попал он в Варшаву. Его назначили военным следователем. В пограничном округе шпионских дел хватало с избытком. Увлечение Резанцева перешло в страсть. Он казался сотоварищам маньяком военной контрразведки. Под всякими предлогами он стал добиваться заграничных командировок и отпусков. Не щадя своих очень ограниченных средств, он проводил многие недели в конспиративных поездках по Австрии и Германии. 0н пользовался адресами и явками, известными ему из следственных производств.
В результате он в совершенстве изучил постановку шпионажа в обеих этих пограничных странах, Он расшифровал нескольких отечественных агентов, работавших на два фронта. С этой стороны ему первому стал известен полковник Мясоедов, Охота за матерым волком завела его очень далеко. Добытый материал он до поры приберег для себя и впоследствии не раскаивался…
Доклады Резанцева, его записки и соображения обратили на него внимание и даже сыграли немалую роль в деле организации контрразведывательных. органов. Вот, казалось бы, когда приспело время родине выполнить долг свой в отношении выдающегося своего сына. Резанцева назначили помощником прокурора Петербургского военно-окружного суда. Резанцев принял это назначение с чувством оскорбленного самолюбия. На этот раз он имел основание для гнева. Бюрократический идиотизм лишал его возможности проявить полностью свои дарования. Его вытащили из воды, где он так великолепно плавал. Его положили на сковороду и собрались зажарить. Он не желал, чтобы его съели. Ему нужна была деятельность, отвечающая его вкусам. Он ожесточился. Он ждал часа расплаты. С кем? Со всеми. Свой материал о Мясоедове он передал… Сухомлинову. Сухомлинов, в благодарность, свел Резанцева с генералом Батюшиным. Собаку пустили по другому следу.
Так стал правой рукой батюшинской комиссии полковник Резанцев. Он все учел, все взвесил. Ход его мысли был логичен и беспощаден. Выгоднее служить Германии. Если члены комиссии и сам ее председатель готовы были на любую услугу ‘за хабара’, то он станет работать на совесть. Не по любви, а из презрения.
Резанцев наперечет знал теперь всех, с кем ему по дороге. Их много, и в их руках власть. Германии уготовано владычество над неблагодарной Россией. Таков непреложный ход истории. Будем же готовить сепаратный мир. Немец умеет ценить ‘хорошую работу’, он оценит и мастера…
Если члены ‘партии мира’ не знали подчас друг друга и даже не подозревали о самом существовании ‘партии’, то полковник Резанцев держал их всех вместе. В несгораемом шкапу его кабинета хранилось как зеница ока на каждого из них особое ‘досье’: биография, высокое звание, когда оказана некоей державе известная услуга, с кем встречался, о чем говорил, сколько получено… и все субъекты не ниже пятого класса — превосходительства, высокопревосходительства, сиятельства, высочества, величества…
Резанцев мог кое-что рассказать и об ее величестве государыне императрице Александре Федоровне… Каждое новое дело, положенное в несгораемый шкап, прибавляло силы и воодушевления этому худощавому человеку с усиками Макса Линдера (36), с немигающим взглядом совиных желтых глаз, привычных к ночному мраку. Все властители великой империи аккуратно были размещены за номерами в папках его ‘дел’. Все хозяева жизни. Все ли? Резанцев думал, что все.
Набережная Невы казалась совершенно безлюдной и кинутой в непроницаемый мрак. Если бы не высокий парапет, нельзя было бы найти грань между сушей и водой. Освещенные окна верхних этажей, невесомо колеблясь, наплывали, как лунный отблеск, в бегущей воде. Глаз напряженно и неуверенно искал направление, в каком следует передвигать ноги, Озноб постепенно овладевал телом. Фуражка, шинель, перчатки набухли влагой и тяжестью.
Но Резанцев шел не запинаясь, призакрыв глаза. Дорога была хорошо знакома. Автоматизм привычки действовал безукоризненно. Так же безукоризненно работала мысль. Ничто не отвлекало внимания. Колебались волны тумана, набережная, особняки, но полковник шел не сгибаясь, выпрямив спину, твердо ставя ногу, уверенный в том, что равновесие ему не изменит. Он не боялся холода, насморка, неожиданных препятствий. Он двигался в полном и великолепном одиночестве. Он напряженно думал.
Завтра, 1 апреля, в ставке должен был обсуждаться план летней кампании. Неудачное осуществление этого плана неминуемо поставит русскую армию перед возможностью полного истощения сил, а командование — под угрозу безоговорочного отказа от надежды когда-либо взять инициативу действий в свои руки. В лучшем случае приведет к неподвижному и безучастному отсиживанию в окопах. Это отсиживание, стоящее денег, разлагающее дух армии, плюс развал транспорта и разброд ‘общественных сил’ создадут такое положение в стране, когда вопрос о сепаратном мире встанет как неизбежность, как благодетельный факт.
Засунув глубоко руки в карманы шинели, Резанцев остановился. Остановился автоматически именно там, где всегда останавливался. Туман лежал все той же плотной, свинцово-желтой пеленой. И хотя глаза привыкли к мраку, они все же различали предметы не дальше чем на два шага. Резанцев сделал эти два шага и удостоверился, что перед ним памятник Суворову. Римский воин с обнаженным мечом блестел от влаги, мраморное подножие казалось серебряным от водяных капель.
Резанцев поднял голову, привычно оглядел бронзовую фигуру.
‘Девяносто тысяч убыли за три дня. Это надо уметь! В вашей практике такого не бывало, ваше сиятельство. Вот каковы наши победы! Эверт и не то вам покажет… дайте срок… Завтра ваш достойный ученик Брусилов будет распинаться за решительное наступление. Он почти так же сух телом и мал ростом, как вы. И над ним так же смеются. И может быть, он дотянулся бы до вашей славы, если бы… не мы. У вас не было таких талантливых противников. У вас под конец жизни был Павел… Брусилов — один, под боком у него Эверт. Алексей Ермолаевич разовьет такие теории… Куда там Пфули! Стык двух смежных армий будет прорван. Должен быть прорван. Кулак, занесенный Брусиловым, повиснет в воздухе. Я вам за это ручаюсь, генералиссимус! В этом наш стратегический план. Ни одной дивизии от Вердена вам с Брусиловым оттянуть не удастся’.
Резанцев передернул плечами — все-таки было неприятно и сыро стоять без галош в грязи и тумане.
Он резко повернул Суворову спину, пошел назад.
‘Впрочем, я не против того, чтобы Брусилов в одиночку поцапался с немцами, — думал Резанцев. — Если он вырвет клок шерсти у немца — не беда. ‘Общественность’ возликует, члены блока ударят в литавры и раструбят на весь мир, что благодаря их рвению пришла победа, а на поверку — никакой победы! Один конфуз, И все поймут — воевать мы не умеем и не можем, И нужно мириться. И никакие Брусиловы больше нам не помогут.
Завтра состоится совещание. А оно у меня перед глазами. Участники его — как на ладошке. Иванов будет обиженно помалкивать, свою агитацию он развел еще сегодня. Эверт превознесет таланты Алексеева, но, соглашаясь, вывалит тысячи доводов против…
Со своими ‘с одной стороны’ глубокомысленно-нудно напустит туману Куропаткин. Царь будет зевать от скуки. Алексеев — бессильно и молча злиться. Зубами вгрызется в свое наступление Брусилов. Он потребует совместных действий на всех фронтах. Он носится с этой идеей. Он предложит себя в застрельщики. Эверт и Куропаткин должны согласиться! Пусть начинает. Это как в детской игре: раз, два, три! Один побежал, а другие стоят и смеются: ‘Обманули дурака на четыре кулака’. Все, что мне нужно,— это знать точный день наступления’.

V

Последние два дня Михаил Васильевич Алексеев никого не принимал с текущими делами, Он готовился к совещанию. Он много трудился, истово молился и тяжело думал. Он почти физически ощущал на лбу и плечах гнет нависающих событий. Трудясь над запиской ‘по поводу выполнения операций на Юго-Западном фронте в декабре 1915 года и Северном и Западном в марте нынешнего года’, он сызнова пережил позор тех дней. Он хотел этой запиской, которую должны были раздать к совещанию главнокомандующим и разослать по фронтам для раздачи командующим корпусами и начальникам дивизий, сказать в полный голос правду о тех, кто должен держать ответ. Он назвал поименно Иванова, Куропаткина, Эверта, Щербачева, Рагозу, Гурко… Он бы мог прибавить еще десяток имен. Но что это изменит? Когда нет верховного. Его не будет и в день совещания. Во главе стола сидит его величество: лицо безответственное и не имеющее мнения.
‘Но тогда я должен решать. Я — сам!’
Алексеев знал: его решение тоже ничему не поможет, ничего не изменит. Все пойдет так, как идет. Записку прочтут и обидятся. Доклад на совещании выслушают и примут к сведению, но воз — как стоял, так и будет стоять. Нет, покатится под гору. И сколько бы ни подставлять палок, ни тащить в гору — воз скатится и разобьется.
Сидя у себя в ставке в Могилеве, Михаил Васильевич так же, как и Игнатий Порфирьевич Манус, пребывающий в Петрограде, но еще более наглядно, чем последний, убеждался в том, что сопротивление в стране крепнет. И сила эта пугала начальника штаба верховного не менее, чем пугала она директора Международного банка.
Для достижения счастья и процветания России нужна была победа над Германией, а именно в победу начштаба верховного не верил.
Спасением от страха для Мануса являлся сепаратный мир, для Алексеева — победа над немцем. Победы ждать было нельзя при нынешних условиях. Надо было найти разумную и сильную волю, которая хотя бы отвела угрозу позора поражения. Эта воля должна переломить волю врага на фронте и коварные происки немца в тылу. Она должна устранить причины справедливого ропота и недовольства народного и тем самым отвести от народа соблазн революции. Эта воля должна сама стать властью и хозяином России.
Так Алексеев пришел исподволь к согласию с Гучковым, что необходимо на что-то решиться… Медленно, но твердо идти к своей цели. Сначала пусть это будет его личная, Михаила Васильевича, диктатура в вопросах снабжения армии и тыла… потом… Гучков недоговаривал. Тем меньше хотел говорить Алексеев, да он и не знал, что сказать…
Гучков назвал имена ‘друзей’. Пустовойтенко, генерал Крымов, депутат Коновалов (37), член блока Брянцев…
‘Неужели даже и Пустовойтенко?.. Боже мой! Боже мой! Если уже и такие готовы идти на риск…’
Алексеев ждал к себе Гучкова, как было между ними условлено, на 14 февраля, но затянувшееся нездоровье задержало депутата. 0н прислал письмо с просьбой принять вместо себя члена Государственной думы Александра Ивановича Коновалова. ‘Он отлично ведет дело и ознакомит вас со всеми сторонами деятельности Центрального Военно-промышленного комитета’,— писал Гучков, между строк давая понять, что именно этот человек вполне надежен и его надлежит выслушать до конца.
И вот он сидит перед Михаилом Васильевичем. Он смотрит на начштаба верховного с глубоким вниманием и сочувствием. У него умное, подвижное лицо. Он нравится Михаилу Васильевичу. Никакое предубеждение не разделяет их. Предосторожности излишни. Нет оснований скрывать поставленную перед ними заговорщицкую задачу.
— Мы бессильны спасти будущее,— говорит Алексеев.— Никакими мерами нам этого не достигнуть. Будущее страшно. А мы должны сидеть сложа руки и только ждать. Ждать часа, когда начнет валиться… А валиться будет бурно, стихийно. Вы думаете, я не сижу ночами и не мучаюсь мыслью о последнем дне войны… о демобилизации… Ведь это же будет такой поток разнуздавшегося солдата, которого ничто не остановит. Ничто!
Пауза, глухое покашливание, брови хмуро нависают над усталыми желтыми веками.
— Я докладывал государю об этом несколько раз. В общих, конечно, выражениях… Мне говорят: ‘Что тут страшного? Все радешеньки будут вернуться домой… Никому и в голову не придет скандалить… У вас всегда мрачности, Михаил Васильевич…’ Мрачности! — вскрикивает Алексеев.— А между тем к окончанию войны у нас не останется ни железных дорог, ни пароходов, ничего! Все износили, все изгадили своими собственными руками!
— Но неужели же его величество этого не видит? — закидывает Коновалов самый острый крючок и даже съеживается от нетерпения.
— А, Боже мой! — досадливо, как о чем-то давно наскучившем, отвечает Алексеев.— Он смотрит глазами своих приближенных! Им не с руки рисовать какую-нибудь ‘мрачность’! Она им невыгодна.
Коновалов обрадованно кивает головой. Крючок не ранил. Спора о ‘его величестве’ не будет. Дальше?
— Каждый из этих субъектов уже нацелился на какой-нибудь лакомый кусочек,— продолжает Алексеев, не замечая радостного волнения собеседника.— Каждый старается уверить его величество в том, что все идет прекрасно под его высокой рукой… Да что говорить! Разве царь понимает что-нибудь из того, что происходит в стране! Разве он верит хоть одному мрачному слову? Разве он не хмурится, слушая мои доклады?..
Алексеев меняет положение тела, все ему начинает казаться неудобно, не на месте. Он чуть отодвигает папку с беловым текстом ‘Записки’, смахивает какую-то соринку, поправляет воротник тужурки, но это не устраняет физического неудобства.
— Мы указываем ему на полный развал армии и страны. Избави Бог! Не подчеркивая, обходя острые углы… Доказываем правоту, непреложность нашей точки зрения… а он посылает нас с Пустовойтенко ко всем чертям… Ко всем чертям! — повторяет Михаил Васильевич безнадежно, устало, твердо уверенный в том, что физического беспокойства ему уже не избыть, сесть удобно не удастся.
— Да… тяжело…— сдержанно соглашается Коновалов.— Не завидую вам, Михаил Васильевич…
Он прикидывает: не пора ли начинать? Нет. Время еще не приспело. Генерал хочет высказаться до конца. Не надо мешать.
— Знаете ли вы, что приходится испытывать ежечасно?— говорит Алексеев.— Ведь ни один шельма министр не дает теперь окончательного мнения ни по одному вопросу, не сославшись на меня! ‘Как полагает Михаил Васильевич?’ А что может полагать Михаил Васильевич, кроме одного, что такого министра надо гнать в шею, что при таких министрах — не выйдет!
Руки сами собою потянулись к папке с ‘Запиской’, подняли ее над столом — вот сейчас отшвырнут в сторону… Но нет — бережно опускают на место. Что бы там ни было, деловых бумаг не швырять!
Коновалов это отметил как добрый знак. Стремление к порядку не покинуло начштаба, оно подскажет ему выход из беспорядка.
— Какой же выход, Михаил Васильевич? — спрашивает решительно Александр Иванович.
Алексеев отвечает готовно, точно ждал этого вопроса:
— Терпение… молитва… Знаете, как мать с больным дитятей… без сна… день, два, месяцы…
К такому ответу Коновалов не готов. Его можно было ждать в начале беседы, но не теперь. Депутат вслушивается — он не верит в искренность слов.
— Разумом знает мать — нет спасения,— глухо, точно себе самому, продолжает Алексеев, — а сердцем… не спи, оберегай, как можешь… до последнего часа…
— Но ведь это же самоубийство! — вскрикивает Коновалов.
— А как же иначе? — спрашивает Алексеев.
— Михаил Васильевич! Вы это серьезно? — Вполне.
— Вы серьезно считаете, что без ныне царствующего — гибель?
‘Долой словесную элоквенцию, будем говорить начистоту’,— решает депутат.
— Без царствующего — гибель. Безусловно,— говорит Алексеев.
— Ну, а если…— Тут Коновалов запнулся и, пересилив сомнение, шепотом, но в упор: — Если другой? Если Михаил… регентом?..
Алексеев закрывает глаза и долго сидит так.
— Слаб,— произносит он наконец, не открывая глаз, И тверже, после паузы: — Но послушлив. Я говорю о Михаиле,— поясняет он.
Коновалов светлеет, даже делает движение потереть ладони, но замирает, переплетя пальцы.
Алексеев открывает глаза. Из-под бровей трезвым взглядом оглядывает рабочий стол, пододвигает чернильницу, листает какие-то бумаги, берет ручку, точно сбираясь записать что-то на память, но приостанавливается и стучит верхним концом ручки о стол.
— Все уже мною обдумано и решено,— говорит он, и голос его звучит по-деловому размеренно и строго. — Я препятствовать не стану.

VI

Михаил Васильевич не успел до совещания встретиться и переговорить с Алексеем Алексеевичем, как это ему удалось сделать с другими участниками совещания, приехавшими еще вчера. А именно Брусилова Алексеев ждал с наибольшим волнением, и сильнее всего именно с ним тянуло его поговорить. Михаил Васильевич предчувствовал, что у Брусилова свой твердый взгляд на предстоящие летние операции, он знал, что именно Брусилов явится его самым рьяным оппонентом. Но не это пугало его, не принципиальные разногласия хотел он выяснить в предварительной беседе с главнокомандующим. Его пугала встреча с Брусиловым, и тянуло его к беседе с ним что-то другое, более глубокое и противоречивое. Он верил в чистоту и правоту побуждений этого генерала и в его военное счастье. Воинские таланты, вера в свое дело ставили Брусилова в глазах Алексеева на голову выше остальных генералов. Но именно теперь, когда этому генералу волею самого Алексеева предоставлялось широчайшее поле действий, именно теперь он стал Михаилу Васильевичу подозрителен и страшен. И в этом своем новом качестве еще более тянул к себе, тянул на какой-то до самого дна души разговор, после которого, может быть, все станет на свои места или все оборвется навсегда.
‘Он не может не знать, не видеть того, что вижу я,— думал Алексеев, — он давно уже потерял уважение к царю, он знает, какая тут творится каша, и не верит ни одному из сидящих здесь главнокомандующих. Если Куропаткина я еще по старой памяти не могу не уважать, если в Эверте я привык видеть логически мыслящего, осмотрительного генерала, то Брусилов и этого в них не ценит… Он хорошо знает, что происходит в тылу. Почему же мне страшно и я потерял веру не только в победу, но и в будущее России, а он верит в победу и добивается осуществления каких-то своих планов?.. Пусть очень талантливых, но ведь напрасных! Напрасных! Потому что никакой частичный успех нам не поможет! Лишь бы только удержаться… Что это за человек? Он даже не ищет себе единомышленников, как я, не хватается за соломинку, как я, в своем сговоре с Гучковым, с Коноваловым… Что же он? Из другого теста? Или под ним не горит земля, как горит под всеми нами? Что это за самоуверенность такая? — раскаляясь, спрашивал себя Алексеев.— Вот он сидит рядом с царем, но это же небо и земля! Почему же он так же не хочет знать всего того ужаса, какой знаю я, как не желает видеть этого царь? Ведь у царя теперь в голове не больше того, что отражается в его глазах,— окно, небо, галки в небе…’
Алексеев кончил свой доклад, и уже высказался Куропаткин, и Алексеев ему возражал, и вставил свое слово Шуваев, и длинную, очень обоснованную речь произнес Эверт о том, что всего лучше держаться оборонительного образа действия, и уже заговорил Брусилов… А Михаил Васильевич все продолжал думать о том же и мучиться тем же.
Брусилов говорил горячо, убежденно, но без всякого волнения. Говорил как человек, хорошо все продумавший и уверенный в найденной истине.
— Да, я убежден,— говорил он,— что Юго-Западный фронт не только может, но и должен наступать. Да, я уверен, что у нас есть все шансы для успеха. Я не вижу причин стоять на месте и смотреть, как мои товарищи будут драться. Нам всем нужно навалиться на врага. Воем фронтом, одновременно!
Доводы Брусилова не задевали внимания начальника штаба верховного. Он знал их: ‘Навалившись всеми фронтами, мы не дадим возможности противнику пользоваться выгодами действий по внутренним операционным линиям. Он не сумеет, как это было каждый раз в предыдущих боях, сосредоточенных в одном только месте, перебросить вовремя на угрожаемый участок нужное количество войск…’ Доводы эти были разумны, возражать не приходилось. Но не в этом же дело… не в этом!
Отвечая Брусилову, что он не имеет возражений против его плана, но предупреждает, что надеяться на увеличение, сверх разверстки, количества артиллерии и снарядов не приходится, Алексеев все повторял себе: ‘Не в этом дело… не в этом…’ И уже до самого перерыва совещания, и за завтраком, и после, до конца совещания, равнодушно и устало со всем соглашался. Автоматически и сухо он подытожил все высказывания генералов, заявил, что все они должны быть готовы приступить к операциям в половине мая.
Со стороны он казался просто уставшим и очень озабоченным человеком, но за этой озабоченностью и усталостью чувствовалось — и он сам это чувствовал — гнетущее равнодушие врача, который сделал все, что мог, у постели умирающего больного, прописал все лекарства и только ждет случая уйти, потому что все равно больше ничто не поможет, а надо только ненадолго успокоить близких…
‘Сейчас я все это ему скажу’,— подумал Алексеев, ловя хмурым взглядом Брусилова, к которому все подходили и с чем-то поздравляли. Наконец после обеда, после всех полагающихся в присутствии царя церемоний, прощаний с главнокомандующим и взаимных пожеланий успеха, выдалась удобная минутка, и начштаба верховного остался наедине с главковерхом Юзфронта.
— Я хочу поговорить с вами, — сказал Алексеев, задерживая в своей руке руку Брусилова,— всего несколько минут. Я не очень задержу вас… И совсем не официально, вы не бойтесь никаких деловых разговоров… Просто так…— И с внезапной смущенной улыбкой торопливо добавил: — Давайте пройдемся по саду… подальше от глаз… Совсем тепло нынче… весна…

VII

И точно: в лиловых, дымчатых сумерках, спустившихся на город, в неподвижности старых оголенных лип, в упругости недавно еще обнажившейся земли, в горьковатом запахе кустарника и прошлогодних трав, едва приметно колеблемых прорастающей молодою травкой, в медленном беге перистых облаков, уносимых на запад, в том, как последние лучи зашедшего солнца угасали в небе прозрачными, легко сменяющими друг друга нежными красками,— во всем сказывалась весна. Если еще сегодня днем можно было ждать перемены погоды и в воздухе нет-нет да пробивалась знобливая зимняя струйка, то сейчас ничто уже не напоминало о зиме. Днепр разлился во всю свою ширь, запоздалые льдины, еще утром стремительно, волчком, уносимые буйным течением, теперь кой-где устало шуршали у берега, а на смену им пошли длинные и медлительные плоты. Плотовщики перекликались раскатистыми голосами, то там, то здесь вспыхивали и разгорались костры, равномерно поскрипывали уключины. Туман, еще прошлой ночью висевший над городом, нынче, едва поднявшись с земли, таял и расплывался так, что казалось — это сам воздух взволнованно и тепло дышит в лицо.
Два старых генерала шли медленно, плечо к плечу, по привычке шли в ногу, и со спины в своих длинных шинелях казались совсем еще молодыми. Оба глубоко дышали, и, хотя каждый думал о своем и у каждого накопилось за день много еще недодуманных мыслей, оба одинаково в первые минуты своей бесцельной прогулки всем существом своим отдыхали и наслаждались.
Алексей Алексеевич весь помыслами своими был уже у себя в штабе, среди своих наконец-то готовых осуществиться замыслов. Сейчас они еще представлялись его умственному взору в общих зыбких чертах. Он видел их сквозь весенний этот воздух, который вдыхал жадно, и не торопился разглядеть их внимательней, уверенный, что все придет в свое время. Да что греха таить — давно уже все им продумано, тщательно взвешено и только ждёт часа исполнения. Поэтому вечерняя эта прогулка была для него как замедленный, нарочно замедленный, перевод дыхания на новую скорость. Уже рука тянется привычным движением к прерванной работе, уже воображение опередило руку и доделывает начатое, а мастер медлит, борясь с нетерпением и в этой борьбе обретая силу и выдержку, которых должно хватить надолго и уже без передышки до самого свершения дела. О поводе, какой мог быть у Алексеева для этой прогулки, Алексей Алексеевич тоже не думал. Любопытство вовсе не было задето, даже любопытство к тому, как отнесся начштаба к его выступлению. Все это казалось сейчас сущими пустяками. Пустяками казалось все другое, что говорилось и делалось в этот день, потому что самое главное сбережено, достигнуто… да нет же — не могло быть не сбережено и не достигнуто, потому что так тому быть и не миновать. На то воля вовсе не его, Брусилова, не желание доказать свое, а воля армии, народа. А он, Брусилов, только ее ревностный исполнитель…
Михаил Васильевич тоже с первых шагов затеянной им самим прогулки перестал думать о цели ее, а просто глотал сырой воздух, забыв об угрожающей страшной бедою дали, какую представила ему встревоженная мысль… Он тоже воспринял все сегодняшние дела и слова как пустое сотрясение воздуха. И оно казалось ему пустяковым, потому что все равно не могло избыть беды. И еще потому, что говорилось, как ему казалось, о частностях, обсуждались вопросы о том, как лучше добиваться победы, тогда как надо было думать, как спастись от позора и гибели. Вот почему первые минуты прогулки и для него были роздыхом, благостным уходом в короткое забвение, в котором ближайшая даль, представшая его физическому взору, заслонила даль предвидимую…
Они просто шли липовой аллеей, все более скрываемые от посторонних взоров плотнеющими сумерками.
Вот уже только одни темные движущиеся силуэты видны между неподвижными деревьями. Шаг Брусилова короче и легче, шаг Михаила Васильевича тяжелее, но шире, Однако идут они по-прежнему в ногу. Алексеев заложил руки за спину, крепко сцепил пальцы, опустил лобастую голову в нахлобученной фуражке. Брусилов снял фуражку, ему приятно в эту минуту идти не по форме, с обнаженной головой, овеваемой влажным теплым ветерком. Фуражку он держит впереди себя в правой руке, большим пальцем ухватившись за борт шинели. От этого кажется, что он держит повод, сидя на невидимом коньке-горбунке, иноходью несущем его.
Брусилов старше Алексеева на четыре года. Они почти ровесники. Военная история родины за пятьдесят лет их сознательной жизни прошла на их глазах. Они могли бы поделиться общими воспоминаниями и посчитаться опытом. Им есть о чем с толком и с пользой для дела поспорить. Но они молчат, Они сейчас далеки от всего этого.
И разговор начинается нежданно, без подготовки, почти так же, как пришла мысль о прогулке, и совсем не с того, с чего хотелось бы Алексееву его начать. Просто прозвучало то, что безмолвно до этого опередило мысль.
— Армия наша — наша фотография, — заговорил очень тихо Михаил Васильевич, будто бы продолжал давно начатый спор, но без надежды когда-нибудь его окончить. — С такой армией, как сейчас, можно только погибать… И вся задача командования — свести эту гибель к возможно меньшему позору…
Он тяжело перевел дыхание, понял, очевидно, что заговорил вслух, и почувствовал облегчение.
Брусилов, как чуткий конь, повел худой шеей, насторожился.
— Россия кончит крахом… Оглянется, встанет, как медведь на задние лапы, и пойдет ломить… Вот тогда-то мы ее узнаем! — Голос Алексеева окреп, стал жестким.— Поймем тогда, какого зверя держали в клетке. Все полетит. Все будет разрушено! Все самое дорогое и ценное для нас признается вздором и тряпками…
Он сдернул со лба фуражку, вытер ладонью влажный лоб, снова надвинул козырек к самому носу.
Все сказано. Все сказано этому человеку, который так же хорошо видит, как и он, но почему-то убийственно спокоен. Пусть судит или дает ответ.
В уплотнившихся сумерках они не могут разглядеть друг друга. Они ведут беседу с воображаемым собеседником. Может быть, так легче.
Ответ Брусилова несколько замедлился. Ответ звучит из сумерек неправдоподобно бодро и буднично:
~- Верно, Михаил Васильевич. Выпустят медведя из клетки — он встанет и пойдет ломить. И тогда-то он покажет себя во весь свой рост. И прежде всего — своим врагам: и тем, кто забрался в его логово, и тем, кто держал его в клетке.
Брусилов опустил руку с фуражкой и, помахивая ею, прошел несколько шагов молча. В молчании его не было затрудненности, дышал он все так же ровно, спокойно. Видимо, он и с мыслями не сбирался, а просто утверждал в себе сказанное, ничуть не сокровенное, но хорошо знакомое.
— Безнаказанно в клетке держать народ нельзя. Его можно научить вздору: как баба за водой ходила… Но не научишь побеждать… А ему только укажи благую для него цель в победе и кратчайшее к ней расстояние, и уж он дойдет сам, дойдет, Михаил Васильевич! И победит.
Тут голос Брусилова прозвучал весело. Точно он перекликнулся с веселыми голосами плотовщиков, со все ярче разгорающимися на плотах кострами, с пронзительными гудками несущегося к Могилеву поезда…
— И на этот раз победит, когда благая цель будет ему указана.
— Кем? Кем, Алексей Алексеевич? — вырвалось у начштаба.
— Не знаю. Кто-то есть, кто укажет… Если бы я знал… Да нет! Я знаю только за себя — что я должен народу… А другого мне не дано.
— Страшные вещи вы говорите,— нахохлясь, уходя все глубже в свою раковину, промолвил Алексеев.
— Да, страшные,— поддакнул Брусилов.— К этому надо быть готовым.
— А как же нам? — совсем уже беспомощно спросил начштаба.
Ему именно сейчас следовало бы припомнить все, что говорилось тогда с Коноваловым, выложить все доказательства необходимости сплотиться перед опасностью, предупредить ее решительным государственным поворотом… Именно эти-то мысли и толкали его к разговору с Брусиловым, сейчас только он это понял, но слова не шли с языка, и где-то в глубине сознания становилось все очевидней: Брусилов не станет с ним рядом, даже возмутится, если поймет, чего от него хотят. И Алексеев еще тише переспросил:
— А как же нам?
— Служить армии, народу, Михаил Васильевич, пока в силах,— несколько даже удивленно сказал Брусилов.— Что же иное? В любом качестве. В любом качестве!— повторил он тверже, как бы проверив себя.
И вдруг, чутьем догадавшись, чего от него ждет начштаба, какого ответа ищет и с какой целью, Брусилов добавил горячо и даже коснулся свободной рукою локтя своего спутника:
— Но Боже вас упаси, Михаил Васильевич, Боже упаси, потеряв цель, утратив веру, все же мнить себя поводырем!
— Я никогда не искал власти, вы это знаете,— наливаясь обидою не на Брусилова, а на себя и потому особенно страдая от этого, ответил Алексеев.
— Дело не в нашем властолюбии, Михаил Васильевич,— огорчаясь тем, что его не так поняли, возразил Алексей Алексеевич.— Дело в том, что нашу власть, вольно или невольно, мы уже однажды употребили во зло…
— Как? Когда? Что вы такое говорите? — уже все свое возмущение перенеся на Брусилова, закричал хрипло Алексеев.— Все свои силы, все свои знания, все… все…
У него недостало воздуха, он взмахнул руками, остановился.
— Да, все,— тоже остановясь, сказал Брусилов и надел фуражку. Только сейчас он почувствовал, что голове холодно, что в беседе своей они зашли слишком далеко и надобно ее кончать.— Все мы отдали во спасение того, чему уже не верили, Михаил Васильевич. Так оно выходит.
Алексеев замер. Как в темноте, не видя даже его лица, глаз, этот человек мог прочесть самое его затаенное?
— Но мы солдаты! Солдаты!— крикнул Алексеев и даже пристукнул себя костяшками согнутых пальцев в грудь.— Мы присягали!
— Так точно, солдаты. И как солдаты должны победить или умереть. Как генералы должны вести армию к победе над врагом, попирающим нашу землю. Устранять все, что мешает победе. Изобличать тех, кто подрывает дело победы. Кто бы он ни был и сколько бы их ни было. Жестоко, не обинуясь, изобличать и карать! А мы на том миримся, что наконец-то нам удалось отдать под суд Сухомлинова!
Алексеев снова угас, склонил голову.
— Да, вы правы…
— Вот потому-то вы и не ждете победы. Клевещете на армию. Зря отдаете свои силы делу, во благо которого не верите.
— Но что же делать?
— Не знаю. Вам виднее.
Брусилов круто повернулся, пошел назад быстро, деловой походкой.
Алексеев последовал за ним, сбившись с ноги, но тотчас же по привычке поправился и уравнял плечо.
— Вам виднее, — повторил Брусилов.— Лично для себя я выбрал: всеми имеющимися у меня средствами поведу свои армии к победе. Мой фронт будет наступать — или я не главнокомандующий.
Они дошли до выхода из сада. Синяя, звездная, насыщенная запахами и шорохами тьма окружала их. У фонаря перед будкой видна была неподвижная фигура часового. 0ткуда-то из темноты долетели чьи-то возгласы, стучали по мостовой чьи-то шаги, задребезжала пролетка, женский смех в отдалении внезапно вспыхнул и погас.
— Вы мне простите, Михаил Васильевич, — сказал Брусилов и приложил руку к фуражке.— Мне пора, сейчас — мой поезд. Должен прервать нашу беседу…
— Да, да,— заторопился Алексеев и, отдав честь, протянул руку. Он точно обрадовался выходу из тупика, в какой завела его эта беседа. — Счастливого пути. И всем вашим начинаниям давай Бог… Все, что зависит от меня… вы знаете… Вот вам моя рука.
Садясь в машину, в которой его уже ждали Клембовский (38) и Саенко, Брусилов услышал из темноты еще раз повторенное:
— Давай Бог!

VIII

Паровоз протяжно и предупреждающе загудел, колеса вагонов ударились обо что-то звонкое и торопливо, со все нарастающим звоном понеслись по мосту. Брусилов проснулся и сразу же увидел все вокруг себя со всею ясностью человека, хорошо отдохнувшего, полного сил и бодрости. 0н поднялся с вагонного дивана, на котором была приготовлена ему постель, оглядел клеенчатые стенки, дверь под красное дерево с врамленным в нее зеркалом и окна, задернутые шелковой зеленой занавеской, сквозь которую проникал свет.
Алексей Алексеевич поднялся и, как был, в белье, дернул занавеску. Она, услужливо шурша, взвилась вверх, солнечные лучи ударили в глаза. Жмурясь, чувствуя на своем лице тепло уже нагретого солнцем стекла, Брусилов опустил его и высунулся наружу. Прохлада весеннего утра обняла его, заиграла в волосах, ударила в широко раздувшиеся ноздри запахами реки, паровозного дыма, наполнила уши звоном колес, глаза — рассеянным мелькающим золотым светом и тенями несущихся мимо железных сплетений мостового перекрытия. Глотнув весны, сколько могла ее вобрать в себя грудь, Алексей Алексеевич сел на диван и стал проворно одеваться.
‘Нет, вздор, не боюсь! — нежданно, едва не вслух, подумал он.— Найдется и мне место и дело. Я без дела жить не могу…’
Он вспомнил вчерашний вечер, разговор с Алексеевым и поморщился: ‘Надо же было ему…’
Тогда, после беседы с Алексеевым, уже сидя в вагоне вместе с Клембовским, Алексей Алексеевич долго не мог успокоиться. Именно тогда-то только и началось беспокойство и как бы осознание того, что было сказано. Заняло это не много времени, всего несколько минут, пока стелили постели и приготовляли чай и между короткими фразами, которыми он перебрасывался с Клембовским. Но задело душу остро, сильно всколыхнуло сердце. ‘Что же это? Комплот? Но что общего между Алексеевым и Ивановым? А, однако, ведь та же паника… То же неверие паскудное… И эти мерзавцы… если Орлов не приврал в своем рвении — их же сотни, этих шпионов! И нити от них из немецких штабов прямо сюда, в ставку, и выше… Царь и Алексеев бессильны. Или он, Михаил Васильевич, искал силы во мне? А что же я? Я сделаю все. Мой фронт выполнит долг. Противник перед моим фронтом будет разгромлен. Так. Ну, а дальше? А у соседей? Как с ними? Как их перебороть? А других? Там, выше? Об этом хотел сказать Алексеев? Он мне что-то хотел предложить… У него там что-то затеяно… так говорят… Вздор! Другое надо сейчас решать. Нужно ли мне готовить победу на фронте? Нужно ли жертвовать кровью тысяч, если мою победу уже кто-то зачеркнул? Нужна ли тогда моя победа? Нужна! Армия должна знать, что она может! Она должна испытать свою силу. Ей нужно показать, чего она стоит! Какого величия и уважения она достойна. Это всегда нужно для себя знать, чтобы достигнуть и в большем’.
Так бежали в тот вечер мысли и, добежав до последнего — сделаю, решительно и круто оборвались. Задача поставлена, проверена, и есть силы выполнить. Теперь, перед великой работой, нужно сберечь силы, не сломиться из-за какой-либо безделицы. Гулять без фуражки, пожалуй, было зря. Примем меры.
И, попросив коньяку, Алексей Алексеевич выпил по рюмке с Клембовским, потом крепкого чаю — и в постель. Спал он, не пробуждаясь, до утра. И вот — солнце, весеннее солнце и, кажется, недалеко уже и до Бердичева.
Он снова, уже одетый, высунулся в окно.
Миновав мост, поезд, чуть замедляя ход, шел по излучине вдоль реки, луговым низким берегом. Приречный край луга был затоплен разливом, другой, приподнятый к железнодорожной насыпи, ярко зеленел молодой травою и взблескивал широкими разводьями и лужицами. Ребятишки, задрав штанишки, хлюпали по лужам и что-то вычерпывали из них в рогожки и решета.
Завидев поезд, они закричали ему вдогонку и помахали руками. Брусилов, смеясь и очень радуясь привету, тоже помахал им рукою. На какое-то мгновение насыпь скрыла от него луг, замелькали встрепанные, еще не распрямившие мохнатых ветвей елочки. Вагон нагнал идущих неторопливой походкой женщин.
Женщины шли гуськом, вдавливая влажный и кое-где еще серебряный от росы песок новыми козловыми сапожками, домотканые черные, в желтую клетку, плахты размеренно колебались, платки плотно укрывали плечи и грудь. Брусилов вскоре увидел над снова открывшимся перед ним лугом, на взгорье, белую церквушку. Золотой крест ее уплывал назад, в безоблачную, прозрачную, полную голубизны и солнечного света даль…
Ласточки, сорвавшиеся с телеграфного провода и черной стремительной визгливой россыпью пронесшиеся мимо, вернули взгляду Брусилова прежнюю живость. Не глядя, он пошарил на столе портсигар, спички и жадно затянулся первой затяжкой. Поезд снова загудел пронзительно и длинно, явно замедляя ход. Навстречу ему полз длинный воинский эшелон с открытыми платформами, груженными снарядными ящиками, орудиями в чехлах, зелеными повозками, с зашлепанными грязью красными товарными вагонами, полными солдат и лошадей. Эшелон вез артиллерийский парк, и, приглядевшись к нему сразу же обострившимся хозяйским глазом, Брусилов без ошибки определил, что это именно один из тех артиллерийских парков, которые должны были быть, по словам Клембовского, переведены из Андрушевки через Коростень на Сарны в распоряжение 8-й армии — Каледину (39). Эшелон был большой, артиллерийское хозяйство шло в исправности, и Брусилов невольно порадовался за свою 8-ю и позавидовал Каледину.
Артиллеристы пели какую-то песню — за шумом колес слов разобрать нельзя было — и играли на гармони. Кое-кто из них, увидя в открытом окне старого сухонького генерала, привстал и с любопытством поглядел ему вслед. ‘Одиннадцать, двенадцать, тринадцать… ‘ — считал вагоны и платформы Алексей Алексеевич, не утомляясь однообразным их мельканием.
Да, сейчас он уже не командарм, а хозяин целого фронта. Хозяин четырех армий, двух огромных округов, Киевского и Одесского, двенадцати губерний со всей их гражданской администрацией и земскими установлениями. ‘Справлюсь ли?.. Должен справиться. По своей военной части я спокоен. Клембовский мне нравится, ничего, что он остался при штабе… Дидерикс — способный и отлично знающий свое дело генерал-квартирмейстер. Кажется, не плох, судя по первому впечатлению, начальник снабжения Маврин. Будет воровать — выгоню… Вот только Каледин мелковат… Но… при моем глазе… Жаль будет, если Лечицкий не встанет… Вот кого до слез было бы жаль. Да нет — выживет старик, у него воля. Сильной воли смерть боится’.
Брусилов улыбнулся, затягиваясь новым глотком табачного дыма: ‘Что это нынче мне все детскости в голову приходят?’ — и опять с любопытством глянул в окно.
Эшелон стуканул последним вагоном, открыв глазам широкую даль. Река ушла в сторону, поблескивала узкой серебряной петлей. Луг всполз на предхолмье и уступил ровному полю, еще не вспаханному, оставленному осенью под паром. Так же как и луг, он покрыт был прозрачно-нежной беспримесной зеленью и масленой желтизною каких-то первоцветов, не то лютиков, не то одуванчиков — разобрать издали и в движении было трудно. Поезд все шел по излучине и все убавлял ходу. Впереди видна была какая-то небольшая станция. Перед нею на вторых и третьих путях — очевидно, это был какой-то разъезд — стояло несколько составов. На платформе толпился народ, а ближе к бегущему поезду спускалась пологая балка. Медленно разворачиваясь и наплывая, балка открылась во всю свою ширь. На скате ее лицом к поезду сидели и стояли солдаты, по-вольному разутые, с рубахами враспашку, а иные и вовсе без рубах, подставляя грудь и плечи бьющему им в глаза, уже порядком поднявшемуся солнцу. Прикрывая от лучей глаза ладонью, все они с напряженным вниманием глядели вперед — ниже себя, в глубь балки. Там, за густою зарослью ивняка, уже налитого весенними соками и бледно-зеленого, на пригреве, на белом песочке, двигалась странная, на беглый взгляд, группа людей. Она двигалась совершенно явно в каком-то своем размеренном ритме, с четким топотом ног и ни на мгновение не меняла формы. Сверху, из окна вагона, группа эта казалась колеблющимся, волнистым квадратом.
Впереди этого квадрата, но все на одном от него коротком расстоянии, двигался человек, видимо приплясывающий и что-то поющий. Поодаль, с разных сторон, метались, то подбегая к группе и даже сливаясь с нею, то отскакивая от нее, а то и падая, еще шесть человек. Все это были солдаты, как тотчас же заметил Брусилов, хотя все они были без фуражек и без верхних рубашек, но все наголо острижены и в тяжелых армейских, с рыжими голенищами, сапогах.
‘Что же это они такое делают?’ — все более любопытствуя, спрашивал себя Алексей Алексеевич и даже высунулся по пояс из окна, ухватившись руками за раму и привстав на носки.
В тот же миг в дверь постучали.
— Войдите! — крикнул Брусилов и за спиною своею — он не хотел обернуться, чтобы ничего не упустить из уплывающей назад любопытной сцены, — услышал голос Клембовского:
— Доброго утра, Алексей Алексеевич. Я так и думал, что вы встали. Хотел обратить ваше внимание на занятное зрелище, а вы уже сами все видели.
— А что? Что это такое? — совсем по-детски загоревшись, опять закричал Брусилов. Сквозь шум колес, в гудящем движении встречного воздуха, он думал, что его не услышат.
— А это наша игра. Волынская. Называют ее ‘белый плат’.
— ‘Белый плат’? Замечательно!
Брусилов теперь отвернулся от окна, поезд подходил к станции.
Он смотрел на смуглого своего, черноусого, похожего на цыгана, начальника штаба с нескрываемым удовольствием.
— Мы сейчас же выйдем с вами. Пойдем туда. Вы мне все покажете и объясните. ‘Белый плат’! Как хорошо назвали! Чудесный, должно быть, народ у вас на Волыни!
Едва поезд остановился, Брусилов соскочил с подножки вагона и, не дожидаясь охраны и заспешившего ему навстречу растерянного начальника станции и еще какого-то военного начальства, почти бегом устремился по деревянной платформе вниз к балке. Клембовский, смеясь и что-то покрикивая отставшим и недоумевающим чинам штаба и охраны, поспешал следом за ним.
Добравшись до гребня балки, заросшего орешником, вербою и лозою, Алексей Алексеевич приостановился, прислушался к явственно доносящемуся сейчас до его слуха пению, захлебу гармошки, топоту ног и вскрикам и, оборотясь к подоспевшим господам офицерам, произнес почему-то шепотом:
— Только прошу вас, господа, не мешайте им, не шумите. Отсюда все будет видно… кусты нас укроют. Потом мы успеем с ними поговорить…
Он спустился чуть ниже по откосу в заросли ивняка, маня за собою Клембовского и шепча ему через плечо:
— Вы рядом со мною станьте, Владислав Наполеонович, будьте моим чичероне… Тут все видно и пахнет как!
От пригретой солнцем молодой бледно-зеленой лозы и точно шел необычайно вкрадчивый аромат, напоминающий сложный запах лилии и шагреня, мускуса и ванили. Алексей Алексеевич, любящий духи и, как женщина, знающий в них толк, тотчас же различил эти запахи и оценил их причудливое сочетание. Но все внимание его сейчас было устремлено туда, вниз, где шла веселая солдатская игра.
А было на что посмотреть и залюбоваться.
С недалекого и неподвижного места, на каком сейчас находился Брусилов и его начштаба, вся сцена выглядела куда живописней и увлекательней, чем оттуда — из окна вагона. Теперь перед глазами Алексея Алексеевича разлеглась балка во всю ширь и длину. Песчаное гладкое дно ее в иных местах казалось залитым тонким слоем полуды, какой покрывают украинские гончары свою глиняную посуду,— такое оно было плотное, гладкое и так лоснилось под солнцем. В своем далеком узком конце балка обрывалась яркой голубизной реки и неба, сияющего таким ослепительным светом, что больно было на него взглянуть. Во всю длину балки воздух полон был движения и звуков и, казалось, вторил движению, песне собравшихся внизу людей. Из конца в конец и от берега к берегу, то скрываясь в глинистых обвалах, то возникая вновь, стремительно носились и резко вскрикивали сотни, тысячи стрижей. Ниже, приметная только у самых глаз, над зарослью лозняка вилась и плясала, сливаясь в дымчатое облако, многомиллионная рать мошкары. От нее то и дело приходилось отмахиваться и нетерпеливо моргать глазами. Внизу, почти у самых ног, на желтой площадке, по краю которой уже топорщилась зеленая травка, плясали люди.
Шесть рядов по шести взявшихся об руку молодых парней, как в строю — шеренга к шеренге, не размыкаясь, не сбивая рядов, голова в голову, плясали. Пляс этот с легкой, равномерной присядкой был незамысловат, всего больше напоминал детскую скакалку из стороны в сторону, но ни на мгновение не сбивался с такта и в слитности своей завораживал глаз. Передовой, идущий в, голове колонны, плясал по-иному. Он то взмахивал руками, то подбоченивался, то приседал до земли и семенил на согнутых коленях, то волчком оборачивался вокруг себя, то плыл утицею, поводя плечами по-девичьи, то выделывал такие крендели и так присвистывал, что все зрители покатывались со смеху.
— Обычно у нас по деревням это каре образуют девчата,— шепотком, нагибаясь к уху Брусилова, объяснял Клембовский, и глаза его из-под густых черных бровей весело взблескивали.— Они на этот случай надевают самые свои праздничные платья, от бабок — старинные, очень яркие, а в волосах цветы и ленты… А впереди обязательно пастух со свирелью… Но эти тоже молодцы!:
— Молодцы! — с удовольствием подхватил Брусилов.— А что же вот те шестеро, что вьются вокруг?
— А это коршуны, Они хотят отбить от стада белую лебедь.
— Почему же танец называется ‘белый плат’?
— А потому, что у каждой танцующей вокруг шеи накинут обязательно белый платочек. И тот коршун, который избрал свою лебедку, должен сорвать с нее тот платочек, а подруги ее защищают. Это трудная штука, руки-то у них заняты, оторваться друг от дружки нельзя. Зато можно плечами и ножкой или единым общим движением всей шеренги, и опять-таки — чтобы не разбить всего каре, не нарушить шеренги… Тут нужно искусство.
— Да какое еще! — опять не удержался вскрикнуть Брусилов.— И ведь поют в то же время, и танцуют…
— Поют про белый платочек. Ну, эти, конечно, свое… И кажется, что-то забористое! Публика, слышите, животы надрывает…
Но тут Алексей Алексеевич схватил за рукав Клембовского и сам залился от смеха.
— Как они его!
Один из коршунов приноровился было к одному из задней шеренги, схватил его руками за шею, даже повис на нем, силясь отвалить на себя, но тотчас — это произошло в мгновенье ока — вся шеренга метнулась в сторону, припрыгнула, с нею вместе метнулись и припрыгнули пять остальных шеренг, а тот, кого схватили за шею, по-жеребячьи прибрыкнул ногой, и посрамленный стервятник далеко отлетел к краю балки, перевернулся в воздухе и плашмя рухнул наземь.
Тут вскочила и закричала восторженно вся публика. Брусилов отпустил ветку орешника, за которую держался, и заскользил по осыпающемуся песку вниз, за ним поспешил начштаба, а сверху господа офицеры забушевали, захлопали в ладоши и тоже кинулись вниз…
Крики стали глохнуть. Кто схватился за рубаху, кто за сапоги, кто за ремень. Каре расстроилось. Последней замолкла гармонь. Гармонист, увлеченный игрой, не успел поднять глаз…
Брусилов подошел вплотную к рассыпавшимся шеренгам. Над ними уже заклубилось облачко мошкары, повевало жаром и крепким духом разгоряченных тел. По пояс голые, наголо стриженные молодые парни глядели на генерала во все глаза, обеспокоенно и с любопытством.
— Здравствуйте, молодцы! — весело крикнул им Брусилов.
— Здравия желаем, ваше-ство! — ответили ему разрозненно запыхавшиеся от пения и пляса голоса.
— Хорошо! — продолжал Брусилов.— Очень хорошо отделали этого! — И он указал кивком головы на поднявшегося и смущенно отряхивающегося коршуна.— Поделом ему! Не суйся, злая птица, в лебединую стаю, не обрывай песню! Так ли?
— Так точно, так…— вымолвил кто-то из задних рядов, и все начали подстраиваться, забыв о том, что голы и босы.
— Ничего, стойте так — вольно, — заметив это движение, махнул рукой Алексей Алексеевич, — я к вам в гости пришел незваный. Признаться, подглядывал за вами, — он хитро и весело подмигнул,— дай-ка, думаю, поймаю русское воинство на нехорошем каком деле… А тут вышло так хорошо! Так хорошо!
И неожиданно во всю силу легких, выпрямившись и гордо оглядев присутствующих, досказал:
— Русский солдат все хорошо делает.
Все примолкли, насторожились, лица стали строги, торжественны. Какое-то удовлетворение зажглось в десятках молодых глаз и уже не покидало их даже тогда, когда они разом, дружно откликнулись смехом на шутку,
— Русский солдат даже красной девицей прикинется — и то не узнаешь! Влюбишься!
И под общий смех звонко:
— Хитер! Немца перехитрит! Мастер! Любого доку иноземного за пояс заткнет! Без шуток говорю, с таким солдатом сквозь любой огонь пройдешь. Да еще с песней! Да еще плясом! Пройдешь! Так ли?
— Да, если дружно, ваше превосходительство,— осмелев, снова подхватил из задних рядов тот же голос.
— Вот! Вот! Верное слово! — вскрикнул обрадованно Алексей Алексеевич и даже подался весь вперед и протянул руку, маня к себе: — А ну-ка, ну-ка! Иди сюда! Знакомиться.
Сгрудившиеся перед генералом солдаты раздвинулись, пропуская вперед коренастого, плечистого парня с густою черной волнистой бородой. Парень оробел, не смея поднять глаз, переминался, все никак не умея по форме приладить у бедер огромные, лопатой, ручищи. Был он без фуражки, меж короткой щетинки волос на крутом черепе и на лбу выступил пот. Но гимнастерку, ремень и сапоги он уже успел надет…
— Как звать? — спросил его Брусилов отрывисто.
— Хлопченко, ваше превосходительство,— как из бочки выдохнул парень.
— Подымай выше! — вскинув руку с вытянутым пальцем и уже без тени шутки, со всей строгостью в голосе промолвил Алексей Алексеевич.— Высокопревосходительство. Видишь? — Он тем же вытянутым пальцем пристукнул по своему погону:— Погон генеральский и ни одной звездочки — это, выходит, полный генерал. Понял?
— Так точно, ваше высоко… превосходительство,— еще глуше выдавил Хлопченко.
— А ты мне в глаза посмотри, — сызнова переходя на шутку, продолжал Алексей Алексеевич.— Я хоть полный генерал, но только врагу страшен. Брусилов моя фамилия, слыхал?
Люди затеснились еще гуще, потянулись ближе, глаза раскрыли еще шире. Парень поднял голову, да так и застыл, вперив изумленный взгляд в генерала.
— Твой главнокомандующий. А ты кто?
— Я… так что… рядовой Хлопченко… маршевой роты, — заторопился солдат, но уже не отводя глаз от лица командующего и ловя каждое движение его лица, — иду на пополнение.
— Они в восьмую, в тридцать шестой к Зайончковскому, я уже узнал, — подсказал Клембовский.
— Отлично. Прекрасный корпус. Участвовал в боях за Галич, брал Луцк, — отчетливо проговорил Брусилов.— Там все молодцы. Придется вам не отставать! Застыдят! — И, опять обращаясь к парню, весело: — Ну вот и познакомились. А теперь повтори, что давеча крикнул оттуда — из-за чужих спин. В лицо мне повтори.
— Я так что,— совсем уже бойко, приосанясь, вскрикнул неожиданным тенорком Хлопченко,— я ваше пре… ваше высокопревосходительство насчет того, что ежели дружно, то все можно…
— Так, так! Продолжай…
— Ежели дружно, к примеру в этой игре, то ни один коршун лебедя не оторвет… нипочем! Тут все дело, чтобы дружно… и ежели, скажем, в каком другом деле…
— В бою! — подхватил Брусилов. — В бою!
— Так точно, ваше высоко…
— Молодец, Хлопченко! Умница. Хорошее он вам слово сказал, ребята! — крикнул, обращаясь ко всем, Брусилов.— Запомните его. Все дело в том, чтобы дружно. А раз мы уж с вами нынче договорились, то и поставим на своем. Немец будет бит и разбит и ляжет, как тот коршун, наземь. Да только уже не встанет! Так ли?
— Так! Так! — раздались в толпе голоса.
А Брусилов махнул рукой и, повернув спину кричавшим и тронувшимся следом за ним солдатам, уже легко бежал вверх, на гребень балки, к станции.
— Скорей! Скорей, господа, — окликнул он своих спутников,— мы и так наделали хлопот начальнику станции, задержали поезд! На первых же шагах командования все расписание разбили! Стыдно сказать — из-за ‘белого плата’! Вы уж не выдавайте меня, господа!
А сам сиял от радостного возбуждения. Прекрасное начало. Тьфу, тьфу, не сглазить. Так бы и дальше!

IX

В Бердичеве, на новом месте, в помещении штаба фронта и в личном своем кабинете с огромным камином, около которого не так давно грелся Иванов, Алексей Алексеевич чувствовал себя на первых порах непривычно. Все было здесь как-то не по нем. И особенно — тот строй штабной жизни, какой был заведен Николаем Иудовичем. Чины штаба, за исключением Клембовского, очень энергичного генерала, и Дидерикса, генерал-квартирмейстера, суховатого и исполнительного, а главное, очень сведущего в своем деле человека, показались Брусилову зараженными неприятнейшим духом высокомерия с подчиненными и какой-то приторной елейности в обращении с командующим. Особенно раздражал старший адъютант, уже в чине подполковника, полноватый, но дряблый, всегда бегущий на цыпочках, маленькой женской походкой, человек с постным лицом, услужливыми ужимочками и картавым пришепетыванием. Во всех комнатах — а их было много в помещении штаба — он прежде всего отыскивал в углу икону и истово на нее крестился.
Подойдя к письменному столу и увидя на груде уже ожидающих его бумаг и писем конверт со знакомым почерком брата Бориса, Брусилов вскрыл письмо и не садясь, в тайной надежде, что адъютант догадается оставить его одного, стал читать. Письмо показалось странным. Брата он любил, всегда охотно поддерживал его денежно и советами, между ними установились дружеские сердечные отношения с давних лет, а тут ни с того ни с сего Борис пишет в обиженном тоне, сетует на какую-то холодность. ‘Ты, казалось бы, мог ответить сердечнее на наши горячие поздравления с назначением тебя главнокомандующим, — недоумевая, читал Алексей Алексеевич, спиной чувствуя присутствие адъютанта и оттого все больше волнуясь, — а ты ограничился официальной отпиской: ‘Сердечно признателен за поздравления и пожелания. Брусилов’. Я прямо руками развел. Все ‘глебовцы’ чрезвычайно огорчены этим’.
Письмо было длинное, очевидно все в том же роде, Брусилов не стал его дочитывать, Он уже догадался, в чем дело, и с досадою оглянулся. Подполковник, поймав его движение, услужливо пододвинул ему стул. Тут главнокомандующий не выдержал.
— Сам! Сам умею! — крикнул он гневно и презрительно.— Еще руки действуют, молодой человек! Не трудитесь! И прошу оставить меня в покое!
Подполковник на цыпочках выбежал вон. Брусилов сел в кресло, гневно пододвинул его к столу и, кляня себя за свою вспышку, но ничуть не жалея адъютанта, тут же стал писать ответу брату.
В недоразумении повинен был вовсе не подполковник, а Саенко. Среди вороха поздравительных телеграмм, полученных еще в Ровно, находилась и братнина телеграмма. Подписана она была — ‘Глебово’, Только сейчас, прочтя письмо, Алексей Алексеевич понял, что брат, очевидно, хотел этой подписью выразить поздравление от всех живущих в Глебове — подмосковном его имении.
‘Чудак! Надо же было так подписаться’.
Тогда за спешкой, за делами Алексей Алексеевич не имел времени читать всех телеграмм, он только надписал ‘ответить’ и передал весь ворох приветствий Саенко. Тот и махнул стандартный ответ, адресовав его в город Воскресенск Глебовым!
‘А все-таки дошла телеграмма!’ — уже посмеиваясь, подумал Алексей Алексеевич и, закончив письмо, совсем успокоился и вызвал к себе адъютанта. Он не собирался исправлять свою невольную грубость. Но, привыкнув тщательно проверять свое первое впечатление, хотя редко это впечатление его обманывало, и не терпя ни в чем предубеждения, Брусилов, не откладывая, решил проверить пригодность подполковника к службе,
‘Все должно быть сразу на своем месте, чтобы потом, в серьезную минуту, не путалось под ногами и не мешало’,— подумал он, глядя на вновь появившегося старшего адъютанта.
На лице подполковника не заметно было ни тени обиды. Он улыбался готовно, стоя навытяжку, но как-то по-бабьи распущенно.
— Вот,— сказал Брусилов и указал на отложенную им в сторону бумагу,— прочтите и дайте свое заключение.
В бумаге шла речь о вспашке и засеве под яровые огромной площади прифронтовой полосы. Вопрос этот мог быть решен только в соответствии с видами командования, с предполагаемыми военными операциями, а также и с наличием трудовых резервов и рабочих рук. Местное население не могло справиться с задачей. В большинстве прифронтовая полоса была обезлюжена, крупным земельным поместьям грозила опасность остаться необработанными. Помещики забили тревогу. Интендантское ведомство беспокоилось о фураже. Доставка фуража для конского состава из дальних местностей загрузила бы и так пришедший в негодность и перегруженный транспорт. Земский союз в свой черед настаивал на необходимости произвести зерновую заготовку на местах, в противном случае не ручался за своевременное и достаточное снабжение войск хлебом. Запасов хватит только до начала июня. Иными словами, в самый разгар боев солдат останется без хлеба! Вопрос был сложный. Решить его, пребывая в штабе, не выехав на места, не поговорив с местными крестьянами, с уездными властями, помещиками, губернскими деятелями, нельзя было и помыслить. Каждому мало-мальски грамотному человеку это было ясно. Брусилов ждал именно такого ответа. Подполковник читал, перечитывал бумагу, мялся, наконец заговорил с улыбочкой:
— Я смею полагать, ваше высокопревосходительство, что следовало бы списаться… и в категорической форме… предложить… с учетом потребности…
Он еще что-то мямлил, заглядывал в бумагу, но Брусилов его уже больше не слушал, Он занялся другими делами и письмами, Он казался холодно-спокоен. Подполковник наконец замолк.
— Все? — спросил главнокомандующий.
— Собственно, по такому сложному вопросу, ваше высокопревосходительство, надо бы составить более подробное… сказанного мною слишком мало для того…
— Много! Напротив того, слишком много! — оборвал его, на этот раз не повышая голоса, Брусилов.— Много слов сказано! Надо бы покороче: ‘Ничего не понимаю, ваше высокопревосходительство, и понимать не хочу’,— так вот честнее!
0н помолчал и внезапно, пронзительно глядя в замигавшие глаза подполковника, отчеканил:
— Ежели вы полагаете, молодой человек (и тут же подумал: ‘Какой он, к черту, молодой?’), если вы полагаете преуспеть на адъютантской работе без должных знаний и воли к труду, то вы легко можете оказаться на положении вестового. Для того чтобы доложить мне, что машина готова, или очинить мне карандаш, или подставить мне стул, — у меня имеется прекрасный вахмистр Лычкин! Ему не требовалось кончать военное училище для этого. Вы свободны! Распорядитесь, чтобы вам приготовили документы, и отправляйтесь в полк.
И, обернувшись на шаги входившего Клембовского, добавил, без паузы и нисколько не заботясь о том, здесь ли еще подполковник:
— Вот типичный образец адъютанта для гостиной или уборной. Гостиной у меня нет, а в уборной я еще кое-как обхожусь сам. Подполковник мною освобожден от обязанностей. Пока обойдусь без старшего, справится Саенко. А вот кого мне не хватает!..
Он выхватил из вороха бумаг сложенную вдвое объемистую пачку писчей бумаги в надорванном конверте.
— Это письмо от капитана Смолича. Он состоял при мне некоторое время, вернулся в свой Преображенский полк, ранен под Черновицами, теперь лежит в Петрограде. Примечательное прислал письмо. Нате, прочтите и копию пошлите Михаилу Васильевичу, ему надо знать. А Игоря обязательно выпишу. Обязательно. Именно такой адъютант мне нужен. Пусть себе думают здесь, что я своих тяну. Ничего. У.меня все толковые работники — свои! — И, улыбнувшись нежданно просветлевшими и залучившимися глазами, добавил: — Вот вы, Владислав Наполеонович, тоже свой, а работаем мы с вами всего второй день…
Второе письмо, адресованное тоже в собственные руки и чрезвычайно секретное, с которым хотел Брусилов ознакомить Клембовского, была докладная записка прапорщика Орлова, находящегося в ставке, в разведывательном отделе.
Орлов писал Брусилову, что в дополнение к тем материалам, какие он имел честь представить на усмотрение его высокопревосходительства в марте месяце в связи с изобличением капитана Рутковского и поимкой австрийского шпиона Рагинского, у него в настоящее время имеются дополнительные данные, освещающие деятельность вражеской контрразведки и поставленные на очередь оперативные задачи военного немецкого командования.
‘Я считаю не излишним ознакомить вас, ваше высокопревосходительство, с этими данными,— писал Орлов,— особенно в связи с тем, что нынче вы, на счастье России, приняли на себя командование Юго-Западным фронтом и озабочены его укреплением.
В силу этих соображений я обращаюсь именно к вам, ваше высокопревосходительство, и именно перед началом летней кампании, основы которой решались на совещании. Кстати сказать, о решениях совещания говорят повсюду и весьма открыто, а наш отдел или хотя бы начальник его официально о них не поставлен в известность и тем лишен возможности внести своевременно свой корректив, исходя из имеющихся у него данных, или хотя бы принять соответствующие предохранительные в известном направлении контрмеры.
Мало того, на днях получена на имя начальника штаба верховного записка от департамента полиции министерства внутренних дел. В записке этой излагается ряд соображений по вопросу о постановке контрразведывательного дела у нас в России.
Не буду затруднять вас изложением этих соображений, с ними вы имеете возможность ознакомиться, при желании, по подлиннику. Скажу только, что основная мысль записки заключается в том, чтобы подчинить все военное контрразведывательное дело контролю и руководству департамента полиции. Иными словами, вмешательство политической полиции на деле будет полным и подавляющим, а следовательно, гибельным для военной контрразведки. Мало того,— на это у меня имеются неопровержимые доказательства,— рука департамента полиции наложит руку германской агентуры на все дело защиты нашей армии от подрывной работы врага.
Ваше русское сердце, ваше высокопревосходительство, подскажет вам лучше моего, какой бедой это чревато и какие экстренные меры надо принять, чтобы в корне пресечь эту новую враждебную попытку связать нас по рукам и ногам. Ваше слово не может не быть услышанным и решающим.
Теперь перехожу к изложению дополнительных материалов следствия по делу Рутковского—Рагинского. Как вы увидите, материалы эти подтверждают основную мою мысль, что командованию нашему необходимо не только знать, но и принимать к сведению итоги наших розысков. Простите великодушно, что повторяюсь и, может быть, говорю азбучные истины. Предшественник ваш не баловал нас своим вниманием, мы приучены долбить камень…’
В этом месте письма Брусилов взглянул на Клембовского. Взгляд был пронизывающий и мгновенный, но он успел уловить сумрачную и горькую складку на плотно сомкнутых губах начштаба, глубокую морщину между густых черных бровей, движение скул под смуглой кожей — гневное и решительное. Темные, с бьющим из глубины блеском глаза Клембовского ответили взгляду Алексея Алексеевича.
— Я давно просился на фронт,— гортанно вымолвил начштаба,— я не в силах был долбить камень. Но, признаюсь, мне в голову не приходило…
— Мне тоже, — подхватил Брусилов и положил свою руку на руку начштаба,— мне тоже, пока один разговор с Михаилом Васильевичем… Впрочем, сейчас не до того. Непосредственная опасность с этой стороны миновала. Орлов молодец, он напоминает нам о беде еще горшей. О призраках, сжимающих кольцо. Это мне пришло еще в ночь после совещания… Что же! Отступать не приходится… Будем выбиваться из кольца, Владислав Наполеонович!
Клембовский резким движением перехватил лежащую на его руке узкую ладонь Брусилова и крепко ее пожал.
Далее в письме Орлова говорилось, что из показаний Рагинского при последующих допросах и при очных ставках его с недавно изложенными шпионами выяснилось следующее: ‘Германии приходится в третий раз менять план выполнения такой операции, которая имела бы решительное влияние на исход кампании. Первый план заключался в разгроме Франции австро-германцами. План этот потерпел неудачу вследствие ошибок кронпринца и перехода русских в наступление на Юго-Западном, в Галиции.
Пришлось спешно возвращать австрийские корпуса с французского фронта. Это было при Николае Николаевиче. Второй план, за успех которого ручался Гинденбург, состоял в том, чтобы в первую голову разгромить русскую армию и вызвать в России дворцовый переворот, вплоть до свержения Николая. План этот не удалось пока осуществить, но мысль не оставлена… Содействовали этому плану не только лица, объединившиеся в тылу, но и русское командование. Жертвою этого плана пал Радко-Дмитриев в мае прошлого года, подвергнутый разгрому попустительством или невежеством Юз-фронта… К счастью, разгром 3-й армии был парализован действиями соседней 8-й армии и стратегически не привел к ожидаемым результатам. Не приспел и дворцовый переворот… Тогда-то в Германии сложилось мнение, что искать решения кампании на русском фронте не приходится. В силу этого в ноябре прошлого года было постановлено, по окончании частной, не предусмотренной ранее, сербской операции, перенести центр тяжести борьбы вновь на французский фронт и искать решительных результатов именно там. Для этой операции намечено взять с русского фронта все, что только возможно, причем допускается постепенный, медленный отход левого крыла, действующего севернее Полесья. Главные надежды на успех предстоящей атаки на французском фронте возлагаются на вновь изобретенный снаряд крупного калибра, которым собираются долбить крепостные сооружения Вердена. Специальная фабрика этих снарядов в Берлине, и заготовка их идет в течение всей минувшей зимы. Ежели бы, однако, намеченный план почему-либо не удался, то с весны намечается перенести операции на наш Юго-Западный фронт, который, по сведениям, имеющимся в немецком главном штабе, русским командованием
будет оставлен на оборонительных рубежах и наступательных действий не предпримет.
С целью более точного освещения этих данных и был направлен в расположение наших войск агент Рагинский. Он должен был подготовить новую агентурную сеть и, если возможно, получить материал о решениях, принятых на совещании главнокомандующих, тогда еще только предполагаемых. Рагинский объяснил, что главным поводом к открытию наступательных действий австро-немецких войск на нашем Юго-Западном фронте служит то обстоятельство, что в Германии и Австрии иссякают источники пополнения и приходится наносить удары по наименее защищенным местам.
Вместе с тем признается, что левое крыло германцев севернее Полесья занимает выгодное положение, и противник, то есть русская армия, на этом участке надежно парализован. (В этом месте письма Орлов поставил два восклицательных знака и подчеркнул их. Брусилов тоже, читая, подчеркнул последние слова и значительно переглянулся с Клембовским.) Южнее Полесья, — писал далее Орлов,— немецкое командование считает необходимым выдвинуться вперед, дабы захватить богатые по производительности земли и окончательно ликвидировать Румынию.
После этого Германия предполагает будто бы остановиться на всех фронтах, создать непреодолимые по технике искусственные преграды, вооружив их главным образом колоссальной артиллерией и громадным количеством пулеметов, которые восполнят недостаток пехоты.
По словам Рагинского и его сообщников, в Германии считают, что в продовольственном отношении будущий год будет гораздо легче, чем теперешний, так как культивировка захваченных земель даст достаточное количество продуктов для прокормления центральных держав. Поэтому всего важнее, не отвлекая главных сил от Вердена, произвести молниеносный удар по наиболее слабому месту противника, каким безусловно является по численности войска и вооружения линия фронта от Пинска до Черновиц и далее в пределах Румынии. Куда же будет направлен на этой линии главный удар, мне дознаться пока не удалось, Очевидно, и сам Рагинский этого не знает…’
Брусилов оборвал чтение, Остались непрочитанными несколько незначительных строк. Точка. Подпись.
Брусилов поднял глаза. Клембовский, более молодой и горячий, с грохотом отодвинул свой стул и вскочил на ноги.
— Мы добивались с вами, Владислав Наполеонович — успокаивающе и как бы читая мысли своего помощника, произнес Брусилов,— нехитрого солдатского права бить и гнать врага с нашей земли. И добились этого. А не знали, что Бог судил нам большее. Теперь знаем. Но разве от этого наша с вами задача стала иной? Как решили, так и сделаем. Пойдем в наступление. Молниеносный немецкий удар сорвем. Продуктов с нашей земли не дадим. От Вердена главные силы отвлечем и раздавим. Раздавим! — повторил Брусилов отчетливо и убежденно. — Бить будем не одним кулаком, а двумя… и ногами тоже… и во все места! Почувствует!

X

— Сломать оборону противника, перейти в наступление. Вот задача, возложенная на наш фронт решением верховного командования. Начало операций в первых числах мая. Наши соседи выступят в то же время. Мы должны решить, какими средствами всего лучше провести операцию.
Острым взглядом он оглядел присутствующих. Щербачев (40), воспользовавшись паузой, начал было говорить о том, что он всегда склонен действовать наступательно, Но в настоящее время считает наступательные действия рискованными.
Главнокомандующий оборвал его резко и повелительно:
— Вы собрались здесь, чтобы выслушать мой приказ о подготовке к атаке противника. Атака решена бесповоротно. Примите это как исполнение воинского долга. Обсуждению вопрос не подлежит. Ваша задача — подумать над тем, какая роль выпадет на долю ваших армий, и строго согласовать их действия. Никаких колебаний и отговорок ни от кого и ни в каком случае я принимать не буду.
Он снова замолк на короткое мгновение и снова оглядел сидящих перед ним генералов. Никто из них не прерывал молчания, Он хорошо видел их лица и читал их мысли. Их оскорбил тон его речи и в то же время заставил подтянуться и поверить в силу его воли. Они почувствовали, что они солдаты, вспомнили о дисциплине, и взгляд их стал осмысленнее и тверже. Этого и ждал от них Брусилов и удовлетворенно себе это отметил. Теперь можно говорить по-деловому. Его поймут. У них найдется сила выполнить приказ, как бы он ни казался им труден.
Вот сидит самый старший из них — генерал от кавалерии Сахаров. Он склонил свою круглую, коротко стриженную голову с упрямым затылком. Одутловатые щеки его, короткая, клинышком, бородка, крутой подбородок, узкие глаза — неподвижны, точно вырублены из дуба. Этот, если понял, что надо ударить, ударит больно, насмерть.
Вот Щербачев, генерал-адъютант, пожалуй, самый умный из них, самолюбивый, взнузданный, худой, высокий, с усами, уверенно глядящими вверх, с аккуратным пробором на левую сторону — ученый сухарь и Дон-Кихот, двуликий, баловень счастья и неудачник. Но честный воин, его не купишь.
Рядом с ним водружен — иначе сказать нельзя — генерал Крымов (41), огромный добрый молодец, каким пишут героев на лубочных картинках. Себе на уме, недалекий, подозрительный, он всегда думает, что его хотят обидеть, и всех обижает первый. Он командир корпуса и только временно замещает все еще больного Лечицкого (42), чудесного седого запорожского дида, настоящего боевого генерала и ясного человека,— отсутствие Лечицкого всего досадней Брусилову. Крымов заранее обижен, он чувствует себя ущемленным своим ‘заместительством’. Он делает отсутствующие глаза. Резкий тон главнокомандующего он принимает всецело на свой счет и именно поэтому, по врожденному чувству субординации, запомнит сказанное накрепко.
В сторонке, рядом с Клембовским, сидит Каледин, Он открывает рот, набирает в грудь воздух, порывается что-то сказать и снова сгибает плечи, сутулится, упрямо глядит в угол стола, и тогда его лицо становится злым и отчаянным. С этим придется повозиться. Не следовало, уступая настояниям Алексеева и царя, давать ему свою родную 8-ю армию. Но все это неважно. Генералы почуяли на себе крепкую руку и поверили в нее.
Главнокомандующий излагает им свой взгляд на порядок атаки противника, Они слушают, дивясь, внутренне протестуя косным своим армейским нутром и в то же время все более поддаваясь силе убеждения и обаяния разумной воли. Клембовский удовлетворенно вздыхает. Перелом наступил. Власти этого небольшого роста, худого, менее всех осанистого человека с тихим голосом и добрыми глазами — поверили, силу его почувствовали, воинский его дух и полководческий талант полюбят, как успел полюбить и почуять их сам Владислав Наполеонович Клембовский, мнительный человек, глубоко уязвленный в лучших своих чувствах командованием Иванова…
— Я приказываю,— говорит Брусилов ровным голосом, принимая на себя все взгляды и отвечая им: ‘так будет’,— всем армиям вверенного мне фронта подготовить по одному ударному участку. Помимо того, наметить лично командующим те корпуса, какие должны будут в свою очередь выбирать свои ударные участки. На всех этих местах немедленно приступить к земляным работам для сближения с противником. Что эго нам даст? Прежде всего враг будет обманут: он увидит на протяжении всего нашего фронта земляные работы в двадцати — тридцати местах. Никакая разведка, никакие перебежчики не сумеют ему сказать ничего иного, как то, что на данном участке готовится атака. Но который из них главный? И к какому из них стягивать все свои силы? С какой стороны ждать удара? Этой уверенности мы его лишим. Ни один шпион, работающий среди нас, не скажет, куда мы ударим, потому что это будут знать только я и мой начальник штаба. Вы, господа, об этом узнаете тогда, когда получите приказ к наступлению. Кто из вас первый начнет? Увидим. Вы все должны быть одинаково сильны и готовы к бою. Главное направление решится обстановкой.
Генералы мостятся плотнее на своих стульях. Сахаров значительно откашливается и подравнивает разъехавшиеся ноги, Щербачев трогает усы — так ли глядят они острыми концами вверх? Каледин обеими руками хватает край стола, взгляд его заворожен. Он догадывается, он убежден — нанести главный удар падет на его армию.
Официальная часть совещания закончена, главнокомандующий оставил свое место, к нему подошли командующие, они задают вопросы. Сахаров басит:
— Хоть мудровато, но здорово! Щербачев лекторским тоном глаголет:
— Каждый образ действий, конечно, имеет свою обратную сторону, но… если план выгоден для данного случая… надобно браться…
— И не подражать немцам! — кричит Крымов. Каледин отстраняет Крымова, он почти кричит Брусилову, что сомневается в успехе дела, что он… что он…
— Все ваши доводы мне известны,— останавливает его Алексей Алексеевич,— но еще лучше известно мне, на что способна восьмая армия. Не будем спорить, спор отнимает у нас слишком много времени, а уже давно пора садиться за стол.
Он переводит взгляд на генералов. Он знает их, этих людей военной косточки. Они хотят есть. Они любят есть. И все шумно сели за стол.

Часть пятая

I

Когда его ранило в плечо и он еще бежал вперед, а потом, оглушенный и поднятый с земли и кинутый снова на землю взрывом, упал ниц, распростерши руки, лицом в жидкую грязь, — его охватила такая неистребимая, страстная жажда жизни, какой никогда он не испытывал.
Все его тело, еще не ощущая боли, содрогнулось от счастья жить, не отпускать от себя самое дорогое, что наполнило все его существо. Сверхчеловеческим усилием он впился ногтями в месиво глины, снега и воды, приподнялся, выгнув спину, закинув голову к небу, увидел себя стоящим на борту корабля и берег, неотвратимо уплывающий от него все дальше-дальше, скрывающий от глаз его чьи-то любимые, дорогие, бесценные лица,— исступленное отчаяние залило его сердце, и вера в невозможность, невероятность разлуки с ними толкнула его вперед, он услышал свой крик: ‘Мама!.. Жить!.. хочу жить!’ Ледяная волна понеслась ему навстречу, ударила в грудь, в лицо, и все померкло… 0н потерял сознание. Но и в беспамятстве, щекой прильнув к земле и бессильно распростершись, он все еще боролся за жизнь, все еще беззвучно кричал: ‘Жить! жить!’ Воля к жизни ни на мгновение не угасала в его поверженном теле, и, когда он снова открыл глаза и увидел неприглядный мир, окружавший его, он знал, что смерть отошла от него, что он будет жить.
Он удивленно огляделся вокруг и ощущение острой боли в плече принял как счастье.
‘Мне больно — значит, жив’,— подумал он и тотчас же радостно удивился тому, что думает, видит, воспринимает окружающее и слышит… Да, слышит — простые человеческие голоса, топот тяжелых сапог, стоны, ржанье лошадей где-то за стеною. Слышит живую жизнь, а не мертвый грохот ледяных волн…
Он увидел закопченные стены какой-то халупы, клопов у самого своего изголовья, густо усыпавших широкие пазы между бревен. Он увидел свет жалкой лампы под жестяным ржавым колпаком, криво висящей над ним у самого потолка, и понял, что он лежит на перевязочном пункте, что вокруг него такие же раненые, как он, вспомнил, что уже вдыхал раньше этот тошный, застоявшийся запах карболки и тления. Рядом с ним, у его койки, на соломе лежит тяжело раненный солдат, и это его голос и голос сестры кажут ему окружающий мир таким знакомым и безмерно дорогим.
Да, он жив. Окончательно жив и будет жить. Любимые, дорогие, бесценные лица все ближе. И ближе желанный берег. Он шевельнулся, захотел встать и тихо, умиротворенно застонал, поняв, что не может еще встать, но обязательно встанет, потому что все видит и сознает себя в мире и слышит свой стон…
Голоса рядом смолкли. Свет лампы заслонила белая косынка сестры, у самого своего лица он ощутил теплое дыхание.
— Вам чего надо? — спросил тихий женский голос. От этого голоса, уже давно знакомого (так ему показалось, потому что он слышал этот голос с минуты своего пробуждения), он зажмурил глаза, стараясь представить себе любимое лицо, но не сумел, вспомнил, что ведь и нет никакой любимой…
И вдруг совершенно неожиданно приоткрылось еще одно оконце в покинутый мир — и в этом оконце девушка с перышком на шляпке, подъезд старинного дома, роза, завернутая в номер ‘Сатирикона’…
— Вам, может, водички испить?
Игорь зажмурил глаза еще плотнее и не ответил. А когда снова открыл их, то над ним уже не было белой косынки сестры, все так же разливался тусклый свет лампы, и где-то рядом, обращенный к кому-то другому, женский голос говорил размеренно, с непередаваемо успокаивающей лаской:
— И поедешь ты, Семен, домой… То-то жена рада будет… Перво-наперво сводит она тебя в баню… попаришься ты…
— Как же, сестрица, без руки я париться буду? — перебил этот ласковый голос другой, мужской, затрудненный, полный жадного напряжения голос.
— Глупый ты, Семен, человек! — с певучим удивлением откликнулась снова сестра.— С тобой жена вместе пойдет! Она же тебя и попарит, она и оденет…
— Оно, конечно, ежели так, сестрица…— удовлетворенно и счастливо донеслось до Игоря.
— А потом напечет она тебе, Семен, пирогов с горохом… Наешься ты пирогов и на печь… Кровь тебя еще плохо греет.
— Какая уж кровь во мне! — с придыхом, очень тихо и растроганно прозвучало в ответ.— Снаряд-то… как полоснул… а кровь хлещет… Беды-ы, сколько крови…
Воспоминания обессилили голос.
— Как только жив…— И в испуге: — …А может, помру, сестрица?
— И опять ты глупый, Семен! Ну как же ты помрешь, если уж и кровь больше не льется, и лежишь ты на пункте, и все у тебя в порядке!.. А проснешься дома, на печи, и смотришь: изба народу полна! И Боже ты мой! Все кавалера пришли смотреть…
— А дадут рази ‘Егория’?
— Еще бы не дадут! И станут тебя, Семен, расспрашивать. И станут тебе, Семен, удивляться… И ты им все как есть.
Тихая успокоенность плотнее и теплее окутывала Игоря. Он закрыл глаза, подумал, что сейчас заснет и как будет приятно выспаться, и в то же время отчетливо вспомнил, что еще утром слышал, как врач сказал, что его соседу, Семену, тогда бредившему, жить осталось до вечера,— значит, отмерены ему считанные минуты… Но сестра так хорошо говорит, что не хочется верить этому… ‘Вернется Семен домой, свершится чудо, и бедное, чуть слышно бьющееся обескровленное сердце вдруг забьется, как билось тогда, когда, полный сил и надежды, он шел за сошкой по своему жалкому клочку черной земли… И помрет Семен с ясным лицом, с кроткой улыбкой, перед смертью, как во сне, видя свою молодую жену и пироги с горохом… и девушку с перышком на шляпке… Нет, это я… это мне… надо видеть… и увижу… Ах, как хорошо это она… как правдиво все ему налгала святою ложью… какая она добрая… нет, мудрая какая…’
— Сестрица!
Слово это сорвалось громко.
— Да… я тут, — откликнулся родной голос.
— Мне воды, — прошептал Игорь, ничуть не желая пить и уже засыпая, но ревниво желая услышать обращенный к нему — непременно к нему, к живому, чувствующему,— ласковый голос сестры.
Он спал, когда сестра наклонилась над ним с оловянной кружкой, полной студеной воды. Он спал крепким сном человека, отвоевавшего жизнь.
‘Этот выживет,— подумала сестра и деловито прикрыла его одеялом.— Как только его к нам в солдатское уложили? Да где уж и разобрать, когда за ночь — сотни их, отстрадавших… Мука-то всех роднит…’

II

Впервые испытанная Игорем неистребимая жажда жизни, счастье жить не оставляло его во вое продолжение его длительной физической беспомощности. Счастье жить ощущал он не только наяву, но и во сне.
Проснувшись на другое утро на этапном пункте, он прежде всего хватился своих записок, Он позвал сестру — сестра была уже другая — и, мучаясь болью, раздражаясь тем, что боль мешает ему говорить толково, потребовал, чтобы ему принесли его записки, спрятанные у него во внутреннем, потайном, кармане гимнастерки.
— Да вас же сейчас оденут, повезут отсюда, тогда…
— Не тогда, а сейчас…— упрямо твердил Игорь я успокоился, когда увидел в своих руках записную книжку. Она была затерта, помята, но укрепила его в жизни как ни одно лекарство. Перелистывая страницы слабой, дрожащей рукой и плохо разбираясь в записях, не пытаясь даже их перечесть, Игорь знал, что в них — его судьба.
— Но не с кем было поделиться своими мыслями. Ни вблизи, ни вдалеке Игорь не видал человека, достойного стать его поверенным… может быть, спутником… Записки эти он приведет в порядок, он сведет их в одно: убедительное слово, в письмо. Письмо это он знает кому послать. Брусилову. Только Брусилов сумеет его прочесть и понять как должно.
Это он, Брусилов, указал ему путь к делу. Научил его слушать. Но пока письмо не написано, мысли не связаны, до тех пор… Да нет, и после — уже в осуществлении, уже в действии — кто станет рядом и так вот, как сестра той ночью на пересыльном пункте Семену, певуче скажет: ‘Глупый ты! Зачем же тебе рука, если с тобой жена вместе пойдет?..’ Да, жена! И так же страстно, как поверил Игорь в жизнь, так же страстно потянулся он к любви, и снова перед ним приоткрылось оконце во вновь обретенном мире — и в том оконце девушка с перышком на шляпке… Потанина! Люба!
Это имя точно прочел он в записной книжке. И больше оно его не покидало. Почему? Всего две случайные, короткие, оборванные на полуслове встречи… Телефонный звонок, далекий голос и молчание…
Какое право он имеет думать о ней как о жене?.. И кто сказал, что он любит? Несколько долгих месяцев даже ни разу не вспомнил… Неправда!
Игорь сам, когда настала пора, попросил, чтобы его отвезли в Петроград, в лазарет принца Лейхтенбергского. Заведовал этим лазаретом его товарищ по корпусу Гулевич. Игорь твердо решил, что встретится с Потаниной именно там. Напишет ей письмо и вызовет к себе. Она должна согласиться на это свидание. Раненому не отказывают. Он ей скажет…
Тут что-то путалось — и мысли о письме Брусилову, и пространные объяснения, почему он осмелился ее к себе вызвать, и воспоминание о розе, которую так глупо он не предложил ей, и уверения в том, что теперь он не тот, чем был тогда…
В роскошном санитарном поезде графини Татищевой, увозившем Игоря в Петроград, с ним рядом лежал легко раненный измайловец, оказавшийся актером Чегориным. из Александринки. Игорь ничуть не удивился тому, что случай свел его с человеком, которого, несомненно, должна была встречать Потанина, а может быть, даже была знакома ему. Напротив того, он удивился бы, если б ему сказали, что такие случайности очень редки и ему повезло. В том состоянии небывалого подъема всех жизненных сил, несмотря на боли в плече и в груди и повышенную температуру, а может быть, именно благодаря им, Игорь все жизненные явления воспринимал как порождение своей воли, как следствие какой-то внутренней работы его существа, переполненного силою желаний.
Врачи и сестры удивлялись тому, как быстро у него шел процесс заживления раны и восстановления сил. Они приписывали это каким-то особенным свойствам его молодого организма, хорошему составу крови, устойчивости нервов и многому другому и не догадывались о том, что с первым же мгновением пробуждения, нет, раньше, с той секунды, как его поразил разрыв снаряда, Игорь совершенно инстинктивно, но с присущей ему страстностью возмутился против смерти и упорно стал бороться за жизнь.
— У нас при Александринке есть театральная школа,— сказал он Чегорину.
— Да, господин капитан… И я преподавал в ней.
— Там училась моя сестра,— продолжал Игорь, наперед зная, что ему должны ответить.— Вы ее, конечно, знали. Ее зовут Ириной Никаноровной.
— Смолич? — вскинулся Чегорин и впервые посмотрел на раненого капитана с пристальным вниманием.
Лицо Игоря осунулось и горело кирпичными пятнами на обтянувшихся скулах. Всего более поражали его глаза. Они всегда у него были рыжими, с очень влажными белками, отчего казались выпуклыми. Теперь же в них сосредоточена была вся жизнь, весь огонь, вся воля, которые точно выплескивались из глаз, покоряли своим немигающим блеском.
— С Ириной Никаноровной я не только встречался в театральном училище, — пояснил Чегорин учтиво и неожиданно сочувственно, — но провел в соседстве и был вхож в дом ее матушки, вашей матушки, — поправился он,— летом четырнадцатого года. На даче, в Сестрорецке… Я привык звать сестру вашу Ириной, она была тогда еще подростком. Вокруг нее всегда была молодежь, подруга, обожающие ее…
— Подруг вы тоже знаете? — прервал его Игорь.
— Еще бы! — оживился Чегорин. — С одной из самых горячих ее обожательниц — Любовью Потаниной — мы были в театральной поездке летом прошлого года… прелюбопытный звереныш, шальная девчонка… очень талантлива, только вряд ли что выйдет в нашем зверинце…
— Благодарю вас,— оборвал его Игорь и отвернулся, закрыл глаза.— Я устал и плохо слышу. Не трудитесь говорить, поручик.

III

Его ждало счастье. О нем не только думать, но и мечтать было страшно… Игорь не пытался восстановить в памяти смутный образ девушки с перышком на шляпке. Ожидая услышать и услышав ее имя, он не повторил его, ревниво сберегая до первой встречи… Встреча эта неминуема, как неминуемо то, что поезд завтра остановится на дебаркадере в Петрограде.
Сейчас Игорь отдавался своим воспоминаниям. Память восстанавливалась медленно, обрывками. Овладеть ею было необходимо. Что-то таилось в ней важное.
Вот он лежит в глубокой колее. Рядом чернеет в снегу другая колея, дальше рытвина или канава… В канаве какая-то туша. Игорь напрягает зрение… Он видит лошадь… Она еще дышит. Нелепо торчат над дорогой ее задние ноги. Одна нога, подкованная блестящей подковой, дрожит мелкой дрожью. И, глядя на нее, Игорь сам начинает дрожать… Сперва руки, ноги, потом все тело охватывает судорожная дрожь… Игорь пытается отвернуться, чтобы не видеть, позабыть эту страшную лошадиную ногу с серебристой подковой, делает слабое движение в сторону, грудь сдавливает огненное кольцо, он задыхается, стонет, теряет сознание…
Вторично сознание возвращается к нему от собственного крика. Он кричит таким голосом, каким кричат томимые кошмаром люди, слыша себя и не имея силы заставить себя замолчать и проснуться.
И вдруг чей-то негромкий, спокойный, отчетливый голос:
— Господи! И чего это человек кричит? Чего он кричит, право? Молчал бы уж лучше.
И сразу от этого голоса огненное кольцо, давящее грудь, размыкается, необычайный покой снисходит на душу.
— Кто там? — шепчет Игорь, думая, что говорит громко, всем существом ощущая близость человека и радуясь ей, как спасению.
Кто-то шевелится в канаве рядом с лошадью, и снова раздается соболезнующий голос:
— Землячок, а землячок… что же это ты, братец?.. Где ты там?.. Экий какой, право… Сильно раненный?
Человек смолкает, хлюпает вода, что-то шуршит, и через какое-то время снова голос, но значительно ближе!
— Тут, брат, не вылезешь… Яма какая, грязища… В ногу меня… в ногу не шибко, а вылезть сил не хватает… Ну что ты скажешь!..
Снова сопение, возня, шмяканье грязи.
— И снегу… и глины… не разберешь… совсем какая-то не наша зима… Ты не слыхал, землячок, наши далеко ушли?
Игорь понимает вопрос, хочет ответить, но только мычит.
— Эк тебя как! — И ожесточенно: — Выберешься тут! Ползком и то не выходит!
Они лежат, невидимые друг другу.
— Ишь, как животная мучается,— снова из полузабытья доносится голос.— Человек страждает за свое дело… а животная за что?..
Опять долгое молчание, возня, сопение и, как нежданная ласка, теплое человеческое дыхание.
— Уходить отселе надо, место дурное, проезжее… не ровен час, раздавят…
Сильные мокрые руки захватывают беспомощно кинутые руки Игоря, тянут волоком одеревеневшее тело. Нестерпимая боль огненной лавой подкатывает к горлу, Игорь разевает рот, что-то клокочет и спирает дыхание, кидает в кромешную тьму…
Проходят минуты, может быть часы. Два человека лежат на краю канавы и ждут помощи. Они мокры, грязны, сверху запорошены снегом, неразличимы в предрассветной мгле.
Это не сон, а забвение — тяжелое и глубокое, но не лишившее способности слушать. Игорь слышит вздохи своего случайного товарища, отдаленный собачий вой, все нарастающее гудение и скрип, гул и тяжелый топот.
— Артилле…— хрипит он.
— Чую! — отзывается лежащий рядом.— Чуть бы раньше — беда! Нипочем раздавили бы… А теперь нам подмога…
Еще темно, но уже можно различить во мраке бесконечную черную вереницу лошадей, орудий, согнутые спины ездовых, слышатся звонкие в предрассветном морозце голоса, покрикивания на лошадей, всплески нагаек, тяжелый говор пудовых колес…
Приложив руки ко рту, лежащий рядом что-то кричит. Долго, очень долго люди не откликаются, грохоча мимо. Вереница пушек все ползет, подскакивая на ухабах, закидывая грязью… Две черные фигуры соскакивают с одного из ящиков, подходят к раненым, поворотясь к ним спиной, кричат в сторону:
— Стойте!.. Забрать надобно! Раненые!
От черных пушек и черных силуэтов людей и лошадей несется чей-то глухой отклик:
— Забирай!
Игорь чувствует, как его поднимают, и в четвертый раз погружается в тьму…
У самых своих глаз Игорь видит пропитанное влагой от растаявшего снега сукно. Голова его лежит на чьих-то теплых коленях, бережно прикрытая полою шинели. Пола топорщится, ерзает по голове от движения повозки или орудия, колеса которого скрежещут внизу. В свободное пространство, открытое глазу, видно белесое небо, поле, запорошенное снегом, и снег, падающий равномерно большими хлопьями, усыпляющий своим однообразным полетом…
От дыхания хлопья, залетающие под полу шинели, мгновенно тают и холодными струйками затекают за воротник гимнастерки. Может быть, этот холод и вернул Игорю сознание, но в эту минуту он гораздо мучительней, чем боль в груди, усиливающаяся от толчков. И все же Игорь боится шевельнуться, переменить положение, потому что всего дороже ему человеческое тепло под щекой, этот очень знакомый и в обычное время отвращающий запах затертых, просаленных хлопковым маслом, заношенных артиллерийских брюк… И так хорошо пахнет сыростью и хлебом от шинели, и таким ласковым и ободряющим кажется голос, доносящийся откуда-то издалека, сверху, строго покрикивающий:
— Левее!.. Левее держи!.. Черти выездные!.. Нешто не видите?
Рука солдата — это явственно ощущает Игорь — ни на мгновение не отпускает его голову, заботливо оберегая от толчков, не давая сползти с колен. Над правым ухом своим, обращенным вверх, Игорь улавливает равномерные и твердые удары чужого сердца, они кажутся особенно успокаивающими и надежными. Под их удары Игорь вновь забывается, но забытье это блаженно…
Очевидно, ехать было неспокойно и неудобно, как понимал это Игорь, ловя проблески своего сознания в те далекие часы, похожие на сон.
Зарядный ящик подбрасывало на ухабах. Он проваливался то одним колесом, то другим, а иногда, набежав на лошадей, заваливался назад, дышло вздымалось кверху, лошади оседали на задние ноги, скользили в грязи, рвались в стороны. Все это можно было себе представить теперь, потому что много раз наблюдалось со стороны, на походе, но вспоминая все это в вагоне на удобной пружинистой койке, в тепле и комфорте, Игорь не мог поверить, что действительно он лежал там, на руках солдата, на зарядном ящике, что это было физически возможно при тех невыразимых страданиях, какие он тогда испытывал, и, мало того, было так человечески благостно…
Вновь и вновь возвращаясь к своим воспоминаниям, Игорь все полнее и образней переживал их заново, находя в этом и душевное удовлетворение, и какой-то неуловимый, вне логики лежащий ответ на свои давние мысли о войне и даже на свои практические профессионально-военные соображения, составлявшие предмет его записок и будущего письма к Брусилову… От каких-либо выводов он был еще очень далек, да и не мог бы их сделать…
Но зато все полнее оттаивал душой, все ближе становился к людям, все меньше останавливался на себе, как бывало раньше… Точно и вправду биение сердца другого человека у самого его уха слилось с биением его собственного сердца навечно…
…Иногда солдат, державший его голову (тогда Игорю казалось, что это все тот же солдат, что помог ему сползти с дороги, но теперь знал, что это был совсем другой человек, и Игорь очень дорожил именно этим знанием), кричал что-то ездовым. Голос долетал глухо, но зато явственно слышно было, как внутри могучего, здорового тела что-то гудело, и гудение это напоминало шум и вздохи могучего колеса, через которое бежит струя воды. Это был второй, внутренний голос, о возможности которого Игорь раньше не догадывался. Этот голос вместе с биением сердца и было то, что открыло впоследствии Игорю, полнее самого пристального взгляда, существо человека, державшего его на своих коленях, даже дало представление о его внешности, хотя Игорь так и не увидал ни его лица, ни его фигуры…

IV

Медленно и любовно, как нежданные дары крепнущей в нем жизни, принимал Игорь и восстанавливал в памяти последовательность событий.
Теперь он видел себя полулежащим на земле, прислоненным спиною к какому-то строению. Ночной мрак уже рассеялся, снег не падал. На том месте, где находился Игорь, снега и вовсе не было. На землю брошена была охапка перегнившей рыжей соломы. Очевидно, кто-то заботливо положил капитана именно здесь, поудобней. Но людей поблизости не оказалось. И именно это их отсутствие, оторванность от них, как теперь понимал Игорь, и пробудило его от забытья, наполнив тревогой… Впереди стояли батареи, вытянувшись бесконечным караваном вдоль дороги. За ними простирались бело-сизые поля, подернутые холодным утренним туманом, покрытые ледяной росой. Этой же росой осыпаны были серые доски зарядных ящиков, и серые стволы орудий, и серые шинели людей, и нахлобученные поверх фуражек башлыки… Ездовые сидели по своим местам, а у обочины дороги прискакивал на тонконогой лошади офицер в сером дождевике поверх полушубка, с надвинутым на лоб капюшоном, Он что-то кричал и взмахивал рукой, указывая куда-то в сторону, очевидно возмущенный тем, что батареи заехали вовсе не туда, куда было нужно… В ответ на его крики со всех концов длинной цепи орудий, ящиков, лошадей разнесся многоголосый гул, куцые фигуры, дремавшие в седлах и на ящиках, зашевелились, караван орудии раздробился, каждое из них в отдельности повернуло жерло в сторону Игоря, заработали нагайки, закричали ездовые, и вынесенные здоровенными конями запряжки понеслись с дороги прочь от Игоря, прямо в открытое поле, над которым уже розовело и вздрагивало бледное зарево восходящего солнца…
Игорь слышал, как загудела медным гудом промерзшая за ночь земля, видел, как орудия вынеслись полем — все вместе, на загляденье дружно, с криком и посвистом — на высокий скат и разом остановились. Видел, как деловито спрыгнули со своих мест ‘номера’, как какое-то короткое время посуетились они около орудий и, отцепив их, начали поворачивать дулами к розовому горизонту, скрытому гребнем холма. Чей-то молодой высокий голос донесся отчетливо,
— Пошел!.. Готово!..
Подхватив свободные передки, кони рысью пустились обратно, перерезали дорогу и, прогрохотав облегченными колесами у самого уха, скрылись за тем длинным сараем, к стенке которого прислонен был Игорь. Солдаты на ходу соскакивали с передков, лошади привычно устанавливались одна около другой. Потянуло приятным махорочным дымком, и, радуясь одной только близостью людей, Игорь тихонечко застонал. Ему хотелось слышать свой голос и знать, что его услышат, хотя острая боль отпустила его, плечи онемели, рукав и шинель на груди набухли от запекшейся крови. Стон похож был на клекот, Игорь поперхнулся и выплюнул сгусток крови. Махорочный дымок защекотал ноздри. От усилий отхаркнуть кровь Игорь ослабел и совсем завалился набок.
— Вам чего не надо ли, ваше благородие? — услыхал он звонкий молодой голос, очень похожий на тот, что давеча кричал: ‘Пошел!.. Готово!’
‘Спасибо, голубчик… ничего’, — хотел сказать Игорь, но, кажется, не сказал. Над запрокинутым своим лицом он отчетливо увидел совсем юное, безусое, веснушчатое улыбающееся лицо.
— Ай-ай! — вскрикнул паренек очень веселым, как показалось, голосом.— Как же так!.. Вы же, ваше благородие, даже и не перевязаны… Это же совсем не годится…
И очень быстро и споро начал возиться над плечом Игоря: очевидно, разрезал или разорвал шинель и гимнастерку на плече и туго перевязал чем-то плечо и грудь… Какое время это продолжалось и как со всем этим справлялся парень, Игорь вспомнить не мог. Но ощущение свежести на губах от холодной воды, которую ему, наверно, давали пить, и близости какой-то бодрой веселости сохранилось в памяти.
Проделав все, что надо, и уложив Игоря поудобней на соломе, не в одиночку, а с помощью еще кого-то, паренек крикнул в самое ухо:
— Сейчас палить начнем!.. Ужо забегу!..— и скрылся. А другой очень густой бас отчетливо и деловито проговорил:
— Вы уж как-нибудь потерпите, ваше высокоблагородие… Скоро вот прикончим с немцем, обязательно дневка будет… тогда и вас до лазарета доставим…
Но в то же мгновение — или это только так казалось— перед глазами Игоря блеснул ослепительный, пронизавший все его существо свет, что-то яростно грохнуло и сотряслось, и Игорь теперь уже надолго и глубоко погрузился в небытие… До той самой минуты, когда до его слуха донесся тихий женский голос:
— Вам чего надо?
И белая косынка сестры заслонила от него свет лампы…
Был ли то грохот и отблеск залпа наших орудий или это упал где-то поблизости вражеский снаряд, контузивший Игоря именно теперь, а не тогда, при ранении, остался ли жив солдат с густым басом, говоривший о бое как о привычной повседневной работе, — Игорь не знал и не думал над этим. И как ни странно покажется, но сейчас этого он и не хотел знать, не это знание считал для себя важным. Никакие моральные веления или чувство долга не мучили его, как тогда — в далеком-далеком прошлом, в первое крещение войною в окопе под Мариамполем… Полоса эта была пройдена, как пройдены были долгие версты родной земли и жесткий боевой опыт. И вдруг оказалось, что искать ничего не нужно, решать для себя должное — незачем, что надо только прислушаться, и все станет на свое место. Закон войны — не писан. Его не прочтешь, — знание его приходит само к тем, кто ладно делает положенное им дело.
В чем же суть этого закона? Игорь и это не стремился выразить словесно. В нем сейчас дремало обычное для него придирчивое рацио. Но все ярче, все светлее, все более видными вставали перед ним жизнь и люди. И он не уставал умственным зрением возвращаться к ним и радоваться. И в этом зрении и радости его физические и духовные силы черпали все большую крепость и мудрость. Он все больше удивлял врачей своим быстрым выздоровлением.
— У вас, капитан, великолепная конституция,— говорили они.
И кто-нибудь один из них, славившийся остроумием, обязательно добавлял:
— Давай Бог нам всем и в ближайшее время такую конституцию!

V

Ротмистр Гулевич, товарищ Игоря еще по полоцкому корпусу, где Игорь учился до поступления в специальные классы Пажеского, ранен был немецкой саблей в самом начале войны, ему ампутировали ногу, он по протекции устроился в дворцовое ведомство и получил в управление дворец Лейхтенбергского, где организовал лазарет для раненых офицеров Петроградского гарнизона.
Игорь был встречен с распростертыми объятиями. Ему предложено было устроиться в личных апартаментах управляющего, тут же во дворце, но Игорь отказался и лег в просторной палате, двусветном зале с лепным потолком и мраморными стенами, теперь затянутыми белым холстом, бок о бок с Чегориным и другими товарищами по несчастью. В зале было просторно, светло, приятно накурено сосновым экстрактом, сестры почти все были или вдовы, или сестры убитых на войне офицеров гвардейских полков, они внимательно, по-матерински относились к своим подопечным, которых в большинстве знали или о которых слыхали по имени еще до войны. Гулевич тотчас же сообщил об этом Игорю, гордясь своей идеей устроить все ‘по-домашнему, не выходя из своего круга’.
Игорь с радостью, как все, что давала ему сейчас жизнь, принял и тишину зала, и запах сосны, и молчаливых сиделок, и пожилых сестер, сменяющихся у его изголовья. Ему нужен был полный покой не только потому, что петроградские врачи, снова осмотрев его, нашли, что у него задето правое легкое и не исключена возможность воспалительного затяжного процесса, но и потому, что в его душевном состоянии радостного возбуждения, озаренности и ожидания неминуемого счастья состояние физического покоя и окружающая его тишина полнее сберегали ощущение кануна.
Игорь все еще отстранял от себя мысли о возможной встрече с Потаниной, но они присутствовали во всем, о чем бы он ни думал, и всего более, как это ни странно, в его воспоминаниях о пережитом на фронте и особенно о последних часах после ранения…
Сосредоточить мысли на записках, переписать их и начать письмо Брусилову Игорь еще не был в состоянии, но мечтать о письме и обо всем, что могло быть с ним связано,— ничто не мешало.
Мать не возвращалась из имения, куда переехала со дня отъезда Ирины на фронт, Олегу Игорь не сообщал о своем приезде, откладывая встречу с одного воскресенья на другое, о Константине Никаноровиче он и вовсе не хотел думать и даже просил Гулевича, чтобы тот как-нибудь не проболтался среди общих знакомых о его пребывании у Лейхтенбергского. Но каждое появление в зале приватного лица в приемные часы наполняло его сладкой тревогой ожидания. Вдруг откроется дверь…
Он не писал Потаниной, не звал ее к себе, как хотел это сделать, едучи в Петроград. Он испытывал судьбу, он ждал, что Любинька придет сама… Почему? Ответить себе на этот вопрос он не мог бы.
К Чегорину, чуть ли не с первого дня его приезда, повалил народ. Несколько пожилых и, кажется, очень известных актеров, но всего больше красивых, щебечущих, ахающих женщин. Среди них, конечно, были и актрисы и ученицы театральной школы, с Игорь не любопытствовал узнать их имена, не расспрашивал о них Чегорина и почти не слушал того, что актер рассказывал о них.
Но ждать становилось все мучительней. Как ни уговаривал себя Игорь, что он вовсе и не ждет, и занят другим, и полон впечатлениями от новых знакомств, беседами с соседями по койке, городскими новостями, очень волнующими, и сообщениями с фронта о мартовской операции, и воспоминаниями и мыслями об открывшемся ему неписаном законе войны, мучительное нетерпение все больше овладевало им.
Только к середине марта Игорю разрешили встать, дали чернила и бумагу, и он занялся перепиской записей своих и составлением письма Брусилову.
Закончив письмо, он несколько раз перечел его себе самому и стал искать в памяти, кому еще можно было бы его прочесть. Чегорину, с которым он успел сойтись приятельски,— актер оказался славным малым, как и большинство лежащих в палате,— Чегорину давать письмо не хотелось. Игорь понимал, что актеру мысли о войне, об армии глубоко безразличны. Когда Игорь на заданный ему вопрос Чегорина, что это он все пишет — не стихи ли? — попытался вкратце объяснить характер и назначение своих писаний, актер только повел бровью, лицо его исказилось скептической улыбкой, и он сказал:
— Боюсь, как бы вы не влипли в грязную историю с этим вашим письмом. Никаких даже намеков на правду у нас не выносят… А уж выслушивать обвинения и нотации от младшего в чине — избави Бог! Живым закопают в землю! Так было и с Пушкиным, и с Лермонтовым… А вы еще захотели в прозаической форме! Правду их превосходительства только в доносах и поздравлениях терпят. Добрый вам совет — остерегайтесь…
Остерегаться Игорь не собирался, скепсиса не выносил, особенно теперь, когда все было так серьезно и важно в жизни. Но прочесть письмо, до отправки его по адресу, казалось совершенно необходимым. И тут внезапно вспомнился Мархлевский.
Игорь даже обрадованно привскочил с кровати, когда ночью пришла ему эта мысль.
Наутро же была отправлена с денщиком записка, и 31 марта капитан Мархлевский уже сидел рядом с Игорем, все такой же вихрастый, бородатый, темный лицом и светлый своим умным, добрым и проницательным взглядом.

VI

— Все еще мучаетесь долгом? — спрашивал он, добродушно посмеиваясь и в то же время зорко поглядывая на Игоря,
— Нет, делом! — оживленно и очень счастливо, что видит перед собою этого так мало знакомого, но на диво близкого человека, отвечал Игорь.— Нет, делом, которым все еще не могу заняться.
— Каким, смею спросить?
— Вот этим! — И Игорь помахал увесистой пачкой убористо исписанных почтовых листков. — Собственно, не совсем так,— поправил он,— эта часть дела,— он опять взмахнул листками и хлопнул ими о колено, — уже закончена, и ею я хочу поделиться с вами. Ругайте как знаете, мне это нужно… А самое основное дело впереди — когда вернусь на фронт.
— Не надоело на фронте?
— Нет.
— Это хорошо. Люблю упрямых. Ну, давайте вашу писанину, я ее сам прочту, слушать не умею…
Мархлевский взял листки, уселся поудобней к свету и стал читать. Игорь ни на мгновение не отрывал от него загоревшегося взгляда. Время тянулось долго. Наконец капитан опустил на колено последний листок, поиграл задумчиво по всей пачке пальцами и только тогда поднял глаза на Игоря.
Смотрел он твердо, отчужденно, так, точно проверял человека, способен ли он на трудное и опасное дело. Таким взглядом Игорь и сам глядел не раз на рядового, вызвавшегося в разведку.
И Игорь принял этот взгляд как должное, нисколько не задетый.
— Ну- с,— сказал Мархлевский,— кому адресовано это письмо?
— Алексею Алексеевичу, вы же видите! — вскрикнул Игорь, уверенный, что каждый знает имя-отчество главнокомандующего.— Брусилову я пишу.
— Это что же, ваш очередной божок?
— Ах нет, ну что вы! — опять без тени обиды на насмешку (Игорь чувствовал, что насмешки и нет вовсе в этом вопросе, связывающем давнюю их беседу с настоящим разговором) воскликнул он.— Совсем это не то… Пишу я именно Брусилову, потому что… Странно, конечно, так говорить о главнокомандующем, о большом полководце… Но пишу я ему, потому что он… как бы это выразить точнее?.. Потому что он душою, и сердцем, и умом — русский человек… Да, иначе не скажешь. Просто русский человек, каких у нас большинство… и вместе с тем — один только он. Понимаете?
— Понимаю,— не изменяя выражения глаз, подтвердил капитан.— И чего же вы хотите достигнуть этим письмом?
— Я хочу, чтобы то, что ясно каждому русскому солдату—не умом, а разумением жизненной правды… самой простой, практической,— поспешил пояснить Игорь, боясь, что его слова могут показаться превыспренними,— чтобы это ясное теперь и для меня — стало ясно тем, кто ведет нас в бой. Только всего…
Мархлевский смотрел недвижно, требовательно и молчал.
— Чтобы они поняли простой закон войны.
— Какой?
Это похоже было на испытание, на исповедь. Игорь отвечал, как от него требовали, с предельной ясностью.
Ясность приходила к нему по мере того, как он говорил. И это было для него самым ценным, это было то, чего он хотел, к чему стремился и не мог раньше достигнуть.
Он ответил тотчас же:
— Закон бить врага согласной волей, непременно согласной, и чтобы каждому из нас помогать друг другу чем можно и как сумеешь… Вот только всего…
Произнес он эти слова очень спокойно, не повышая голоса, с каким-то естественным, ненадуманным убеждением. Слова произносились как бы для определения смысла того, что было сейчас у него перед глазами. А видел он все то, что так часто перебирал за последнее время в своей памяти,— все испытанное и услышанное им на войне.
— В этом вся правда. Как видите, очень простая,— прибавил он, потому что Мархлевский все молчал и не отводил от него глаз.— И эту правду знает из командующих только, пожалуй, один Брусилов… поэтому я и пишу ему.
Последние слова Игорь проговорил смущенно, как говорят дети, когда они во всем признались и больше признаться не в чем, а все им кажется, что взрослые не верят…
Глаза Мархлевского теперь излучали только доброе, удовлетворенное чувство.
— Я, знаете ли, вполне доволен вами,— с мягкой улыбкой, затерянной в бороде, проговорил он наконец.
Игорь тотчас же понял, что слова его дошли до Мархлевского и тот принял их с полной серьезностью, а шутит потому, что не хочет выдать своих чувств.
— Вы с последней встречи сделали большие успехи. Война, оказывается, не только убивает, но прибавляет разума и силы… Мысль о согласной воле, конечно, не новая, но сказана к месту… Народ эту правду носит в себе как правило поведения в каждом трудном деле… Он знает, что такое работа. А нам вот с вами приходится умишко поломать, да и то не все на это способны… Чем станом осанистей, тем менее…
Мархлевский поскреб пальцами в бороде, поморщился, видимо представляя себе этих осанистых людей, крепко ему насоливших, и подмигнул Игорю:
— Из вас бы, пожалуй, теперь хороший агитатор получился!
Игорь недоуменно мигнул веками, уставив подбородок в ворот гимнастерки.
— Да нет,— заметив, что его слова принимают всерьез, оговорился Мархлевский,— агитатор вы никакой, а мысль высказали доходчивую… в общем рабочем смысле. Ну, а насчет войны… в наших обстоятельствах, государственных, правда, понятая вами, правдива для тех только, кто воюет, то есть опять-таки в общем рабочем смысле, но далеко не вся правда, а может быть и вредная ложь —для самой войны, сегодняшней войны, имейте в виду. Война — не только воевать, видите ли, или там трудиться для войны… Война — это еще общее состояние жизни всей страны, продолжение политики, как пишет Клаузевиц… (43) умный был немец… Вы о таком слыхали?
— Слыхал,—ответил Игорь.
— Так вот,— кивнул вихрастой головой Мархлевский.— Клаузевиц этот более ста лет тому назад понимал и совершенно отчетливо говорил, что война — подлинное орудие политики, продолжение политических отношений, проведение их в жизнь, но только лишь другими, чем в мирное время, средствами… Он так и писал, что полководец, ведущий войну, вправе требовать, чтобы направление и намерения политики не вступали в противоречие с этими средствами… Кумекаете? А у нас? Примем хотя бы того же Брусилова, как вы его понимаете… Что может он сделать, действуя вполне согласно со своими убеждениями бить врага, гнать его с нашей земли? Что он может сделать, я вас спрашиваю? Ниче-го-с! Или очень мало! И уж во всяком случае, не решить войну!
Мархлевский снова сморщился, зачесал бороду и понизил голос, наклоняясь к самому лицу Игоря.
— Разве же он, ваш Брусилов, как и все другие генералы — умные и дураки, непосредственно может вмешиваться в общую политику? Судить о направлении военных действий с общегосударственных высот? Или хотя бы требовать, чтобы направление и намерения политики не вступали в противоречия со средствами и методами ведения войны? Дулю ему, дулю ему показывают, вот что! А не согласность действий!
И Мархлевский, вытянув руку, сложил перед носом Игоря шиш. Он и впрямь разозлился, как тогда у Кутепова на совещании.
Глаза его свирепо взблескивали, он стал хлопать себя по карманам на груди, по бедрам, залезал в карманы брюк, ища и в горячности своей не находя папиросы и спички. Наконец нашел их, возмущенно зачиркал спичками,— ему никак не удавалось зажечь их.
Игорь принял у него из рук коробок, очень серьезно засветил огонь, дал капитану прикурить и сам почему-то закурил тоже. По тому, как рука его слегка вздрагивала, он понял, что тоже взволнован, но чем-то совсем иным. Они оба окутались дымом и затихли.
Издали, точно из другого мира, доносились до них гулко резонирующие по залу чьи-то легкие шаги, женский взволнованный смех, женские голоса и актерский отчетливый баритон.
‘Опять девицы к Чегорину’,— стороною подумал Игорь, все более напрягаясь и не имея сил побороть расслабляющее и путающее мысли волнение.
А Мархлевский говорил ворчливо и уже совсем не зло:
— Вот и выходит, что практически, как вы этого хотите, ничего из вашего письма не выйдет, кому бы его не посылать. Поздно… или слишком рано, не для нашего современного уха… А письмо дельное, что говорить.., И в конце концов, посылайте, черт с вами!
Он встал. Вскочил и Игорь, хотя не слышал этих последних слов и не видел, что гость его поднялся.
Он вскочил, уже не будучи в состоянии владеть собою, физически, спиной ощущая присутствие кого-то, кого страшно, сладко, мучительно хотел увидеть. Он обернулся, вытянулся, всею силою мышц сомкнув ноги, пальцами ног врастая в пол, и впервые за эти долгие дни ожидания выдохнул, не узнавая своего зазвеневшего голоса и не стыдясь своей смелости:
— Любинька!
А после какого-то мига затмения, немоты, потери времени и себя самого, когда, совсем непонятно как, он оказался с Потаниной в стороне от других, у окна, и понял, что вот наконец-то рядом — его жизнь и счастье, он проговорил еще более невероятное:
— Боже, как я ждал вас!

VII

Люба сидит на кровати. Ее захлестнула жизнь, не дав опомниться, понять, что случилось, оглянуться на самое себя, Она все еще одета в то синее скромное платье с высоким воротом, обшитым беленькой кружевной рюшью, в котором ездила во дворец Лейхтенбергского. Прическа у нее не растрепана, лицо строго, немигающие глаза пристально устремлены в теплую обжитую тьму комнаты, где нет ничего, на чем стоило бы остановить свое внимание.
Сестра спит, в квартире ни звука. Нет, вот какой-то шорох, посапывание. Это Вилька спросонья ищет блох… Знакомый, домашний мир окружает ее.
— Ах, Боже мой! — шепчет Люба.
В ней нет ни возмущения, ни обиды, ни удивления, ни гордости. Она не пытается ни объяснить себе то, что случилось, ни бежать куда-то или к кому-нибудь, чтобы усталостью побороть волнение или в длинном монологе опровергнуть самое себя. На этот раз ни на что подобное она не способна… Она знает, что от этого никуда не убежишь и никакими словами этого не опровергнешь.
— Ах, Боже мой!
Ее шепот едва слышен. Она ни к кому не обращается, даже и к самой себе… Только шевелятся губы…
А сердце медленно-медленно набухает, всходит, как тесто на дрожжах… Она даже способна улыбнуться этому сравнению, почему-то пришедшему в голову.
Холодными пальцами она перебирает звенья длинной золотой цепочки — мамин подарок к сегодняшнему дню,— обмотанной вокруг ворота платья и спускающейся на колени. Маленькие золотые часики с ее монограммой— папин подарок — тоненько отстукивают секунды в кармашке у пояса.
И так же, как золотые звенья цепочки, Люба перебирает в памяти события дня, одно другого значительней, в иное время способные на долгие дни взволновать ее, наполнить собою все ее чувства и мысли, а сейчас такие же безразличные, одно на другое похожие, как и эти золотые звенья…
Пальцы бегут по звеньям вниз, к коленям, до маленьких золотых часиков в кармашке и тотчас же испуганно взмахивают вверх к первому звену у ворота… Часов они не хотят, боятся коснуться…
В темноте все равно не различишь времени, стрелки неотвратимо бегут вперед —она это знает!
— Ах, Боже мой…
Как это могло случиться? И почему сегодня? Точно столбняк. Нет, точно гипноз… Нет, нет! — точно волна в море — подняла и выбросила на песок… и нечем вздохнуть, и страшно, и блаженно, и ждешь — вот-вот снова подхватит, унесет… и…
Но моря нет, песка нет, солнца нет, в комнате темно, и ничего, ничегошеньки не случилось… Только стрелки неотвратимо бегут вперед, и их не остановишь, не остановишь… и страшно взглянуть на часы. Все равно знаешь, что уже поздно…
Весь день — одно событие за другим… Но почему сейчас они не волнуют? Сегодня утром сдавала Эльку из пьесы ‘В городе’… Последнее испытание для перехода в старшую актерскую группу. Событие для всех и для нее огромной важности. ‘Да, огромной’,— убеждает себя Люба, и пальцы ее торопливо скользят дальше по звеньям, не задерживаясь…
После отрывка у нее был разговор с Ходотовым. ‘Ужасно серьезный разговор’,— холодно думает Люба. Она старается вспомнить этот разговор, каждое слово которого в иное время врезалось бы в память навсегда. 3-автра, может быть, она его вспомнит, а сейчас…
‘Я перешла в старшую группу’,— отмечает в памяти своей Люба и спешит дальше. Как странно, отчетливей всего она помнит, что ей тогда отчаянно хотелось есть. Она с утра не ела. Ощущение голода осталось до сих пор.
Потом… потом она прибежала домой. Обед еще не поспел, ждали папу. Она схватила кусок хлеба, стала глотать куски — один себе в рот, другой Вильке,— это она помнит хорошо. Потом намазала ломоть хлеба маслом, села на стул и начала медленно прожевывать… ‘С наслаждением,— говорит себе Люба, точно прислушиваясь к этому слову,— я очень была голодна. Я ела с наслаждением…’ Очевидно, проглатывая кусок за куском, она все полнее ощущала свой триумф, видела себя в роли Эльки, пережила сызнова недовольство собою и удивление свое перед восхищением подруг, особенно Танюши Веневской, и смущение и счастье от похвал Ходотова, и сознание, что она отлично сдала экзамен… Но теперь твердо угнездилось в памяти только ощущение голода и наслаждение, с каким она его утоляла… Кажется, мама чего-то обиделась и выговаривала ей, что перед самым обедом не едят, что на вопросы надо отвечать толково и вежливо, а не мычаньем, но наслажденье было прервано звонком.
— Ах, Боже мой…
Если бы она знала, что ждет ее, может быть, она не кинулась бы так стремительно на звонок швейцара из парадной… Она не сбежала бы одним духом по всем ступеням с четвертого этажа, а задержалась хотя бы на одной ступеньке… Она не схватила бы жадно телефонной трубки, не крикнула бы звонко: ‘Я слушаю! Кто говорит?..’ Не обрадовалась бы привычно на родной голосок Танюши Веневской. А может быть, с нею все так бы и сталось, но по-иному…
В телефонной трубке звенел, бился, обрывался Танюшин голос. Она кричала, перебивала себя вопросами: ‘Ты слушаешь? Ты слушаешь?’
Люба слышала. Люба и сейчас помнит все от слова до слова. Танюша звала ехать с нею в госпиталь Лейхтенбергского. ‘Там лежит Чегорин. Представь себе, уже давно. А мы не знали! Бессовестная тетя Тоня сказала мне об этом только сейчас!’ Ехать надо обязательно, это их долг. Ведь они обе были влюблены в Чегорина, обе провожали его на войну… Танюша без Любы не поедет…
И они поехали…
— Ах, Боже мой!
Они купили цветов Чегорину, они смеялись! Какой только вздор не приходил в голову, пока они не доехали до дворца Лейхтенбергского…
— Ах, Боже мой…
Может быть, надо было повернуть назад, когда они в смущении стояли во дворе дворца, не зная, в какую дверь идти. Может быть, надо было не смеяться, поднимаясь то по одной, то по другой лестнице…
Может быть, не надо было вспоминать бунинские строки, которые у всех у них в театральной школе были на устах:
Дурману девочка наелась (44),
Тошнит, головка разболелась…
Пылают щечки, клонит в сон,
Но сердцу сладко, сладко, сладко:
Все непонятно, все загадка.
Какой-то звон со всех сторон…
Они обе, наперебой, повторяли эти строки, глядя друг на друга задорно и испуганно и следуя за дежурной сестрой по широкому светлому коридору…
Но сердцу сладко, сладко, сладко:
Все непонятно, все загадка…
И вот открылась тяжелая, белая с золотым узором дверь…

VIII

Люба подымается с кровати, она ощупью делает несколько шагов, сама не зная зачем. Ее захлестнула жизнь, ей нужно двигаться. Она идет от кровати к двери, от двери к кровати сестры, потом к рабочему столику у окна, потом опять к своей кровати… Так, по кругу, медленно, она двигается, дотрагивается до каких-то вещей, натыкаясь на них в темноте. Ее ничто не гонит вперед. Она движется, как движется золотая стрелка ее маленьких часов у пояса. Если стрелку остановишь, золотые часики будут сломаны.
— Ах, Боже мой…
Губы шепчут эти три коротких словечка все громче. Они звучат совсем не так, как звучали обычно.
Когда иголка падала на пол и ее никак нельзя было найти — ‘ах, Боже мой!’ бормотали губы с досадой. Когда неудачно шла роль — ‘ах, Боже мой!’ выражало испуг или обиду на себя. Когда поссоришься с подругой — ‘ах, Боже мой!’ говорит о раскаянии…
Что хочет выразить Люба теперь этими тремя словами? Она не знает, она не слышит этих слов, но они доходят до слуха спящей сестры. Маша что-то бормочет и шевелится.
Их слышит Вилька. Он приподнял одно ухо и смотрит на хозяйку, Он подымается на четыре ноги, встряхивается и подходит к Любе. Люба не замечает его, не дразнит, не тянет за ухо. Он начинает ходить следом за нею, встряхиваясь и зевая. Очевидно, так надо.
Они идут по кругу, но комната кажется все меньше, слишком много мешающих предметов на пути, а шаг становится все легче и стремительней. Маша скрипит пружинами кровати, бормочет, приподымается, сейчас что-нибудь спросит. Нет, только не это…
Люба открывает дверь в столовую, огибает обеденный стол и проходит в гостиную. Все три окна гостиной освещены летучим лунным сиянием. Три туманных белых пятна лежат на паркете.
Люба, не замедляя шага, продолжает свое движение по кругу.
— Ах, Боже мой…
Эти три слова поют в ней неустанно и все громче. Как ветер в ушах, когда бежишь вдоль берега моря и совсем не слышишь своих шагов и кажется, что летишь…
Глаза смотрят перед собою не мигая, напряженно, руки приподняты к груди, ладонями внутрь, точно она несет что-то тяжелое и хрупкое, что-то наполненное до краев… Нельзя замедлить полет или остановиться, чтобы не расплескать… Но тут у нее слабеют ноги, горячая волна заливает тело, и она садится на первый подвернувшийся стул.
— 0н сказал: ‘Боже, как я ждал вас!’ — говорит она, тяжело дыша. Губы ее обожжены. Каждое слово — как раскаленный уголь. Она вслушивается, пытается понять, дрожит мелкой внутренней дрожью.
Впервые слышит эти слова так ясно, так до предела понимает всю их правдивость и глубину.
Тогда, когда он произносил их, она испугалась. Она видела только его глаза. Ошеломила необычность слов, а не внутренний их смысл.
— ‘Боже, как я ждал вас’,— повторяет она. Она знает, что он ждал ее. Знает всем своим существом.
И она подымается со стула, ноги едва держат ее, но она опять идет по широкому кругу, освещенному луной.
— Ах, Боже мой,— поет в ней, и в этих трех словах теперь ей слышится: ‘Не удержать… не донесу… расплещется’… и тотчас же: ‘Должна удержать! должна донести!’
И снова ноги слабеют, она садится на диван.
— Потом он сказал: ‘Врачи говорят, что я фантастически поправляюсь. Это потому, что…’
Она рвется встать, не в силах, память мешает ей.
— Он сказал: ‘Прошлой осенью, когда мы с вами встретились, Петроград был пестрым… не знаю почему… Теперь он — как воздух’. Я спросила: ‘Как воздух?’ Он ответил: ‘Да’. И я сейчас же увидела — очень светлое, очень легкое и тоже сказала: ‘Да’… Потом я ушла.
Люба опять вскакивает, опять в движении. Так она делает круг за кругом, все чаще присаживаясь то в одном углу, то в другом, то на подоконнике, спиною к лунному свету.
За окном в безмерной глубине медленно течет, клубится река, стиснутая двумя берегами каменных домов. Теперь туман серебряный, легкий, но Люба сидит спиною к окну, она видит день, солнце.
Вилька садится перед нею, весь в лунном свете, и начинает тихохонько поскуливать. Он отказывается понимать свою хозяйку.
На подоконнике Люба сидит долго. Она заставляет себя вспомнить все по порядку. Она прибежала домой пешком. Она потеряла где-то Танюшу… Она бежала по улицам, ничего перед собою не видя и ни о чем не думая. ‘Думать было не о чем,— шепчет она решительно,— ничего не произошло’. Она пробыла во дворце несколько минут…
А дома остывший обед, сердитая мама, есть абсолютно не хочется. ‘Чегорин совсем не изменился. Царапинка, а не рана!’ — Ты знаешь эти стихи? — говорит она Маше
Дурману девочка наелась,
Тошнит, головка разболелась…
— Глупые стихи,— отвечает Маша.
И вот теперь Люба смотрит в глубину освещенной луною гостиной. А видит солнце и синюю чашу, полную до краев, Она стремительно встает, она говорит громко, истово, как молитву:
— Ах, Боже мой…
Но сама не сознает, что таится в этих словах, как глубоко заглянула она сейчас в свое сердце.

IX

Страстная неделя решила все и бесповоротно. Третьего апреля, в Вербное воскресенье, Игорь перебрался из общей палаты в квартиру Гулевича. Гулевич устроил его в своей спальне с окнами на Фонтанку, а сам перебрался в кабинет. Внимание его к своему давнему однокашнику поистине было трогательно.
Занятый целыми днями бесконечным количеством хозяйственных и административных дел, он редко заглядывал домой, и Игорь мог располагать своим временем и квартирой как заблагорассудится. Прекрасная машина управляющего в те часы, когда последний занят был в управлении дворца, тоже предоставлялась в распоряжение Смолича. Ему разрешены уже были недолгие прогулки. С первого апреля дни на диво выдались солнечными и теплыми.
Раненое плечо зарубцевалось, но процесс в легких мог осложниться, как полагали врачи. Они настаивали на крайней осторожности, они требовали беречься простуды, которую легко подхватить в эти коварные дни таянья снегов и ледохода.
Игорь подозрительно покашливал, по вечерам у него подымалась температура, по утрам он просыпался влажным от пота, но, вскочив с постели, так счастливо принимал утро, так радовался милым пустякам повседневного обихода, с таким удовольствием ждал встречи за чайным столом с Левушкой Гулевичем, с таким завидным аппетитом съедал все, что ему накладывали на тарелку и хозяин, и старый дворцовый лакей, оказавшийся чудесным малым, что, глядя на него, никто, кроме врачей, не сомневался в его окончательном и прочном выздоровлении. Сам Игорь считал себя на зависть здоровым и непередаваемо счастливым.
Стоя вместе с другими ранеными в Вербную субботу на всенощной в маленькой дворцовой церкви, слушая торжественное, но еще сдержанное, полное предчувствием грядущей радости воскресения ‘Осанна! Гряди во имя Господне!’ и глядя на медовый острый язычок пламени своей свечи, скрытой в глянцевитых лиловых веточках вербы, Игорь всем своим существом почувствовал— ожидание счастья оправданно, счастье пришло.
Он стоял вытянувшись, как пламя его свечи, зажмурив глаза, отчего все вокруг чудилось в золотом плетенье тонких лучей, и повторял вслед за хором: ‘Осанна!’, а видел ‘жизнь-счастье’, Любиньку, медленно плывшую к нему…
Они не условились о новой встрече. Игорь позабыл просить Любу об этом. Потом, вспомнив, когда уже было поздно, не пожалел. Он не хотел свидетелей. Номер телефона Потаниных хранился в памяти. Можно созвониться. Но и перебравшись к Гулевичу, он не звонил. Он помнил звук испуганно оброненной трубки и гудящее молчание на свои задыхающиеся слова… Он не хотел испытывать судьбу. Она сама знает свой час. Но час этот томительно долго не приходил. Беспокойство и ожидание не отчаивали, даже не тушили бодрой ясности, в какой неизменно пребывал теперь Игорь, не удаляли и не могли удалить от него счастья, но терпение иссякло.
Он попросил у Левушки машину и 5 апреля, в пасмурную погоду, сказал, что едет прокатиться. Еще сам не зная, где и как он станет искать Любу, смущаясь шофера, он долго колесил по набережным, площадям и улицам родного города. Он называл места, на которые хочет взглянуть. Петроград раскрывался перед ним, точно не виданный до сей поры, полный таинственного очарования. Улицы, площади, Нева были те же, давно знакомые, но смотрел на них другой человек. Этот человек прошел долгое испытание войною и совестью. Он видел смерть, он понял, какою ценою покупается величие народа и личное счастье. Сейчас, глядя на раскрывающийся перед ним в бесшумном полете машины Петроград, он ощущал в его единственной красоте свое собственное счастье. Великий город, его родной город, где он впервые учился познавать жизнь и историю своего народа и думать о своей судьбе,, возникал перед ним, как творение великой страны, Он не мог бы выразить это словами, он не хотел, да и не в силах был бы в эти минуты мысленно уразуметь то, что открылось его сердцу. Но чувство благоговения и благодарности не оставляло его ни на секунду, причудливо сочетаясь с нетерпением.
Он впитывал в себя окружающее, любовался широким разливом Невы, строгой перспективой улиц, великолепием дворцов, отмечал свое новое видение, а глаз не уставал искать. Порою он высовывался из окна каретки и долго, в сомнении и испуге, провожал чью-нибудь женскую фигуру, мелькнувшую за поворотом. Нет, не Люба…
Облака набегали неустанной чередою на бледное небо. Солнечный свет то затмевался, то брызгал нежданно веселым блеском по взвихренным волнам Невы, по стеклам дворцов, по асфальту проспектов. И когда, после короткого дождя, в серебряном облаке мелкой дождевой пыли, еще не успевшей осесть наземь, снова цветной ликующей радугой загоралось солнце, не верилось, что оно может когда-нибудь затмиться. Первый ледоход миновал. Невою завладело море. Оно катило против течения оливковые тяжкие воды, вкрадчиво подбираясь к граниту парапета и железным хребтам мостов. Морю было тесно, берега островов отступали, стрелка ушла под воду, по Каменноостровскому упруго и вольно мчался ветер, пахнущий смолою и солью. Борясь с ветром, люди улыбались солнцу и не прятались от дождя. Над городом по ветру густо и медленно гудел великопостный говор колоколов. Но в нем не слышно было печали. Казалось Игорю, великий город торжественно вещает приход весны, могучею грудью своей непоколебимо принимая на себя натиск моря и ветра. Он был живой, суровый, верный и сильный — этот город. Таким его видел Игорь. Таким Игорь ощущал самого себя.
Подъезжая к Александринке, он с радостным волнением вспомнил, что письмо Брусилову написано, что оно проверено на Мархлевском и сейчас лежит у него в кармане френча на груди. Когда он расскажет все и покажет письмо ей…
Игорь взглянул на часы у запястья. Стрелки отмечали тот час, в который осенью он встретил Любу. Ему ни на мгновение не изменило чувство времени, хотя он вовсе не думал поспеть вовремя. 0н не собирался останавливаться, но, увидя памятник Екатерине, попросил шофера свернуть в Чернышев переулок. Там машина замедлила ход.
— Остановитесь! — крикнул неожиданно для себя Игорь.
0н остался сидеть на месте. Он сидел неподвижно, забыв о шофере, глядя неотрывно на подъезд памятного желтого с белыми колоннами дома…
Дважды шел дождь, и три раза загоралось солнце в стеклах заветных окон. Время шло, Игорь сидел все так же зачарованно. Но девушка с голубым перышком на шляпке не появлялась. Игорь не знал, что экзамены в школе закончены, что ученики распущены по домам.

X

А вечером он стоял в застекленном тамбуре столовой, выходящем на Фонтанку, и глядел на закат. Закат был розов и ясен. Вода в Фонтанке казалась недвижной и густой, как кофе в стакане, отражающем свет лампы. На другом берегу, у самой воды, под гранитом, виден был пористый снег, как истаявший в кофе сахар.
В пальцах и у ворота Игорь чувствовал жар, по спине волнами пробегал холод. Очевидно, к вечеру поднималась температура. С улыбкой он подумал о том, как хорошо, что врач не придет сюда на поверку. Врач обязательно загнал бы его в постель. И в то же мгновение улыбка оцепенела на его губах. В дальнем правом углу, куда достигал его взгляд, за крупом Клодтовского коня, мелькнул и скрылся легкий силуэт. Это была Люба, на этот раз глаза не обманывали, сердце сказало правду.
Вот она спустилась с Аничкова моста по ступеням лицом к дворцу Лейхтенбергского, мелким шагом спешит вдоль набережной, пересекла мостовую и скрылась где-то тут у ворот.
Игорь опрометью кидается из столовой. Без шинели и фуражки пологой деревянной лестницей спускается вниз, в вестибюль внутреннего хода, бежит по звонким камням двора. В широкой арке ворот видны розовое небо, набережная, первые огни в окнах домов противоположного берега.
— Любовь Прокофьевна! — кричит Игорь.
Он выбегает на улицу. Она идет ему навстречу, еще не дошла до ворот… Он успел перехватить ее вовремя!
— Любовь Прокофьевна! — совсем тихо повторяет он. Теперь уже он не может произнести ‘Любинька’.
Она замерла в двух шагах от него, застигнутая врасплох.
— Как хорошо, что я вовремя увидал… что я успел… Я теперь не в лазарете… я стоял у окна… Вы шли ко мне?
Она не опускает глаз под его взглядом, Она не в силах прибегнуть даже к той невинной лжи, какою обманывала себя, идя сюда. Она не говорит, что хотела навестить Чегорина, она отвечает просто и коротко:
— Да.
Он берет ее руку, маленькую ручку в лайковой черной перчатке и подносит ее к губам, Она все так же смотрит на него, точно ищет в нем ответа на что-то очень для себя сокровенное. Розовый отблеск зари в ее широко открытых глазах.
— Я думал, что встречу вас в Чернышевом переулке, как тогда, в тот же час,— говорит он и только теперь, впервые, держа в своих руках ее руку, чувствуя сквозь лайку перчатки живое ее тепло, слыша так близко ее короткое дыхание, сознает отчетливо, как она дорога ему, нужна ему навсегда — вот с этой рукой, этими глазами, этим дыханием, как холодно было бы сейчас в жизни, если бы ее не существовало.
Голос его звучит сурово, а в глазах покорность. — Мы должны встретиться. Мне нужно говорить с вами. Об очень важном.
— Да, отвечает она.
— Завтра я заеду за вами с утра. Мы поедем куда-нибудь за город. Хотите на острова или в Царское?
— Утром я исповедуюсь,— возражает она, и милая детская смущенная улыбка на ее губах.
— В какой церкви? Я приеду туда. Я хочу исповедаться в одной церкви с вами!
Ее улыбка еще мягче, пытливость в глазах сменилась нежной укоризной.
— Нет, не надо. Этот день я должна побыть одна… подумать о своих грехах.— И с простодушным лукавством:— Вы можете простить мне мой грех перед вами?
— Какой? — спрашивает Игорь с таким же лукавством, и душа его полнится гордостью и восторгом.— Какой, какой грех?
— То, что я пришла к вам сегодня…
— Вы давно уже со мною,— с внезапной строгостью возражает Игорь.
— Вам нужно идти домой,— вторит ему так же строго Люба, и это выходит у нее как прямой ответ на его слова.—Вы простудитесь. Вам нужно беречься.
— Да нет же, я привык… на фронте…
— Я хочу, чтобы вы были здоровы.
Она протягивает снова свою маленькую детскую руку. Она не потерпит возражений. Для нее он должен быть здоров.
Он спрашивает покорно:
— Но когда же мы увидимся?
— Послезавтра, после причастия, не раньше двенадцати. Вы можете прийти в церковь, она у Александровского сквера. Знаете? Из церкви мы пойдем куда глаза глядят. Хорошо? Наверно, будет солнце. В этот день всегда солнце — это для меня…
Она смеется грудным, глубоким смехом, она стала старше, женственней, прекрасней. В глазах, на губах, в пушистых темных бровях, на всем ее юном лице — умиротворенное женское сияние. Хочется схватить ее за ломкие плечи и, прижав, долго не отпускать, согреваясь ее теплом, затихнуть блаженно…
— Идите.
Он отрывает губы от ее руки, он поворачивается и уходит. Она смотрит ему в спину с тем же немеркнущим сиянием на лице. Когда он оглядывается, она машет ему рукой и медленно-медленно покачивает головой. ‘Да, да, иди,— будто бы говорит она ему.— Иди, верь, не обману, давно и навсегда с тобою…’
Из окна тамбура Игорь уже ее не видит. Заря над Фонтанкой померкла. Кони блестят под голубым электрическим светом. Петроград погружается в весенние зыбкие сумерки.

XI

И вот они сидят на диване, тесно прижавшись друг к другу, слитые, как одно существо, чувством и помыслами. За ними целых тридцать пять дней совместной жизни! У них уже есть что вспоминать, у них одни и те же радости и печали.
— А помнишь? — говорит она.
— А помнишь? — спрашивает он.
Им нужно разрешить много неясного в своих поступках и отношениях. Нужно все пережить сызнова и додумать до конца: почему они поступали так, а не иначе? Что самое для них важное в их чувстве?
— А скажи, почему ты тогда сказал?..— спрашивает она.
— А что ты думала, когда…— допытывается он.
И это так увлекательно, так безмерно важно, так много, оказывается, еще не открыто друг другу и друг в друге, что просто не видишь конца вопросам и воспоминаниям. Их хватит на несколько месяцев, на год, на два, на всю жизнь!
И так уютно сидеть вместе, такой огромный мир в душе, такое счастье знать, что ни одна мысль, ни одно желание, ни один порыв, ничего-ничего не осталось только для себя!
Они сидят в номере средней руки петроградской гостиницы. Ни в ‘Астории’, ни в ‘Европейской’, ни в одной из первоклассных гостиниц Люба остановиться не пожелала после их возвращения из Финляндии. Ее пугала крикливая роскошь и чопорность модных и аристократических пристанищ. Игорь не хотел встречаться со старыми знакомыми и товарищами по полку и Пажескому корпусу. В пустой квартире матери, у Потаниных, им бы тоже не было так хорошо, как здесь. Здесь они живут уединенно и неприметно для чужого глаза. В их распоряжении остались считанные дни… Но об этом они стараются не думать и не говорить. Зато как привлекателен и ярок кажется пройденный путь. Его у них никто не отнимет…
Перед ними на круглом столе, покрытом плюшевой вишневой скатертью, стоит ваза с огромным букетом сирени и фарфоровый, ярко расписанный большой пузатый чайник. Чайник стоит на новенькой блестящей спиртовке, из носика вьется голубой дымок. Другой маленький чайник прикрыт подкрахмаленной маленькой салфеточкой, из-под салфеточки торчит серебряная ложечка, рядом, дружно сомкнув блюдечки, поместились стакан в серебряном подстаканнике и очень тоненькая, прозрачная саксонская чашечка с золотым дном и прелестно выгнутой ручкой.
Все, что на столе, кроме скатерти и нелепой стеклянной пепельницы, принадлежит им. Они сами ходили по магазинам и выбирали каждую вещь после долгого обсуждения. Первой была куплена ваза, как самый необходимый предмет в хозяйстве. Увидев ее у антиквара, Люба ахнула и уже не могла оторвать глаз. Но цена ее испугала.
Игорь тотчас же выложил деньги, счастливый восторгом жены. Люба дважды уводила его из магазина, пока наконец муж не уговорил ее, что такой вазе нет цены, что он знаток и готов заплатить вдвое. Ваза и точно была хороша! На тонком стебле распустившийся лотос из венецианского хрусталя. Синяя, с острыми лучистыми гранями, казалось, что она жива не отраженным солнечным светом, а холодным пламенем, идущим изнутри. Люба везла ее на извозчике, держа в обеих руках на весу, прильнув к ней грудью, вскрикивая при малейшем толчке пролетки.
Игорь смеялся, глядя на испуганное и напряженное лицо жены. Он не знал, как священна для нее эта ваза… А может быть, он смеялся бы еще больше, если бы знал… Люба решила, что скажет ему об этом через много-много дней, когда уже все-все будет ему открыто…
Теперь синяя ваза, налитая холодной прозрачной водой, стоит посредине стола, как символ счастья, любви. Пышный букет белой сирени пенится над синим хрусталем и кажется волшебным курением, так сладок и одуряющ его аромат, так легка его белая кипень в прозрачных майских сумерках.
В раскинутые широко окна веет прохладой. Недавно отзвенел короткий дождь. Крупные сверкающие капли барабанили с веселым грохотом по крыше и жестяным щиткам у подоконников. Гремел-погромыхивал где-то в дымном от городских испарений воздухе первый гром. Люба была одна и ждала Игоря. Она неизменно начинала ждать его с минуты его ухода и, чтобы заглушить беспричинную легкую тревогу, похожую на трепет перед свиданием, громко пела. Но звон дождя заглушал ее голос, она вытягивала за окно руки, капли били ее по ладоням, подскакивали, разлетались радужной пылью. Когда воды набиралось полные пригоршни, она пила ее короткими глотками и снова начинала петь. Так легче было переносить нетерпение. Потом она зажгла спиртовку и долго всполаскивала, перетирала ‘приданным’ полотенцем чайники, стакан, чашку, три серебряные ложечки с двойной монограммой, внимательно и любовно разглядывая их, вспоминая, как и где они были куплены, покачивала головой, закусив кончик языка от смущения перед непомерностью произведенных затрат. ‘Воображаю, как бы возмущена была мама, если бы знала!’ Она повторяла это шепотком несколько раз на день. Потом она выглянула в окно, дождь успел пройти, мостовая блестела от влаги, каждый камень казался отполированным и румяным, как сайка… Редкие прохожие смешно припрыгивали, минуя лужи, дамы закрывали зонтики, от извозчичьей лошади клубился пар. Все это было неинтересно… Люба присаживалась на громоздкий, под красное дерево, стул и пристально, сдвинув брови, смотрела на синюю вазу, губы ее беззвучно шевелились. Это было похоже на заклинание или клятву, это пришло само, по вдохновению. Всего два слова: ‘Удержу! Донесу!’, но как легко и прочно становилось на душе. На этот раз она не
успела произнести их трижды, как чуткое ухо услышало знакомые шаги. Она бросилась к двери. Игорь показался в самом далеком конце коридора. Она, как всегда, удержала себя на месте, чтобы никто не мог заметить ее смешного волнения. Игорь улыбается ей, шаг его все стремительней, он почти бежит. Она кладет ему на плечо руку, нетерпение и счастье клокочут в ней, перехватывают дыхание, слепят глаза, другой рукой, не глядя, она тихо- тихо прикрывает дверь. Они у себя. Теперь обе ее руки вокруг его шеи. Он подхватывает ее, приподымает, целует.
И вот они сидят на диване за столом, как одно существо. Дымчатый, негаснущий, влажный и пьянящий сумрак окутывает их. Тоненько попискивает носиком чайник, синее пламя спиртовки под сурдинку жужжит по-шмелиному, чужие стены, равнодушная мебель отступают в тень, преображаются под стать маленькому хозяйству на круглом столе, над которым царит синяя сказочная чаша с белой кипенью цветов…
— А помнишь?
— А помнишь?
— Я все думала… Скажи, почему ты сказал тогда, после причастия, когда мы гуляли… помнишь? У Медного всадника. Ты рассказывал мне о Петре, а потом говоришь: ‘Не думайте, что я герой, но война — это тоже как жизнь… С ней надо так же бережно и серьезно… Жизнь и смерть. Умереть, конечно, страшно, но легко. А жить — это счастье. Это трудно, потому что не только для себя, это вместе, сообща, и только тогда—счастье. Это надо очень хотеть и очень уметь… Как понять твои слова? Я тогда сказала, что понимаю, и я поняла… но все-таки объясни мне…
— Я так и сказал?
— Да. Я помню каждое слово… я все помню, что ты говорил.
Они смолкают, они думают. А может быть, только чувствуют значение слов, но оба и одновременно произносят:
— Да…
Потому что все им уже ясно, объяснять не нужно. Он говорит:
— Я давно хотел тебя спросить, почему ты так настойчиво убеждала меня, что не можешь выйти замуж раньше двадцати четырех лет, и ни за что не соглашалась…
— Раньше двадцати четырех?
— Да.
Люба смеется. Тихохонько, но от всего сердца. Она еще теснее прижимается к нему, щекой прильнув к его плечу.
— Потому что глупая,— говорит она,— очень глупая девчонка, а глупым нельзя замуж… Я думала, что поумнею…
— И не хотела меня видеть целых два дня. А на третий прислала письмо: ‘Теперь я знаю, что любовь не терпит колебаний, и откладывать ничего не хочу…’ Значит, поумнела через два дня?
Игорь смеется и медленно гладит ладонью ее плечо.
— Ты просто хитрая, как муха! Но она перебивает строго:
— Не шути. Не надо…
Жужжит синее пламя, вода, должно быть, кипит, но оба не замечают этого или не хотят шевельнуться, оторваться друг от друга в такую минуту.
— Я написала тебе письмо,— говорит с отчаянным усилием Люба и подымает глаза на Игоря, близко смотрит в его глаза,—потому что вечером ко мне пришла Таня Веневская, и я поняла, что с этим не шутят… нельзя шутить. Преступно!
— Но,— хочет возразить Игорь.
— Ты молчи. Я сама… Таня вызвала меня в переднюю. Мы сидели с ней на ступеньке лестницы. Потом она осталась у меня ночевать. Она сказала мне страшную вещь. Ты никому об этом. Я не понимаю, как могла она даже мне… Она увидела свою тетку, Лачинову, с Чегориным. Она узнала, что Лачинова любовница Чегорина… она призналась мне, что сама полюбила его. Еще прошлой весной, в нашу поездку… Скрыла от меня… и теперь совсем его уже не любит.
Голос звучит жестко. В губах горечь, глаза смотрят напряженно, они сухи, но в глубине их слезы, Облако проходит по глазам Игоря, точно кто-то строгий, непримиримо взыскательный глянул ему в душу, 0н сидит недвижно короткое мгновенье, суровый, замкнутый. Но вот лицо его светлеет, бережно, едва касаясь пальцами легких, как дым, волос Любы, он целует ее в лоб.
Она принимает эту ласку как освобождение и спешит уйти от пережитого, спешит укрепиться в своей вере.
— Скажи, скажи, почему ты непременно хотел просить моей руки у папы и мамы? Ведь это же теперь никто не делает. И очень, должно быть, стыдно… Почему?
Игорь не удивляется вопросу. Он сам сейчас об этом думал, во всяком случае, о чем-то очень близком этому.
— Обязательно нужно,—говорит он.—Как же можно стыдиться? Это ведь как присяга… когда перед строем становишься на колено и целуешь знамя… Что же тут стыдного? Присяга на жизнь и смерть… и на верность,— добавляет он тихо и медленно и тут ловит ответный огонек в широко раскрытых глазах Любы,
— Да, да… да!
Она видит его, каким он пришел в их скромную квартиру,— при оружии и орденах, строгий, немного даже чужой в этом параде. Он стоит в гостиной перед папой я мамой, сдвинув колени, сжимая в руке белые перчатки? Смущенный отец, испуганная и потому еще более чопорная, чем обычно, мать, переконфуженная Маша, вызвавшая ее из спальни.
— Игорь Никанорович сделал нам честь…— бормочет отец и шевелит усами.
— Ты согласна? — сквозь губы цедит мать.
— Да,— отвечает она твердо,— я согласна.
Она хочет добавить ‘на жизнь и смерть’, как говорил Игорь, но молчит, окаменев, строго глядя вперед себя.
Мать так и не поняла, рада она предложению или нет.
А когда Игорь ушел, посмотрела на нее удивленно и проговорила совсем на себя не похоже:
— Какой он… какой-то… гордый, что ли, не пойму… и зачем вообще это нужно было… ведь не спрашивали вы нас раньше…
— Нет, нужно! Нужно! —крикнула она.—Как вы все…
А отец встал, дернул себя за ус, откашлялся и сказал:
— Бросьте, пожалуйста! Просто он настоящий порядочный человек…
И сердитый ушел к себе.
— Так и сказал? — смеясь, спрашивает теперь Игорь.
— Так и сказал, представь себе!

XII

Чайник давно кипит. Пар рвется из-под крышки, подбрасывает ее вверх, вода взметывает пузырьками, брызжет на скатерть, Они одновременно вскакивают с дивана, руки их сталкиваются над чайником, мешают друг другу, они смеются.
Люба машет в воздухе обожженной рукой. Она с восхищением следит за тем, как Игорь справляется с чайником, полотенцем, водою.
— Я бы так ни за что не могла! — признается она и тотчас же, гордясь мужем, вспоминает, как много ему пришлось хлопотать с их венчанием, с улаживанием всяких формальностей и как уверенно и благополучно он с этим справился.
— Ты у меня ужасно ловкий,— говорит она.
— Ну, знаешь, на фронте куда сложнее! Представляешь себе, сырой хворост, грязь, дождь — изволь развести костер, и вода из болота в ржавом котелке, а чай получался замечательный! Вот это сноровка!
— Да нет, не то! Какие пустяки — чай! Ты во всем, во всем ловкий! Тебя солдаты, должно быть, очень любили! Ах да! Ты обещал мне подробно рассказать, какой это сложный труд — война… Ты даже хотел…
Она обрывает на полуслове, прижав к губам покалывающие от ожога пальцы. Как это у нее сорвалось с языка в такой неподходящий момент? Об этом нужно очень серьезно. Как только Игорь намекнул ей, что он написал письмо и ему необходимо знать ее мнение, она поняла, что вот это и есть то самое главное в жизни, чему посвятил себя Игорь и во имя чего она должна стать его хранительницей, его верным другом, Она не обольщала себя, что поймет все как должно. Это, конечно, совсем недосягаемо для нее, но разве только в разуме, в знаниях дело? А чувство? А чутье? А вера в правду дела? Разве они не подскажут ей и не поддержат Игоря, когда ему будет очень трудно?.. Она знает, как ему трудно! Он счастливый, но ему трудно, потому что он сам ищет трудное, самое важное, самое большое. Как только она увидела его глаза — там, во дворце Лейхтенбергского, она это почувствовала, испугалась и полюбила…
Да, она полюбила его за то, что ему трудно. Он поднял большую тяжесть, и она, Люба, будет стоять рядом. Нет, конечно, она не в силах, она очень маленькая, чтобы поддержать эту тяжесть, но она будет всегда здесь, рядом, всегда веселая, всегда счастливая, всегда верная, всегда внимательно прислушивающаяся к нему, и ему будет легче, даже если тяжесть станет тяжелее. Он это знает и потому полюбил ее и говорит, что она — жизнь… И она будет жизнью. Они пойдут рука об руку каждый с собственной поклажей за спиною, как два странника, идущие к общей цели, но со своим оружием, как солдаты на войне,— кто с ружьем, кто с большой пушкой, но обязательно вместе… Вот тогда, когда она поняла это, она и сказала себе: ‘Донесу! Удержу!’ — и слова эти стали как заклинание, как клятва…
Но Игорь все так и не говорил с ней о главном, не читал письма, даже не сказал, кому это письмо… Значит, еще не время. Значит, она еще не готова и не надо напоминать.
Слава Богу, до Игоря не сразу дошли ее слова, он занят спиртовкой. Спиртовка все не хотела разгореться, видно, ей надоело по-пустому пылать и фукать!
— Упрямая спиртовка, вроде костра, — бормочет Игорь и только тогда спрашивает: — Что, ты говоришь, я хотел?
— Я говорю, что ты все можешь, что захочешь,— преувеличенно громко отвечает она.— Подумать только, какие сложности пришлось преодолеть! Сколько хлопот, волнений, непонятных формальностей.
— Особенно с этим священником,— подхватывает Игорь, справившись со спиртовкой и с наслаждением разгибая спину.— Мы уламывали его с братом два часа подряд! А по глазам я сразу понял — на все готов, лишь бы заломить подороже! Ужасно неприятно, что такой тип перевенчал нас…
— Вот-вот! Помнишь, я это тоже тебе сказала? Но чего я до сих пор не могу понять, так это — почему здесь нельзя было венчаться, а в Финляндии можно?
— Здравствуйте пожалуйста! — смеется Игорь, и, притянув к себе, он снова сажает Любу рядом с собою.— Ведь я ничего не скрывал от тебя.
— Ах, не думай, что я не помню! — горячится Люба.— Ты говорил мне, что по вашим гвардейским правилам офицеры не могут жениться на девушках другого сословия. Как глупо!
— Не глупо, а просто потеряло смысл. Законы всегда опаздывают…
Игорю неприятно, обидно говорить об этом.
— Твой папа вовсе не другого сословия, он личный дворянин…
— Все равно! Он личный по службе, а я никакая не личная, а просто мещанка.
— Ну вот…— обескураженно говорит Игорь.—Не надо так говорить, Любинька. Это нехорошее слово… оно давно уже утратило свое сословное значение, приобрело совсем другой смысл. Мещанка и Любинька — что общего?
Он глядит в ее живые глаза, полные блеска, ума, нежности и любопытства, и целует их — сначала правый глаз, потом левый. Восхищение и нежность, желание и удивление овладевают Игорем. Неужели это существо, это непостижимое маленькое создание принадлежит ему? Отныне на каждый легкий взмах ее ресниц его сердце тотчас же и неизменно откликается. Разве это не чудо? Как бы далеко их ни кинула судьба друг от друга, всегда ощущать на губах этот легкий трепет…
Нет, об этом не надо сейчас. Ничто, никогда их не разлучит.
— Ты читала ‘Тиля Уленшпигеля’ (45)? — спрашивает он. Он видит себя в вагоне после первой их встречи. Ведь это тогда! Еще тогда он подумал о ней так, как сейчас. Разве это не чудо? Едва знакомые, они ехали из Пскова в разные стороны и могли никогда больше не встретиться. И если уж та разлука не оторвала их друг от друга навсегда, то теперь…
— Да, читала, — отвечает Люба, припоминая, как и когда она читала эту книгу, и торопясь понять, зачем Игорь спрашивает ее об этом. — Папа выписывает ‘Ниву’. ‘Тиля’ присылали отдельными выпусками. Я читала его прошлой осенью в Вырице.
— А я в вагоне… и веточка сирени лежала между страниц… веточка, которую мне дала на память шальная девчонка, едва не опоздавшая на поезд…
— Ах, ты помнишь? До чего мы тогда испугались! — подхватывает Люба и всплескивает руками.— Кто бы мог подумать, что ты… и тот офицер…
— И тогда я прочел о том,— серьезно и медленно говорит Игорь,— как Сооткин поднимала свое лицо к Клаасу, а Клаас целовал это зеркало нежно любящей души и как они вдвоем забывали о своей великой усталости…
Он смолкает, крепко прижимая к себе жену. Она тоже молчит, чувствуя, как легкий холодок бежит по ее плечам и груди, Она боится шелохнуться, спугнуть эту минуту молчания. Как значительны стали эти слова из книги, прочитанные ею когда-то совсем равнодушно. О Игорь, мой любимый, мой муж…
И вдруг раздирающая душу печаль охватывает ее, сотрясает все тело. Он уедет! Он уедет на фронт… Ледяной вал несется на нее, она плотно-плотно закрывает глаза, старается спрятать голову на груди мужа, скорее-скорее услышать биение его сердца. Оно — ровно, уверенно. Это дает ей силы поднять голову и взглянуть на мужа.
Он сидит откинувшись на спинку дивана, глаза его тоже полузакрыты. Но в рассеянном свете неугасающей зари лицо его кажется спокойным, глубоко задумавшимся, тени — у глаз его и сомкнутых губ. Она невольно одним пальцем, мизинцем, трогает эти тени.
— Ты очень устал? — спрашивает она едва слышно.
— Устал? Нет! — отвечает он.— С чего ты взяла? И, открыв глаза, видит, что ресницы ее влажны… Нет, только не это!
Он сразу делается очень веселым. Он вскрикивает:
— Батюшки мои! А чайник наш снова кипит. Смотри, как он сердится! Терпение его лопнуло окончательно: или пейте чай, или дайте мне отдых! Ты прав, старина! Мы слишком залетели далеко и не замечаем, как прекрасно настоящее. Крепкий чай! Птифуры! Роскошное хозяйство! Помнишь, у Блока: ‘…в книгах — сказки, а в жизни — только проза есть!’ И чудесная проза, доложу я тебе!
Он хлопочет, он пришлепнул огонь спиртовки, снял чайник, заваривает чай. Люба смотрит на него еще влажными глазами, концы губ еще вздрагивают, но в глазах уже улыбка.
— Нет! Это уж я, я! Дай мне. Я хозяйка!
И она разливает чай — ему в стакан, себе в саксонскую чашечку.
— Нет, — оживленно говорит Игорь, выкладывая из плетенки на тарелку птифуры, — я наклеветал на почтенного священника из Або! Он дал мне замечательную хозяйку! И почти даром! Вы посмотрите, как она разливает чай! Ей мало чашки и стакана, она хочет залить всю скатерть!
Люба вскрикивает, Она не заметила, что у нее дрожит рука, вода пролилась на плюшевую скатерть… И вот Люба уже смеется. Игорь добился своего: она смеется!

XIII

— А ты все-таки так и не объяснил мне, почему нам надо было венчаться в Або? — спрашивает Люба, когда все птифуры съедены.
— Вот те раз! Разве я тебе не говорил, что нельзя, чтобы в послужном списке было указано, что я женат. Если бы не война — другое дело! Я бы просто вышел в отставку — и все тут или перевелся в армейский полк… но выходить из полка во время войны…
— Нет! Этого нельзя! — горячо подхватывает Люба,
— Ну вот: значит, надо было найти такого священника, который бы обвенчал только по метрике… Олег это все устроил у себя в Або.
— А ты бы совсем не женился! — поддразнивает его Люба.— Подумаешь, какая невидаль: ученица театральной школы!
— Она бы умерла от горя!
— И не подумала бы! Вот еще!
Люба встряхивает кудряшками. Игорь любуется ею. Но она снова в чудесных воспоминаниях.
— Ах, как все было удивительно в этой поездке! Помнишь? И поезд, и крохотное купе, и то, что платье вывешивают в коридоре для чистки… Мы с Машей все не могли заснуть, все заглядывали за занавеску в окно. Потом Або, деревянная маленькая гостиница, такая чистая, точно тарелка перед обедом… с половичками повсюду, пахнет кофием, и этот ‘секст’ — полный стол закусок! Ешь — не хочу, а цена одна… А море! А тральщик Олега… его каютка, крохотная, как этот диван, и коньяк ‘Бисквит’, которым он угощал, и открытка! Представь себе: та самая открытка с сестрорецким видом и купальнями, где мы купались. Ты помнишь, я о ней тебе рассказывала? Потом маленькая морская церковь, стриженый священник, загорелый, в пенсне! Подумать только, совсем интеллигент, нисколько не похожий на наших, с волосами… В пять минут все было готово! В пять минут мы стали мужем и женой! Прямо нельзя поверить… Потом поездка в Гельсингфорс, вдвоем, без Маши. Мне почему-то очень грустно было расставаться с ней… точно навек… А на сладкое в салон-вагоне — чернослив со сливками! Помнишь?
— Очень вкусно,— говорит Игорь.
— Еще бы!
Игорь помнит это состояние тумана и счастья, на губах солоно и свежо от моря, и всюду они под руку, как жена и муж, но даже страшно подумать, что они могут стать настоящими женой и мужем.
— И ты, знаешь, ты был со мною, как с больной…
— С больной? Какие глупости!
— Правда. Такой внимательный… точно я вот-вот упаду… и глаза у тебя были как стекла, когда их вымоют и они запотеют…
— Какие глупости!
— Нет, правда…
Они долго смотрят друг на друга.
— Мне ужасно понравился тот маленький ресторанчик, где мы обедали,— говорит торопливо Люба.— Все стены, как в вагоне, отделаны полированным красным деревом, и кельнерша… Помнишь? Высокая шведка, очень молодая, с прозрачными морскими глазами и прозрачным розовым лицом. Правда?
Но Игорь плохо слышит. Он кивает головой, а глаза его все такие же темные, налитые густым медом, пугающие, как тогда…
— И замок далеко за городом — огромный, серый, и в нем картины…— завороженно, борясь с собою, продолжает Люба.— Картины с викингами, героями ‘Калевалы’ (46), с седыми скалами, с прозрачным, сизым небом…
Голос ее все тише и внезапно звенит беспомощно:
— Что ты так смотришь?
Ее руки в его руках, они совсем обессилели, они покорно скользят по скатерти, когда он одним движением притягивает их, закидывает себе на плечи и целует ее в губы.
— Люба!.. Любушка… Любинька моя!
Губы ее полуоткрыты беспомощно и покорно, глаза полны до краев прозрачной влагой. — Любинька! Что с тобой?
Она не всхлипывает, лицо ее не искажено страданием, оно неподвижно, как у спящего человека, но горе, горькое горе в каждой черточке родимого лица, никогда еще не глядевшего так.
— Люба! Счастье! — потерянно вскрикивает Игорь и знает, что ничем утешить не может, что нет слов у него в утешение. Самая сладкая минута обернулась самой горькой. Память о первом дне открыла глаза на час последний — час разлуки… Чем могут помочь слова?
Игорь сам потрясен до дна души. Мужество готово докинуть его. Он напрягает всю свою волю, он призывает на помощь разум. Но разум и воля бессильны перед правдой горя. Он это знает. Война научила его — страх смерти побеждается только верой в жизнь. Не убеждать, а пробудить веру.
Он поступает по наитию, не размышляя, движимый только одним: преодолеть горе, как преодолевают пламя — пройдя сквозь него, Он говорит с бодрой уверенностью, какую усвоил на фронте:
— Идем к окну. Здесь душно. Посмотри, как хорошо! Она покорно следует за ним, он обхватил одной рукой ее плечи, другою шире распахивает створку окна.
На них глядит белая ночь. Рассеянный неуловимый свет то разгорается, то притухает. В его мигающем сиянии, в неуловимой игре красок — голубых, розовых, изумрудных отсветах — город кажется легким, призрачным, вот-вот готовым растаять как туман.
И точно сквозь туман, приглушенно достигают уха ночные звуки — пароходные гудки, медленный грохот по булыжнику перегруженных ломовых подвод у недалеких пристаней, свистки паровозов, одинокие шаги пешехода под окном.
Они молчат, слушают, дышат. Горе близкой разлуки еще острей, но в нем уже нет отчаяния, душа возмущена—ей нужно дать силу бороться. Плечи жены начинают вздрагивать. Муж говорит решительно:
— Слушай, Люба, я давно собирался, но как-то все не удавалось… Я уже говорил… мне нужно прочесть тебе письмо мое Брусилову.
Готовая всхлипнуть Люба с трудом переводит дыхание, острая боль в груди возвращает сознание действительности, сквозь слезы она пытается разглядеть лицо Игоря. Так вот оно… Как она этого ждала! Сейчас она услышит, сейчас она узнает, сейчас она станет рядом… Все ее тело крепнет, наливается силой. Она невольно сжимает локоть Игоря, торопливо заглатывает последние слезы. Ей стыдно давешней слабости. Дай Бог все услышать, не проронить ни одного слова. Удержать! Донести!.. ‘Если я чего-нибудь не пойму, он мне простит’. Оробев, с трудом овладевая голосом, она говорит:
— Да, я ждала. Я боялась тебе напомнить. Но я не знала, что это Брусилову.
— Да, Брусилову,— отвечает Игорь и чувствует, что теперь его оставляет уверенность. Он смущен и взволнован куда больше, чем тогда, когда читал свое письмо Мархлевскому и сдавал его в окошечко почтамта заказным пакетом.
Да, он боится суда этой маленькой женщины, стоящей рядом, Он мысленно пробегает содержание письма, что-то кажется ему теперь не так… Когда он писал письмо, на него еще не смотрели эти глаза, внимательные и правдивые, как совесть. Он говорит, все больше робея:
— Это ничего, если ты не все поймешь. Тут дело не в специальных подробностях… Тут дело… Ты должна мне сказать всю правду… видишь ли… это для меня вопрос…
Она уже зажгла лампу. Она уже сидит в кресле, подняв коленки, уперлась в них локтями, ладони прижала к щекам и подбородку, Она смотрит на него серьезным немигающим взглядом, говорит решительно:
— Читай. Я слушаю

XIV

Письмо капитана Смолича, пересланное Клембовским по приказанию Брусилова в ставку Алексееву, явилось итогом наблюдений, к которым приучил Игоря Алексей Алексеевич, давая ему казавшиеся ничем не связанными друг с другом задания.
Игорь запомнил накрепко скупые слова командарма: ‘Народ на войне. Здесь. Не там… с этими… Надо прислушаться. Здесь!’ А капитан Смолич в рядах своих преображенцев, деля с ними их ратную страду, — слушал. Слушал внимательно не ухом соглядатая, а чутким сердцем взыскательного друга.
Так понято было: его письмо главнокомандующим. Резкой молодой своей правдой оно вызвало не гнев начальника, но скорбь и отеческую гордость.
Прочтя этот своеобразный рапорт бывшего своего молодого помощника с сугубым вниманием не раз, а дважды, Брусилов сказал Клембовскому:
— Страшное и утешительное письмо написал он… Читал, и все время гвоздем одна мысль — во скольких только щелоках не парят русского человека, а он все молод и рвется к счастью. И ведь дорвется, помяните мое слово, Владислав Наполеонович!
Помолчал задумчиво, глаза засияли глубоким и тихим светом, и внезапно с деловитой серьезностью:
— Генерал Тюрпен де Крисе говаривал: ‘Необходимо, чтобы адъютант уже бывал в походах до вступления в это звание, был зрелых лет и сведущ, поелико адъютантская должность — важнейшая и требует к себе наистрожайшего внимания…’ Француз тысячу раз прав. Адъютант должен разбираться в любой сложной обстановке, быстро схватывать мысли начальника и осуществлять их, а главное, главное — должен иметь пытливый ум, наблюдательность, наметанный глаз на людей и горячее сердце воина. Все эти качества налицо у Смолича. Одного только — зрелых лет не достиг!
Алексей Алексеевич прищурил усмешливо глаз на Клембовского:
— Как, по-вашему, Владислав Наполеонович, нам бы с вами не грех поделиться с ним своей зрелостью?
— Полной пригоршней! — смеясь отвечал Клембовский и, нахмуря брови, добавил: — Однако, говоря по совести, больно смел господин капитан! За такое письмо у нас в штабе по головке не погладили бы… пожалуй бы, под суд отдали. Это же обвинительный акт! Да какой! С ниспровержением авторитетов! Боюсь, как еще взглянет на это Михаил Васильевич… Стоит ли отправлять, Алексей Алексеевич?
— Стоит! Решено! — подхватил Брусилов и тут же набросал сопроводительную записку.
‘За правду ручаюсь. Беру все на свой ответ. Очень серьезно: надо думать и думать. Автор письма капитан Смолич находится на излечении в госпитале. По его выздоровлении — беру старшим офицером для поручений’.
Алексеев поморщился на толщину письма, но все же, перелистав странички, принялся читать внимательно.
По мере чтения он все чаще покачивал головою и все ожесточенней потеребливал ус.
‘…Недовольство растет во всех частях армии,— читал он.— Говорю это с полной ответственностью. Причины недовольства настолько убедительны, что возражать не приходится… Но сразу же оговорюсь — дух армии силен. Не солдат пошатнулся первым, а военачальник. День ото дня он утрачивает свой авторитет. Нет былого обаяния личности вождей, на которых зиждется духовная мощь армии. Яд недоверия не только к умению, но и к добросовестности начальников заражает армию. Трудно назвать три-четыре имени популярных и любимых. Общая жалоба — нет духовного единения старших начальников со своими войсками. Петровские традиции строгой дисциплины, внушенной примером личным, и боевого братства, завещанного нам Суворовым, утрачены. И в этом непоправимое зло. Служба родине заменена чиновной службистикой, отпиской, отчиткой, отмашкой. Иные начальники совсем забыли о войске. Солдат в лицо не знает своего генерала! Начальство бывает в частях с одной лишь карательной, инспекторской целью. Оно отталкивает от себя и офицеров и солдат чиновным высокомерием и барским пренебрежением… Даже командиры полков сетуют на старших начальников, не удостаивающих их ни вниманием, ни добрым советом, ни откровенной и сердечной беседой… О младших чинах говорить нечего! Все они в один голос—от высоких ‘визитеров’ ни ласкового слова, ни бодрого призыва к совместной самоотверженной работе, ни объяснения предстоящих задач…
Высокое начальство не считается с обстановкой современного боя, не входит в положение войск, а потому или возлагает на них задачи, явно невыполнимые (ибо невыполнимое выполнимо только лишь на личном примере командира—‘участника, боевого товарища,— такое я помню у Баскидского перевала в отряде Похвистнева), или ставит части в явно невыгодные сравнительно с противником условия борьбы.
Пехота негодует, что ее, как правило, безжалостно посылают на верный расстрел — атаковать сильно укрепленные позиции, не подготовив атаку артиллерией. Без внимания остаются донесения самых испытанных, доблестных командиров полков о невыполнимости возложенной на них задачи, которая в конечном итоге, в большинстве случаев, оказывается бесцельной и отменяется после того, как за нее положены сотни человеческих жизней… Большие потери, по странной логике высокого начальства (так было с гвардией у Безобразова в последнюю операцию), красят жалкие результаты тактических маневров.
В погоне за выигрышем пустого пространства начальники заставляют войска занимать самые невыгодные позиции, не позволяя иной раз отнести окоп из болота на триста шагов назад, а в маневренной войне, в той же погоне за упорным удержанием нескольких верст, изматывают в неравных боях передовые части, а затем и по частям подходящие резервы, вместо того чтобы уступить пространство даром, спокойно сосредоточить сначала все войска, а затем массою нанести удар (как это имело место и блестяще удалось в 8-й армии в 30-м корпусе генерала Зайончковского под Луцком в прошлом году).
Наша пехота на собственном опыте знает, что хорошо укрепленная позиция, занятая небольшими силами, недоступна открытой атаке даже колоссальных сил, пока не подавлены ружейный и пулеметный огонь из окопов. Отлично знает пехота, что резка проволочных заграждений под ружейным и пулеметным огнем — занятие безнадежное. И еще лучше известно пехоте, что любой прекрасно оборудованный окоп с самыми доблестными защитниками можно задавить тяжелой артиллерией.
Вот почему пехота глубоко оскорблена, когда неудача кровавой, совершенно не подготовленной атаки приписывается недостатку ее упорства, а отдача сровненного с землей окопа считается отсутствием стойкости…
Закаленный, опытный пехотный офицер нынче сам отлично разбирается во всех положениях военного дела. Перед любой операцией он пытливо добивается, где только может, вполне определенных сведений, для того чтобы подготовиться к любым случайностям и суметь выйти из них с честью. Ему нужно знать — сколько, какого типа и в каком количестве дана тяжелая артиллерия, какие резервы и в каком расстоянии пойдут за первой линией для немедленного развития ее первого успеха, достаточно ли сосредоточены все силы и средства в пункте главной атаки, нет ли разброски их на слишком большом фронте, не слишком ли много войск ‘демонстрируют, прикрывают, обеспечивают’, стоя в резерве… И довольно такому офицеру всеми правдами и неправдами добиться сведений, его не удовлетворяющих, чтобы еще до начала операции он перестал верить в успех. А вы знаете, как это пагубно? (Так было со мною в последнем бою, когда преображенцев и семеновцев послали в лобовую атаку без артподготовки по болоту против бетонированных, заминированных и опутанных проволокой позиций противника, в то время как основные силы гвардейского отряда ‘демонстрировали и обеспечивали’ фланги, имея все возможности по сухому ударить противника с тыла. На тылах у нас болталась без дела целая кавалерийская дивизия, не осведомленная даже о том, что началась атака…) И вот, когда такой командир на ряд своих правдивых донесений о непреодолимости ружейного и пулеметного огня и на свои, основанные на точных данных, предложения решить задачу по-иному получает от начальника, находящегося в тылу, приказание все-таки ‘преодолеть’ под угрозой предания суду или отрешения, то что ему остается делать, как не броситься вперед и не погибнуть с одним чувством отчаяния и безнадежности?.. Погибнуть, увлекая за собою своих боевых товарищей, испытанных солдат, обрекая их на зряшную смерть!
И нет предела озлоблению! И нет слов, чтобы заклеймить начальство, повинное в этих жертвах и даже не думающее, как преступно перед родиной губить войско бесславно, ни за что…
Такое начальство первое воспитывает среди офицерства шкурников, равнодушных, трусов, а среди солдат — дезертиров и возмутителей! Одно скажу — мало их по числу, таких начальников! Могло бы стать больше, кабы не русская честь, живущая у нас в крови, не семя, брошенное в сердце русского воина Суворовым и все еще… на диво немцу и наперекор начальству, прозябающее в нас!..
Для высших штабов списки потерь в боях — это мертвая бумага, голые цифры, ничего не говорящие…
(Только у вас, любимый наш Алексей Алексеевич, у вас, единственного и потому славного,— это не так,— говорю от всего своего переболевшего сердца!) Для нас — это дорогие имена лучших товарищей — краса русской армии, где каждая фамилия — целая история доблести и самоотвержения…
Войска не страшатся гибели, в лучших полках (в Преображенском я поставил для себя это правилом) молодого, вновь прибывшего офицера и солдата встречают требованием отбросить мысль о своей личной сохранности. Но войска не мирятся с ненужной гибелью своих братьев. А как часто пылкие, лучшие их представители гибнут, по мнению войск, бесполезно, бесславно… И нет предела горечи в нашем сознании…
Во всю войну я мог только восхищаться доблестью солдат и многих офицеров. Но современная война — война нервов. Есть предел и у храбрейших людей. Он наступает тогда, когда очевидна бесполезность жертвы, не ведущей к чести и славе родины, а только лишь питающей честолюбие начальства.
…Потери интересуют штабы и начальников только с точки зрения уменьшения числа штыков и необходимости их пополнения, а мало кто из них отдает себе отчет, что главное зло всякой неудачной операции заключается в падении духа войск, в падении веры в начальников и в свои собственные силы. Рвущиеся в начале боя вперед войска после первой неудачной атаки (а она только тогда неудачна, когда плохо задумана и подготовлена) уже много осторожнее идут во второй раз, неохотно в третий и наконец начинают залегать при первых выстрелах противника и не подымаются.
Их вовремя не подбодрили, не объяснили задачу, не сказали нужного слова, не стали, хотя бы мысленно (как это умеете делать вы, Алексей Алексеевич), с ними в боевой порядок и потому не вселили веру в победу. Им только угрожали и подталкивали все в ту же бездонную яму…
…Наше высшее начальство зачастую не только безграмотно, но и не чутко, Оно спешит принять на веру, когда ему доносят, что пехота режет проволочные заграждения и потому будто бы вышла маленькая заминка, а на нашем войсковом языке это донесение знаменует полную неудачу захлебнувшейся пехотной атаки.
И таких примеров ‘непонимания’, самообмана и взаимного обмишуривания—сотни. Повторяю — люди не служат родине, а занимаются чиновной службистикой…
На этой ‘службистике’ воспитываются младшие начальники, молодое офицерство. Командиры полков, при установившихся, как правило, сухих отношениях с высшим начальством, даже если и понимают обстановку боя, то не решаются, а то и просто не хотят откровенно донести о ней. Младшие начальники иной раз даже добиваются больших потерь, потому что, по-чиновному, сила и горячность боя определяются большими потерями, будто бы свидетельствующими о доблести командиров. А следовало бы по-суворовски карать командиров за чрезмерную убыль людского состава! Так учил меня Похвистнев, и так оно безусловно правильно…
И когда после одинаково неудачной атаки представляется к награждению начальник, уложивший свою часть в безнадежной операции, и отрешается начальник, имевший мужество донести о невыполнимости поставленной ему задачи, то тогда неудивительно громкое возмущение солдат и толки о выгодности быть зверем и тупицей начальником!
Пехота заявляет открыто,— и я подтверждаю это, — что ее укладывают умышленно в братскую могилу — из желания получить крест или чин. Пехота имеет право заявить, что на ее потерях в неподготовленных операциях начальники создают себе имя ‘железных’ героев. И толки эти справедливы! И к ним нужно прислушаться! А не кричать о падении дисциплины и развращении умов… Надо слушать, как учили меня вы, Алексей Алексеевич. Иначе будет поздно!
Вот почему я обращаюсь к вам, наш дорогой полководец. Вас ценят и любят в русской оскорбленной армии. Вам верят, вас считают непобедимым. А ведь непобедимость ваша складывалась и складывается из таланта, искусства вождения войск, знания русского человека и умения им пользоваться на благо родины. Солдат нынче иной, чем в начале войны. Он — русский человек, солдат—за год войны многому научился. Начальство, напротив того, перезабыло даже то, что когда-то знало, может быть потому, что эти знания в нынешней войне неприменимы. И в этом главная беда. Не веря в свои знания, командующие перестали верить в себя и в армию. А следовательно — в победу. Не мне вам об этом говорить. Вы это знаете сами и без слов сумели внушить мне. Но, может быть, вы еще не знали, что это знает уже каждый солдат, опаленный порохом, и судит начальство этой мерой. Знанием этим он стал выше начальства, и отсюда один шаг до неповиновения…
Кто будет в этом виноват? Кто пошатнулся первый?..
Уже обвиняют начальников не только в неспособности, в непродуманности операций, в неумении, а в злой воле, недобросовестности, преступности… страшно сказать — в измене!..
Только единство, товарищеский дух могут спасти положение. Когда-то давно, а ведь по календарю — совсем недавно, в весеннем бою на Карпатах, в отряде генерала Похвистнева, я это осознал и запомнил навсегда. Тогда вы, ваше высокопревосходительство, вдохнули во всех нас этот дух товарищества и подняли нас тем самым на совершение того, что казалось невозможным.
Свершите и сейчас, хотя бы в пределах вашего фронта, это чудо. Подымите угасающий дух армии.
Когда войска узнают начальников, увидят в них людей, любящих свои части, вовсе не желающих никому зла, работающих не покладая рук во славу России, когда войска убедятся, что их большие потери и неудачи вовсе не плод карьеризма, недобросовестности, а результат естественных людских ошибок, над исправлением которых усердно трудятся сами начальники,— тогда только может сломиться лед недоверия и исчезнет теперешнее настроение, несущее гибель… Современные успехи и могущество техники привели многих начальников к мысли, что в теперешней войне моральный элемент почти не имеет значения, а победа дается известными механическими приемами боя. Преступное заблуждение! Гибельная теория! Перестав считаться с духом и настроением войск, большинство начальников завалило части подавляющей массой приказов, стремясь по-чиновничьи регламентировать и бой, и всю жизнь войск (особенно это в ходу на Западном фронте у Эверта). А человека забыли, как у Чехова в ‘Вишневом саду’…
И Боже ты мой! Сколько заводится у нас в полку бумаг из-за этих писанных нравоучений! Все свое время мы — младшие начальники — проводим в переписке и настолько связаны указаниями сверху, что не смеем проявить ни своей инициативы, ни применить свой собственный боевой опыт…
Но ведь никакое взыскание не страшнее смерти. А ее мы видим каждый день. И войска, знающие бой на практике, подозрительно и враждебно выслушивают и нравоучения и угрозы. Войска ведают — не твердая воля старшего боевого товарища ведет их по суровому пути к победе, ради которой никакие лишения, трудности и жертвы не кажутся чрезмерными, а бездушное своеволие, измышления бесплодного ума чиновника, зачастую немца-чиновника, не принимавшего участия в боях. Да, утверждаю, как велит мне долг офицера и русского человека,— если суждено нам дойти до позора и бесславия, то виновны в том будут не войска, а чиновники в генеральских мундирах, сделавшие все, чтобы угасить священный дух нашей армии…’

XV

На этот раз Михаил Васильевич изменил своему правилу — при всех обстоятельствах, как бы они ни волновали его, оставаться наружно спокойным и не прекращать занятий до положенного часа. Письмо капитана Смолича вывело его из равновесия и даже заставило встать из-за стола. И не потому, что оно настолько поразило его своим содержанием, а потому, что явилось как бы разительным подтверждением основательности того нервического состояния беспокойства и страха, в каком он находился все это время. Человек дела, практик, Алексеев, несмотря на свою религиозность, был чужд каким бы то ни было мистическим предощущениям. 0н привык любому своему душевному состоянию находить разумное объяснение. Письмо Игоря было таким неоспоримым фактом, Оно как бы подытоживало с беспощадной правдивостью то, что знал давно сам Алексеев, но что казалось ему еще скрытым от взоров людей непосвященных. Неосознанное недовольство можно пресечь решительным дисциплинарным воздействием, невроз можно утишить бромом. Но как бороться с недовольством, вызванным причиною, вполне осознанной, бeзoшибочно найденной? Необходимо устранить самое причину. Никакой бром тут не поможет. Но что, кроме брома, может предложить несчастный врач в лице начальника штаба при ‘помазанном’ верховном?
Капитан Смолич требует хирургического вмешательства. Он тысячу раз прав, но те, к кому он обратился за помощью, не только не хирурги, но в руках у них нет даже тупого кухонного ножа.
‘Разве могу я гнать в шею Эверта или хотя бы Рагозу? Разве могу я втолковать им, что руководить войсками так, как они руководят, преступно? Разве царя убедишь в том, что он не верховный? Чтобы сместить явного преступника, у нас нужно поднести ему сперва благодарственный рескрипт, как это мы проделали с Ивановым! Легко сказать Брусилову: ‘За правду ручаюсь, беру все на свой ответ, а капитана Смолича себе в адъютанты’. Ему легко, потому что он это сам все знает и у себя на фронте хозяин. А я?’
Алексеев размеренным шагом прошелся по кабинету. Он имел все основания сомневаться в том, что он хозяин даже здесь, у себя в комнате. Что мог бы он ответить этому смельчаку капитану, если бы тот явился к нему в сопровождении вооруженных солдат и потребовал бы отчет в исполнении предложенного ему ультиматума? Конечно, это письмо — ультиматум! Если его не выполнишь — гроза разразится. А выполнить его нельзя.
— Нельзя! — громко говорит Алексеев.
Он так ясно представил себе стоящего в дверях капитана с вооруженной стражей, что невольно покосился на двери. Может быть, это даже было бы избавлением — как Страшный Суд грешнику, бессильному бороться со своими грехами. И точно, Михаил Васильевич почувствовал, что страх, мучивший его все эти дни, отступил от него. Он в полосе огня. Солдат знает, что это такое: преступивший черту огня — страха не имеет.
И Алексеев садится за стол.
— Будем прописывать бром,— бормочет он себе в усы.
Перед ним вырезка из польской закордонной газеты ‘Nowa Reforma’. С идиотской откровенностью там выбалтывают: ‘Причиной отставки Иванова явились неудачные попытки его прорвать австро-германское расположение на галицийском фронте. Генерал Иванов, правда, сам был противником наступления на этом фронте, так как считал, что его армии недостаточно к этому подготовлены… Генерал Иванов является сторонником заключения сепаратного, выгодного для России мира и считает, что продолжение войны не только не обещает России ничего хорошего, но грозит ей военным и экономическим крахом. Генерал Иванов в свое время представил в высшие сферы, как говорят, по этому поводу особую докладную записку. Таким образом, русская военная партия видит в генерале Иванове своего врага и охотно присоединилась к великому князю Николаю Николаевичу, чтобы общими усилиями свалить ненавистного им главнокомандующего’.
Алексеев перечитывает эту заметку с горькой веселостью.
‘Вот бы прочесть ее капитану Смоличу в ответ на его ультиматум. Имейте в виду, капитан, что генерал-адъютант Иванов состоит при особе его величества в качестве личного друга и советника! Говорю это себе в обвинение — я его еще не пристрелил и не пристрелю. Я только предложу вниманию государя польскую заметку. И знаете, что мне ответит его величество? ‘Ну, стоит ли, Михаил Васильевич, читать этот вздор?’ А вот вам другой образец…’
В руках Алексеева письмо министра путей сообщения Трепова.
‘Он хорош только тем, что у него великолепные усы. Это у них в роду’,— как бы продолжая диалог свой с капитаном Смоличем, отмечает Михаил Васильевич.
Письмо полно объяснений причин неуспешной работы железных дорог. Все оно пестрит новомодными глаголами: ‘координировать’, ‘корреспондировать’, ‘консолидировать’.
‘Одного только нет слова — ‘капитулировать’, а оно было бы кстати. Вся деятельность этого усача — полная капитуляция перед трудностью поставленных войною задач. Но я не имею власти гнать в шею его, капитан Смолич. Это вне сферы моего влияния. А отвечать буду я. И отвечу! Отвечу!
Ваш кумир Брусилов просит доставить ему шесть тысяч девятьсот парных повозок и двести хозяйственных двуколок. Он готовится к наступлению по-хозяйски, Он требует от меня экстренных мер для их поставки, иначе пострадает подвижность войск, и он прав. Но я капитулирую. Запишите это в обвинительный акт, капитан Смолич. Я ограничусь резолюцией…’
И Алексеев пишет маленьким своим почерком на полях письма Трепова:
‘А как они будут координировать и корреспондировать, когда армия двинется вперед и оставит сзади только пустые сараи?’
Он знает наперед, что вопрос его повиснет в воздухе, обеспокоив одного лишь Пустовойтенко. Генерал-квартирмейстер прекрасно осведомлен в том, как много врагов у начальника штаба. Их станет еще больше… Вот и весь результат!
‘Пусть!— с горечью думает Михаил Васильевич.— Иного оружия у меня нет, капитан Смолич!
Теперь очередь за Эвертом. Полюбуйтесь, капитан, какая объемистая пачка телеграфных бланков!’
Пятнадцатого апреля немцы начали операцию против 11-й армии. После нескольких часов боя весь 5-й корпус откатился в дивизионные резервы. На поле сражения осталось семьдесят пять офицеров, девять тысяч двести шестьдесят семь нижних чинов, шестнадцать орудий и тридцать два пулемета.
Получив эти сведения, Алексеев телеграфировал Эверту в категорической форме, что ход событий пятнадцатого апреля в 5-м корпусе и конечные результаты боя заставляют серьезно задуматься над причинами и следствиями. Трудно согласиться с доводами командира 5-го корпуса, что внезапность атаки вызвала растерянность войск. Позорное отступление объясняется только отсутствием инженерной подготовки и управления в бою. Оно вызвано беспорядочностью ведения боя, недостатком общего руководства и согласованности действий отдельных частей. Нельзя ожидать и в дальнейшем ничего утешительного от контратаки, судя по подготовительным распоряжениям командующего и группировке войск. Система управления, принятая командованием, дает только случай бесцельно растрепать другой на очереди корпус, ‘тогда как безусловно необходимо наказать противника и вновь занять утраченные позиции. Необходимо держать резервы, соображаясь с возможностями выступлений слабого, но деятельного противника. Стыдно, когда после трехчасового боя командиры корпусов спешат доносить, что положение безвыходно…
Безвыходное положение они создали сами еще до начала боя. Фотографий неприятельских позиций нет у них до сих пор. Не учтено, сколько единиц искусственных препятствий и укрепленных построек противника надо разрушить и сколько времени нужно держать противника под артиллерийским огнем. Механически, гадательно прикинули снаряды на орудие! Так же, как и в мартовскую операцию, хотя об этом твердо было сказано на совещании 1 апреля, не налажено непрерывное питание снарядами. Подвоз не отвечает потребности. Войска, назначенные для поддержки боевой линии, лежат открыто часами под неприятельским обстрелом, коченея в холодной воде… Войска без сносных окопов — на исходной линии. А когда противник перешел в наступление, передовые части не могли противопоставить ему никакой оборонительной силы. И командование кричит, что положение безвыходно! И просит оттянуть его войска в резерв на месяц, потому что все лучшее погибло и будет жаль, если последние кадры уничтожат! Поздно жалеть! Крокодиловы слезы!
На эту отповедь Эверт в длиннейшей телеграмме ответил, что вполне согласен с мнением начштаба верховного, но думает, что наказание противника — особая операция, а не конец намеченной контратаки. Он-де еще с вечера пятнадцатого апреля знал, что толку не выйдет, но не хотел вмешиваться в распоряжения командующего… Вернуть утерянные позиции, конечно, можно было бы, но вместе с тем — стоит ли?
И дальше идет словесное плетенье, похожее на издевательство:
‘Мне приказано серьезно наказать противника,— пишет Эверт,— и занять свои утраченные позиции… Но теперешняя позиция 35-го корпуса имеет небольшую глубину и командование принадлежит противнику, расстояние до которого 800—1500 шагов. При малой глубине позиции войскам трудно будет удержаться в случае неудачи на западном берегу реки Нарочь. В случае же занятия нами бывшей зимней позиции командование на всем фронте, кроме высоты 941 и 2, останется у противника. Но позиция выиграет в смысле глубины, хотя тыл ее совершенно открытый. Естественными узлами сопротивления этой позиции является роща, что восточнее Деревни Запарочь, высота 94 и 2. Двор Стаховицы, в котором сохранились лишь остатки каменных стен, расположен ниже и отлично наблюдаем с позиции противника, сильно над ним командующей. Все подступы к двору могут быть взяты под сосредоточенный огонь противником, что его совершенно изолирует. При таких условиях для нас он не может служить прочным опорным пунктом, но вместе с тем занятие его противником для нас тоже нежелательно, так как он является обеспечением правого фланга их основной позиции. Таким образом…’
И эта безграмотная, гнусная белиберда, явно рассчитанная на то, чтобы совершенно затемнить обстоятельства дела и оправдать свое бездействие, заполнила восемь телеграфных бланков!
‘Вы полагаете, милейший капитан, что Эверт считает меня идиотом? Нисколько! Он знает, что к черту я его не пошлю. Не имею власти сделать это. Начну уговаривать. Прикажу, наконец, именем верховного… А он прочтет, телеграмму мою занумеруют по входящему журналу, затем выпустит исходящий, составленный по всегдашнему рецепту генерального штаба, и все останется по-старому, до очередного позора! Как об стену горохом, капитан Смолич! А если я вам скажу по секрету, что на Западном фронте безоружных сто шестнадцать тысяч триста девяносто четыре человека и из них сверх комплекта больше сорока двух тысяч, — тогда каким судом будете вы меня судить? Меня — чиновника в генеральском мундире, сделавшего все, по вашим словам, чтобы угасить священный дух нашей армии?..’

XVI

Нет сейчас в душе Алексеева ни страха, ни гнева. Он готов принять обвинение и ответить за все свои вины. Он знает, что самая великая вина его в том, что он сидит на этом месте, в этом кабинете, в котором он не хозяин. Но и уйти отсюда ему нельзя. Каждый, кто сидит здесь,— обречен на бесчестье. С ледяным спокойствием, похожим на отчаянность человека, потерявшего надежду на спасение, Михаил Васильевич берет чистый лист бумаги. Он обращается к главнокомандующему Эверту и Куропаткину.
‘От одного из офицеров, служащего в действующих войсках, я получил письмо, которое почти полностью прилагаю ниже. Сведения, доходящие до меня из госпиталей, преимущественно Красного Креста и общественных организаций, где раненые офицеры и нижние чины свободнее и откровеннее делятся своими впечатлениями и своими мыслями с медицинским персоналом, подтверждают искреннюю правдивость автора письма, цитируемого ниже.
Вопросы, затронутые этим письмом, столь важны, значение их для ведения нами дальнейшей успешной борьбы столь велико, что я считаю необходимым ознакомить вас с ними…’
Начштаба пододвигает к себе пачку почтовых листков и снова перечитывает их, отчеркивая те места, которые считает нужным привести в своем письме. На эту работу уходит много времени. Михаил Васильевич делает ее добросовестно, как привык делать. Для очистки совести? Нет — по совести. Но он знает всю тщетность своих усилий.
‘Славный мальчик,— думает он, листая письмо Игоря и стараясь припомнить его лицо, мелькнувшее перед ним в день георгиевского праздника среди других молодых лиц,— он так же честен и прямодушен, как его отец… Неизмеримо больше знает, настойчивей, но, боюсь, так же кончит, как и отец его,— бесславно, чудаком… Правдой стену не прошибешь. Нет. Вот я — начальник штаба верховного — тружусь над его письмом. Казалось бы — есть чем гордиться молодому человеку! А если бы он знал, чем это кончится… ему бы в пору застрелиться. Мое внимание того же стоит, что и мой гнев… Предав его военному суду за ‘возмутительные речи’, я, пожалуй, оказал бы больше чести этому борцу во славу русской армии…’
Часы на письменном столе отзванивают три меланхолических удара. Глухая ночь. В открытые окна веет горьким запахом распустившихся каштанов. Неусыпно горят звезды. Начальник штаба верховного трудится…
А через три дня совершенно секретно, в собственные руки, он получает ответ от главнокомандующего Западного фронта — генерал-адъютанта Алексея Ермолаевича Эверта.
Письмо, как и надо было ожидать, чрезвычайно обстоятельное.
‘…Во всякой армии, — рассудительно пишет командующий, — даже после удачных боевых дел, найдутся недовольные, с подорванной нервной системой, высказывающие резкие суждения как о ходе боевых дел, так и по отношению к начальникам. Автор сообщенного вами письма, — имея хлесткое перо, будучи сам, видимо, с подорванной нервной системой, подбирая только мнения недовольных, суммируя и обобщая их,— рисует настроение армии в таких мрачных красках, в которых она могла бы находиться только в период деморализации. Считаю долгом заявить, что армия далека от того состояния разложения, которое, видимо, представляется автору этого письма…’
И далее все так же размеренно и невозмутимо рассуждает его высокопревосходительство. Он находит, что вполне естественно, если у нас велика убыль в людском составе, так как мы не располагаем достаточным количеством снарядов, и с этим приходится мириться. Тем более вредно, на его взгляд, давать повод думать, что прав автор брошюры о верденской операции, брошюры вредной и напрасно у нас имеющей хождение, в которой автор приводит мнение французов, что ‘нельзя бороться людьми с техникой противника’, и цитирует приказ немецкой пехоте: ‘Не лезь на препятствия раньше, чем они будут разрушены артиллерией’. Нам, русским, такие распоряжения не к лицу,— убежденно заявляет Алексей Ермолаевич,— мы не можем иначе и должны лезть…
— Должны лезть,— повторяет Михаил Васильевич, наливаясь бессильной яростью, — должны и лезем в петлю!
Он ждал такого ответа, так же, как предвидел и то, что Куропаткин вовсе не ответит, По привычке на всякое обращенное к нему слово высказывать свое мнение, он, так же, как и на письме Трепова, делает пометку на письме Эверта:
‘Нужно изучать наши слабые стороны, а не закрывать на них глаза. Болезнь надо лечить, а не загонять ее внутрь. Шила в мешке не утаишь. Надо понять свои ошибки и исправлять их на деле, а не самооправданием’.
Но отложив перо, болезненно морщится. Ему стыдно за самого себя. Кому нужны эти плоские сентенции? И, наливаясь все более бессильной яростью, он резким движением срывает конверт с самого плотного пакета.
На конверте штамп министерства внутренних дел. С этим министерством у Алексеева связано представление как о чем-то наиболее косном… Козлиная седая борода, нафабренные усы, поволока похотливых глаз…
Брезгливо и настороженно Михаил Васильевич листает объемистую записку. Под сединой коротко стриженной щетинки на висках выступают все ярче багровые пятна— предвестник бури.
Глаза становятся совсем узкими, колючими. Но вышколенное долгой военной муштрой терпение преодолевает гнев. Алексеев прочитывает до конца проект ‘Положения о контрразведке’, состряпанный Резанцевым и подписанный товарищем министра внутренних дел. Только красный карандаш резко отчеркивает на полях тот или иной параграф. Брезгливость в лице, в приподнятости плеч, в движении руки.
Закончив чтение, Михаил Васильевич ногтем отодвигает от себя записку. Он не пишет на полях, как обычно, свое мнение, Он вызывает к себе генерал-квартирмейстера.
— Вот,— говорит он, глазами указывая на записку, — возьмите, прошу вас, Михаил Саввич… передайте Терехову — это по его части. Пусть даст свое заключение… после чего составьте по форме ответ. В основу ответа положить принцип — на театре войны нечего изменять. Жандармским организациям исполнять свои обязанности вне театра военных действий.
Сдерживаться все труднее… Багровые пятна сползают на скулы. Пустовойтенко оглядывается — где тут поблизости графин с водой? Но Михаил Васильевич хватает первую подвернувшуюся под руку бумагу, давая понять, что хочет заняться очередным делом. Михаил Саввич осторожно принимает со стола ‘записку’ и удаляется.
Михаил Васильевич откидывается на спинку кресла, закрывает глаза, пытается выключить сознание.
И внезапно так ярко, как будто бы въяве, он видит перед собой и узнает Игоря Смолича. Он видит его таким, каков тот был в прошлом году на георгиевском празднике — подтянутым, счастливо смущенным и вместе с тем настороженным я зорким, Старческая спазма сжимает горло Михаила Васильевича, Он вспоминает своего сына, такого же молодого боевого офицера, хорошего мальчика. Он открывает глаза. В комнате никого нет, на письменном столе груда бумаг. Превозмогая неурочную усталость — впереди еще долгий трудовой день, — Алексеев медленно трет виски, приводит в ясность мысли, говорит покорным голосом:
— Вот, капитан, каковы дела…

XVII

Верден надо стереть с лица земли. Верден прикрывает прямую дорогу к Парижу. Три кровавые битвы — на Марне, на Изере и в Шампани — кончились для германской армии стратегическим тупиком. Из тупика выход один — на Верден. Под его защитой французы неустанно угрожают немецким коммуникациям.
Верден стоит как бельмо в глазу у германского командования, Он мешает сломать южное крыло французской обороны, за которым скрыты богатейшие районы Франции. Чтобы отрезать Париж от основных источников подкреплений, необходимо повторить маневр Мольтке семидесятого года. Первоклассная крепость твердо опирается на оба берега Мааса. Две линии фортов опоясывают город. Старая цитадель глядит далеко вперед. Бетонированные укрытия уходят глубоко под землю. Верден — сильнейшая крепость Европы, Она связана с Парижем четырьмя железнодорожными линиями. Обложить ее вкруговую вряд ли возможно. Ее нужно стереть с лица земли артиллерийским огнем.
Огненный шквал низвергается на Верден. Пламя орудий затмевает солнечный свет. Бесполезно закрывать глаза — зловещий свет проникает в зрачок сквозь опущенные веки, заливает мозг…
Ночью Маас кажется раскаленной лавой. Огненные самумы несутся со всех сторон, сталкиваются, падают и мчатся дальше. Воздух кипит, как вода в раскаленном добела резервуаре, и с грохотом обрушивается на землю. Все оглушено громом. Кажется, что само мироздание взвыло… и будет выть, пока не разорвется твердь. Тяжелые, невиданной силы орудия долбят крепость и города. Систематически, метр за метром они покрывают землю толстым слоем железа и стали. Ядовитые газы медленно стелются над изуродованной котловиной и кипящей водой Мааса.
Из семи германских армий, действующих на Западном фронте, перед Верденом — армия кронпринца. На ее левом фланге — отряд из нескольких корпусов генерала Штранца, а на правом — армия генерала Эйнема. Непрерывным потоком к армии кронпринца ползут стратегические резервы. Триста батальонов ждут своего часа. Они стянуты со всех участков замершего фронта, Они прибывают день за днем — все больше — из далекой России. Русский фронт надежно стабилизирован. Русское командование последует директиве германского штаба…
25 февраля немцы густыми колоннами идут на штурм. Навстречу им из щебня и огненного пепла на защиту разрушенных фортов поднимаются оборванные и оглушенные французы…
Так начинается великая, не знавшая дотоле себе равной в истории, девятимесячная битва на жалком клочке истерзанной земли.
Атака следует за атакой, грохот орудий не умолкает, но щебень и камни все так же зерно служат прикрытием защитникам Вердена. Контратаки французских солдат неизменно отбрасывают немцев. Германское командование усиливает артиллерийский огонь. Главная квартира безбоязненно черпает резервы с Восточного фронта.
На Восточном фронте — в России — глухое молчание. Смертельный поединок у Вердена (47) должен закончиться разгромом Франции. Никакая доблесть не устоит перед огнем, железом и тевтонским упорством… Если падение форта Дуомон не решило исхода битвы, решит его разгром позиций форта Во…
Теперь в ночном небе не зарево, а огненный дождь. Потоки ракет мчатся, перекрещиваются. Немецкая артиллерия бьет по форту Во. Французы огневой завесой преграждают штурмующим путь отступления. Небо в золотой, фиолетовой, зеленой, красной колеблющейся сети. Лучи прожекторов лижут кишащие людьми подступы к форту. Бесконечными дугами движутся по склону холма германские колонны. Они сжимаются, суживаются, обтекают форт. Они врываются в кольцо обороны, они ломают сопротивление… Еще несколько таких усилий …и Верден будет стерт с лица земли.

XVIII

— Да, конечно, Верден может быть стерт с лица земли…
Алексей Алексеевич стоит у карты Европы. На ней две линии фронтов: западноевропейская и восточная — русский фронт. Огромные змеи, извиваясь, пересекли Европу с севера на юг. Германия раздвинула широко свои границы. Австрия на территории Италии и в пределах Российской империи. Германские полчища глубоко и прочно зарылись вдоль русских рек и озер, они на рубежах, ведущих к сердцу России,— вдоль всего Северо-Западного и Западного фронтов до Пинских болот… Дальше, до румынской границы, у Боян, залегли австрийцы… Перед ними наш Юго-Западный фронт… Восточная линия — огромная змея от Балтийского до Черного моря — лежит неподвижно. Западная линия — более гибкая и короткая — содрогается… Хвост удава крутой спиралью навис над Северной Францией. От Шан-Невилля, Брабана, Бомона он спустился к форту Моранвилю, Бланже, он поджимается к поясу фортов вокруг Вердена.
— Немцы пытаются достигнуть двойного стратегического охвата англо-французских армий, это несомненно,— говорит Алексей Алексеевич,— австрийцы превосходными силами теснят итальянцев. Их задача выйти на сообщения главной итальянской армии и попытаться отрезать ее. Они легко могут этого достигнуть при некоторых благоприятных условиях…
— Если на нашем фронте положение не изменится,— подсказывает Клембовский.
— Боюсь, что это зависит только от нас с вами, — отвечает Брусилов и отходит от карты Европы.— В конце концов, у нас своя забота, русская, — говорит он после короткого молчания и жмурясь.
Солнце бьет ему в глаза. Окна распахнуты настежь. Белые стены кабинета в ликующем свете и зыбких тенях пышной листвы за окном.
У окна — рабочий стол, на нем карты. Колеблется створка окна — по картам пляшет золотой зайчик. На подоконнике глиняная кринка с ландышами. Из сада утренняя свежесть.
— Своя забота,— повторяет Алексей Алексеевич.
И перед его зажмуренными глазами все протяжение четырехсотверстного Юго-Западного фронта. Он его видит в яви, так, точно пролетает над ним. В какое-то короткое мгновение плывет огромное пространство — поля, реки, леса, болота, горы, озаренные ярким весенним солнцем. Бесконечное разнообразие — климатическое, географическое, этнографическое — предстает образно во всем богатстве красок, запахов, форм, движения. Весна шествует с юга, с Черного моря. В районе расположения 9-й армии Лечицкого уже отцвели сады. На правом фланге армии Каледина по кочкам среди торфяников едва лишь расцветает суница. И на всем этом пространстве сотни тысяч людей готовятся к бою. Они пришли со всех концов России. Им нужно приспособиться к незнакомому месту, к почве, климату, к местному населению, они должны приобрести сноровку перед боем. Они трудятся. На всем протяжении фронта и Далеко вглубь кипит работа. Копают землю, валят лес, подвозят щебень и камни, сколачивают мосты, проводят грунтовые дороги и железнодорожные ветки, подковывают лошадей, выковывают лопаты, точат шанцевый инструмент, готовят пищу, обучают новые пополнения…
Вот он на карте — район действий Юго-Западного фронта: с севера — река Припять, с запада — линия Ковыль — Львов, хребет лесистых Карпат, с юга — линия Кимполунч, река Прут, с востока — линия Лунинец, Сарны, Корец, Проскуров, Каменец-Подольск.
На северном участке 8-я армия, Она — на болотах Полесья, в бездорожье, у берегов полноводных рек Горыни, Стыри и Стохода. Узкие дефиле среди тонкого мелколесья выводят на открытые места под огонь противника. Только южнее дороги Сарны — Ковель низменность поднимается, шире распахиваются горизонты… Здесь стык 8-й армии с 11-й, 11-я и 7-я армии занимают средний участок. Река Золотая Липа делит днестровскую покатость на открытую равнинную—по восточному берегу и холмистую с густолесьем — по западному, прикрывающему подступы к Львову.
На южном крыле —9-я армия Лечицкого. Буковина. И Южная Галиция, раскинутые на восточных отрогах лесистых Карпат, австрийской обороной нависли над линией расположения наших войск. Крутые обрывы гор — надежная для них ограда…
На всем протяжении фронта пути наступления против австро-германцев заперты накрепко. Природные условия умело использованы противником, старательно и толково упрочены. Еще будучи командармом-8, Брусилов прекрасно разглядел сложную оборонительную систему противостоящих ему войск. Нынче он проследил ее на всем четырехсотверстном протяжении от Пинска до Черновиц. У австро-германцев две, а в иных местах четыре укрепленные полосы, удаленные друг от друга на пять-шесть верст. Каждая полоса состоит из двух- трех линий окопов и узлов сопротивления. Они сильно развиты в глубину и находятся в артиллерийской связи между собою. От одного до другого узла сопротивления идут ряды окопов, подступы к ним обстреливаются фланговым артиллерийским и пулеметным огнем из специальных канониров, Окопы одеты досками, с бойницами и деревянной стрелковой ступенью. Артиллерия прекрасно замаскирована. Закрытые позиции, мелкие укрытия для орудий, бетонные сооружения для прислуги и боеприпасов. Телеграфная и телефонная связь — в блиндированных помещениях. Плотно и надежно уселись немцы на русской земле. Перед ними русский солдат — за земляным валом, полеживает в канавке… Лучше других, пожалуй, укрыта 8-я армия. О ней позаботились еще прошлой осенью. Всего хуже — армия Лечицкого, развернутая на левом фланге.
Убийственны подступы к передовым линиям. В декабре пятнадцатого года войска вязли в липкой грязи, резервы не могли поспеть вовремя. Лошади выбивались из сил и падали замертво, люди тащили на ногах пудовые комья глины, продовольствие застревало в пути, солдаты голодали…
Иванов не обращал на это внимания. Он строил опорные пункты в глубоком тылу, на прифронтовую полосу махнул рукой.
— Он готов был отступить до Киева, — говорит Брусилов, — вот у него где опорные пункты! Вот где конечные станции узкоколеек! Вот!
Он стучит пальцем по карте.
— Железные дороги — наш бич! Хаос и закупорка сказочны! Войска по сто верст передвигаются пешком параллельно железному пути! Сбивают ноги, стаптывают последние сапоги, расстраивается походный порядок, обувь портится, на передовую приходят измотанные люди с пустыми руками! Все эти Рухловы, Треповы, Ронжины должны висеть на одной веревке! Но нам от того работы не меньше!
— Работы не меньше! — вторит с улыбкой Клембовский.
В глазах главкома веселый неугасимый огонь. Солнце освещает его с головы до ног. Он стоит в просторной белой комнате, отмечает по карте участки, на которых работы закончены, ставит жирные вопросительные знаки там, где почему-то произошла заминка, пристально и долго смотрит на пустые квадраты, ждущие своей очереди. Потом переходит к столу, к своим записям.
Как подвинулось изучение начальствующим составом местности, на которой их частям придется действовать? Как идет инженерная подготовка участков атаки? Поступила ли сводка агентурной разведки за вчерашний день? Готовы ли фотоснимки воздушной разведки с самолетов неприятельских позиций на линии Луцк — Дубно? Где итоги технической подготовки артиллерии к сегодняшнему дню? Почему еще не представлены штабами армий трассировки колонных путей? Как с телефонной связью у Щербачева? Вот уже пять дней от него не поступает данных о работах по укладке двухпроводной связи… Сахаров тянет с инженерной разведкой, саперные команды не представили данных для обработки.
— Сообщить телеграфно: если к шестому сводки не будут готовы и разосланы по всем войсковым начальникам, вплоть до ротных командиров включительно, руководители работ будут преданы суду.

XIX

Так начинается трудовой день Брусилова. Каждый день апреля, каждый день мая — долгожданный, благословенный день исполнения. Если хоть один из них не будет наполнен до предела трудом и напряжением воли, солнце померкнет. Незавершенное творение — прах. Стрела пущена сильной рукой — она должна долететь до цели. Этот неудержимый полет стрелы ощущается Клембовским.
Все — от командующих до последнего рядового в обозе вовлечены в этот клокочущий поток.
Осуществление прорыва еще вчера казалось невероятным. Сегодня в успехе прорыва никто не сомневается, все, кому предназначено его осуществить, знают, что на своем участке, со своим делом они справятся, что работа дана им по плечу и даром не пропадет, крепким кирпичиком ляжет на нужное место. Об этом никто не говорит, в этом никого не убеждают. Это знание — отсюда, из просторной комнаты с белыми стенами, залитыми солнцем. Это убеждение в каждом поступке, в каждом слове, в каждом взгляде шестидесятилетнего сухонького человека, сидящего за своим рабочим столом у широко распахнутого окна. Худое тело его подобрано, полно жизни. Светлые глаза отражают спокойную и привычную работу мысли. Он трудится, и мельчайшая складка на его лице, движения бровей и усов выдают то счастье и увлечение трудом, какие все полнее овладевают им.
Игорь Смолич стоит на пороге белой комнаты. Он вошел без доклада. Он отважился на это, так нетерпеливо ждал встречи. Многое, уже на пути сюда, ему открылось. Теперь он видит склоненную над столом фигуру Брусилова, его тонкий профиль и не смеет выдать свое присутствие. Он счастлив и испуган. Он не может сухо отрапортовать о своем прибытии. Он не смеет сыновне просто приветствовать старика. Затаив дыхание, неслышно он подходит к столу. Брусилов подымает голову. Он взглядывает на Игоря быстрым повеселевшим взглядом, берет его за верхнюю пуговицу кителя, притягивает к себе и молча целует в губы. И всем сердцем Игорь чует, что этим поцелуем Алексей Алексеевич без лишних и ненужных слов выражает и свою успокоенность за его здоровье, и радость встречи, и сочувствие его молодому счастью, и одобрение письму его, и доверие к нему.
Если в первую свою встречу с командармом Брусиловым, в короткие дни пребывания своего в штабе армии, Игорь успел полюбить в нем человека и поверить ему, понять все своеобразие его повадок как водителя армии и старшего товарища, то нынче, глядя на главнокомандующего фронта, он, к удивлению своему, не найдя в нем перемены физической и в обращении с людьми? едва уловил в нем его житейские типические особенности. Алексей Алексеевич был так же приветлив и доступен в личных, приватных отношениях, так же взыскателен и неумолим на деле, все так же прост и не сановит внешне, все та же стариковская грусть и ласка глядели на приглянувшегося ему собеседника из его светлых глаз, умеющих глубоко и далеко видеть, тот же распорядок дня установлен был при нем в штабе фронта, как и в штабе армии. Но что-то коренным образом и очень ощутимо преобразило его. Он стал менее видим как личность. Казалось бы, огромность труда и ответственности, первостепенная значимость положения должны были возвысить главнокомандующего на такую высоту, с которой каждому стоящему у подножия ее он виден был бы во весь рост и со всех точек зрения. Но именно этого высокого подножия, какое зримо под стопою многих великих мира сего, как бы вовсе и не было под ногами Брусилова. Он ходил по земле все так же легко и быстро, всегда к намеченной цели, даже тогда, когда в минуты отдыха гулял в пригородной роще, но никогда — напоказ, а нынче как бы и вовсе незаметно…
Игорь долго не мог уяснить себе: в чем же тут дело? А дело было в том,— и понимание причины этого далось Игорю, только когда он сам подхвачен был вместе с другими единым потоком,— дело было в том, что труд поглотил без остатка все мысли, чувства и силы мастера и тем самым как бы лишил его индивидуальных черт и житейских, только ему присущих и его отличающих повадок. Творение стало над мастером, приняв все его свойства и особенности, достоинства и недостатки. С этим непреложным законом подлинного творчества Игорь столкнулся сейчас впервые, хотя поэтическим своим чутьем предчувствовал его в самом себе. Этот закон стал нынче законом для всех, кого Брусилов вовлек в великий труд подготовки и осуществления прорыва.
Работа шла черновая, повседневная, далеко не поэтическая. Работа велась руками тех же людей, какие привыкли ее делать в иное время и в других местах. Работа не выходила из ряда обычной, посильной человеку работы и мало отличалась новизною приемов. Цель ее была ясна каждому и настолько закономерна, что даже могла показаться незначительной. Каждый младший офицер имел о ней представление еще со школьной скамьи. Каждый солдат, берясь за лопату или шанцевый инструмент или стамеску, понимал сызмала назначение этих предметов и усвоил повадку обращения с ними.
Все понимали, что именно так, а не по-иному надо готовиться к бою. Очевидно, не только здесь, в районе расположения армий Юго-Западного фронта, но и на всем протяжении русской обороны штабы отдавали именно такие же распоряжения, командиры именно того же требовали от своих подчиненных, такие же возводились опорные пункты, так же орудовали лопатой саперы, с той же целью ходили смельчаки в разведку по тылам противника, так же думали о наилучшем прикрытии артиллерийские части, а интенданты озабочены были заготовкой провианта и обмундирования. Все, конечно, шло как заведено и не выглядело ново, особенно на бумаге — в приказах и циркулярах. Смело можно было сказать, что на Западном фронте, у Эверта, таких приказов писалось куда больше, а работы, по отчетам, выполнялись куда тщательней.
На всем протяжении русской обороны работа была одна и та же. Где она шла медленней, где более скоро, где толково, где бестолково. Не было только одного, что отличало работу на Юго-Западном фронте: та же бумага, те же чернила, так же держат пальцы ручку, но в одном случае из-под руки исходит за номером канцелярская бумажка, крайне срочная и даже секретная, в другом — творение мастера.
Брусилов был поглощен и увлечен своим творением. Каждый час дня и ночи он носил его в себе, как нечто единое и видимое в своем завершении. Он знал, что не надо только отрываться от работы, выполнять ее неукоснительно день ото дня, не упускать из виду ни одной мелочи, и результат получится тот, какой надобен. Это чувство целого не покидало его ни на мгновение и гипнотически действовало на окружающих.
Именно в эти дни созидания Игорь подслушал беседу Брусилова с главноуполномоченным всероссийского Земского союза князем Львовым. Князь долго и пафосно выражал свое восхищение военным гением главнокомандующего и его мудрым сотрудничеством с общественными силами в деле служения нуждам армии.
Алексей Алексеевич как-то увял от этих речей, взгляд его ушел далеко, ничто не отвечало в его внешнем облике славословиям общественного деятеля. И только когда Львов заговорил о примерной дисциплине, какая поддерживается в войсках Юго-Западного фронта, судя по тому, как прекрасно спорится работа на всех участках, где он успел побывать, Брусилов как бы вернулся к собеседнику и возразил раздумчиво и тихо:
— Ну что же дисциплина! Самое важное — дух армии. А дух подымается успехом. Успех окрыляет…
— А что же нужно для достижения успеха, Алексей Алексеевич?
— Воинские возможности,— тотчас же ответил Брусилов и, взглянув на благообразное лицо князя, пытавшееся казаться чрезвычайно осмысленным, поспешил разъяснить:— Необходимы боевые средства плюс вера в себя и в свою армию.
И тут глаза главнокомандующего приняли выражение сосредоточенности и счастья, какое так часто теперь примечал в них Игорь. Выражение это как бы стирало присущие глазам его отличительные признаки — их цвет, их форму, разрез, манеру смотреть на собеседника и на окружающие предметы.
— Русский человек по преимуществу творец,— сказал он, точно проверяя себя,— работа без мечты об урожае скучна ему… Без этой мечты разве стал бы он шагать по тощей своей землице за деревянной сошкой? Его нужно вдохновить на труд мечтой. Тогда он поверит в себя и сделает невозможное возможным…
Игорь слушал напряженно. Слышал то, что не было досказано, но что предстало теперь для него явственно как в самом образе Брусилова, так и в трудах его. Львов же, напротив того, вряд ли о чем догадался, так бездушно-восторженно прозвучали его: ‘О да! Да-да, несомненно!’, едва лишь замер тихий голос главнокомандующего.

XX

В Бердичеве Брусилов изменил своей привычке по утрам совершать верховую пробежку, Он уходил в пригородную рощу пешком и там в одиночестве, или в компании одного из адъютантов, или друга своего, состоявшего при нем, — Ростислава Николаевича Яхонтова — бродил среди дубов и орешника, еще по-весеннему нарядных и душистых. Спервоначала за комфронтом вздумали посылать казаков и ординарцев. Но когда Алексей Алексеевич узнал об этом, то шибко рассерчал и поставил на вид, что высокое звание не должно лишать его права свободного передвижения. Так и повелось на вопросы людей, незнакомых еще с порядками в штабе и тщетно разыскивавших в такие утренние часы Брусилова, отвечать с добродушной усмешкой:
— Сбежал!
А иным, более настойчивым, пояснять:
— Того и гляди, что однажды наш хозяин совсем улепетнет куда-нибудь. За ним нужен глаз да глаз.
В то утро главнокомандующий понадобился приехавшему великому князю Михаилу Александровичу. Высокой особе не посмели доложить, куда исчез Алексей Алексеевич.
Михаил Александрович сперва набрался терпения, потом потребовал точного ответа и, не получив его, разгорячился, нагнал панику.
— Что же это такое! — кричал он.— Главнокомандующий не выбыл на фронт, главнокомандующий находится в пределах своего штаба, и никто не любопытствует знать, что с ним стало! А если шпионы проследили за ним? А если ему устроят засаду? Не выслать охрану! Кто за это ответит? Всех вас надо под суд! Сейчас же пошлите кавалерийский отряд! Пусть ищут!
Боясь, как бы из всей этой горячки не вышло настоящего скандала и конфуза, Игорь, в тот день дежурный, поспешил принять на себя одного гнев главнокомандующего и пустился его разыскивать.
Он бывал уже в излюбленной Брусиловым роще, когда тот брал его с собою, но ни разу еще не отважился искать его или следовать за ним без зова.
Доехав на машине до опушки леса, Игорь углубился в чащу. Его обняла солнечная тишина весеннего утра, полная шелеста и птичьих голосов. Куковала кукушка, с задором и щегольством высвистывали дрозды, ворковали горлинки, иволги зажигали огнем своих крыльев молодую листву дубов.
Усыпанный мелкой цветенью мох, мягко стелясь под ноги, скрадывал шаги. Пригретые уже высоко поднявшимся солнцем белые стволы берез, редких по этим местам, источали горьковатый аромат сока, проступавший из-под надрезов в коре. В солнечных пятнах подолгу замирали бабочки, трепеща алыми, белыми крылышками. Весь воздух, казалось, жужжал, звенел, тоненько выпевал что-то свое лукавое, под сурдинку. Роща полна была хлопотливой, деловой жизнью. Миллионы мошек, жучков, божьих коровок, комаров свершали свой труд, и полет их звучал согласным хором. Невольно притаившись и прислушавшись к этой необычной после городской стукотни живой тишине, Игорь глубоко вздохнул и глянул вверх. Сквозь листву в просветах видно было небо, еще по-утреннему высокое и ясное. В его синеве проносились ласточки, возникали и таяли легкие, причудливые, лилово — дымные облака. Что-то сжалось и разом распахнулось навстречу этому небу, этим весенним голосам в груди Игоря.
И тотчас же пробудилась в нем память о ранении, о предчувствии счастья, о счастье любви к Любиньке, о самой Любиньке, ждущей его, о Любиньке с глазами строгими и верящими, какие были у нее тогда, когда читал он ей письмо Брусилову. .
Он оглянулся заострившимся, внимательным взглядом. Где же искать Алексея Алексеевича?
Он сделал несколько шагов, отклоняя от себя ветви низкорослого орешника, и замер. Алексей Алексеевич сидел тут, рядом, на дубовом пенечке, пригнувшись к сомкнутым своим коленям. Солнце пригревало ему худые плечи, солнечные пятна плавно и медленно колебались по защитной гимнастерке. На коленях лежала раскрытая книга. Игорь тотчас же узнал знакомое с детства издание. Это был павленковский томик поэм Пушкина (48), раскрытый на тридцатой и тридцать первой страницах. Вверху над неровными столбцами строк Игорь не прочел, а угадал — налево ‘Руслан и Людмила’, направо — ‘Песня первая’… На развернутой книге лежал кисет с табаком.
Этот кисет из голубого сафьяна, с вышитыми на нем розанчиками и надписью ‘Нашему родному герою’, хорошо знаком был Игорю. Его прислали Брусилову еще прошлой осенью ребята начального училища из деревни Малая Самарка Орловской губернии. С этим кисетом Алексей Алексеевич не расставался, 0н приучил себя с тех пор курить вертушки. Жена присылала ему любимый крепкий табак ‘Месаксуди’. Но искусство закрутки плохо давалось Брусилову. Сейчас он возился старательно над папиросной бумагой и просыпающимся из-под его тонких пальцев золотым табаком…
Игорь глядел на генерала, не смея его потревожить и дивясь. Не то чтобы это занятие или мирное чтение ‘Руслана и Людмилы’ показались в диковинку. Нет, было что-то другое в представшей перед глазами картине. Брусилов казался так к месту здесь на этом пенечке, в этой звенящей солнечной тишине, в этом весеннем трудовом согласном хоре птиц, насекомых и листвы. Так слитны были движение его неторопливых рук, покой согнувшегося тела, сосредоточенность взгляда светлых глаз с прозрачностью и высотой неба, с недвижностью могучих дубов и легким трепетом орешника. Он как бы присутствовал здесь и в то же время не был, как присутствовал и не был там, у себя в штабе среди белых стен своего кабинета…
Вот что поразило Игоря и вместе с тем придало смелости — его появление не может смутить и застать врасплох главнокомандующего.
Игорь сделал еще шаг и сказал, как обычно, когда входил в кабинет по срочному делу или по вызову:
— Я тут, Алексей Алексеевич.
Брусилов на голос повернул голову. В лице его не отразилось ни тревоги, ни удивления, ни гнева. Все так же лежала на нем печать сосредоточенности и напряжения мысли, в глазах струился мягкий свет.
— А, это ты? — сказал он. — Конечно, прислали? Конечно, ищут?
— Прислали, Алексей Алексеевич. Ищут, — ответил Игорь с улыбкой.
— Ну, ничего, садись. Время еще терпит… я тут кой-чего не додумал…
Игорь не посмел объяснить свой приход обстоятельней, Он понял, что это было б не к месту, и послушливо сел наземь у пенька.
Брусилов не спеша докрутил вертушку, помуслил, вставил в мундштук и закурил.
— Вот, читал Пушкина… ты очень кстати, послушай.
Уместные строки… Впрочем, у Пушкина, что ни открой, — звучит к месту. На каждое чувство, на каждую мысль. Вот…
Мы вместе сведены судьбою,
Садись и выслушай меня…
Улыбка шевельнула тонкий ус Брусилова. Не глядя, Алексей Алексеевич нащупал пальцами плечо, потом голову Игоря, скинул с нее фуражку и потрепал по волосам. От этой ласки Игорь даже зажмурился. Глуховатый голос продолжал:
Руслан, лишился ты Людмилы,
Твой твердый дух теряет силы,
Но зла промчится быстрый миг:
На время рок тебя постиг.
С надеждой, верою веселой
Иди на все, не унывай,
Вперед! мечом и грудью смелой
Свой путь на полночь пробивай…
Голос смолк. Игорь открыл глаза, благодарно глядя на Брусилова. Ему показалось, что строки эти прочитаны ему в подкрепление, говорят о нем и Любиньке.
Но, вглядевшись в глаза Алексея Алексеевича, он догадался, что ошибся, что за пушкинскими строками таится что-то большее, значительное, на что хочет указать ему Брусилов, а может быть, повторить самому себе. Смущенно Игорь шевельнул плечами, выпрямился. Рука Алексея Алексеевича упала на раскрытую книгу. Иволга, пронзительно и часто засвистав, сорвалась с вершины дуба и мелькнула в чащу.
— Народ, если хочет быть великим, непременно должен верить в свое величие и уважать себя,— проговорил наконец Алексей Алексеевич.
И чутье подсказало Игорю, что ни приход его сюда, ни разговор, ни чтение Пушкина не отвлекли командующего от какой-то одной мысли, что с нею он не расстается и все связано с нею, она сама рождена той работой, какой полон он все эти дни.
— И наш Пушкин правду этого всем сердцем чуял. В первейшую заслугу ставил себе, что чувства добрые лирой пробуждал… Пушкин… он, к сожалению, редкий у нас талант, с таким убеждением… Один, пожалуй, он сознавал, что нужно ‘собрать в кучу’ все хорошее в русской жизни, чтобы умилить читателя, растрогать, благородно взволновать и заставить полюбить невидимый дух народа нашего, воочию оглядеть могущество его и красоту… Пушкин не успел до конца справиться с этой задачей, вспомни его неосуществленные замыслы… Его дополнил Лев Толстой ‘Севастопольскими рассказами’, ‘Войной и миром’, а дальше соблазнился духом не жизненной правды, а идеальной, всегда исторически лживой… Ты скажешь, что современность неблагоприятна для всего высокого и великого, но это ложь. По мелкому и низкому надобно бить, конечно! Но именно потому, что высокое и великое всегда в народе живо. Ударять по злу надо, подымая высокое. Потребность в священном и великом не должна погасать в народе, достойном величия. Народ должен быть аристократом от верхов донизу. Это трудно, но осуществимо. Вспомни гомеровского богоравного свинопаса! Разве мы теперь не видим его на поле битвы? Ты правдиво изобличил зло в своем письме, Игорь,— добавил Брусилов и снова потрепал его по плечу,— именно потому, что не забыл о добром в русском человеке…
И тотчас же, подняв голову и насторожившись:
— Ты слышишь?
Игорь тоже насторожился. Согласный строй лесного хора нарушился внезапно. Пронзительно вскрикивая, вихрем пронеслись, сомкнувшись в стаю, черные дрозды, затихли иволги, послышался хруст ломаемых веток, заржал конь, вкруговую по лесу пошел гомон.
— Так и есть! — вскочив, вскрикнул Игорь.— Это за вами! Казаки…
— Целый взвод,— спокойно подсказал Брусилов.
Он запрятал томик Пушкина и кисет в карман, поднялся, одернул по-солдатски рубашку, подтянув ее в складку у ремня на спине, надел фуражку. Усмешливые огоньки пробежали по глазам, и, взглянув на часы у запястья, он промолвил:
— На целых десять минут опоздал. Но какой чудак все-таки распорядился погоней?
Из-за орешника на поляну выходили казаки, держа в поводу коней.
— Распорядился его высочество Михаил Александрович,— поспешил объяснить Игорь.
— А-а! — протянул Алексей Алексеевич с едва уловимой иронией.— Ну, понятно…
И быстрым шагом вышел на поляну, навстречу казакам.

XXI

Нет, Алексей Алексеевич не отдыхал, сидя в роще, не отвлекался за чтением ‘Руслана и Людмилы’, Пушкин помогал командующему в его полководческой работе, как все, что попадалось теперь в поле его зрения.
В этом убедился Игорь очень скоро на личном опыте, едва лишь выехал из штаба и попал на места работ — на передовую, в прифронтовую полосу, в резервные части. Брусилов направлял его с другими офицерами своего штаба во все концы многоверстного фронта. Пришлось поездить и в поездах, и на машине, и верхом, случалось пробираться пешочком по наезженным тропам, перепрыгивать с кочки на кочку по Пинским болотам…
С каких только мест в те дни Люба не получала писем от него! Из Пинска, из Сарн, из Олевска, из Ровно, из Шепетовки, из Тарнополя, из-под Черновиц, отовсюду, где можно было на минуту присесть, набросать несколько строк, запечатать их в конверт с уже готовым адресом, написанным самой Любинькой. Она снабдила мужа запасом конвертов с собственным адресом и маркой: ‘Почтовая станция Улла, Витебской губернии, имение ‘Стружаны’, ее высокоблагородию Любови Прокофьевне Смолич’. И каждый раз, вынимая из походной сумки такой конверт, Игорь не мог без растроганного волнения не перечесть этот адрес, эти старательно выведенные слова ‘высокоблагородие’ и ‘Смолич’. Он знал, как втайне наивно гордилась ими жена, его Любинька. Он знал существо ее гордости, так далекое от тщеславия. Он знал, как верит она ему и чего ждет от него, И это познание удесятеряло его рвение. Не обо всем можно было писать жене, и все же скупые строчки только тогда удовлетворяли Игоря, когда в короткую строку: ‘Работаю и счастлив, что дела идут на лад’ было вложено сегодня то, что вчера удалось добросовестно и горячо провести в жизнь…
Любинькины письма ждали его в штабе фронта. Иной раз их накапливалось по десяти, по дюжине, Они все были за номером, чтобы не спутать и читать по порядку. Лежа у себя на койке, Игорь так и читал их, по порядку. Не в пример его письмам, Любины письма были пространны, лиричны, полны описаний природы, с которой Люба впервые столкнулась так близко и надолго, так самозабвенно отдалась в своем одиночестве ее целительному очарованию.
Весна открылась и Игорю и Любе одинаково животворяще и полно. В узких пределах деревенского уклада, в имении своей свекрови, Люба с такой же пристальной строгостью и счастливым волнением отдавалась работе, происходящей в ней самой, в глубине ее физического и духовного существа, с какой Игорь поглощен был своим воинским долгом. Так же как Игорь, несмотря на пространность своих писем, Люба только мимоходною фразой: ‘Я чувствую себя очень здоровой и полной сил’ — выражала то, что было для нее в те дни всего значительней и священней…
Удаленные на сотни верст друг от друга, тревожась друг за друга, тоскуя по близости, так быстро прерванной, и Люба и Игорь в эту весну, как никогда раньше и вряд ли когда-нибудь после, почувствовали себя живыми и нужными жизни, людям, друг другу. Вот почему разлука не истощала их, а напротив того, удесятерила их силы и веру. Это не мешало Любе каждый раз всплакнуть над скупыми строками мужа, а Игорю после чтения жениных дневников долгие часы ворочаться на жесткой койке без сна…
Впрочем, с Игорем случалось такое редко, только в короткие наезды его в штаб фронта. Подготовка к прорыву поглотила его без остатка.
Работа шла согласованно, обдуманно и по возможности приглушенно.
Во всем и всеми соблюдалось главное условие успеха атаки — скрытность и внезапность. Таков был приказ главнокомандующего, и он стал законом для каждого — от генерала до рядового. Тысячу раз прав Мархлевский, закон товарищеского, артельного согласия в работе всегда был законом рабочего человека, но теперь он провозглашен обязательным и для генералов.
К приезду Игоря в штаб фронта все четыре армии, каждая для себя и сообразно с имеющимися у них средствами, уже выбрали подходящий участок для прорыва5 фронта неприятельской позиции. На основании общей разведки все армии, по совокупности всех собранных данных, уже представили на утверждение главнокомандующего свои соображения об атаке. Брусилов рассмотрел их, в иных случаях сделал указания и утвердил. Места первых ударов были намечены. Но работы предстояло еще много. Срок готовности к наступлению близился, Он назначен был на пятнадцатое мая. В районы предстоящих боев подтягивались войска, предназначенные для прорыва. Для того чтобы противник не мог заблаговременно разгадать наших намерений, войска располагались в тылу, за боевой линией.
Фронт атаки разбили на участки и распределили между офицерами генштаба корпусов и дивизий. Сводка, проверка и нанесение на схемы всего обнаруженного войсковой разведкой возложены были на офицеров генерального штаба армии и фронта и дважды в неделю производились ими на месте разведок. Рекогносцировки дополнялись аэрофотоснимками с ‘Муромцев’. По ним тщательно наносили на карту предназначенные для атаки и смежные с ними участки позиции австрийцев со всеми пулеметными точками. Эти схемы в масштабе двести пятьдесят сажен в одном дюйме, с нанесенными на них целями, получал весь командный состав, до командиров рот включительно. Начальники всех рангов знакомились с первой линией неприятельских укреплений, изучали подступы к ним, выбирали артиллерийские позиции, устанавливали наблюдательные пункты. Батареи точно пристреливались по намеченным целям.
Весь фронт позиции противника разбили на участки, и каждая батарея получила сектор обстрела. Легким и горным батареям поручено было пробивать проходы в проволочных заграждениях. Разрушение окопов и фланкирующих бетонных построек возложили на тяжелые и гаубичные орудия.
Сейчас артиллеристы заняты были изучением полученного материала, знакомились с целями, которые они должны были обстреливать, наносили на карты цели обнаруженные при сближении пехотных позиций с неприятельскими окопами. Производились опытные разрушения гранатами проволочных заграждений. Сколачивались при корпусах артиллерийские группы под командой инспекторов артиллерий. Некоторые артиллерийские части передавались пехотным участкам для согласованных действий. Устанавливалась двухпроводная телефонная связь вдоль стен ходов сообщения,— это было для всех в диковинку.
Наблюдательные пункты командиров подгрупп связывались с наблюдательным пунктом инспектора артиллерии и между собою. Наблюдательные пункты батарей выносились на передовую линию основных позиций, а частью и в окопы сторожевого охранения. Каждому пехотному батальону придавался артиллерист со средствами связи. Это давало возможность корректировать огонь и осуществить поддержку наступающей пехоте и тоже казалось счастливой новинкой.
Инженерную разведку производили особые саперные команды под начальством саперных офицеров, получающих задание от руководителя работ. Полученные данные излагались в общих сводках. Их тоже проверял Брусилов лично или через своих доверенных офицеров. Игорь оказался в их числе.
Главнокомандующий требовал обратить особенное внимание на обеспечение исходного положения и укрепление позиций на участках атаки. По всему фронту шло неуклонное выдвижение русских окопов вперед. Рылись небольшие окопы для сторожевого охранения. Ночь за ночью они развивались, усовершенствовались и занимались войсками. Параллели окопов связывали ходами сообщения, укрепляли рогатками, а где позволял огонь, и проволочною сетью. К десятому мая Игорь убедился лично — наибольшее расстояние между русскими и австрийскими окопами уже не превышало четырехсот шагов, а на иных участках, особенно в расположении армии Щербачева, сблизилось до семидесяти шагов.
— Запомни и растолкуй всем — офицерам и солдатам, — говорил Алексей Алексеевич Игорю,— это сближение преследует цель — скрытно подвести и развернуть части войск на участках удара. Дает возможность войскам непосредственно с исходных позиций идти на штурм одним броском. Это особо важно и понятно каждому бойцу. В-третьих — позволяет нам обеспечить скрытный подход свежих сил на усиление атакующих частей. Понял? Действуй!
На глазах у Игоря боевые плацдармы приобретали совсем иной абрис, непривычный для глаза видавшего виды пехотного офицера. Щели глубиной в четыре с половиной аршина шли параллельно. В каждой из них могли разместиться свободно две шеренги. Это нисколько не походило на те канавки, в которых леживал Игорь со своими преображенцами в феврале на Северном фронте, защищая пути на Ливангоф.
Ложные плацдармы при той же трассировке копались мелкой отрывкой. А в глубине расположения войск укатывались дороги для артиллерии, расчищались колонные пути, ставились по дорогам указатели, блиндированные наблюдательные пункты для начальствующих лиц и артиллерии, блиндажи и укрытия для центральных телефонных станций, блиндированные гнезда для пулеметов. Летели стружки, падали деревья, скрежетал щебень под трамбовками, пыхтели паровички-самоварчики, тащившие составы, груженные песком и досками, грохотали взрываемые саперами и разведчиками технические средства обороны врага. И все это сливалось в ушах Игоря согласным и бодрым хором: ‘Победим! Одолеем!’ Нет, так не работали по соседству, у Эверта!

XXII

В один из таких кипящих денечков Алексей Алексеевич неожиданно, после деловой, обстоятельной беседы с Игорем о предстоящей ему очередной задаче, выдвинул нижний ящик стола, порылся в нем и достал два листочка. Один из них был помят, с желтыми выгоревшими и запыленными краями, явно выдранный из ученической тетради, другой был больше форматом, отменной добротности.
— На, прочти-ка, — сказал Брусилов, — эти письма лично мне. Как водится, после назначения моего главнокомандующим со всех сторон посыпались поздравления. Ты знаешь, как я отношусь к этим банальностям… Их подшивает Саенко для потомства,— Бог с ним… Но вот два письма я храню как святыню. Одно — от дочери моей няньки, другое — от воспитателя Пажеского корпуса Острогорского (49). А ну-ка, догадайся, в чем для меня их значение?
Алексей Алексеевич протянул письма, откинул на спинку кресла голову и с пытливой усмешкой глянул на Игоря.
— Сначала вот это прочти, простенькое. ‘Простенькое’ письмо писано было беспомощной, неумелой рукою женщины, назвавшей себя Аленой Алексеевной, проживающей в селе Нижние Ахты Эриванской губернии. С ее слов, ей шестьдесят шесть лет, служила она до преклонного возраста нянькой при детях сенатора Кузьминского, мужа Татьяны Андреевны Берс, сестры Софьи Андреевны Толстой, Она вспоминает, как Алешеньку привезли с братьями его Борисом и Левонтием в Кутаис — сиротинушками к тетке и как при них состояла в няньках ее матушка, а она сама — Алена — тогда девчоночкой играла с ними и ездила вместе в Абастуман. С того времени прошло много годов, пишет Алена Алексеевна. ‘И вот раз иду я по улице, стоит толпа народу и слышу читают телеграмму и услышала вашу фамилию Брусилова и от радости не могла с того места сойти и полилися слезы, спрашивают меня, что ты плачешь, а я говорю — это моей мамаши воспитанник. И я поспешила пойти на станцию почтовую к начальнику Подобаеву узнать ваше имя-отчество, тот ли этот самый кого знаю. Он мне сказал знаю-знаю, как же известный генерал, искал-искал имя ваше в книгах, не мог найти, а потом сказал зайти другой раз и второй раз пошла, тогда он мне сказал звать — Алексей Алексеевич и он спрашивает на што вы узнаете, а я опять в слезы и отвечала ему, что мама моя у них служила десять лет, няней, а я вам отпишу…’
Во втором письме генерал-майор в отставке Алексей Острогорский напоминает о себе, единственном оставшемся в живых из всех воспитателей того времени, когда учился в Пажеском корпусе Алексей Алексеевич. Он поздравляет Брусилова с высоким назначением, вполне заслуженным ратными подвигами…
‘Я не имею намерения,— пишет он,— сказать, что теперешний Брусилов обязан Пажескому корпусу, воспитавшему его таким, каков он есть. Теперешний Брусилов обязан главным образом самому себе: своей натуре и внутренней работе над своим характером. Но я уверен, что если б мои сослуживцы по Пажескому корпусу были живы, то, сходясь теперь, заводили бы речи о героических подвигах русских войск на Карпатах и, прославляя их вождя, гордо называли бы его ‘нашим Брусиловым’. И это не было бы самохвальством, а лишь сознаньем, что они, деятели Пажского корпуса, где протекали ваши учебные годы, возложенную на них обязанность выполнили добросовестно, с полною душевностью и желанием добра вверенному им юношеству. .’
Игорь опустил и это письмо вслед за первым на край стола. Алексей Алексеевич не сводил с него улыбчивого и вместе с тем строгого взгляда.
Надобно было что-то сказать, а слов не находилось. Игорь торопливо искал ответа на поставленный ему вопрос: ‘в чем значение этих писем?’ И хотя письма этих двух старых людей растрогали Игоря и, конечно, не могли не растрогать самого Алексея Алексеевича, пробудив в нем далекие воспоминания детства и юности, все же не в этом, нет, не в этом их значение — достаточно взглянуть на лицо командующего. Оно такое же, каким его привык видеть Игорь все эти дни,— полное жизни и воли.
— Догадался! — утвердительно кивнув головой, промолвил Брусилов, хотя Игорь так и не раскрыл рта.— Я счастлив был воспитателями своими. А ты?
Напряженный взгляд Игоря смягчился. С сияющей смелостью и убеждением он ответил:
— Я тоже. Первым у меня был Василий Павлович Похвистнев. Теперь — вы, ваше высокопревосходительство.
— Ну- ну! — засмеялся Брусилов и погрозил пальцем.— Эка, куда хватил. Пошел, пошел,— дело не ждет! Марш-маршем!

XXIII

Выполняя с охотой и рвением директивы главнокомандующего, Игорь был счастлив. Счастлив не только тем, что работа спорится и заслуживает неизменно одобрения Брусилова, но и потому, что, колеся вдоль и поперек сотни верст, он впервые как бы единым взглядом озирал все свое отечество, которое и в пределах одного фронта казалось ему огромным. Здесь он видел всю Россию, русских людей во всем их племенном и человеческом многообразии, и эта Россия жила упорным тяжелым трудом. Конечно, и здесь, как и всюду, бытовали и игра самолюбий, и карьеризм, и лень, и равнодушие, и недоверие, и слабость духа, но все это,— Игорь с пристрастием, ему свойственным, отметил,— все это было загнано глубоко в эти весенние дни, проявлялось исподтишка.
Брусилов видел увлечение и счастье своего молодого помощника, радовался этому, и хотя что ни день все более укреплялся в своей вере достигнуть задуманное, убеждался в доброй воле своих сотрудников, но все же счастлив в полной мере быть не мог. Напротив того, укрепляясь волей, духом и даже телом (он стал куда подвижнее и по-молодому не знал усталости, тогда как сотрудники его валились с ног),— он все тревожней оглядывался по сторонам. Брусилов, в отличие от многих окружавших его, думал о России, лежащей за пределами его фронта. Он помнил, что там, на тысячеверстных пространствах, тоже фронт, и исход великой битвы определит не только победа его армий, но совместные усилия его соседей и тыла. Соседям он не верил. Вести о тыле вызывали гнев и омерзение…
Нынче повадилась навещать Алексея Алексеевича уйма всякого штатского народа. Все спешили пожаловаться, выложить короб далеко не смешных анекдотов на злобу дня, все надеялись склонить Брусилова на свою сторону. Алексей Алексеевич отмалчивался, отделывался от разговоров недосугом, отвечал общими фразами — ‘для печати’, как он называл это, или вовсе ‘сбегал’ из штаба.
Особенно возмутили его приехавшие к нему в самое горячее время представители Земского союза Терещенко и Шликевич. Алексей Алексеевич сразу понял тайный замысел посетителей. В их речах звучал отзвук памятной беседы Алексеева в ночь после совещания первого апреля.
Брусилов сказал им напрямик:
— Можете не таиться. Названные вами Гучков, Коновалов, Крымов и Пустовойтенко (50) мне известны. Они упомянуты вами с ясной для меня целью. Но общим вашим намерениям не сочувствую. Простите, на этом должен прервать нашу беседу.
И встал.
Незваные гости ушли. Терещенко, садясь в машину, шепнул Шликевичу:
— Ой, недалек наш герой!
Брусилов с маху надвинул по уши фуражку и, собираясь ехать навстречу прибывшим в Бердичев эшелонам, угрюмо кинул Яхонтову, своему другу:
— При такой компании, кроме беды, для России ждать нечего. Помяни мое слово!
А уже в дороге сердито добавил:
— Русский солдат искони показывал себя самоотверженным воином. Храбрым в бою, стойким в походе, стремительным в атаке. Еще Фридрих Великий говорил, что русского солдата мало убить — его надо еще повалить. Так и есть, потому что таков русский народ, из рядов которого вышел солдат… Ну а генералы наши — академики? а правители? а вот эти общественные деятели из какой вывелись плесени?
Брусилов соскочил с машины на ходу, взбежал по ступенькам, пронесся залом первого класса, всполошив всех сидящих и, отмахнувшись от них рукой, выбежал на перрон, мимо жандармов и офицерства, на вторые, на третьи пути к вагонам, забитым солдатами.
Приезд оказался неожиданным. Брусилов заглянул в одну теплушку, в другую, приказал вывести всех на линию, построить. Прошелся вдоль рядов, гнев не остывал в нем, напротив того, возрос пуще, глаза пристально вглядывались в устремленные на него глаза, перебегали на плечи, на одежду, на ноги. Солдаты подобрались, но не оробели, почуяв, что гнев не на них.
— Спасибо, братцы! — проговорил Брусилов, и голос его, зазвенев, оборвался, обузданный волей.— Спасибо, что приехали здоровы. Нам здесь крепкий народ нужен. Послужите хорошо,— знаю!
— Рады стараться, ваше высоко… — пошло греметь вдоль путей, но Брусилов отвернулся, шел к командиру полка, принимавшему эшелоны.
— Вызвать господ офицеров! — сухо бросил ком-фронта на ходу и проследовал в вокзальные так называемые ‘царские комнаты’.
И когда все собрались в испуге и недоумении, он спросил неожиданно тихо, обращаясь ко всем:
— Вы куда прибыли, господа офицеры? Но, не дождавшись ответа, ответил сам:
— Вы прибыли на Юго-Западный фронт. Идете в Ровно на пополнение переведенной туда сто двадцать шестой дивизии. В распоряжение командарма-восемь. Ваш командир должен был бы растолковать, какая вам выпала честь. А вы?
Он обернулся в упор к полковнику, весь гнев свой обращая на него:
— Базар у вас или воинская часть? Почему, позвольте узнать, прибывшие на укомплектование нижние чины до сих пор не получили погон своей части? Почему в одном и том же полку одни с красными погонами, другие — с синими и без номера полка? Пустяки, по-вашему? Нет, не пустяки! В ратном деле нет пустяков! Сознание принадлежности к своей части так же свято, как сыновнее чувство, как гордость отцовской славой, добрым именем семьи! Этим пренебрегать — себя не уважать. Полком своим не гордиться — родине славы не искать. Прошу это запомнить, господа офицеры, если желаете заслужить уважение вверенных мне войск. Запомните и закажите другим!

XXIV

В штабе его ждала телеграмма. С еще не остывшим гневом, стоя, не снимая фуражки, прочел ее Брусилов. Алексеев сообщал, что итальянцы потерпели жестокое поражение. Полковник Ромен от имени итальянского командования умоляет двинуть русские войска в наступление на австрийском фронте, чтобы оттянуть на себя противника. Государь приказал спросить, может ли Юго-Западный фронт начать наступление и когда именно. Тут же, не сходя с места и не присаживаясь, Алексей Алексеевич продиктовал ответ:
&lt,— Пишите. Армии вверенного мне фронта готовы. Как было мною доложено раньше, они могут перейти в наступление неделю спустя после извещения. На сем основании доношу, что мною отдается приказ девятнадцатого мая перейти в наступление всеми армиями, но при условии, на котором настаиваю: Западному фронту двинуться вперед одновременно, дабы сковать войска, против него расположенные. Брусилов.
Резким движением комфронтом сдернул с головы фуражку и перекрестился. Начальник штаба, дежурный генерал и Яхонтов придвинулись к нему, ожидая распоряжений. Все тот же суровый пламень глубоко полыхал в потемневших глазах Алексея Алексеевича. Но взгляд этих глаз был обращен внутрь себя. Клембовский сделал знак дежурному генералу и Яхонтову. Стараясь ступать неслышно, они пошли к выходу. Брусилов очнулся, Лицо его приняло обычное выражение делового оживления, Он окликнул:
— Владислав Наполеонович, на минутку!
И когда начштаба вернулся к нему, Алексей Алексеевич живо принагнул его к себе за плечи и, не отрывая от него повеселевшего взгляда, горячо шепнул:
— Готовы?
— Готов,— твердо ответил Клембовский.
— Ну, так мы начнем на день раньше, восемнадцатого. Об этом сообщим командующим лично. В пять утра завтра выедем поездом на Шепетовку. Вы, Духонин (51), Дельвиг, Величко (52). Прихватите трех офицеров штаба, одного адъютанта, посмышленее. Сообщите Смоличу, чтобы встретил нас в Шепетовке. У него уже должны быть собраны данные по маскировке. Если это удалось… мы их надуем. Всех надуем! — совсем уже весело прикрикнул он и хитро подмигнул Клембовскому.
Но разбудили Алексея Алексеевича не в пять утра, как было условлено, а в два часа ночи. Начальник штаба верховного вызывал по прямому проводу главнокомандующего.
Предчувствуя неладное, Брусилов, заранее готовый к отпору, подошел к аппарату. Предчувствие не обмануло его. Алексеев просил задержать атаку до 22 мая.
— Но вы же сами, Михаил Васильевич, торопили помочь итальянцам,— тая возмущение, возразил Алексей Алексеевич.
— Конечно, это безусловно необходимо и остается в силе,— не уловив в его фразе иронии, подтвердил Алексеев,— но Эверт (53) может начать свое наступление лишь первого июня.
— Велик! — крикнул Брусилов.— Промежуток между атаками фронтов полагаю чрезмерным! Впрочем,— добавил он, призакрыв глаза, чтобы не выдать перед связистом гнева,— с этим можно мириться при непременном условии, чтобы больше оттяжек не было.
— На этот счет я вам гарантирую, Алексей Алексеевич. Покойной ночи.
— И вам того же, Михаил Васильевич,— обронил уже на ходу Брусилов и, выйдя из аппаратной, сказал адъютанту: — Распоряжение о выезде нашем в пять утра остается в силе. Командующим армиями шифровкой сообщить о начале атаки двадцать третьего, на рассвете.
И уже про себя добавил:
— Будем врать: ложь у нас — во спасенье.

XXV

План прорыва хранился в строжайшей тайне. Только командующим армиями он был передан для собственного их сведения. Чрезвычайные распоряжения а указания командующие сообщали лично командирам корпусов. Телеграммы, даже шифрованные, до последнего момента подготовки приказано было не посылать. Все сношения велись исключительно через офицеров генштаба и особо доверенных лиц. Пополнения, прибывающие на фронт, задерживались на линии армейских резервов. Рекогносцировка велась отдельными офицерами. Крупными партиями производить ее воспрещалось. К перегруппировкам предложено было приступить за неделю до приказа о наступлении, располагать артиллерию на огневые позиции в ночь перед атакой. Сейчас велась инженерная и артиллерийская пристрелка не только в районе головного удара армий и корпусов, а на широком фронте, с той же целью —&gt, обмануть врага. Чтобы ввести в заблуждение агентурную разведку противника, распускались ложные слухи. С таким заданием выехал в штаб армии капитан Смолич.
Сообщив поручение командующего Щербачеву, Игорь с санкции последнего составил телеграмму во 2-й армейский корпус:
‘Ввиду предполагаемой перевозки корпуса на другой фронт прошу подготовить к 20 мая расчеты посадки на станциях Чертков, Выгнанка, Копычинцы’.
Сведения об этом предписании, как и следовало ожидать, быстро распространились через телефонистов, обозников и санитарные учреждения по всему фронту. Происходившее тем временем передвижение 3-й Туркестанской дивизии было принято непосвященными именно как сообщенное телеграммой перемещение 2-го армейского корпуса. Через пять дней после отсылки телеграммы у Игоря имелись уже сведения через опрос пленных, что австрийцы знают об этих слухах и приняли их на веру.
Маскировка удалась вполне. Игорь, довольный выполненной задачей, возвращался из Гусятина в Бердичев. В Шепетовке ему передали распоряжение Клембовского дожидаться прибытия главнокомандующего.
Игорь решил убить время не зря. Узловая станция забита была эшелонами с живой силой, снаряжением, продовольственными грузами. За городом производилось обучение прибывающих молодых пополнений. Круглые сутки шли примерные бои. Строились позиции на австрийский образец, их брали штурмом. Для прорыва атакующие двигались эшелонированными волнами, каждая часть в несколько линий. Впереди шли редкие цепи разведчиков. С головными ротами — команды саперов и гренадеры с ручными гранатами. Круглые сутки грохали гранаты, резалась проволока, ходили в атаку, кричали ‘ура’, и так горячо шла боевая работа, что даже Игорю казалось, что перед ним передовые позиции и настоящее дело уже началось. Незаметно для себя он ввязался в работу. Потный, разгоряченный, он пошел с атакующей частью, весело оглядывая незнакомые ему, тоже разгоряченные лица.
В атаку шли люди на возрасте, хлеборобы с тяжелой уверенной поступью, с угловатой ухваткой людей, отвыкших от строя. Они дышали тяжело, всхрипывая, плотно примкнув к бедру приклад берданки, боясь ее выронить, Они глядели себе под ноги, как привыкли глядеть, шагая по полю вдоль своей полосы, сбиваясь с шага и не умея плечом чувствовать равнение. Но это была сила. Игорь ощущал ее на себе. Он не мог бы, если бы захотел, остановиться и остановить других. Эта сила еще не справлялась с собою, ее надо взнуздать. Только когда она станет послушной воле командира, враг ее не одолеет, внезапность не смутит.
Если этого не достигнуть, сила самое себя сломит,— тогда гибель. Игорь крикнул во всю силу легких:
— Ложись! — и сам пал на землю.
Ближайшие перешагнули через него и побежали дальше.
— Ложись! — снова крикнул Игорь им вдогонку и оглянулся.
По всему полю вперед разрозненной цепью бежали люди на тарахтенье пулеметов. Они знали, что нужно лечь, и не умели остановиться. По цепям повторялся приказ ложиться. Легли только взводные, командиры рот, инструкторы.
И внезапно раздался взрыв — один, другой, третий! В солнечном блеске огня не было видно, только сизые столбы земли и щебня вдоль линии ‘противника’. Били гранатами в лоб по бегущим.
Игорь вскочил, оторопев. Он не верил своим глазам, протер их, Да, били гранаты не по проволочным заграждениям, но по живым людям.
Правда, еще никто не добежал до ‘австрийских’ окопов, а если бы добежали? Какой сумасшедший затеял это? Быть может, гренадеры со страха… Такое бывало—не раз на учении принимали игру за подлинный бой…
Но гранаты продолжали бить, зловонный дым стлался по полю, атака захлебнулась, меньшинство ложилось… другие бежали назад… Да, они бежали назад!.. Земля гудела под их ногами, так тяжел и упорен был их бег. Сила сломила самое себя. Уже передние миновали Игоря.
— Стой! — кричал он.— Стой!
Его не слышали. Кто-то, задев его локтем, оскалил зубы и дико глянул.
Это длилось короткий миг. Старослуживые инструкторы, взводные, ротные уже наводили порядок. Тяжело дыша, люди опамятовались. Грохот смолк, спешили по утихшему полю значкисты, барабаны били отбой, части строились ‘смирно’.
Растерянные, багровые от крика и злости молодые прапоры ходили вдоль подразделений, взвизгивали, размахивали руками. Сумятица долго не могла улечься. Запасные недоуменно переглядывались, покорно выслушивали брань и укоры.
Дрожа от нервного возбуждения, стряхивая пыль с колен, оправляя ворот взмокшей и почерневшей гимнастерки, Игорь шел, спотыкаясь, к затихающим рядам
Надо было как можно скорее выяснить, кто виновник этой позорной истории, отчитать кого следует, поговорить с солдатами… Смолич сразу же для себя решил, что запасные меньше всего виноваты, что именно так они должны были себя повести, и виною тому их неслаженность, в которой повинны командиры. Но в то же время чувство стыда за этих здоровых, сильных людей, ошалело и постыдно бежавших от грохота гранат, мешало ему спокойно разобраться во всем и найти нужные и доходчивые слова, которые могли бы вразумить солдат и молодых, необстрелянных офицеров, мальчишек, каким он сам был так недавно.
Действовать надо было решительно, быстро, говорить авторитетно. К этому обязывало капитана Смолича его положение.
Старше его в чине здесь был только один старый подполковник, командир запасного полка, который должен был сдать полк принимавшему от него запасных молодому Генерального штаба капитану, ведавшему подготовкой, укомплектованием и отправкой пополнений.
Игорь увидел командира издали и направился к нему. Он решил круто поговорить с ним с глазу на глаз. Но тот не замечал Игоря, а торопливо, мелкими шажками пробежал мимо. Возмущенно Игорь глянул в ту сторону, куда бежал командир.
С пригорка, за которым находилось расположение ‘противника’, приближалась группа начальствующих лиц. Что это было начальство, нетрудно было догадаться. Группа шла ускоренным шагом, не в ногу, то растягивалась, то сжималась и двигалась не наперерез поля к тому месту, где выстроились только что действовавшие части, а вкруговую по всхолмью. Начальство, видимо, оглядывало место боя, огневые точки, проволочные заграждения, здоровалось с теми частями, которые находились за холмами, Оттуда несся приглушенный гул приветствия и даже ‘ура’. Капитан спешил, несомненно, к этой группе я, не дойдя до нее, уже взял под козырек.
‘Кто бы это?’ — подумал Игорь стороною, ничуть не заинтересованный, занятый мыслями о предстоящей беседе. Но не успел он дойти еще до затихшего строя, как мимо него снова, но уже рысцой пронесся генштабист, за ним еще несколько офицеров, раздалась команда: ‘Смирно! Равнение напра-а-во!’ и с интервалом:
‘На кра-ул!’, командиры вышли на шаг вперед и обнажили шашки. Барабаны забили встречу,
Игорь, невольно подтянувшись, оглянулся. И первый, кого он разглядел и узнал из подходившей группы, был молодой, чему-то весело улыбавшийся генерал Дельвиг, начальник артиллерии.
‘Боже! Что же это? Они приехали… я прозевал…’ — мелькнула испуганная догадка, и Игорь рванулся навстречу главнокомандующему.
Брусилов шел молча, не здороваясь, опустив глаза. Дойдя до средины строя, он остановился, что-то тихо сказал командиру полка. Раздалась команда. Части построились в каре. Главнокомандующий и сопровождавшие его оказались в центре. Приклады ударились о землю, шашки ушли в ножны. Тишина наступила такая, что совершенно явственно донеслась песня жаворонка, высоко поднявшегося в безоблачное, поблеклое от поднятой пыли небо.
Игорь, замешавшись среди товарищей по штабу, не отрываясь смотрел на Брусилова. Алексей Алексеевич дал отстояться тишине, Он поднял глаза не сразу, казалось, он пребывал в спокойном раздумье и не хотел его нарушать. Ни тени недовольства на его лице, тронутом легким загаром, посвежевшем. Но вот он вскидывает голову, В глазах его обычная живая ясность. Он говорит так, точно бы находится в тесном кругу добрых друзей.
— Ну что же, братцы, плохо наше дело. Каюсь. Забросали вас гранатами не ‘австрийцы’, а я. Бежали вы не от врага, а от меня, главнокомандующего. Бог миловал, не видал того немец. То-то смеялся бы!
Смолк, огляделся вокруг и к командиру полка:
— Есть пострадавшие?
— Никак нет, ваше высокопревосходительство! Двух зашибло камнем, пяти человекам засыпало глаза песком, у некоторых легкие царапины…
— Жаль. Мало. Я не шутки шутил.
И внезапно, быстро к первой шеренге напротив, остановился в упор перед прапорщиком.
Прапорщик — ни жив, ни мертв. Круглое мальчишеское лицо его в багровых пятнах, в глазах ‘испуг, восторг, кипение возмущенных чувств, готовность пострадать за всех. Как знакомо Игорю это состояние. Он невольно подается вперед, смутно предчувствуя дальнейшее.
Все — и генералы: Клембовский, Духонин, Дельвиг, Величко и члены штаба, и адъютанты — тоже подаются вперед и замирают, напрягая слух.
— А если бы перед вами был враг? Тогда как, по-вашему, господин прапорщик? Позор?
— Позор! — вскрикивает юноша, Он забыл о субординация. Его душат стыд, отчаяние, он на пределе, в глазах слезы, они медленно ползут по запыленным щекам, он не замечает их.— Позор! Это такой… ваше высокопревосходительство… они струсили… я этих трусов…
— Что вы сказали, господин прапорщик? Трусы? Брусилов выпрямляется, голос его звучит сурово, отчетливо слышен всем.
— разве здесь есть трусы?
Он оглядывает ближайшие лица, обращенные к нему, застывшие в напряженном внимании. Глаза его останавливаются на унтер-офицере, георгиевском кавалере, видавшем виды. Унтер строг, спокоен, стоит, как влитый. Он, конечно, видел, слыхал Брусилова не раз. Это чувствуется по его уверенному взгляду. Быть может, он один знает, чего добивается от них главнокомандующий.
— Ты что скажешь? — спрашивает Брусилов.
— Так что, ваше высокопревосходительство,— внятно чеканит унтер,— оно действительно малость испугались.
— Вот! Верно!
Брусилов, торжествуя, обращается ко всем:
— Вот, он знает: струсить или испугаться — не одно и то же. Трусость — тягчайшее преступление. А испугаться всякий может, любой храбрец. Я сам испугался нынче. Как же так, думаю, взял таких почтенных людей на испуг! Обидятся. И за дело обидятся! Разве они чаяли такую шутку? Испуг всегда от неожиданности. А неожиданность только того не застанет врасплох, кто научен ее встретить. Умеет ждать ее. И увернуться вовремя. Такое умение дает дисциплина. Подчинение приказу. С собою не сумеешь сладить, команде не подчинишься — как ты там ни силен, как ни храбр, а врага не одолеешь. Будешь бит — станешь трусом. Избави Бог! У, нас таких не водится в русской армии! Трус на все дурное способен. Он и матери своей родной не защита. А родине — враг. Трусость надобно сразу переломить дисциплиной. А то чем дальше, тем хуже, всего человека изгадит — не узнаешь. В иных частях трусы до того себя доведут, что сами калечатся. От передовой линии уйти хотят. Только того не знают, подлецы, что сами на себя смерть призывают. Предупреждаю!
Брусилов поднимает голос и сам точно становится выше.
— Таких у меня судят самым строгим судом. И пощады им от меня не будет! Запомните это!
Смолк. Опустил голову чуть набок, точно прислушивается. Тихо, ни одного движения, опять жаворонок… И вдруг совсем весело звучит голос Брусилова, голова запрокинулась вверх, к небу,
— Жаворонок,— говорит он с улыбкой, и все невольно тоже глядят вверх. — Хороший знак. Милая птица. К вёдру поет. К урожаю. Да что говорить!
Он машет рукой, идет вдоль рядов, ловит устремленные на него взгляды, кивает головой, кидает вперед себя всем, кто здесь есть, и самому себе с радостным убеждением:
— Таким пахарям как вы, другого не ждать. Верю!
И, поспешая за ним, среди его старших и младших помощников, Игорь повторяет это слово — ‘верю’, чувствуя всем существом глубину этой веры в человеке, идущем впереди.

XXVI

На прощание Брусилов беседовал с ротными командирами, провожавшими его. Он стоял на площадке вагона, ухватившись обеими руками за медные поручни. Ковровая лесенка уже была откинута. Офицеры сгрудились внизу, на перроне, вытянули шеи, сдерживали дыхание, довольные, что им удалось так запросто поговорить с главнокомандующим. Они не замечали того, что старый человек был явно утомлен. Горячее солнце, припекавшее его несколько часов кряду, пыль, напряжение слабого от природы голоса, та видимая легкость, с какой он преподал запасным свой урок,— все вместе давало себя знать: тело казалось налитым свинцом, кровь стучала в виски, и начинал побаливать затылок. Но только чуть осунувшееся и потемневшее лицо да то, что Алексей Алексеевич, всегда легко и прямо несущий свое тело, сейчас придерживался за поручни, выдавали его усталость хорошо знавшим его, близким людям. Те же, кто слушал его и видел добрые, оживленные глаза, не могли заметить его усталости, да и не поверили бы, что их Брусилов может устать.
— Итак, друзья мои,— говорил он,— помните, что ваша первая и обязательная задача превратить запасных в настоящих солдат. На это ни сил, ни воли жалеть нельзя! В этом и ни в чем другом, пока вы не пойдете с ними в бой, скажется ваше мужество и офицерская доблесть. Верьте мне, труднее и почетнее научить других драться умно и расчетливо, чем самому в одиночку жертвовать собою… Если вы не проникнетесь сознанием важности этого дела, не приложите все ваше усердие, все ваше умение и смекалку к достижению этой цели, то грош вам цена как командирам! Достичь этого можно твердым внутренним порядком, постоянным надзором… В сознание каждого нижнего чина должно войти, как исповедание веры, что высшая воинская добродетель — дисциплина. Без дисциплины — нет храбрости. А без храбрости — нет чести… Ну, с Богом, господа… час близок… не опоздайте!
Он кивнул головой, в глазах снова, как там — на учебном поле,— блеснул задорный огонек.
— Слава — крылата! Нужны и нам с вами крылья, чтобы поймать ее! До скорой встречи!
Начальник поезда дал знак обер-кондуктору, Обер-кондуктор пронзительно свистнул. Начальник станции приложил руку к козырьку фуражки. Откликнулся звонко и весело паровоз. Пульмановские вагоны мягко ударились буферами, и поезд незаметно тронулся с места. Офицеры побежали гурьбою за вагоном, в котором скрылся главнокомандующий. Долго еще слышно было затихающее ‘ура’.
Поезд комфронтом шел в Ровно. Брусилов ехал к Каледину, к родной своей 8-й армии. Сопровождал Алексея Алексеевича генерал-квартирмейстер. Клембовский отправился к Лечицкому, начальник артиллерии генерал Дельвиг и военный инженер генерал Величко должны были посетить расположение армий Щербачева и Сахарова. Капитана Смолича Брусилов прихватил с собою.
Отходя ко сну раньше, чем обычно, уже лежа на койке, Алексей Алексеевич кликнул Игоря. Он усадил его у своих ног, заставил пить с ним вместе горячий крепкий чай.
— Это освежает, проясняет мысли,— убежденно сказал он,— а то, признаться, в голове у меня вертижи…— И помешивая ложечкой в стакане, добавил: — Скажи по совести, тебе было видней,— не пересолил ли я с этими гранатами? А?
— По совести, Алексей Алексеевич, я ума не мог приложить, кто посмел такое выдумать!
Хлебнув чаю, Брусилов хитро прищурился на молодого своего друга. Игорь поспешил рассказать, что подумалось ему в те минуты о слепой силе.
— Так, так,— одобрил Алексей Алексеевич,— ты верно угадал. Мне дорого это стоило… А что, если бы они, как овцы,— всем стадом в огонь? А?
— Нет, что вы, Алексей Алексеевич! Так именно и должно было выйти, как вышло. Это такой урок вы задали! Уж вы мне верьте. Я видел… я всех разглядел.
— Ага! Дошло, значит? — совсем уже весело подхватил Брусилов.— Тут раздумывать нельзя. Тут сразу надо. Без риска только клопов морят. Имей в виду!

XXVII

Брусилову как бы из милости разрешено было атаковать врага вместе с его северными товарищами. Его предупредили, что не дадут ему ни войск, ни артиллерии сверх положенного. Наступление его фронта, следовательно, сводилось к тому, чтобы силами своих войск приковать к себе противостоящие части противника и тем самым не дать им возможности перекидывать подкрепления с Юго-Западного фронта на другие фронты, а может быть, даже заставить врага пополнить свои части в районе действий брусиловских армий. Последнее казалось пределом успеха.
Брусилов в те дни думал лишь о том, как бы наилучшим образом помочь Эверту, на которого возлагались наибольшие надежды. Эверт располагал всеми средствами для нанесения врагу решительного удара. Только что полученное разрешение ставки Юзфронту начать наступление первому ни в какой мере не изменяло директивы, данной Брусилову на военном совете первого апреля. Поэтому 8-я армия, как ближайший сосед Западного фронта, была назначена главкомом произвести главный удар в направлении Луцк — Ковель. Наибольшая часть резервов предоставлялась 8-й армии. Решительность действий Каледина тем самым определяла исход операций всех армий Юго-Западного фронта. Но на Каледина Брусилов полагался менее всего, а доброй воле и воинской чести Эверта не верил. Вот почему особую тревогу вызвало в нем правое крыло. Нельзя было оставить его без надзора в последние часы перед боем. Необходимо было лично убедиться в боевой его готовности и укрепить дух командарма. С этой целью Алексей Алексеевич и предпринял свою поездку.
Как и следовало ожидать, Алексей Максимович находился в великом смятении. По его словам, он сделал все, что мог, для обеспечения успеха, сам готов пойти во главе ударного корпуса, но обстоятельства сильнее его.
— Судите сами, Алексей Алексеевич, на путях к Луцку противник укрепился как нигде в другом месте, Он не перестает совершенствовать свои позиции. Оба берега Стыри, прикрывающие переправы от Луцка до местечка Торговица, забетонированы. На центральном участке — Богуславка — Дидичи — Коростень — сосредоточена почти вся артиллерия. Наше превосходство людьми здесь ничего не даст — мы значительно уступаем противнику в числе гаубичной и тяжелой артиллерии… Я не жалуюсь, нет, нет, Алексей Алексеевич! Но факты… Но местность! Болота, топь… Долина перед Иквой сейчас непроходима… Левый укрепленный берег противника командует… Меня усилили одним корпусом, кавалерийской дивизией и двадцатью четырьмя орудиями тяжелой артиллерийской бригады. Хорошо. Но разве этого достаточно? И вот, точно насмех,— директивой ставки мне предоставляют из армии Леша четвертый конный корпус! Кавалерию на участке из сплошных болот. Болота торфяные, глубиною до семи футов. По этим болотам извольте с конями! Сообщение по узким дефиле! Мы начали проводить дороги, но много ли сделаешь в такой короткий срок? А ведь перед четвертым корпусом в тридцати — пятидесяти верстах расстояния протекает Стоход с непролазной долиной. Подход к ней возможен только по дорогам. Все сухие места противник укрепил, болота простреливаются…
Каледин задохнулся от волнения. Брусилов не прерывал его, постукивал пальцами по краю стола, смотрел куда-то в сторону. ‘Слушает ли он меня?’ — возмущался командарм и продолжал с еще большим упорством:
— Весь мой правый фланг сидит на кочках! Весь! И я нисколько не удивлюсь, более того — я убежден, что Леш не обеспечит мне свободу действий. Вы его знаете! Он еще лучше Эверта! Им наплевать! А каково Зайончковскому! Перед ним сто двадцать седьмая ланд-штурмная бригада пятьдесят третьей пехотной дивизии, двадцать шестая ландверная дивизия, десятая кавалерийская дивизия, четвертая и тринадцатая пехотные, сорок первая гонведная дивизия! Они за тремя укрепленными полосами, надо только взглянуть! Я сам подымался на ‘Муромце’! Собственными глазами видел, что это за штука! На линиях Колки — Рудня — Софиевка и Антоновка — Лыще — Тростенец сплошные бетонные сооружения! — Он перевел дыхание.
Брусилов проговорил, не глядя на него, не повышая голоса:
— Чтобы знать это, не надо подыматься на ‘Муромце’. Линия австрийской обороны и сила ее сопротивления мне известны. А вот как вы, Алексей Максимович, собираетесь распорядиться своими силами? Чем вы думаете удивить австрийцев? Это куда интереснее!
— Но позвольте, Алексей Алексеевич! — взмолился Каледин и даже приложил руку к сердцу.— Разве я не выполняю все, что было предначертано вами пятого апреля на совещании в Волочиске? Разве обо всех моих действиях я не сообщил своевременно? Разве моя армия в чем-нибудь отстала от других армий фронта? Разве вы можете упрекнуть меня?..
— Вашу армию — нет! Вас — да! — нежданно подняв голову резким движением и в упор глянув на Каледина, проговорил комфронтом.— Ваша армия провела трудную, большую работу, так, как она привыкла,— на совесть! А вы?
— Но я тоже… ваше высокопревосходительство! — невольно переходя под жестким взглядом Брусилова на официальную форму обращения, взмолился Каледин и, как всегда, пришпоренный решительным окриком, почувствовал себя одновременно и жестоко обиженным, и более сильным. — Я знаю свою армию! Я знаю, на что она способна! Я не сомневаюсь в успехе! Но закрыть глаза на трудности… Но предвидеть…
— Предвидеть надо до начала дела! За делом — надо знать, что сделаешь! И сделаешь во что бы то ни стало и лучше всех!
Брусилов встал, Он подошел к карте, наклонился над ней, потом взглянул на командарма.
— Скажите, Алексей Максимович, вы представляете себе какую-нибудь птицу, которая в полете внезапно усомнилась бы в своих силах и замахала бы одним крылом, чтоб приберечь другое? Нет? Я тоже! А вот взгляните, что хотите сделать вы… Вам поставлена почетная задача — нанести главный удар. Вам лететь первому. Вы — самый сильный. Вы — восьмая армия! Направление вам дано. На Луцк. Прекрасно. Вы расправили крылья. Вы летите… Как? Об этом вы мне представили свой план. Вы решили атаковать противника на фронте Дубище — Корыто в направлении на Луцк, нанося главный удар на участке фольварка Носов и Корыто. Разумно. Этот участок наиболее доступен, открыт для подготовки тяжелой артиллерией, перехватывает основные пути на Луцк, следственно, имеет серьезное стратегическое значение. И это все? А где же крылья? Нет, конечно! Вы прекрасно понимаете — падать камнем, сложив такие крылья, как у вас, нелепо. Вы пробьете брешь на небольшом пространстве расположения противника — и только. Так не годится! Но тут начинаются сомнения… предвидения… Быть может, взмахнуть одним крылом? Пожалуй, левое крыло всего надежней? Что, если я взмахну им в направлении на Луцк? Противник отрезывается от переправ на реке Стырь… К тому же здесь меньше естественных препятствий… И если операция пройдет, тогда, пожалуй, в ее обеспечение взмахнем и правым… А если нет? А если, отклонившись от вашего удара слева, противник ударит камнем по неподвижному правому крылу и, переломив его, предпримет обходное движение? Вы сами говорите, что на Леша плоха надежда! Что тогда? Нет, Алексей Максимович! Так негоже! И так не будет. Чтоб долететь, нужно махать двумя крылами. И пошире, они у вас надежны оба. Давайте двинем вместе, взглянем, что там с Зайончковским! Он молодец! Он злой! Уж он — придумает! — И, широким жестом прихватив Каледина за плечи, шепнул:— Двадцать второго, чуть заря — начнем!
— Двадцать второго? Но я же получил… что двадцать третьего!
Брусилов хитро прищурил глаз. За последнее время часто видели у него этот быстрый и лукавый взгляд фехтовальщика, готового на любой выпад противника ответить неожиданным ударом.
— У нас давно известно, Алексей Максимович,— ‘все врут календари’! (54)

XXVIII

До Сарн они ехали поездом, потом в автомобилях по шоссе, потом свернули по проселку в жидкий сосновый лес. Машины встряхивало на корнях, мотало из стороны в сторону. За какой-то деревенькой, где стояла сотня оренбургских казаков, начинались болота.
Пошатнувшийся, черный от дождей высокий крест с бурыми клочками цветных тряпочек стоял у начала гати, ведущей к передовым линиям.
Казаки с сомнением поцыкали на легковые машины, заверяя шоферов, что им не проехать. Тут же стояли доверху заваленные какой-то военной поклажей, прикрытой брезентом, грузовики. Их собирались перегружать на тачанки и в торока казачьих коней.
— Прекратить это безобразие! — сказал Брусилов.— Трогайте!
И полез в кабину шофера передового грузовика.
Духонин, Каледин, Зайончковский и дивизионный генерал, на участок которого выезжал главнокомандующий, молча переглянулись, понимая, что спорить бесполезно. Начальник дорожного участка, перепуганный насмерть, лепетал, заикаясь:
— Ваше высокопревосходительство… смею доложить… дожди… дорогу размывает… не успеваем чинить… Загрузнете…
— Тем хуже для вас! — оборвал его Брусилов.
Машина загудела, колеса забуксовали. Игорь вскарабкался наверх, на поклажу, устроился спиною к кабинке, рядом с тремя солдатами-проводниками.
Сверху он видел, какая суматоха поднялась у околицы за головным грузовиком, как выехали на рысях вперед колонны казаки, за ними затарахтели по бревнам а сползли на обочину в топь несколько тачанок с дорожным инструментом, рабочими и начальником участка, как сел на коня тучный дивизионный генерал и в сопровождении адъютанта и двух казаков тоже опередил грузовик, где сидел Брусилов. Следом за дивизионным тронулась легковая машина главкома, теперь порожняя. Генералы сели на две легковые в хвосте каравана.
Шел нескончаемый в этих краях мелкий весенний теплый дождь, От брезента вился парок, солдаты, накинув шинели на головы, дремали. Машина то и дело штопорилась, тогда, несмотря на дождь, налетали голодной ратью комары, язвили нещадно. Когда заглушалось спазматическое дыхание мотора, его сменял органный лягушачий хор.
— Как заливаются! — доносился из кабины восхищенный голос Алексея Алексеевича. — Соловьи так не умеют, те красуются, а эти — самозабвенно…
Шофер вылезал из кабины, долго возился под брюхом мотора, вертел ручкой, машину встряхивало, сердце ее начинало биться и опять замирало, шофер ругался шепотом, стыдясь главкома.
Из кабины долетал до Игоря дымок брусиловской вертушки ‘Месаксуди’.
— А ты не шепчи, ты громко! — кричал Алексей Алексеевич шоферу.— Облегчи душу. А ты — как там? — обращался он к Игорю.— Кусают, подлецы?
— Кусают,— откликался Игорь.
— Спустись, возьми табачку, закури,— помогает.
Игорь прыгал на шаткие бревна, рыжая грязь забрызгивала его до пояса, он заглядывал в кабину, видел улыбающееся, безмятежно-спокойное лицо своего главкома, и ему самому становилось легко на душе.
— Опять застряли,— говорил Игорь, морщась от дыма и неумело затягиваясь полным ртом.
— Это вздор! Я думал, хуже будет. Дорожник наклеветал на себя, дорожка совсем не плоха — выдержит. Машины вот у нас дрянь, это верно, вдребезги изношены…
Дождь переставал, сквозь сизые испарения пробивались лучи солнца, еще острее тянуло с болота дурманом, гнилым грибком, от бревен под ногами шел кислый и терпкий дух намокшей сосновой коры, начинало припекать спину, комариный звеньк становился назойливей, вспугнутая цапля, бесшумно и вяло взмахивая крыльями, проносилась низко над гатью, дятел начинал выколачивать свою дробь.
— Теперь бы с ружьишком по болотцу за утками… а? — спрашивал Игоря Брусилов.— Охотишься?
— Охотился, Алексей Алексеевич…
— Да, нынче у нас охота пошла другая…— и внезапно к шоферу, обеспокоясь: — Скажи-ка, братец, мы едем с полной нагрузкой? Ничего там за спиной у меня не скинули для облегчения?
— Никак нет, ваше высокопревосходительство,— как есть с полной.
— То-то. А в караване по скольку машин?
— По шесть штук. За четырнадцать рейсов моей бригады, ваше высокопревосходительство, только ^одна авария случилась, да и то с последней машиной — в хвосте колонны… скрепы, видать, не выдержали,— бревна и разойдись…
— А я вот не догадался на последнюю сесть,— досадливо бормотнул Брусилов и сейчас же весело Игорю: — Нет, их, чертей, видно, нам с тобой врасплох не поймать! На совесть поработали. А? Как по-твоему?
— На совесть! — горячо подхватил Игорь.
— И драться будут на совесть,— убежденно мотнул головой Алексей Алексеевич и помахал вертушкой перед лицом, отгоняя назойливых комаров.— Вот посмотрим, что у них там с позициями… тогда к Лечицкому — на последний глазок — и…
Он оборвал, затянулся ‘Месаксуди’ и ушел в свои мысли.
Только в темень они прибыли по назначению, наскоро перекусив, пошли к первой линии и с зарею уже были на наблюдательном пункте одного из командиров артиллерийской подгруппы.
На первый взгляд, опасения Каледина и смущение Зайончковского перед задачей, поставленной правому флангу,— идти на максимальное сближение с противником,— казались основательными. А без этого сближения, хотя бы до четырехсот шагов, невозможен был эффективный бросок вперед всего правого крыла 8-й армии, на котором настаивал комфронтом.
Генералы оглядывали в цейсовские бинокли открывшуюся перед ними панораму, Зайончковский что-то вполголоса объяснял Брусилову, протянув вперед себя руку. Брусилов слушал, не отрывая глаз от стекла цейса.
Передовая линия окопов, скорее даже не окопов, а насыпных ложементов, слепленных из торфяных брикетов, перевязанных проволокой и обшитых сосновыми бревнами, шла извивами вдоль торфяного болота далеко на северо-запад и юго-восток. Оба конца этой линии скрывались в молочной завесе тумана, еще очень плотного и казавшегося бесконечной морской гладью.
Едва волнуемая гладь тумана простиралась шириною не менее двух тысяч шагов и обрывалась уходящим в гору берегом. Все это пространство, казавшееся теперь огромным лесным озером, было торфяным болотом. Торф, сплетение корней амшарника, суницы, дурмана, жиденьких карликовых сосенок образовали пушистый ядовито-зеленый, с седыми разводами ковер, казавшийся плотным, но стоило ступить на него ногою и человека засасывало с головой. Передовая линия наша шла по самому краю этой коварной топи. Она лежала в болоте, копать окопы нельзя было — они тотчас же до краев наполнялись водою, построить торфяной бруствер оказалось возможным. Застелив досками свои фальшивые окопы, люди устроились сносно, но как двинуться дальше?
Впереди — до двух тысяч шагов гиблой топи, великолепно пристрелянной австрийцами, за топью — песчаное всхолмье, за гребнем которого, скрытый густой порослью ельника и тощей сосны, забетонировался и оплелся проволокою враг. Доползти до противоположного берега можно было только в одиночку, поддерживая себя досками, да и то умеючи и не без риска для жизни.
Смельчаки разведчики еженощно пробирались туда таким способом и даже приводили ‘языка’. Саперам удалось в иных местах у подножия песчаного кряжа закрепить телефонные ‘норы’ и даже установить блиндированные наблюдательные пункты. Но поднять в атаку целые части с исходных позиций в данных условиях было бы безумием…
— Мы пробовали по ночам постепенно зашивать болото дощатым настилом и на нем строить прикрытая, но дело оказалось явно безнадежным,— объяснял Брусилову Зайончковский.
— Ну, само собою,— соглашался комфронтом. Он не отрывал глаз от бинокля.
Заря разгоралась все ярче, розовый пар клубился над опаловой гладью тумана. Какие-то звенящие, непередаваемо нежные звуки возникали, расплывались по топи, гасли, снова рождались то там, то тут, перекликаясь, скрещивались. Тогда казалось, над туманом звучит невидимая арфа, кто-то легким движением пальцев перебирает струны, от самой тонкой до самой глубокой басовой… Но ничто живое не могло издавать эти звуки, так они были чисты и невесомы…
— Что это? — спросил Брусилов.
— Газы,— за командующего группой ответил дивизионный генерал,— подпочвенные газы… мы уже к ним привыкли, но в первое время…
Алексей Алексеевич остановил его движением руки. Все притихли. Игорь слушал зачарованно. Казалось, поет зарождающееся утро. Да так оно и было — пел воздух, розовая дымка, свет зари. И тотчас же, с первым лучом, сверкнувшим на вершине самой высокой сосны, чудесная музыка эта оборвалась, и ей на смену заговорила земля. Сразу хором, деловито забурчали, забасили жабы, за ними, торопясь, захлебнулись, разлились миллионами голосов лягушки, резко протрубили журавли, взвились в воздух и застонали чибисы, утиная стая потянула с юга на север…
Игорь невольно ахнул, так неожидан был этот переход к жизни. Молодой генерал Духонин рассмеялся и крикнул почему-то очень громко:
— Смотрите! Горит!
И точно, лес на взгорье запылал под брызнувшими на него лучами солнца, Оно поднялось из-за мелколесья, ударило в спины генералов.
Брусилов снял фуражку, поежился от легкого озноба, опять прильнул глазами к стеклам цейса, тотчас же опустил его и, глянув на стоявшего о бок с ним Зайончковского, воскликнул:
— Андрей Медардович! А что, если действительно зажечь?
— Лес? — подхватил Зайончковский, и острое лицо его заиграло тонкой улыбкой.— А ведь идея, Алексей Алексеевич!
— Так действуйте! — в тон ему ответил Брусилов.
Едва стемнело, саперы перебрались на взгорье, и по всей линии вдоль топи запылал валежник, затлел можжевельник, вспыхнули вершины сосен. Как и следовало ожидать, противник открыл огонь по топи, решив, что русские отважились форсировать ее. Под прикрытием пожарища саперы взялись за рытье окопов. Мелколесье горело жарко, но пожар не мог прекратиться раньше двух- трех суток. За это время австрийцы перенесут артиллерийский огонь ближе — на пожарище, наши части не спеша гуськом переберутся в уже готовые окопы сторожевого охранения на взгорье, расширят их и займут. Сближение с противником осуществится. С новой исходной точки правый фланг группы Зайончковского легко сделает свой первый бросок вперед.
В Сарнах, перед отъездом в Каменец-Подольск, в штаб армии Лечицкого, Брусилов собрал всех командующих корпусами, начальников дивизий и других начальствующих лиц 8-й армии.
— Помните, господа,— сказал он,— предстоящие бои — наша ставка на жизнь. Тут нужно решать всем и каждому порознь. Кто не в силах — пусть уходит сейчас. За младшего ответит старший. Так и передайте по команде… Говорю сейчас, чтобы не повторять, когда придет час боя.
Напомню общую директиву. Первое — наступать густыми цепями, чтобы держать людей в руках, а за ними двигать поддержки и резервы в еще более густых строях. Потерь не бояться. При бесповоротном движении вперед их всегда меньше. Второе: дисциплину всегда и везде, а тем более в строю, поддерживать строжайшую. Третье: начальникам всех степеней, до начальников дивизий включительно — в бою выбирать себе такое место, чтобы видеть бой, а не только слышать его. Четвертое: во время боя доносить все без мрачных прикрас, бодро и правдиво. Пятое: не пугаться прорывов и обходов. Прорывающихся брать в плен. Обходящих — обходить в свою очередь. Для сего иметь резервы. Живо и всеми силами помогать соседям. Шестое: разведку и наблюдение за флангами высылать возможно дальше и обязательно иметь боевое сторожевое охранение, не заставляя бодрствовать всех. Седьмое: помнить, что дальше нам уходить некуда! Только вперед или в могилу! Мы должны разбить врага и погнать его с нашей земли. Поменьше заботиться о следующих оборонительных рубежах, а укреплять и оборонять те, на которые поставлены. Восьмое: помнить, что дело победы — дело общее. Твоя честь — помочь соседу не только огнем, но и наступлением. Помнить — тот, кто поставлен оборонять, вовсе не должен стоять на месте. Оборона не исключает развития самых энергичных, активных действий на отдельных участках.
Убежден, что моя восьмая армия, прославившаяся несокрушимой стойкостью и беззаветной храбростью, не допустит померкнуть заслуженной ею столь тяжкими трудами и пролитой кровью боевой славы. Она приложит все усилия, чтобы побороть врага в предстоящих ей боях. В том поможет вам всем наш доблестный командарм, принявший от меня армию и ее боевые знамена.
Поздравляю вас, господа, с предстоящим наступлением. До счастливой встречи после победы!

XXIX

В двадцать часов тридцать минут 20 мая Алексеев получил телеграмму:
‘Оперативная. Начало артиллерийской атаки 22 мая на рассвете. Брусилов’.
— Так,— обескураженно протянул Михаил Васильевич и взглянул на Пустовойтенко усталыми, с покрасневшими веками глазами.
Он ждал с минуты на минуту эту телеграмму и вместе с тем слабодушно надеялся, что какие-нибудь непредвиденные обстоятельства помещают Брусилову осуществить свой план.
Пустовойтенко промолчал. Он вполне разделял опасения своего начальника.
Только что Михаил Васильевич говорил по прямому проводу с Эвертом. Разговор был длинный, неприятный и очень утомил начштаба. Алексей Ермолаевич убедительно доказывал, что нельзя из-за ‘каких-то итальяшек’ форсировать события, что надобно идти в наступление с оглядкой, все предварительно взвесив, а не наобум Лазаря, как Брусилов, план которого не выдерживает критики. Из всех этих рацей с очевидностью явствовало, что Эверт будет всячески оттягивать начало операции и рискованное брусиловское наступление не только не поддержит, но порадуется его провалу.
Что же делать? Михаил Васильевич клял себя, что при последнем разговоре с главнокомандующим Юз-фронта проявил недостаточную твердость. ‘Он всегда подкупает меня своей горячностью и верой,— думал Алексеев,— но план его безумен… я всегда это чувствовал… Безумен’.
— Ну сами посудите, Михаил Саввич,— говорил он Пустовойтенко,— как не согласиться с Алексеем Ермолаевичем, что атака противника одновременно во многих местах, как ее задумал Алексей Алексеевич, вместо одного удара всеми собранными силами и всей артиллерией, предпринята крайне, крайне рискованно… грозит катастрофой… Но он же фантазер, энтузиаст, он не хочет этого понять.
— Может быть, Михаил Васильевич, у него все-таки на то есть веские основания?
— Ах! Какие там основания! Рисковать можно в карты, наконец своей собственной жизнью, но армиями… Армиями! Нет, нет, надо отговорить его, попридержать…
И все же ни в этот день, ни весь следующий Алексеев не решался говорить с Брусиловым. Он злился на Эверта, понимал, что его оттяжки и объяснения — дутые, продиктованы самолюбием, и душевно целиком был на стороне Брусилова. Но как только Михаил Васильевич представлял себе, на какой риск идет Брусилов и чему подвергает своим новаторством его самого как начальника штаба верховного, отвечающего за всю русскую армию, так тотчас же терял самообладание и готов был на все, чтобы удержать Юзфронт от ‘безумия’. Именно в таких тонах он изложил обстоятельства дела на докладе государю.
Николай, как и следовало ожидать, вполне согласился с его мнением.
— Прикажите ему моим именем отложить атаку на несколько дней. Пусть перестроится на один ударный участок, как того требует практика войны, и не выдумывает… Довольно этих кавалерийских замашек!
Что подразумевал царь под кавалерийскими замашками, трудно было понять, но самый тон, каким это было произнесено, глубоко задел Алексеева. Совесть говорила ему, что он сам виноват, что подверг одного из лучших генералов русской армии незаслуженному оскорблению. Но как же быть? Как быть? Что делать, если только авторитет этого безответственного верховного может подействовать отрезвляюще на горячую голову умницы?..
‘Но нужно ли, нужно ли его обуздывать? Не слишком ли много у нас пустых, равнодушных голов и не потому ли мы на краю гибели? О Господи!’
Только поздно вечером 21-го, после молитвы, Алексеев вызвал Брусилова к прямому проводу. Высказав ему свои сомнения, он просил его отложить атаку на несколько дней и сослался на желание его величества. Он прикрыл себя именем царя, как щитом, чувствуя, как жалко и ненужно это звучит. Но все же такого отпора, какой последовал в ответ, он ожидать не мог.
— Изменять свой план атаки отказываюсь наотрез. При отклонении его прошу меня сменить. Откладывать вторично день и час наступления не нахожу возможным. Войска стоят на исходном положении для атаки. Пока мои распоряжения об отмене дойдут до фронта, артиллерийская подготовка начнется. Частые отмены приказаний действуют на войска деморализующе. Войска теряют доверие к своим вождям. Без доверия войск я не могу командовать. А потому настаиваю сменить меня.
— Но, Алексей Алексеевич, посудите сами, я передал вам пожелание его величества. Его величество уже лег спать. Будить его считаю неудобным. Подумайте…
— Думать мне больше не о чем. Ответа прошу сейчас!
Алексеев молчал долго. Он стоял перед аппаратом, влажный от нервной испарины, от стыда за себя, от бессильного возмущения. Он стиснул зубы, низко наклонив голову, руки по швам. Никогда еще не испытывал такого унижения и такого сознания своей вины.
— Хорошо,— наконец выдавил он, и перед глазами его предстал вечер после совещания, липовая аллея, он услышал голос Брусилова: ‘Устранять все, что мешает победе. Изобличать тех, кто подрывает дело победы, кто бы они ни были…’ — Хорошо,— повторил Алексеев громче.— Бог с вами. Делайте как знаете. О нашем разговоре государю доложу завтра.
В ответ он прочел короткое:
— Завтра говорить поздно. Дело будет сделано.

Часть шестая

I

Капитану Смоличу приказано было явиться в штаб фронта 24 мая.
— К началу операции ты мне будешь нужен, — сказал Брусилов.
— Как? Значит, опять отложена? — не удержался, чтобы не спросить, Игорь.
Алексей Алексеевич быстрым косым взглядом оглядел своего любимца.
— Очевидно,— кинул он на ходу и кивком головы дал понять, что разговор окончен.
Игорь долго пенял на себя за свой неуместный вопрос и огорчался тем, что полного доверия в глазах Алексея Алексеевича он, видимо, еще не заслужил.
Комфронтом командировал капитана Смолича в распоряжение 39-го и 40-го корпусов на центральный участок 8-й армии.
— Алексей Максимович жаловался мне,— пояснил Алексей Алексеевич Игорю,— что центр расположения его армии значительно уступает противнику в артиллерии, наше превосходство людьми там ничего не даст. Убедись, так ли это? На мой взгляд — именно там всего крепче если не числом, то качеством. Именно от этого участка я жду самых значительных успехов. Я знаю эти корпуса и их командующих. Я в них уверен. Мне необходимо, чтобы именно на этом участке наши сделали бросок на Луцк на пути к Ковелю, опередив оба фланга армии, и тем самым поставили бы под угрозу тылы четвертой австрийской армии. Бросок должен быть решительным и молниеносным. Это зависит от силы артиллерии и точности ее огня. Погуляй среди тамошних пушкарей. При случае подскажи Каледину мой замысел… Но только при случае и как предвидение его собственных прожектов,— Брусилов хитро глянул на Игоря.— Впрочем, тебе это не удастся,— если ты опоздаешь к началу действий.
С первых же часов своего пребывания на центральном участке Игорь убедился в правоте Брусилова: и в 39-м и в 40-м корпусах все было готово к началу наступления, все ждали только одного: чтобы назначенный час пробил как можно скорее.
Игорь не стал задерживаться ни в штабах корпусов, ни у дивизионных генералов, жадно ждавших от него новостей и спешивших поведать ему все свои соображения и сетования. Он решил действовать в одиночку и меньше всего полагаться на официальные данные и сводки. Он хотел видеть тех, кто непосредственно будет участвовать в бою, стрелять из пушек, сидеть на наблюдательном пункте, ходить в разведку. Особенно порадовался он, узнав, что в составе 39-го корпуса находится сейчас та артиллерийская бригада, которая проделала с отрядом Похвистнева весь галицийский поход, а командир батареи, принимавший участие в памятном Игорю деле у Воли-Михова — капитан Звездинский, сейчас полковник, — стоит со своим дивизионом в деревне Поповке.
Игорь тотчас же решил ехать туда, разыскать, если они еще живы, своих боевых товарищей — прапорщика Линевского, наблюдателя Крутовского, разведчиков Зильберминца и Семушкина — и от них почерпнуть тот материал, который ему был нужен.
Игорь сначала проехал и прошагал вдоль всей линии центрального участка. Уже с двадцатого, за день до его приезда, пехота сидела на исходных рубежах в двухстах — ста пятидесяти шагах от австрийских позиций. Забросанные, дерном и ветками орудийные блиндажи не мог бы обнаружить даже великолепный цейс австрийского офицера. Целая сеть артиллерийских наблюдательных пунктов, расположенных в самых неожиданных скрытных местах, висели над расположением противника, далеко озирая поемные луга, забетонированные переправы через Стырь, болотные окна, разлившиеся в эту пору в озера, россыпь мелких поселений среди рощ и полей.
Уже давно каждая батарея, каждое орудие получили точное задание, цель и время действия. Уже давно приготовлены были ямы, рвы, землянки, укрытия для артиллеристов. Налажена была телефонная связь, все дистанции были подсчитаны, все цели изучены. Не было только самих орудий. Их ждали с нетерпением, потому что их появление означало бы, что пробил час наступления. Час этот никому не был известен. Наблюдатели-артиллеристы изо дня в день сидели в блиндажах, окопах пехотных частей, на наблюдательных пунктах, пристально и напряженно всматриваясь в позиции австрийцев, ежесекундно готовые к корректировке огня. Но командные посты молчали. ‘Таубе’ и ‘Альбатросы’, лениво проплывая над линией расположения наших частей, возвращались восвояси ни с чем. Казалось, русский тыл вел обычную, размеренную фронтовую жизнь, В деревне, где была отведена Игорю квартира и где размещены были штаб артиллерийской бригады и резервные части пехотного полка, тоже казалось все по-будничному тихо и вместе с тем настороженно, как бывало в отчем доме перед пасхальной заутреней, когда все прибрано и хлопотать уже не о чем, а торжество еще не наступило, и все ходят тихие, на цыпочках, строго подобрав губы. Это выражение напряженной строгости Игорь приметил и в лице бригадного генерала, и у батарейных командиров, и на лицах молодых прапорщиков, похаживающих у своих орудий, спрятанных в роще за деревней.
— Ну что? Привезли? — спросил Игоря генерал, и Игорь тотчас же понял, что подразумевал под этим вопросом бригадный. С тем же вопросом обратился к нему и полковник Звездинский, все такой же щеголеватый, бритоголовый, с тщательно подстриженными усами и бородкой, пахнущими вежеталем. Он встретил Игоря с обычной своей сдержанно-недоверчивой улыбкой, но в глазах его сквозь напускное равнодушие проглядывало нетерпение и азарт охотника, идущего по следу дичи и уже готового к выстрелу.
— Вы там ближе к солнцу,— сказал он,— вам виднее, когда же наконец соберутся показывать фокус?
За этим небрежным тоном скрывалось все то же, что и у других,— самолюбивое сознание хорошо подготовленного дела, плоды которого страстно хочется пожать тотчас же из суеверного страха, что промедление может развеять прахом душевную готовность и веру в победу, которые пришли вместе с сознанием, что наконец-то все сделано так, как должно быть, и по сердцу каждому из участников.
— Увы, не дано человеку знать ни дня, ни часа,— с полной искренностью ответил Игорь, пряча за евангельскими словами свою собственную взволнованность и нетерпение. — У вас так великолепно все налажено, господин полковник, что никакой сюрприз не страшен, и фокус обязательно удастся! Обязательно! — горячо закончил он.— Во всяком случае, ждать не долго, это ясно!
В роще, в расположении дивизиона полковника Звездинского, Игоря встретили его старые знакомцы: Линевский — теперь уже поручик, Крутовский — прапорщик, с бородой еще более пышной, чем ранее, но уже тронутой сединой, и несколько рядовых артиллеристов, фамилии которых Смолич не помнил. Разведчики Зильберминц и Семушкин отсутствовали, о них Игорь тотчас же спросил у Линевского,— они были на передовой.
И здесь, как и в окопах, как и в штабе бригады, все занимались будничным делом, но дело это очень похоже было на то, как если бы человек, уже вполне одетый, стал оглядывать свое платье и снимать с него пушинки. Занятие праздное, но лицо человека серьезно, и сразу чувствуется, что за этим занятием скрыта напряженная работа мысли: не забыто ли чего? Все ли учтено перед тем, как выйти из дому?
Линевский — с расплывчатой улыбкой на пухлых женственно-ярких губах, с лирической грустью в глазах — внимательно слушал ополченца, стоявшего перед ним. Ополченец держал в руках тощую, тяжело дышавшую собачонку.
— Совсем обезножел,— говорил ополченец, и в голосе его звучало глубокое сочувствие и уважение.— Подумать только — семьдесят верст за поездом бег, нипочем расставаться не хотел.
— Да, это замечательно,— в тон солдату пришепетывал Линевский и, неожиданно увидев Игоря, заговорил озабоченно и очень серьезно, точно расстался с ним не дальше как вчера: — Вы очень кстати, Игорь Никанорович, послушайте, как это многозначительно! Вот он прибыл с маршевой командой… их полтораста человек. Это было вчера… а сегодня прибежала собака… Его как зовут: Волчок?
— Так точно, Волчок.
— Он у них давно уже прижился… При посадке в Ровно солдаты заметили его исчезновение. Очень обижались: вот, мол, изменил, подлец… Поезд миновал станцию, пошел полным ходом… Волчок увидел знакомые лица и припустил вдогонку. Бедняга бежал, солдаты кричали ему, подбадривали. Верст пять не отставал. Не так ли?
— Так точно, не меньше пяти.
— Наконец выдохся, упал, собрал последние силы, снова нагнал, а тут поезд пошел по решетчатому мосту — как преодолеть? И все-таки побежал! И перебежал! А поезд уже далеко… Его манили, махали платками. Он тявкнул, сел и долго провожал поезд глазами… Солдаты этого никак забыть не могли. Очень они приехали хмурыми. Я думаю — в чем дело? А они как-то связывали,— понимаете,— и жалость к собаке, и то, что она пропала, не к добру перед боем… И вот сегодня… ты расскажи, как это вышло…
— Пошли мы, ваше благородие, утречком прибираться, — с улыбкой глядя на Игоря, заговорил ополченец,— а Лушников как закричит: ‘Смотрите, ребята, Волчок прибыл!’ Действительно, гляжу — лежит грязный весь, совсем без дыху. . даже на ласку безответный… только маленько хвостом шевелит… как виноватый в глаза смотрит.
Ополченец прикрыл ладонью собачью морду, почмокал губами. Собака визгнула.
Игорь глянул внимательней на солдата. Он был широкоплеч, коренаст, большеголов, лицо, конопатое от оспинок, сияло доброй, спокойной улыбкой.
— Ничего, теперь мы всем семейством,— сказал он и с той же улыбкой посмотрел на Игоря.— Волчок у нас строгий — за порядком смотрит, его народ стыдится, старается.
Линевский тоже взглянул на Игоря и тоже улыбнулся и, отпустив ополченца, сказал убежденно,
— Я как-то и сам, знаете ли, обрадовался собаке. Во всей этой истории, знаете… очень все это хорошо и кстати, уверяю вас… Очень кстати и хорошо, — повторил он и потер свой круглый, начисто выбритый подбородок…— Этого не объяснишь… и, пожалуйста, не думайте — никакой мистики, а просто… добро всегда к доброму, верьте моему слову… — И, оборвав, с виноватой усмешкой перебил себя: — Ну, вы опять подумаете — штафирка зафилософствовался.
Игорь тепло глянул на этого и впрямь до сих пор еще нелепого в своей форменной гимнастерке штатского человека, московского философа и мечтателя арбатских переулков, вспомнил, как сидел с ним на его наблюдательном пункте в февральское утро перед боем, и сказал от души:
— А мне не раз приходили на память тютчевские строки, которые вы мне тогда на наблюдательном пункте прочли:
Но мы попробуем спаять его любовью…
— Ну конечно! Ну а как же! — вскинулся Линевский и опять схватился за подбородок, ожесточенно потер его.— Да вот посмотрите, вот…
Он поманил Игоря за собою, усадил на приступочку бревенчатого, прикрытого дубовыми ветками шалашика, вытащил из кармана какую-то бумажонку, сунул ее в руку Игоря.
— Прочтите.
Игорь тотчас же догадался:
— Немецкая прокламация? С ‘Таубе’? Мне уже попадались.
Но все-таки прочел:
‘Солдаты, у австрийской границы русская армия разбита. Много русских солдат осталось на поле боя. В Москве и Одессе волнения. Чтобы вы не сдавались в плен, вам начальство говорит, что мы мучаем раненых и пленных. Не верьте этой клевете. Да где же нашлись бы палачи, чтобы убивать стотысячную армию русских пленных! Ваши пленные теперь спокойно проживают внутри нашей страны, вместе с французами, бельгийцами и англичанами. Они очень, очень довольны. Не стоит умирать за потерянное дело, живите у нас для жен и детей ваших, для вашего родного края, для новой и счастливой России…’
— А? Что вы скажете? — округлив голубые глаза, вскрикнул Линевский, когда Игорь вернул ему бумажонку.— Вы понимаете, на чем они играют? На самом, на самом больном… Но я не о них… А вот что сказал мне Семушкин… Вы его знаете — разведчик, умница… со мной запросто, подаст бумажонку и говорит с усмешкой: ‘Вот вам, ваше благородие, тонкая бумажка—хороша для закурки… А насчет счастливой России, так мы и без немца обдумаем…’ Вы только вникните! Семушкин выразил общую мысль: руками врага счастья себе не добыть. Не пойдет наш народ на такую приманку! Просчитается немец!
Линевский пристукнул мягким своим кулачком по коленке.
Игорь, помедля, ответил:
— А насчет счастливой России… вы полагаете, Семушкин думает?
Игорь подчеркнул последнее слово, внезапно получившее для него совсем новое, серьезное, пугающее своей огромностью значение, и тотчас же, не желая услышать прямой ответ, обязывающий к чему-то, к чему он сам не был готов, перебил себя:— Но, собственно, я не могу уловить, какую вы находите связь между этим вот фактом и строками Тютчева о единстве, спаянном любовью?..
— Ну как же! Ну, Господи! Ну как же не видите?— воскликнул Линевский.— Ну, это же нельзя объяснить! Это же вы не можете не чувствовать!
И так убежденно прозвучало это восклицание, что Игорь не стал больше допытываться. Он поднялся и, крепко пожимая руку поручика, произнес:
— Я сейчас знаю и чувствую только одно: все мы на нашем фронте готовы к тому, чтобы выполнить свой долг до конца. И в этом уже наше счастье и наша победа.

II

Закончив свои дела к средине дня, Игорь решил еще побыть в Поповке, до следующего утра, с тем чтобы отдохнуть и ко времени поспеть на станцию к поезду.
С передовых позиций Игорь шел сначала переходами ко второй линии, а оттуда ложбинкою, невидимой противнику, минуя сторожевые укрытия, прямиком, тропкой, убитой ногами солдат.
Он шел неторопливо, нарочно сдерживая шаг, выветривая из головы служебные соображения и заботы. День задался знойный, душный, и хотя в небе не видно было туч, но воздух казался густым, недвижно-тяжелым, как это бывает перед грозой. Край неба, мутно-кубовый, сливался на востоке с волнистой линией земли. Ласточки низко шныряли над лугом. В ложбине трава разрослась буйно и цветисто, От цветов и травы шел горький и медовый дух, блаженно кружащий голову. Всего больше цвело незабудок, особенно по глубоким выемкам, в сырых уголках. Здесь они поднимались высоко, широкоглазо, густой россыпью. Любуясь ими, Игорь невольно тянулся к их сочным, влажным стеблям и незаметно для себя нарвал полную охапку. Голубые невинные глазки с канареечными зрачками растрогали и сладко взволновали его. Зарывшись всем лицом в их медвяную сырую тьму, зажмурившись, Игорь ощутил себя совсем юным, мальчишкой, готовым откликнуться на любой зов и вместе с тем неотрывно связанным только с одним, бесконечно дорогим существом, так ощутимо близким, что не стало больше сил терпеть, перехватило дух. Игорь поднял лицо от цветов и глянул вперед себя. Никого вокруг не было, но ощущение близости дорогого существа не покидало его, напротив, все полнее овладевало им и волновало. Он ускорил шаг, он почти бежал. Скорее, скорее сесть за стол и до конца высказать все, что сейчас полнит душу!
Торопиться было кстати. Мутно-кубовый край неба грузно наплывал на ложбину. У околицы села уже клубилась пыль, поднятая нивесть откуда сорвавшимся знойным ветром. Взмахнули вершинами и загудели липы, погнулись к земле лозины у пруда, пронзительно гогоча, сорвалась с воды и, тяжело взмахивая крыльями, бороздя ими помутневшую воду, понеслась стая гусей, завизжали, подбирая юбки, бабы, стиравшие на мостках белье, пронзительно и заливчато заржали жеребята в загоне, захлопали окна в домах, по крышам стремительной дробью забарабанил крупный дождь, стеной пошел от одного края села до другого, грохнул первый раскат грома…
Игорь едва успел вскочить на крылечко дома, в котором остановился. Полоса дождя неслась все дальше. Под непрерывную небесную канонаду и взблески молний выглянуло солнце. Лучи его прорвались сквозь клубящиеся обрывки тучи, похожей теперь на бурый дым с золотым пламенем, окрасившим потемневшие крыши, огороды, луга ржавым отблеском и преломлявшимися в дождевых струях тусклым, непрерывно дрожащим серебром. Где-то из-за угла лихо зачастила гармошка, откуда ни возьмись с победными криками по лужам промчались ребята. Девушка выбежала на крыльцо навстречу Игорю, шарахнулась в сторону, прижалась к перильцам и засмеялась. Игорь кивнул ей и, все еще полный нетерпеливого волнения, ощущения близости Любы, мысленно говоря с ней, протянул охапку незабудок девушке и сказал:
— Нате вам. Правда, хороши?
И без оглядки вбежал в дом.

III

Дописывал Игорь письмо в потемках, забыв зажечь лампу, забыв выпить молоко, принесенное ему хозяйкой. И когда вышел наконец из дому, голова слегка кружилась, на душе было тихо, успокоенно. В небе ярко и низко горели звезды, воздух был свеж, пахло влажной травой, дымком, по улицам гуляли девчата с солдатами, как в мирные дни, и только дребезг тачанок, тяжелый грохот грузовиков, повелительные и начальственные вскрики да одиночные ружейные выстрелы напоминали о том, что фронт под боком, что мирная тишина эта ненадежна и случайна.
Игорь не пошел на улицу, а свернул через калитку в хозяйский сад. Сад был фруктовый, стволы деревьев, обмазанные мелом, прямыми белыми рядами спускались под горку к огородам. Огород обрывался невысоким песчаным скатом к речушке, заросшей камышами и лозою, петлистой и узкой, коварной, в глубоких ямах, с илистым дном и корягами. Игорь уже купался в ней и едва выбрался из омута. Ребята поведали ему, что под корягами водятся раки и лини, а в омуте живет карп такой необъятной величины, что его никто не вытащит…
Вдоль берега горели, потрескивали костры, слышны были голоса, всплеск воды. Кто-то купался, кто-то тянул бредень, у костров варили уху. Никем не замеченный, Игорь спустился к знакомому местечку, выкупался и сел на песчаной прогалинке, в кустах, отдохнуть. После дождя вода была теплая, не хотелось уходить от нее. Игорь сидел на песочке, медленно одевался. Невдалеке, чуть выше, за лозняком, весело полыхал костер.
У костра сидело четыре солдата, пятый лежал на животе головой к костру, — подбрасывая под котелок хворост. Игорь пригляделся. Что-то в лежащем солдате показалось ему знакомым… Солдат, сидевший рядом с лежащим, виден был до колен, высоко подобранных. На коленях он держал листок бумаги и медленно, с заминками читал, ставя ударения в самых неожиданных местах, отчего спервоначалу трудно было разобрать слова. Остальные трое, сидевшие по другую сторону костра, то скрывались совсем за столбом дыма и искр, то на мгновение появлялись, и тогда видны были их коротко стриженные круглые головы и голые плечи.
Вслушиваясь, Игорь уловил перечисление бесконечного числа имен и поклонов и тотчас же понял, что читают письмо, и письмо это пришло из деревни, от жены к мужу, и что адресовано оно непременно вот этому лежавшему на животе солдату. Лицо солдата полно было сосредоточенного и счастливого внимания, губы шевелились вслед за произносимыми чтецом словами. Он подкинул в костер сосновую ветку, костер зафуркал, затрещал, веселое пламя полохнуло вверх, осветив лицо лежавшего так ярко, что каждая черточка его заиграла. Щеки, вскрылья широкого носа, бритый крутой подбородок были густо и мелко изрыты оспой и так прохвачены солнцем, что цветом своим напоминали крепко просоленную и провяленную рыбу, глаза из-под слегка припухлых век глядели светло, открыто и счастливо.
По этим-то глазам, еще до того, как обратить внимание на конопатки, Игорь узнал в лежавшем того ополченца, который рассказывал Линевскому о Волчке. Игорь тотчас же заметил и собаку. Она показалась теперь куда больше, черно-дымчатая шерсть на ней распушилась, отсвечивая взблесками пламени, уши торчали торчком, черный блестящий нос и верхняя губа сморщились над оскаленным рядом ослепительно белых зубов. Волчка держал за обе передние лапы один из трех солдат, которые сидели от Игоря по ту сторону костра. Солдат похлопывал собачьими лапами себя по коленям, а Волчок возбужденно и вместе с тем осторожно покусывал ему пальцы. По выражению лица солдата и по морде собаки видно было, что это занятие доставляет им обоим удовольствие.
— ‘И еще кланяется тебе Афанасий Степанович’,— раздается напряженный от старательности голос чтеца. Игорь не стал слушать, а только глядел на этих людей, на костер, на собаку, так ладно и гармонично слитых с душистой и звездной ночью. Он ни о чем не думал и даже, казалось ему, позабыл вое то, что занимало его мысли последние дни, всю остроту непрестанного ожидания и подъема душевных сил, в каком он находился еще за несколько минут до того, когда писал жене письмо. А вместе с тем именно сейчас, тут, на берегу реки, скрытый тьмою ночи, став невольным соглядатаем чужой жизни, Игорь полнее, чем когда-либо, проник каким-то шестым чувством в существо назревающих событий, во внутреннее их значение для себя. Что-то в нем потянулось к людям и так зацепилось за них, что уже нельзя было оторваться. Это не похоже было на те чувства, какие владели им, когда он писал Брусилову. Те чувства шли от рассудка, от его понимания чести и правды, от любящего, возмущенного в своей патриотической гордости сердца, а сейчас чувства эти владели им вне сознания и похожи были на дыхание: дышишь и не замечаешь, что дышишь, но внезапно волна свежего воздуха ворвалась в грудь — и Боже мой! вдруг поймешь, какое счастье дышать!
Игорь и не заметил, как прервалось чтение письма, как солдаты, кроме одного лежащего, зашевелились, заговорили разом, залаял Волчок. Игорь смотрел на лежавшего ополченца и был счастлив его счастьем, Ополченец приподнялся и, повернувшись к Игорю профилем, чуть закинув голову, широко смотрел в небо на звезды. Такое выражение лица могло быть только у очень ясного и счастливого человека. И Смолич, еще не расслышав его слов, знал уже, что он говорит о своей жене, о себе и слова его пытаются скрыть, не выдать полноту счастья и вместе с тем дают понять слушателям, что говорящему не в диковинку это состояние счастья.
Но то, что услышал Игорь, оказалось далеко не веселым, хотя рассказывалось веселым и даже смешливым голосом, ни на мгновение не утрачивая какой-то глубинной силы и счастья. Но эта-то противоречивость тона речи и существа рассказа и оказала на Игоря то благотворное и окрыляющее действие, которое вдруг озарило перед ним сущность его собственного томления, непреложность назревающих событий и противоречивость их воздействия на жизнь и судьбу каждого в отдельности и всех вместе.
Во все продолжение рассказа ополченца, которого солдаты, как запомнил Игорь, звали Ожередовым, ничто, кроме желания не проронить ни слова, наслаждения каждым словом и изумления перед своеобразием речи рассказчика, не занимало Игоря и не отвлекало его внимания. С таким же, очевидно, вниманием слушали Ожередова и его товарищи. Никто его не перебивал, изредка только кто-нибудь вставлял словечко одобрения, сочувствие, или возмущения тем, о чем повествовал рассказчик.
Он говорил громко, весело, с тем особым ладным щегольством и закругленностью, с каким говорят многие простые русские люди, незнакомые с литературной речью, а порою и с грамотой.
Речь Ожередова изобиловала словами, которых раньше не слыхал Игорь, но они тотчас же становились понятными и как-то очень шли к месту. Голос у Ожередова был глуховат, хриповат, но и этот недостаток казался под стать тому, о чем рассказывалось. В прищуренных глазах то и дело вспыхивал лукавый огонек, а быть может, только лишь отблеск пламени костра. Правой рукой Ожередов держал сучковатую палку и равномерным движением помешивал ею угли, левою он упирался в песок, поддерживая склоненное к костру крепко сбитое тело.

IV

— Ну что ж с того, что конопатый!
С этих слов началось для Игоря повествование Ожередова.
— Мне оспой еще в малых годах лицо вспахало… А ничего — девчата за красивого принимали. Смеяться умел. Я и теперь шутковать люблю. Если веселый да сильный — женскому племени лучше не надо. Да я много ими не займался. Я — рыбак, в море бабу не возьмешь, а бабе — чем от нее подалей, тем любопытней. Очень она мужским делом любопытствует. А любовь — от любопытства.
Наговоришь, удивишь — выбирай любую красавицу. Только любовь жену не сделает, а жену терпение дает. Я со своей невестой, теперешней моей женой, три года гулял… И не ошибся. Присватался к ней лавочник, Один год — отказала, другой — отказала, а на третий мать прикрутила — ‘выходи замуж’ и все тут, Сватать пришли ее. Настя в голос. А мать уже хлеб принимает и в другую комнату ведет — о приданом сговариваться. Тут моя Настя как чартанула! Жених к ней — она его ногой лягает. ‘Все равно за тебя не выйду’ — и бежать. К сестре прибегла, сестра ее в горничных служила, велит мне передать — пусть от меня сватов шлют. Сестра к хозяйке своей, хозяйка зовет моего дядьку. ‘Так и так, мол, отнимают живьем невесту’.— ‘Ладно,— говорит, — перебьем’. Позвал бабку мою — пошли с хлебом, сели, спрашивают Настю: ‘Ты за лавочника хочешь идти?’ — ‘Нет’,— говорит. ‘А за нашего?’ — ‘Хочу!’ — говорит. А мать ей: ‘Тоже нашла — рябого!’ Ну да бабка нашлась — она у меня иглистая была: ‘У моего внука лицо Богом мечено — по гладкому глаз бежит и памяти нет, а за буграстое уцепится — не оторваться’. Ну, теща и прими хлеб, заслушавшись. Дело кончено! Так и окрутили меня, а я в море был. Дядька гукнул: ‘Иди на Горку ко мне’. Я удивился — николи дядька к себе не звал. Ну, вернулся домой, отцу рассказываю… Отец спрашивает: ‘Это ты сватов приказывал засылать?’ — ‘Нет’, — отвечаю. ‘Ну, так ладно, — говорит,— раз сделалось, так сделалось!’ — ‘Главное, лавошника перебили!’ — похваляется дядька. Ему только и надо было — свое доказать из гордости. А отец ему: ‘Я на тебя не сержусь. Невеста хорошая. Денег бы только достать на свадьбу. Ну, да ничего — у Марьянова под шею возьмем сотнягу. Трудно — да обернемся. Поезжай к невесте’. — ‘Ладно, — отвечаю,— вот с крючками управлюсь, тогда пойду’. А сам застыдился. Куда днем к невесте?.. Как солнце на заходе — сподручней. Поехал в море. Удача удачу манит. На веселого человека и рыба идет. Ну, думаю, в такой вечер да не поймать! Море блином масленым лоснится, воздух — как молоко пьешь… В такой вечер не то что рыбу, дали бы волокушу, все звезды с неба сволок бы на кашу!
Только потянул, а он — вот он бьется, шельма! Пуда на два осетер… А под утро такого еще грянул—на все шестьдесят рублей. Значит, свадьбу справлять можно.
Накупили вина, музыкантов позвали. Пораспухалн они от водки: аж степ разлегается — музыка ревет. Вышли за околицу, кого ни встретим, — всех к себе закусить. Недели две не высыхали!
Об ту пору, вот как сейчас, весна стала дружно, деревья цвели рясно—загорались в одноутрье на самую Красную горку. Хороша у нас под Ейском весна…
Вышел я на зорьке с молодой женой из кладовушки, где спали, огляделся — чего только нет на свете роскошного: цвет абрикосовый, море, рыба играет…
‘Ну что же,— говорю,— жена, будем жить?’ — ‘А будем’,— отвечает.
И верно, вышло по ее — пожили все семь лет до разлуки — как надо быть. Доволен женой остался. Очень до детей внимательная баба. За детьми духом падает. Ну, да правду сказать — черти у меня, не дети! Хоть малы, а на все способные и шутину любят, как я, а сердцем удобные в мать. За семь лет пятерых мне принесла Настя! ‘Ты меня благодарить должон до конца дней,— говорит мне дядька.— Я бы не сосватал — все пятеро лавошниковы были бы!’ Очень он ревнивый к чести. Я &gt, ту пору, как оженился, совсем от земли отстал. Да и то — какая у нас земля? Песок, да и того одеялом прикрыть… Вся земля казачья, а мы пришлые… Так что я от пупка рыбак. Учиться не пришлось, в школу не отдавали. Отец говорил про меня: ‘Он и так жулик, а будет учиться — через четыре года в тюрьму попадет’.
На этом месте рассказа слушатели грохнули таким дружным и сочувственным смехом, что Игорь и сам не удержался, улыбнулся, хотя и не понял, — что ж тут смешного в этом горьком признании?
— Ну и вышел из меня рыбак, — продолжал Ожередов,— раскалистый рыбак, без похвальбы скажу. Рыбная промысел — охотная вещь, как карты. И в погоду и в припогодку все на воде. То сети правишь, то крюки ставишь — минуткой дорожишь, а себя беречь и в мыслях нет. Иной раз чирии все руки обсыпят — застудишь в холодной воде, а все от моря не оторвешься… Тут главное—страсть нужно иметь, тогда и рыба идет, а болезнь не прикинется…
Раз унесло меня с братом на байде в море — на глуби ловили, неделю носило, никак пристать не могли, лед еще только тронулся — затирало. А харчей на двое суток. Вот наголодовали! Зато рыбы привезли отцу — амбар справили!
Только вы не подумайте: рыбу тянешь — о деньгах и в мыслях нет. Задор! Рыбака узнать нужно: с виду лют—наизнанку младенец, словом облает, рукой огладит. Ну, а который ему поперек дороги — подлец, тому не сдобровать. Море мелкого не любит.
Сперва с каюком да тремя сетями рыбалил, потом к рыбаку на байду пошел батрачить, а там в артель приняли. Ничего — посолонцевать было чем, без рыбки не оставались, а труд, конечно, жалеть не приходилось: в чужой ковш лить — воды не хватит. Только я привык всякую заботу шутиной снимать, как ложкой пену.
Посмеешься — кровь взболтнешь, не застоится. А жена у меня проворная, Одну отростку за руку, другую под груди, третью — впереди себя несет и по хозяйству успевает.
Жили.
У рыбака круглый год шарманка играет. Мужик зимой — на печку вшей парить ложится, а рыбак у проруби нос морозит — обыкновенное дело. Тут как кому пошлет. Заставишь сети или крюки, думаешь — вот с прибылью, а выходит один пшик.
А молодым я отчаянным был — загорелось, так подавай. Да еще друг-приятель завелся. Тому все нипочем! Крал, рыбалил, куда угодно готовый. Ни Бога, ни государства, ни отца, ни мать не уважает, самого себя не бережет. Он меня подстрекал на разные дела. Жорой Дол-бой его звать. Отчаянность — что огонь: ты ее к крыше — амбар подожжет, ты ее к дровам — уху сварит. В молодые годы лютовал Долба — ничего стерпеть не мог. Я все шутиной оборачивал, а его — как по живому мясу. Нигде не приживался — так по морю бродяжил, воровал, каюк дырявый, да и тот не свой, с чужих крюков рыбину фукал. На большой риск шел!.. У нас свои законы имеются. Не без этого. За воровство рыбы или снасти строго карается. Иначе нельзя. Море — оно во какое! Глазом не окинешь! Сети и крюки всю ночь в море, байды тоже на воде стоят — сторожа к ним не держать. Ежели бы не рыбацкий закон издавна — рыбалить невозможно стало бы. Рыбу из сетей выбрать чего стоит?.. Ну, и надумали старики свой суд.
Привяжут вора веревкой под лопатки, опустят в прорубь и, как сети подо льдом, до другой проруби протянут. Ничего — выживали!
Вот так-то тоже зимой было. На море по зимнему времени все удобства. Духанщик барак разбивает, какая хочешь напитка — согреться. Ну, как свободная минута — конечно, бежишь закусить-выпить. Видят рыбаки, приносит парень молодой духанщику сома огромадного. ‘Что дашь?’ — спрашивает. Духонщик, известно, норовит задаром. Только наши рыбаки тоже цену знают’— не обстрекаются. А парень на все согласный. Отдает рыбину за обед да за пятьдесят копеек и табаку горстку. ‘Я,— говорит,— тебе еще такого принесу, мне не жалко’. Ну, духанщик рад, а рыбаки прищурились — так no-честному не бывает. И несет парень еще через мало времени две рыбины и опять отдает духанщику почти что задаром. Выпил, закусил — веселый, а у самого волчья думка — сразу видать. Напился — ушел. Рыбаки к хозяину: ‘Ты что у вора краденое скупаешь?’ Духанщик в испуг: ‘Мое не знает, мое честно покупал’.— ‘Ну,— отвечают,— если ты того вора не изловишь и не дознаешься, быть тебе самому в ответе’.
И верно, рыбака глаз не обманет, он — что далеко, что глубоко — видит. Схватился один хозяин — нет рыбины — сома, схватился к вечеру другой — две рыбины пропало. Побежали к духанщику: они самые! Духанщик рассказал, как было. ‘Ладно, — говорят, — если твои свидетели найдут вора, тебя не тронем, а иначе ты отвечаешь’, Опять, значит, духанщику беда. Что делать? А рыбаки, прослышав про вора, так все в одностенку поднаваливают к духану. Пошли свидетели по толпе вора искать, а толпа в сто человек и боле. Видят — один парень хоронится. Подошел к нему свидетель, да как хватит под печенку: — ‘Ты что воротишься?’ Тот не стерпел — оглянулся. Его сейчас и признали. Ну, стали решать, какое ему наказание. Воровство невелико — в прорубь не стоит, решили бить его веревкой обледенелой — у кого он украл одну рыбину, один раз тому ударить, у кого две — два раза. Положили парня на снег, заголили задницу, а первый хозяин никак не решится бить. Вор ему кричит: ‘Что же мне, из-за тебя пузо морозить, дожидаться? Бей, сукин сын! Меня бить присудили, а не морозить!’ И рыбаки ? ним согласные: ‘Если, — говорят,— бить не станешь, мы тебя самого изобьем’. Ну, он ударил и — бежать. А другой хозяин так хватил от усердия — те, что вора держали, не удержались, попадали! А вор — ничего, молчит. Потом встал, оправился, зубы оскалил: ‘Ну и секли! — смеется.— Разве так секут? Учить вас надо!’ Вконец застыдил. И сами не рады были…
Тут я и познакомился с ним. Очень уж по-моему ответил. ‘Ты, я вижу, парень,— говорю,— точеный, хоть кого отбреешь!’ — ‘Бритву о камень точат,— отвечает он, — не жалеют, потому и остра. Я себя не жалел — обточился’.— ‘Звать-то тебя как?’ — ‘Жорой звать, а прозвище Долба’. — ‘Что же ты,— говорю,— Долба, на такие дела пускаешься по-зряшнему? И прибыли никакой — обед да табаку понюшка,— и срам от людей’.— ‘А я,— отвечает, — прибыли не ищу. Прибыль куркуля-мироеда любит: мне бы сыту быть, да нос в табаке. Что чужими сетями рыбу тягать хозяину на уху, что с чужих крюков осетра красть себе в пропитание — срам один, а воля разная. Ты-то сам кто будешь — хозяин али батрак?’— ‘Батрак’. — ‘Ну, если батрак, — сам знаешь. Лучше пусть секут, чем на спине ездят! Да и не всегда секут! Это как потрафит. А с чужой тарелки есть не стану’. Очень меня он этими словами раззадорил: всю ночь вместе пили. С того и пошла наша дружба. Крепкий был человек — от своего правила не отступал. Только мне в его дела пускаться было не с руки. У меня семейство росло — воровством семейству не обеспечишь. Так иногда разве побаловаться из озорства…
‘Я не овца, в шкоду не пойду — голова на плечах есть’. У Жоры от таких моих слов белые пятна скидывались по лицу от злости. ‘Если сетками нормально рыбалить,— кричит,— они никогда себя не оправдают. Так и помирать под хозяйским хомутом собрался?’ — ‘Ну, может, разживусь как-нибудь байдой,— шутовал я ему в ответ, — сам хозяином стану’. — ‘Барбос! — ‘кричит, — Барабуля безмозглая, на какие это ты рубли байдой разживешься от батрацкого кошта? Отростков своих прокормить не можешь, а туда же!’— ‘Накоплю’, — задорю его. ‘Ты и навозу из-под себя не накопишь с голодухи!’ — ‘А давай сообча копить, может, и выйдет!..’ Брехнул это я так — для изводу, дуропляства ради. Смотрю, а у Жоры глаза — углем красным. ‘Стой! — кричит,— а ведь дело задумал: одна лозинка на излом годна, собери еще — костер раздуешь! Давай батраков на артель подбивать!’ — ‘Это как же?’ — ‘А так. Пусть каждый от приработка проценту отложит по условию — соберем сумму, посуду и сетематериал купим, будем рыбалить сообча’. Настя моя разговор наш слушала — она Долбе не доверяла, ворюгой в глаза кликала, а тут согласилась: ‘Жора правильно толкует. Лучше артелью, чем на хозяина, и воровать отучитесь’. Ничего только у нас не вышло. И денег скопили — шестеро нас бедняков поладило, — и байду купили у старика одного — ай, хороша была! Осмолили ее по порядку, парус справили, и крюков наточили из хлама, и сети жены наши сплели, а рыбалить негде. Куда ни кинемся — все занято, все хозяйские участки. Поставим сети, а у нас их наутро сломают да еще судом грозят. Пошли к атаману, ‘Хотим по-честному рыбалить — нас не пускают’.— ‘А вы,— отвечает, — арендуйте у обчества участок — рыбальте на здоровье. Соскребли, что могли, на аренду, приносим. ‘Мы иногородним не даем,— отвечают,— у нас и для казаков не хватает’. А казаки сами николи не рыбалили — все нашими руками. Землей живут. Куркулями. Ой, взлютовала наша ватага! Пеной изошел Долба. ‘Ну, погодите! — кричит, — совесть вас, индюков проклятых, не удавит, придет время, попомните!’ Даже Настя моя и та распалилась: ‘Нет житья честному человеку! Сами грабят, других на грабеж толкают!’ — ‘То-то и оно, — отвечает Долба,— одни грабят — им почет, а другие корку из помойки вытянут — им замок да решетка’. Смотрит на меня — глаза волчьи, зубы, как у цыгана, — наружу, с лица и так черен, а сейчас точно дегтем смазали. ‘Вот тебе,— говорит,— твоя артель! Вот тебе скопили на черный день!’ Отдышался, глянул на всех — а у меня все шестеро мы собрались, бедуем сообща — и тихим голосом досказывает: ‘А все-таки правильно — артелью! Байда есть, снасти есть и руки есть. Одного изловят — крышка, а шестерых не утопишь, на глубокое пойдем’. Мне бы не ходить, к хозяину вернуться, спину гнуть — все-таки жена, дети, так нет! — узнал волю, товарищей стыдно, а тут время самая жаркая — путина, аселедка пошла. И так пошла, шельма,— на берег сыплется!

V

— Выбрали мы Жору Долбу атаманом, поставили парус — он у нас черный был — смоленый, как у таганрогских рыбалок, а по здешним краям все желтые — охра с оливой. Приметный вышел парус (не гадали мы об этом раньше) — и айда в море. Порешили так: выйдем на глубь, станем на якорь, а в темно спустим тишком сети и снова на глубь до зари. С зарею сломаем и на ту сторону моря ахнем — продавать. Так и проживем путину контрабандой — без берега. Только идем мимо косы,— а коса у нас далеко в море — Долгой звать,— смотрим: тянут волокушу. Сажень в тысячу волокуша — халявинская. Халявин по нашему краю первый рыбник был. Все промысла от Ейска до Ахтары — его. Переработкой занимался, сетематериалы рыбакам раздавал. Три четверти улова себе за сети, четвертую часть за наличные оттягивал. Вся беднота на него рыбалила. С головой был казак. Язык мой сорочий — охотник тарахтеть, лишь бы весело. ‘Смотри,— кричу Долбе,— вытрусит нам все море Халявин и тюльки не оставит. Черпануть бы из его волокуши — на всю зиму аселедочкой разживемся’. Сказал для смеху. А у меня с Долбой так уж повелось: моя шутина ему — как пистон берданке под собачку: пистон только щелк — искра одна, а из дула — смерть. Я посмеюсь для задора, а у него дело готово. ‘Свертывай парус,— командует,— волокушу в каюк. Пищула, Смола, Безуглов, с байды долой, отпускайте конец!’
Атаману не сперечишь — делай, что велит. И спрашивать не стали — сами догадливы! Очень уж злы были на куркулев. А тут из-под носа!.. Отбили мы им крыло у волокуши! Вытянули свое — серебром играет, одна к одной, как целковые. Подняли парус, а халявинские кричат нам, ругаются. Увидели черный парус, признали: Жоры Долбы артель. Выбежал сам Халявин. ‘Ну, вернитесь только, сучьи дети, в тюрьме сгною, воры!’ — ‘От вора слышу! — куражится Долба.— Приеду осенью краденым меняться. Барабульку на табак!’ — ‘Смотри, как бы тебе голову свою заместо барабульки не оставить’,— поддает Халявин. ‘Такому дураку и моя голова не поможет’,— перекрикивает его Долба. ‘А я ее собакам отдам’,— кричит Халявин. ‘Собаки слопают — умнее станут, от хозяина уйдут — батракам дорогу укажут!’— загоняет его Долба. ‘Ах ты, хохол голопупый!’ — кричит Халявин. ‘Сам ты куркуль, сучья косточка!’ И пошли один другого хлеще. Уж на что рыбаки слова не скажут без матери — оттого и вода в море соленая, — тут и мы диву дались.
Вот ругня! Казаки подхватили — давай рыбаков мылить, а рыбаки побросали волокушу — на казаков. Нас далеко в море отнесло, а все слышен гуд — ругаются!
Солнце обуглилось, в воду садится — заштилило. На веслах идти не с руки — намахаешься, время упустишь. А селедка — рыба нежная, ее и часу держать нельзя без рассола — сгноишь. Стали на якорь — трое волокушу убирают, трое с аселедкой управляются. Сами поглядываем — нет ли погони… Рыбкой шлепаем, молчим. ‘Уж лучше бы,— думаю,— пришли отбирать, что ли… на берег погнали бы, ну в холодную заперли — и делу конец… а тут чего еще не натерпишься… вся жизнь под кручу…’
И даже шутовать позабыл. Море, когда заштилит, тишиной сердце нудит. Море петь должно. А тут еще Жора сидит на корме, на меня смотрит, зубы скалит, причитывает:
Жил Нестерка,
Детей у него шестерка,
Работать ленится,
А красть боится.
И не знает, чем кормиться…—
поддевает на шутину. Когда море молчит — какие шутки? Что ни скажешь — все невпопад. Ему — Долбе — хорошо, холостому. ‘Я,— говорю, — другую сказку знаю: жил господин, как перст один, и сам воровал и других подбивал’.— ‘Уж не я ли тебя подбивал?’ — Спрашивает Долба. ‘А кто же?’ — отвечаю. ‘Я? — кричит Долба и идет ко мне.— А не Халявин подбивал?’ — ‘Зачем же Халявин,— говорю я и тоже становлюсь на ноги. — Халявин работу давал’. Уступить не хочу. ‘Не Халявин тебя, дуроплета, в море выгнал? Я тебя берега лишил?’ Оба мы здоровы были. Долба чуть повыше, пошире в плечах. За грудки схватились — кровь в глаза, знаю, нет правды в нашей сваре, а будем биться до смерти. Штиль эта проклятая!..
‘На атамана руку подымаешь?’ — кричит Долба. ‘Такого атамана-вора утопить мало’, — отвечаю я. ‘Так-то ты побратался со мной, акула! — кричит Жора и трясет меня за грудки,— Любить обещал?’ — ‘Люблю,— отвечаю ему,— а пощады не дам!’
Едва нас розняли… За дракой нашей — солнце нырнуло вглубь, ночь полегла. Молчком аселедку убрали, обсолили, хлеба пожевали и спать. Жора Долба на вахте остался — ветер сторожить… От обиды мне и спать не хотелось, а лег — не заметил, как заснул. Слышу, кто-то треплет. Глаза открыл — Долба надо мною. И пришло мне несуразное — сейчас Жора убивать будет. Вскочил и за глотку его — душить. ‘Очхнись, — кричит Жора,— ослобони!’ Поотпустил его малость,— он на меня: ‘Да ты что, взаправду последнего ума решился? Потрошена твоя голова! Сын к тебе приехал’,— ‘Сын?’ Тут только заметил — стоит мой Пашка-старшой, ему тогда девять годов было, спроворный пацанок. ‘Тебе что надо?’
И выложил он мне: всю семейству мою из дому взяли, к атаману в амбар заперли, дом наш опечатали, а Пашку отпустили — ищи своего папашу, где знаешь, найдешь, скажешь: пусть вертается со своей шайкой на милость к атаману, а нет — не видать ему семейства. Пашка догадался, каюк ночью стащил — шел в море, на веслах. ‘Слышу — плещет вблизях, — говорит Долба, — окликнул, — ан это твой Пашка’. Что тут будешь делать? ‘Ну,— говорю,— коли вражина подтузовала, ее хваткой не скинешь — я делал, я в ответе. Едем, Пашка, домой’.— ‘Эх ты, шутяка мокрый! — преграждает мне дорогу Долба. — Не шутковать тебе, я вижу, а на поминках плакать. Какой ты есть рыбак? Какой ты мой друг, Ожередков Иван, когда веселого ничего не скажешь?’— ‘Это, может, врагу моему весело, а не мне,— отвечаю ему и сажусь в каюк со своим сыном.— Был у меня друг Жора Долба — да весь вышел’.— ‘Так и спокинешь товарищей, не попрощавшись?’ — ‘Так и спокину, — чего их будить? Пусть спят на здоровье. Мне одному терпеть’,— ‘Э, нет! — кричит Долба.— Ты, может, и спокинешь,— они тебя не спокинут! Эй, Смола, Пищула! Безуглов! Стромоус! Вставайте: полундра!’ Сапогом их растолкал, вскочили рыбаки, покидались к снастям: думают, пора с якоря сниматься — дует погода. ‘Стой,— кричит им Жора,— слушать команду — атаман приказывает, а кто против, того в воду! Пищуле и Стромоусу байду сторожить, да чтобы в оба глаза! Чуть что, окликайте, и ходу! Смола с Ожередовым в каюк к Пашке, а Безуглов — айда со мною в наш! Ну, с Богом!’ Никто слова не сказал, тихонько сели за весла, пристали к косе, каюки вытащили, а Долба Пашке: ‘Ну, теперь веди — куда твою маманьку поховали?’ Пашка повел в станицу, обочиной, огородами, через загородки в атаманов сад, к баньке.
‘Вот,— показывает, — тут вся наша семейство’. Только видим из-за дерев — у баньки на двери тяжелый замок висит: не собьешь без шуму, на лужку сторож сидит, а еще подале, в беседке, гости. Прислуга бегает туда-сюда: из кухни в дом, из дому в беседку — угощает закусками, вином. Гости громко промеж себя разговаривают, смеются, вокруг них хозяйские собаки сидят, куски ловят. И среди гостей сам Халявин. Все пьяные. ‘Ну,— шепчет Долба, — тишком тут дело не обойдется’.— ‘А зачем тишком? — отвечаю.— Вот они все тут, идем прямо — повинную голову и меч не сечет. Не такая у нас вина большая. Отдадим аселедку…’ — ‘Выходит, ты, когда не смеешься,— совсем дурак,— говорит Жора. — Хам в петлю лезешь, сам себя удавить помогаешь. Ладно уж, за тебя подумаю. Сиди тут — жди, и вы тут сидите. Я живо…’ В кусты шмыг — ночь темная, не видать. Только в беседке свет, гитара бренькает. Есаул романсы гундосит. Сидим, смотрим — понять не можем, чего Жора надумал.
Вдруг слышу из баньки плач — тоненько так. Пашка меня в бок: ‘Это Мишутка плачет’. — ‘Слышу, молчи уж…’ До того заскучал,— пропадай все пропадом, хочу семейство свое видеть. Совсем уж собрался вставать, идти к баньке, смотрю — Долба тут как тут. ‘Ну, дело сделано,— шепчет,— будет потеха! Зевать не станешь,— целуйся с женой — никаких!’ Присел рядом, дышит жарко, видно, устал. ‘Да что сделано?’ — спрашивает Безуглов. ‘А ты смотри — ‘увидишь’. И вот видим через мало времени — будто светает за домом. Чудно так — всполыхнет и погаснет, а потом враз все дерева в саду как зальются кровью, как зашуршат листьями, а над ними грачиный грай — без обману — пожар. Сторож от баньки бежать, скликает народ, собаки выть, гости с хозяином к дому. ‘Ну, теперь без помех — ломай замок!’ — кричит Долба — и к баньке. Помучились над проклятым! Дверь настежь, детей на руки, — давай бежать. Ног не слышу под собой, а набат гудит. Вся станица взмурашилась. С байды окликают: ‘Свои?’ — ‘Свои! — кричит Жора веселым голосом.— Принимай Ожередовых отростков, подымай парус,— как раз низовкой нас в Мариуполь сдует. Эх, море! Стелись под нами счастливой дорожкой! Прощевайте, берега родимые!’ Тут я снова себя нашел. Подхожу к Долбе. ‘Ты поджег?’ — спрашиваю его. ‘А я!’ — отвечает весело Долба. ‘Давай же я тебя поцелую’, — говорю я. ‘А что же, поцелуемся!’ — откликается Жора.
Мы крест-накрест обнялись. Поцеловались. ‘На общую судьбу обрекаемся’,— говорю я. ‘На веки нерушимо!’ — отвечает Долба. И все как есть — и Смола, и Безуглов, и Пищула, и Стромоус — закрепили: ‘Быть нам одной ватагой навеки нерушимо!’

VI

— Пришли в Мариуполь, аселедку продали, рыбалим где ни придется, а задерживаться подолгу — не задерживались: могли опознать. На Керчь посунулись к августу. По керченскому побережью в летнее время почти что и рыбы нет — так, барабулька да тюлька. Осенью зато самый лов аселедок, да вот еще камса агромадными косяками. Дельфины камсу любят. Оторвут полкосяка, гонят в открытое море, в два дня все сожрут. Так и видать — плещут стаей дельфины,— ну, значит, лови камсу.
Порешили мы здесь стоянку сделать, к берегу притулились. Места дальние, к осенней путине сюда со всех концов рыбак шел, всякого племени — и астраханцы, и хохол, и кацап, и турок, и татарин, разбери там, не то что у казаков. Получи в управлении рыболовством бумажку на право улова, уплати что следовает, занимай на косе свободное место, рыбаль. И паспорта не спрашивали — с начальством только поладь — рыбкой там или бумажкой покрупней. Приедет урядник, инспектор, спросит: ‘Все в порядке у вас?’ — ‘Все в порядке, ваше благородие!’ А. у него уже мешок готов для рыбки. Отбери хорошенькую — вся недолга.
Слепили на косе из глины и камыша халупу, разобрали сети, хозяйствуем. Очень нам моя семейство сгодилось. Жена моя Настя — женщина спроворная, на всю артель стряпала, бельишко стирала, сети чинила — мы ее в долю приняли. А пацаны мои, которые постарше, сети разбирают, крючки точат, смазывают, с поручением бегают. Хорошо повели дело — заработали. Даже многие завидовать нам стали, которые в одиночку рыбалили. ‘Не родня?’ — спрашивают. ‘Не родня’, — отвечаем. ‘А дружно как…’ Языком поцыкают, покачают головой, отойдут. ‘Вы что же, не верите нам?’ — кричит ям Долба. ‘Це-це! Разве так бывает,— ответит кто из них,— чтобы деньги поровну делить — не ругаться? Воры так только живут’. И сторонятся. Чудак народ! А то иной раз со мной заведут разговор. ‘Твоя баба?’ — на Настю кивают. ‘Моя’.—‘Ай, ай, красивая баба!’ — ‘Ничего…’ — ‘А дети твои?’ — ‘Мои’.— ‘Все твои?’ — ‘Все мои…’ — ‘Це-це, счастливый какой! Хорошие дети’.— ‘Пожаловаться не могу — хорошие дети’. Посидят, подумают, глаза сощурят. ‘А с товарищами вместе живешь?’ — ‘Вместе’. — ‘Дружно живете?’ — ‘Дружно’.— ‘А не завидуют?’— ‘На что завидовать-то?’ — ‘На жену’. Да ну вас к. чертовой бабушке! До кулачек доходило!.. ‘Вы, — кричат, — самые сподручные места забираете! Вы,— кричат,— без веры живете с одной женой, вам шайтан помогает’, Очень у нашего народа в правду веры мало, друг дружку стравливают. А тем пользоваются продажные шкуры. ‘Вы, — кричат, — с казацкой стороны, а казаки с кобылами живут, по маковку в братниной крови ходят!’ Ну что ты на это скажешь? На той стороне нас казаки хохлами задражнивали, на этой казаками ругают. А выходит,— никому нет своего права. Дошло, конечно, до начальства. Приехало, обошло косу, сурьезное. К нам в халупу заглянуло. ‘Что это на вас жалобы поступают? Неправильно живете?’ — спрашивает. ‘Как же неправильно, ваше высокоблагородие? Разрешение получили, места чужого не занимали—на свободное сели, рыбку ловим, рыбку продаем по-честному… ‘ — ‘Артелью?’ — ‘Артелью’. — ‘А почему не каждый на особицу?’ — ‘И рады бы—средств нет. Соскребли, что было,— купили сообща посуду’. — ‘И поровну делитесь?’ — ‘Да как по работе, — мнемся мы, не знаем, что ответить,— иной раз поровну выйдет, иной раз…’ — ‘Нельзя поровну! — кричит начальство. — Все только перед Богом равны, а не перед законом! Каждому свое! Вы тут набезобразничаете, а нам что же — артель привлекать? Артель судить? Каждый за себя, один Бог за всех! Помнить нужно! Помнить нужно!’ Даже ногой притопнуло начальство. ‘А вы не молокане еще, чего доброго?’ — ‘Никак нет’. — ‘Православные?’ — ‘Православные’.— ‘Ну, перекреститесь’. Мы перекрестились. ‘Хорошо,— говорит,— на этот раз прощаю’. Фуражку даже сняло начальство, стерло пот, присело отдохнуть — значит, уважение нам оказывает. Пашку моего подзывает, по голове оглаживает. И так уж в разговоре будто бы спрашивает, ‘А из каких вы, братцы, мест сами будете?’ Тут Жора Долба вступился — зубы заговорил. ‘И паспорта в порядке?’ — ‘Все как есть в исправности’,— отвечает начальству урядник — ему уже в свое время дадено было по положению… Конечно, и начальству поднесли. Разделались. Только с той поры стал к нам все чаще урядник наведываться. То будто бы за рыбкой, то так с добрыми людьми побалагурить. Нам-то недосуг — промышляем. Ну, он при детях моих с Настей разговор. ‘Повадился черт окаянный,— говорит мне жена,— обо всем расспрашивает… Ты его убери с глаз моих, а
то не стерплю, обижу’. А мне-то и вовсе не с руки с полицейским человеком свару затевать — он, как захочет, так и вывернет: захочет — на воле человеку жить, захочет — за решеткой сидеть, — весь тебе закон на двух ногах. ‘Ты уж, Настя,— говорю,— не бушуй, человек он нужный, пусть себе болтает’. — ‘Да кабы он языком только трепал, — отвечает Настя,— а то с руками лезет’. Меня смех разобрал. ‘Ну,— говорю,— за этим я спокоен! Тебя не затронешь! По себе помню! Женихался — цельные дни спина болела’. — ‘И еще поболит! — отвечает, смеясь, жена, да как хватит промеж лопаток:— Вот тебе гостинец!’ Хороша была в ту пору Настя. Лицо круглое, белое, — загар к ней не приставал, Она у казачек научилась сметаной с мелом мазаться. Бровь густая, глаз веселый, грудь парусом, в кости широка — как тополь. Все шутить с ней не уставал. Рыбаки и то смеялись: ‘У тебя жена что баркас грузовой,— николи порожней не ходит’. А вышла история. Повёртались в какой-то вечер на берег, вижу — бегает урядник у самой воды, ругается, по воде урядникова фуражка плавает. Она у него белая была, форменная. У халупы Настя стоит, смеется, лицо красное. ‘Ну, — подмаргиваю рыбакам своим,— натрепала, видно, Настя урядника. Как бы чего там не нашкодил теперь’. Сам рыбу в корзины убираю—не спешу. Настя нас завидела, кричит: ‘Поглядите на этого трясогузку! Рыбки, вишь, ему захотелось! Рыбки жирненькой охота! А ну-ка, за шапкой! Полови!’ Товарищи смеются. Один только Жора Долба сурьезный. Прыг из каюка прямо в воду — бежит бродяком к уряднику. Мы и не опомнились — подбежал к нему, хвать его у загривка за китель, потянул на глубь, где фуражка плавала,— головой в воду. ‘Будешь, сучья душа, по чужим халупам шляться? — кричит. — Будешь к бабам чужим лезть?..’
Так взлютовал — насилу оторвали. Урядник весь мокрый, трусится — бежит на гору, издали кулаками машет. ‘Это вам даром не пройдет!’ А тут вдруг на Долбу Настя припустилась. Николи такой злой не видал. ‘Ты что же это,— кричит на Жору,— проклятая душа, в чужие дела встреваешь? Тебя тут кто звал? Ты думаешь, атаман, так и мне указ? Тьфу на тебя! Глаза мои не глядели бы на вора! Ишь ты — нашел кого учить! Я тебя самого в котле утоплю!’ И ко мне: ‘Хорош тоже! Нашел друга! В погибель нас заведет! Ирод проклятый! Сейчас от него отделяйся, а то сама от тебя уйду!’ Каких слов только не высыпала. Жора Долба молчит — посмирел. Отошел в сторону, зубы оскалил. ‘Смотри, пожалуйста,— кричит Настя,— кобели шелудивые погрызлись! Я вам не сучка далась! Так и знайте. Меня зубами не отвоюешь. Шиш тебе под нос будет! Сама за себя постою. Геройство твое, что от клопа, — вонь. Противно!’
Тут вышел со своим словом Стромоус Никита, Он всех нас был старее. Говорить не любил. Люльку раскрутит, дудит себе в усы. На этот раз не стерпел. ‘Ты, баба, помолчи, — сказал он Насте, — спасибо, что с собой возим. Я говорил — нечего бабу в море брать. Море бабу не любит. Ну, сделали Ожередову Ивану уважение — рыбак хороший. И, значит, нужно терпеть. Я так думаю — складывайте, ребята, снасти, бегим с этого места в Черные воды — здесь нам больше житья не будет’. Мы так и сделали. Стромбуса послушались, в ту же ночь сети сломали, вышли без огня проливом в большое море…
Долго Жоре неловко было. Только мы ему не поминали — с кем под горячую руку не бывает. Я уж после допытался — урядник-то Настю на грех улещал, а за отказ обещался всех выдать. Она возьми фуражку его да и кинь в воду. Все одно выходит: не искупай Долба урядника — сидеть бы нам в остроге. Порешили к турецким берегам податься, а там видно будет… Засмирели от грусти. В байде темно, народу пропасть — меньшие мои плачут, жена в сторонку ховается, на меня не глядит, рыбаки на бабу косятся, каждый думает на особицу… Эх ты! Лучше бы в остроге вшей кормить, Очень я не любил, когда люди молчат,— ты ругайся, а не молчи. Когда человек молчит, от него всего ждать можно. А тут миновали пролив благополучно, вот оно Черное море! Я его первый раз увидел. Ну, сравнить нельзя с нашим, с Азовским,— тут волна густая, кубовая, концов не видать. Так и сыпем от маяка по глубям. За нами искры, точно спичками кто чиркает. Ночь сухая, духовитая, грудь рвется — дышать устанешь, ветра будто и нет, а парус не стрыпнет, тугой,— конец держишь, точно конь играет. От такой красоты Жора Долба петь зачал. Стоит на корме, меж колен рулевое правило держит, задрал хайло в небо — гудит. Последнее дело, если рыбак песню поет. Мы — народ не певучий, нам море слушать, погоду перекрывать матерным словом. Уж запоем — до последней точки дошли. ‘А ты бы перестал, браток, — говорит ему Стромоус,— нехорошо’.— ‘Уж чего хорошего — свиней режут, так и у тех складней выходит’,— откликается Настя злым голосом. И хоть бы одну песню до конца допел, а то все разные — начнет, бросит, за другую возьмется, слов не разберешь: черт-те што! Как резанет: Не мучьте душу, объятую тоской,
Быть может, завтра последний час пробьет!
Так наливай бокал полней!
Смысла нет, а до сих пор помню, до того пронзительно пел — к середке добирался. Только с зарею утих. Передал вахту Пищуле, к моему боку прилег, расторкал: ‘Ты вот что, — говорит, — послухай меня, Иван’. — ‘Слухаю’.— ‘В оба уха слухай! Запомни мои слова!’ — ‘Запомню’.— ‘Вот тамочка — берег, видишь?’ Я за борт глянул вприщурку: туман над морем дымком розовым вьется — и по самому краю, с левой руки, будто нитка золотая. Никак примечаю что-то… ‘Гляди лучше, — говорит Долба.— Кавказский берег называется. Анапа. Недалеко город Новороссийск стоит — богатеющий порт. Места роскошные. Тут только жить. И рыба-скумбрия — первый сорт, камбала, кефаль… На дельфина охота… не было бы за мной делов — лучше мне не нада. У тебя семья — шесть душ… Места дальние, не тронут — велико ли твое преступление, — живи тут’. — ‘Изловить, может, и не изловят,— отвечаю,— а чем жить буду?’ — ‘До конца слушай,— говорит Долба и тискает мне руку, чтобы я молчал.— Сетей твою часть артель тебе отдаст, и денег даст, и крючьев, ну, а байду не оставим — сам разживешь. Жена у тебя хозяйка — пособит. И ты лучше со мной не спорь, а то осерчаю навеки!..’ Мне и спорить-то охоты не было: далеко ехать страсть не хотелось — только перед товарищами неловко. ‘Чего ж там,— отвечаю,— с семейством, верно, не с руки и вам обуза’. Тут Жора Долба опять мне на плечо надавил, глазами сверлит, тяжело дышит. ‘Ты не думай,— кричит мне в самое лицо,— я от слова своего, тебе данного, не отрекаюсь и судьбу свою от твоей не оторву, — только… был я вором, а подлецом николи не буду. Так и знай…’

VII

Ожередов смолк. Молчали и слушатели. Игорь все еще продолжал слушать, хотя голос рассказчика давно замолк.
— Пристал ты, значит, к Анапе? — наконец раздался чей-то молодой веселый голос.
Ожередов не сразу ответил. Он помешал затухший костер, глянул на небо, на звезды, которые, казалось, опустились ниже и горели ярче.
— А что толку, — сказал он, — согнали меня и с анапского берега в три шеи. Даже не присел. Пришлось заново в кабалу идти…
— А Долба?
— Не в долгое время и Долба вернулся в Россею… Совсем присмирелый. ‘При чужом народе, — говорит,— состоять — последнее дело. Лучше, — говорит, — уж тут как-нибудь окрутнусь, авось на своем поставим в своем отечестве…’ А тут—война, Оба мы и пошли…
— Та-ак,— протянул кто-то за костром многозначительно и хмуро.
Волчок тявкнул, вскочил, наставил уши, прислушался к чему-то, что еще не коснулось человеческих ушей.
— Выходит, вы своего берега не достигли, — снова прозвучал молодой голос.
— Не достигли, — ответил Ожередов и, бросив палку в костер, встал на ноги.
— После войны достигнем, ничего…— с глубоким убеждением и спокойствием откликнулся тот, кто играл с собакой, и тотчас же перебил себя: — Ты чего, Волчок? Чего услыхал?.. Так и есть… Чуете? Никак, поют! И музыка!..
— Верно! — подхватил Ожередов и пошел в темноту, подсвистывая к себе собаку.
Все поднялись. Поднялся и Смолич. Он незаметно для себя, очевидно, чтобы лучше слышать Ожередова, подтянулся совсем близко и теперь оказался рядом с дотлевающим костром.
Не могло, быть сомнения: легкие взлеты влажного воздуха несли издалека, со стороны фронта, заглушённые расстоянием пение и музыку.
— Веселятся,— произнес кто-то.
— Не наши, — подсказал другой, — это немец.
— У них праздник завтра. Наследника ихнего день ангела, сказывают,— объяснил третий.
Голоса удалялись. Игорь пошевелил носком сапога угли, синий огонек побежал по ним и померк. Тишина и безлюдье, голубое сияние звезд, гаснущими волнами уплывающая веселая мелодия, все еще живой и бередящий отклик в душе на только что услышанный рассказ незнакомого человека — слились в одно гармоничное, высокого строя целое. Что-то широко распахнулось в Игоре навстречу жизни.
— Достигнем…— невольно проговорил он полным голосом.
Он не знал, что хотелось ему выразить этим словом, оно звучало непривычно, заемно и вместе с тем показалось полным глубокого значения.
— Достигнем…— повторил Игорь со все возрастающим счастливым волнением и тотчас же услышал со стороны рощи характерный однообразный гул.
Он так пришелся кстати, что ничуть не удивил Игоря.
— Началось! — вскрикнул он. — Артиллерия! Пошла! Наконец-то!
Игорь выкрикивал эти слова уже на бегу. С шибко бьющимся сердцем он взял подъем, задохнулся, но не убавил ходу. ‘Однако завтра только двадцать второе мая,— проносилась где-то стороной несвязная догадка,— а мне приказано к началу операции… а немцы веселятся… знать не знают… как все это здорово!.. Поспею или нет?’
Он добежал до рощи, когда уже последнее орудие выезжало с другого ее конца на дорогу. Между деревьями мелькали огоньки карманных фонарей, слышны были приглушенные голоса. Чей-то конь заржал, кто-то прикрикнул: ‘Ты в поводу веди! в поводу-у!..’
Вся роща, казалось, полна была шепотливым тревожным шорохом и шелестом, земля все еще отвечала дрожью и гулом на удаляющийся медленный и упрямый грохот колес.
Несколько фонариков скрестили свои лучи у ствола старого дуба, раздался неторопливый голос:
— Ну, господа офицеры, поздравляю. Ровно через пять часов начинаем. Проверьте ваши часы по моим. Сейчас ровно двадцать три часа. Напоминать вам вашу задачу не буду… Ну, с Богом… и в добрый час!
Фонарик осветил круп лошади, лизнул седло, потом холку. Бледная под электрическим лучом, с тонкими пальцами рука ухватилась за повод.
— Анатолий Павлович! — задохнувшись, вскрикнул Игорь.— Позвольте мне с вами…

VIII

На наблюдательном пункте все сидели в напряженных позах. Хотелось двигаться, действовать, но выпрямиться было нельзя, тотчас же сосновые ветки били по лицу. Телефонисты не снимали наушников. Крутовской при свете электрического фонарика сверял карту, тысячу раз проверенную. Игорь вглядывался в редеющую тьму, пытаясь разглядеть офицерские блиндажи австрийцев, до которых, казалось, рукой подать. Наблюдательный пункт был в окопе сторожевого охранения. Шел второй час ночи, но австрийские офицеры все еще не унимались. Совершенно явственно долетали отдельные вскрики. Пили за эрцгерцога, за дам, за победу, за славу австрийского и германского оружия. Кто-то даже подымался над бруствером и кричал в сторону русских окопов.
— Русски, спишь? Иди нас поздравляй! Виват!
Голоса заглушались оркестром, игравшим штраусовский вальс. Уставшие музыканты играли жидко и фальшиво. Штраусовская беззаботная мелодия, звучавшая именно тут, в эту ночь, перед лицом настороженно притаившейся русской боевой линии, казалась Игорю многозначительной, Он невольно оглядывался и хотя ничего не мог увидеть, но ясно представлял себе бесконечную нить окопов, жерла пушек, направленных туда, откуда неслись пьяные крики и музыка, ощущал каждым нервом дыхание всего фронта, сторожко ждущего своего часа. Бесчисленное количество лиц и среди них лица ополченцев с учебного поля под Шепетовкой, лица ополченцев у костра, лицо Ожередова и никогда не встречавшееся, но хорошо запомнившееся, со слов Ожередова, лицо Жоры Долбы — представлялись теперь умственному взору Игоря как единая пружина, готовая вот-вот развернуться. Важно не только собрать всех этих людей воедино, поставить перед ними задачу, подготовить к выполнению этой задачи, но нужно суметь в какую-то минуту, именно в ту, а не в какую иную, — отпустить пружину, В чувстве времени — гений полководца. ‘Ах, какой хитрый… и от меня скрыл…— с восхищением подумал Игорь о Брусилове, — И как все рассчитал!.. Сейчас, когда австрийцы празднуют день рождения эрцгерцога Фердинанда…’
— А ччерт! — выругался Крутовской.
— Что такое? — спросил Игорь. — Время тянется…
— Ужасно!
На востоке небо, в эту ночь по-особенному глубокое, чистое, полное звезд, помаленьку начало редеть, и знакомый холодок побежал по лицам. В узкой яме укрытия земля дышала сыростью, болотцем, стесняла грудь, паутина усталости заволакивала глаза. Чтобы отогнать усталость, Игорь попытался разглядеть местность в бинокль. В белесом тумане первое мгновение все сливалось. Крутовской охотно, чтобы занять себя и отвлечься от нервного напряжения, стал наизусть объяснять капитану обстановку.
— Вот вам — видите? — в трех верстах от шоссе тянется на юго-восток ряд небольших болотистых окон вдоль Стыри. Справа — в версте от шоссе — тоже озерцо. Это расстояние между окопами и занято нашей бригадой. На левом фланге три батальона первого полка и вторая и третья батареи… Шоссе и пространство до озера справа заняты моей батареей и четвертым батальоном полка. Наш фланг несколько выдвинут вперед. Второй полк в резерве. Вон там — за нами в мелколесье наши орудия, их и при солнце не разглядеть. Это все наша работа… Местность, как видите, ровная и вся как на ладошке… Каждый квадрат под обстрелом. Мне не нужно сверяться по карте, на любое задание, зажмуривши глаза, могу ответить наизусть, не вычисляя команды… Если бы вы знали, как мы работали! — Крутовской передернул плечами и воскликнул: — Этих дней никогда мне не забыть!..

IX

Утренняя звезда поблекла, заря разгоралась все ярче, но тишина рассвета казалась неправдоподобной. Приказаний с командного пункта не поступало. Русские линии безмолвствовали. Игорь и Крутовской не отрывали глаз от медленно ползущих часовых стрелок. Они показывали без шести минут четыре часа утра, когда раздался голос в телефонной трубке. Охрипшим тенором, напряженно тараща глаза на Крутовского, телефонист передал приказ.
— Угломер — сорок пять, тридцать, трубка сто пятнадцать! — так же хрипло и сорванно, как человек, внезапно пробужденный от сна, выкрикнул Крутовской.
— Выстрел идет! — повторил ответ с батареи телефонист.
И воздух дрогнул… Казалось, пошатнулась твердь. Игорь невольно вытянул руки и все же ударился грудью о бруствер.
Ураганный огонь проносился над головой…. И тотчас же взрывы один за другим, как бурно бегущая гамма, подняли землю и балки вдоль всего видимого вооруженным глазом австрийского фронта. Волна детонации катилась обратно, но тотчас же навстречу ей свистел новый огненный вихрь. Каждые две с половиной минуты — ‘чемодан’, каждые две минуты — снаряд полевой пушки, каждый снаряд в заранее намеченную точку…
Грохот, огонь, смерть… Грохот, огонь, смерть… С остановившейся, торжествующей улыбкой Игорь то отмечал время по секундомеру, то следил за разрывами. — Раз, два, три, — шептал он. — Раз, два, три… И каждый раз на слове ‘три’ вздрагивала земля, узкий блиндаж сотрясался и воздух рвало в мелкие клочья. Казалось, пущена была в ход одна-единственная гигантская машина, и безупречный ритм ее движения подчинил себе все окрест. Не было ни благостно разгорающегося утра, ни голубизны весеннего неба, ни зелени луга, по которому еще вечером Игорь шел, сбирая незабудки, не было памяти о прошлом, не было и мысли о настоящем, не было ощущения жизни и страха смерти… только одно — удары сердца, отвечающие орудийным ударам, отдача себя всего этому неумолимому ритму, в котором, казалось, заключались вся цель и смысл бытия. Самый этот ритм, эти чередующиеся удары и огненный смерч стали собственным сознанием и действием такой опьяняющей силы и всесокрушающей воли, которым нет и не может быть препятствий. Рот невольно открывался, готовый кричать ‘ура’, все тело собрано для броска… Едва замедлится пауза, сникнет грохот, и ты сам ринешься вперед…
— Раз, два, три, — механически прошептал в который раз Игорь и сразу не понял, что произошло. Мгновенная тишина заглушила грохот.
Игорь подтянулся на руках, готовый выпрыгнуть, и с трудом опомнился, остановленный Крутовским.
— Пошли? — спросил он.
— Нет, не слышно,— ответил Крутовской.
Они ждали атаки, нарастающего ‘ура’. Они вгляделись в австрийские окопы. Среди нагромождений балок, осколков бетона, вспаханной и вздыбленной земли враг зашевелился.
— В чем же дело? Перерыв?
— Да, конечно, перерыв.
Игорь, глубоко вздохнув, отер пот, струившийся по лбу и щекам.
Четверть часа длилось глухое молчание.
Все трое сидели, опустив головы, тяжело дыша, точно после непосильной работы.
И снова приказ по телефону, новый угломер, ‘выстрел идет’ и снова — огненный смерч… Снова бегут в убежище австрийцы, и губы снова шепчут: ‘Раз, два, три…’
В десять утра с первой линией австрийцев было покончено, Огонь перенесли на вторую.
И опять перерыв, пятнадцать минут глухоты, и точно по хронометру новый вихрь огня, новый удар удесятеренной силы. Камни, бревна, деревья, тела людей взлетают в задымленную пустоту неба. Слов рядом стоящего человека не слышно, глаза засыпаны песком, открытый рот пересох. Бьют тяжелые орудия через каждые две минуты. Покрасневшие, слезящиеся глаза не видят движения секундной стрелки. Через каждую минуту грохочут легкие. В стекла цейса нельзя разглядеть ничего в рыжей клубящейся дали…
Ровно в полдень пошла наконец русская пехота. Она перекатилась через первую линию, достигла второй… Люди бежали в серой мгле, солнце затмилось…

X

Одну только коротенькую минуту Игорь колебался. Приказано было явиться в штаб фронта 24 мая. Сегодня 22-е. Но тут же было сказано, что к началу операции он будет нужен комфронта. Как быть? Чему верить?
К началу операции он все равно не поспел вернуться, остается поверить числу. Два дня в его распоряжении… И тут же пришла догадка: конечно, его ждут к 24-му, а надобен он Брусилову к началу операции вовсе не в штабе, а тут — на месте действия! Умейте читать между строк, если вы хотите точно и разумно выполнять директивы главнокомандующего, господин капитан!
Алексей Алексеевич не бросает слов на ветер. Зачем он послал своего адъютанта на центральный участок 8-й армии? Чтобы тот убедился в правильности суждения комфронтом о боеспособности и добросовестной подготовке к прорыву 39-го и 40-го корпусов? Чепуха! Кому лучше знать, как не Брусилову, войска своей родной 8-й армии? Он никогда в них не сомневался и крепко уверен в них сейчас. Но он не доверяет воле и духу Каледина. Вот в чем суть. Об этом сказать прямо он не хочет. Вмешиваться непосредственно в управление армией он тоже не считает целесообразным.
Но Брусилов хочет, чтобы сила удара, который будет нанесен противнику, достигла не одну только цель прорыва фронта противника. Ему нужно, чтобы бросок на Луцк на пути к Ковелю, опередив оба фланга армии (что для него несомненно), явился бы началом разгрома 2-й австрийской армии, над тылами которой эти части нависнут. Эту задачу следует подсказать Каледину вовремя. Но конечно же не раньше того, как удастся прорыв, и .именно так удастся, как это предвидел Брусилов.
Чтобы проверить действие, необходимо при нем присутствовать. Вот зачем понадобились глаза и уши адъютанта Смолича. Когда глаза его убедятся в том, что все сделалось как должно, пусть уши его услышат директиву Каледина войскам центра, посланную ему главнокомандующим устами его адъютанта. Эта подсказка будет принята как совет, и приказ не смутит норовистого командарма.
Все это может быть выполнено к 24-му мая. Вот почему этот день назначен для возвращения в штаб армии. Все предусмотрено Алексеем Алексеевичем до мелочи. Ошибки нет ни в чем. Итак — нужно лично убедиться, как воспользуется пехота блестящим зачином артиллерии, потом поехать в штаб Каледина, проверить сводки и поговорить с Алексеем Максимовичем.
‘Больше суток в моем распоряжении’, — решил Игорь, когда, возбужденный, закиданный с головы до ног землею, он добрался до командного пункта бригады, Он и не заметил, что шел на командный пункт той же тропкой, по тому же лугу, по которому шел вчера вечеров, и так же вокруг него цвели незабудки, и примятая сотнями ног и колес трава была все такая же зеленая и пахла так же свежо и терпко.
Он не слыхал, как над его головою прокатывался гром, и в тот же, что и вчера, час пронесся мгновенный ливень, и высоко в вечернем небе, на востоке, встала радуга. Все казалось Игорю иным, чем вчера. И если бы он захотел вспомнить вчерашнее, ему пришлось бы напрячь всю силу памяти, но и тогда бы он ей не поверил…
Перед его глазами все еще была картина боя. Теперь она предстала перед ним куда ярче и отчетливей, чем тогда, когда он наблюдал ее из своего убежища. Тогда ему казалось, что он ничего не видит. Теперь он видел и припоминал все до мельчайших подробностей. И, дивясь этому, впервые понял то, что в часы боя только чувствовал. Он понял, что свершилось доселе неслыханное. Русская артиллерия поработала не только на славу, как она это умела всегда, но подавила своим огнем противника.
Ничто не мешало ее работе. Не было недостатка в снарядах, их хватало на выполнение задачи, наши орудия разили именно те цели, какие были намечены, и артиллерия не заграждала, как это случалось неоднократно, своим огнем движения пехоты. Пехота добивала врага и гнала его на новый убийственный огонь, а не принуждена была своими телами долбить бетонные стены и кровью своей гасить огневую завесу.
— Господи Боже ты мой! — восклицал Игорь, не замечая в своем возбуждении того, что думает вслух.— Все те же люди, а вот сумели! Достигли!
И, произнеся это чужое словцо, Игорь вспомнил Ожередова, его ясную улыбку, его горькую повесть, рассказанную голосом счастливого убеждения в своей правоте и силе,
— Ну конечно, в этом-то вся штука1—снова произнес Игорь. — Этой правотой и силой народа Алексей Алексеевич сумел воспользоваться как никто, потому что сам верит в них…
И тут же услышал, как въяве, другой голос из-за костра, произнесший с глубоким убеждением и спокойствием, так поразившими тогда Игоря: ‘После войны достигнем, ничего!’ И это ‘ничего’, сказанное точно бы не ради успокоения, а как угроза кому-то, смутило весь ход его мыслей.
— Да нет же, они совсем о другом… это у них Семушкино: ‘и без немца обдумаем…’ Но в чем же тогда связь?
На этот вопрос Игорь ответить себе не сумел, да и некогда было: он уже дошел до командного пункта.

XI

Артиллерийский дивизион полковника Звездинского придан был для согласованных действий пехотному участку, занимаемому 5-м и 6-м стрелковыми полками. Наблюдательный пункт командира подгруппы, куда явился Игорь, помещался непосредственно за первой линией окопов 6-го стрелкового полка. Окопы эти сейчас были пусты, перед ними занимала новую позицию 2-я батарея дивизиона Звездинского. Из рощи со стороны Поповки подтягивались резервы. С захода солнца доносился неутихающий грохот боя. От дыма закат казался малиновым, огненный диск солнца багровым. В этом багровом сиянии, куда только хватало глаз, шло непрерывное перемещение больших групп людей, артиллерии, обозов. Повозки, зарядные ящики, пушки прыгали и ползли по разъезженному шоссе, серой лентой в облаках пыли тянулись войска. Навстречу им двигались фуры с ранеными и партии пленных, В ложбине бугры развороченной земли и трупы казались ржавыми пятнами, обезобразившими невозмутимость луговой зелени. Далеко, в клубах рыжего дыма, что-то хлопало, взрывалось, тяжко вздыхало, торжествующе и протяжно пело. Там, у второй линии окопов противника, кипел бой, и уже все знали на пункте, что разведчики 5-го и 6-го стрелковых полков миновали первую линию и проникли южнее дороги Олыка — Покашево в окопы второй линии. От корпусного инспектора артиллерии поступил приказ вынести вперед точки наблюдения, и на пункте шли спешные приготовления к переходу на новое место, заранее намеченное. Сейчас здесь находились оба генерала — командир дивизии и бригадный, чины штаба дивизии, полковник Звездинский и несколько артиллеристов.
Они все горячо и оживленно обсуждали только что полученные сведения о том, что не только на их участке, но и по всему фронту армии действия артиллерии оказались настолько успешными, что вся линия обороны противника взломана. Только в группе генерала Зайончковского артиллерийская подготовка была не совсем удачна, пехота почему-то в начале семнадцатого часа, не дожидаясь общего штурма, бросилась на штурм в районе Черныж и успеха не имела, дошла только до проволочных заграждений и залегла, потеряв около двух тысяч человек…
— И все-таки,— подхватил бригадный, — задача ими выполнена, господа, как хотите! Немецкие резервы остались против деревни Черныж и не ушли на юг, к нам, чего так боялось командование, отчего бы и нам самим могло порядком не поздоровиться! Тут уж мои пушки мало чем могли бы помочь.
— Бог миновал, Аркадий Николаевич,— возразил комдив,— что уж тут! Если эдак пойдет дальше, назавтра обязательно общий штурм, и вся укрепленная полоса противника от дороги на Дерно до Носовича будет в руках нашего корпуса, вы увидите!
И, распушив свою рыжую с проседью бороду, которой он славился во всей армии, командир дивизии повел голубыми глазами по лицам слушателей и среди них узнал только что подошедшего Игоря.
— А, капитан! Дорогой мой! С хорошим почином! А? И этакий скрытник! Представьте, господа, нарочно приехал посмотреть на наше торжество за день до прорыва — и хотя бы слово! Уж я умолял его: ‘Вы на ушко мне, когда начинаем?’ — а он только разводил руками: ‘Нам знать не дано ни дня, ни часа!’ Этакий хитрец!
Генерал засмеялся, подрагивая животиком, белый ‘Георгий’ запрыгал в петлице на его пухлой груди.
— Ну, господа, я еду! Желаю вам успеха на новой квартире,— Не угодно ли со мною? — обратился он к Игорю. — Проедем вдоль линии и в штаб, к самовару.
Игорь отказался, ему хотелось поговорить с Звездинским, его тянуло к старым знакомцам: какая-то крепкая нить связывала его с ними.
Внимательно выслушав рассказ Игоря о том, что ему удалось увидеть на наблюдательном пункте, Звездинский заметил, что, однако, и нам порядком досталось. Огонь по батареям его дивизиона отличался особенной точностью, и, сколько раз он ни менял позицию и как ни маскировался, австрийцы неизменно нащупывали его.
В одной только второй батарее из пяти офицеров выбыло трое и тридцать девять нижних чинов!
— А Линевский? — невольно вскрикнул Игорь.
— Линевский, кажется, жив,— невозмутимо ответил Звездинский.— Он очень милый человек, не правда ли? Сейчас его батарее предстоит новое дело.
И полковник вкратце сообщил, какого рода задачу предстоит выполнить.

XII

— Случилось то, чего я боялся…
Владислав Наполеонович Клембовский оторвался от сводок, в которые углубился настолько, что не слышал, как резко хлопнула дверь и вошел Брусилов.
Начальник штаба не распознал по звуку шагов, как обычно, в каком настроении главнокомандующий. Клембовский был полон тем торжествующим чувством, какое не в силах утишить даже самое холодное рассуждение, непреложно убеждающее, что в блестящем результате предпринятых действий нет ничего неожиданного.
Владислав Наполеонович обладал в достаточной мере способностью невозмутимо взвешивать все ‘за и против’ задуманной операции, спокойно предвидеть будущее, смотреть в глаза непредвиденным случайностям. Но это отличное качество для начальника штаба осложнялось в нем горячим темпераментом игрока, азартом прирожденного охотника и ‘военной косточки’, с головою отдающегося упоению удачей. А то, что говорили сухие сводки, пьянило без вина! К 27 мая было взято в плен: тысяча двести сорок офицеров и свыше семидесяти тысяч нижних чинов! Не надо быть специалистом, чтобы ясно представить себе, каких огромных успехов достигли войска Юго-Западного фронта. Мало того, не нужно знать, как знал Клембовский, всю обстановку и обстоятельства, в каких происходили бои, чтобы с уверенностью определить эту огромную удачу не как случайное временное явление, а как доброе начало оправдавшего себя обдуманного со всех сторон предприятия.
Это было то состояние войны, которое зовется победой.
Клембовский уже готов был громко произнести это слово. Его высокий, широко развернутый лоб, смуглые подтянутые щеки, темный бобер головы, все в его угловатой, высокой фигуре излучало невольное охотничье торжество, когда он оглянулся на шаги Алексея Алексеевича и ответил смеющимся, блестящим взглядом на приглушенное восклицание главнокомандующего. Только поймав на себе огонь недовольства в глазах Брусилова, Владислав Наполеонович понял значение обращенной к нему фразы, но все еще не сумел объяснить себе, откуда в такую минуту могло прийти возмущение…
Он так и остался молча сидеть перед главнокомандующим, недоуменно поводя глазами.
— Мы брошены без поддержки соседей, — пояснил Алексей Алексеевич, заметив растерянность Клембовского, и сел против него в кресло с тем решительным жестом, какой всегда появлялся у него, когда перед ним возникал новый барьер.
— Но, Алексей Алексеевич, как же так? Я не пойму… — начал было Клембовский, только сейчас схватив существо возмущения Брусилова. Давеча он ушел так далеко в своих мыслях, что совсем забыл о том, что за полчаса до этого главнокомандующий вызван был по прямому Алексеевым. Значит, разговор с Михаилом Васильевичем…— Ведь еще пять дней назад вы имели беседу с Алексеевым, и он заверил вас, что больше оттяжек не будет, что Эверт перенес свой удар с первого июня на пятое и это уже окончательно.
— А сегодня опять старая песня! Опять оттяжка и даже без срока!
Брусилов сжал в кулаке подвернувшуюся ему ручку, с еще влажными чернилами на пере.
— И наши успехи, которым мы с вами так радовались — а радовались по праву! — на последних словах Алексей Алексеевич пристукнул кулаком, и несколько чернильных капель брызнуло на блокнот,— ограничатся только тактической победой. На судьбу войны они никакого влияния иметь не будут, да, очевидно, и не должны иметь, по мнению ставки.
Он смолк, сжав губы, решительно выдвинув вперед бритый подбородок, шевеля усами. Глаза его упорно и остро смотрели вперед, в дальний угол комнаты. Вся его фигура, положение ног, готовых мгновенно поднять его худое тело, — не отвечали тому состоянию дел, какое
создалось к этому времени, судя по его собственным словам.
— Но мотивы? — нахмурясь и сутуля широкие плечи более обыкновенного, спросил Клембовский.
Он потянулся по привычке к своему блокноту, готовый тотчас же приступить к разработке нового плана действий… Его возмущение, закипавшее мгновенно и бурно, тотчас же утихало, когда вступал в свои права холодный расчет.
Алексей Алексеевич отметил этот поворот настроения и мыслей в своем начальнике штаба. Не отрывая взгляда от дальнего угла комнаты и не глядя на Клембовского, он улыбнулся краем губ: в хозяйстве начальника штаба все обстоит как должно, и, несмотря на плохую дорожку, конь не сбился с ноги.
— Мотивы? — уже иным тоном, но так же тихо переспросил он, и чувство юмора, веселая уверенность в правоте своего дела, спокойствие человека, поднявшегося еще на одну ступень и оглянувшегося с этой высоты на угрожавшую ему опасность, озарили его лицо.— Мотивы, как всегда, у Эверта безукоризненно вески. Его разведчики донесли ему, что против его ударного участка собраны громадные силы противника и многочисленная тяжелая артиллерия. А отсюда логически следует: атака на подготовленном месте ни в каком случае успешной быть не может! Но если ему прикажут, — он атакует… Вы замечаете эту щепетильную добросовестность? Если прикажут,— он подчинится! Но при убеждении, что будет разбит.
— Ах, черт побери! — вскрикнул Клембовский и, привскочив, даже прихлопнул себя ладонями по коленкам: — И это главнокомандующий!
— Скажите лучше — бухгалтер.
— Очень похожий на жулика! — негодующе подхватил Владислав Наполеонович.
— Погодите,— остановил его Алексей Алексеевич еще веселее, хотя ничего веселого во всем этом не видел.— Жулики хапнут — и наутек… А почтенный Алексей Ермолаевич подсказывает выход из положения: ‘Ваши денежки будут целы,— говорит он, — если вы мне разрешите спекульнуть на них! Мы оставим это гнилое место на произвол противника! Черт с ним! А сами перенесем пункт атаки к Барановичам, где, несомненно, наши усилия оправдаются с лихвой…’ Вы понимаете эту тонкую бестию?.. И ему дали спекульнуть! — совсем весело вскрикнул Алексей Алексеевич. — Дали! По словам Михаила Васильевича, государь разрешил Эверту от атаки воздержаться и возможно скорее (о, безусловно, как можно скорее!) собрать новую ударную группу против Барановичей!
Брусилов резко повернул голову к Клембовскому и взглянул на него блестящими глазами.
~— Но ведь это значит, что противник будет снимать свои войска со всех сторон и бросать их на наш фронт! — глухо проговорил Клембовский и мрачным взглядом цыганских глаз ответил на веселый взгляд Брусилова.
Он не понимал, откуда взялась у главнокомандующего эта неуместная веселость, и не хотел доискиваться ее причины. Но если бы он был внимательней и более чуток, он заметил бы за веселой рябью на поверхности суровую подводную темень, бесстрашие человека, прямо и сверху взглянувшего в глаза суровой правде, решившего бороться до конца. Такая веселость бывает страшна, когда увидишь ее на лице воина.
— И принудит нас остановиться, — продолжил Брусилов мысль Клембовского, как бы нарочно не оставляя уже никаких сомнений.
— Алексей Алексеевич, но вы сказали это Михаилу Васильевичу? — подавленно, точно цепляясь за последнее, проговорил Владислав Наполеонович.
— Я сказал ему, что так воевать нельзя,— с насмешкой над собой ответил Брусилов.— Я сказал ему, что даже если бы атаки Эверта и Куропаткина не увенчались успехом, то самый факт их наступления значительными силами мог бы сковать на продолжительное время войска противника. Я даже пытался толковать, что наступление это не допустило бы посылку резервов противника с их фронтов против моих войск. Я убеждал его, что создание новой ударной группы против Барановичей ни к каким благим результатам повести не может. Доказывал, что для успешной атаки укрепленной полосы потребуется подготовка не менее шести недель… А за это время, говорил я, Юго-Западный фронт понесет излишние потери… я так и сказал, словно речь идет о проториях и убытках! Я угрожал возможностью полного провала операции… Да, Владислав Наполеонович, я унизился до этого! Я говорил азбучные истины, потому что хватался за соломинку!.. Теперь у меня ее нет, И не нужно! — твердо пояснил он и замолк на короткое время.
Он собирал мысли, сдвинув брови. Сказанное им ставило крест на том, что было отжито и похерено. Когда он начал снова, голос его звучал безразлично. Не к чему пересказывать пустые слова… Но скрывать от своего соратника тоже не надо. Только им двоим теперь придется расхлебывать кашу.
— Я просил доложить государю,— продолжал Брусилов,— настоятельную мою просьбу: чтобы он дал приказ Эверту атаковать теперь же и на издавна подготовленном участке. Алексеев ответил, что изменить решение государя императора уже нельзя.
Алексей Алексеевич смолк. Клембовский проговорил с расстановкой, как бы вникая во всю глубину и непоправимость случившегося:
— Та-ак…
— Михаил Васильевич все-таки не преминул меня утешить,— закончил Брусилов.— Он сказал, что Эверт атакует у Барановичей очень скоро, не позднее двадцатого июня… ‘А мы вам пришлем в подкрепление свои два корпуса’,— добавил он, точно посулил конфетку.
— А вы?
Клембовский требовательно смотрел на своего начальника, точно допрашивая.
— А что ответили вы? — повторил он.
Алексея Алексеевича не покоробил этот тон. Напротив, он снова вернул ему его веселость.
— Я, пожалуй, был с ним слишком резок. Я заявил, что запоздалая атака мне поможет, как мертвому припарка. Западный фронт опять потерпит неудачу из-за поспешности с подготовкой удара на новом направлении. ‘Если бы я знал, что все так случится,— заявил я, — то наотрез отказался бы от атаки в одиночку’.
— А что вы ответили на посул двух корпусов? — продолжал свой допрос Владислав Наполеонович.
— Что по нашим железным дорогам их будут везти бесконечно, нарушат подвоз продовольствия, пополнений, огнестрельных припасов нашим армиям, — с явным удовольствием поспешил ответить Брусилов, зная заранее, какое удовлетворение получит его начальник штаба.— Я позволил себе привести еще один аргументик: что два корпуса не могут заменить атак Эверта и Куропаткина. И за ‘короткий’ срок, какой берет Эверт для начала своей атаки, противник по своей железнодорожной сети и со своим богатейшим составом по внутренним линиям может подвезти против моего Юго-Западного фронта целых десять корпусов, а не два!
Клембовский вскочил со стула и так энергически потер широкие ладони одна о другую, что скрип кожи и хруст суставов был явственно слышен. Теперь уже и в его глазах затлел угрожающе веселый огонь.
— .Хорошо сказано, Алексей Алексеевич! — крикнул он.— Вы таки заставили Михаила Васильевича лишних часика два Богу молиться!
Алексей Алексеевич рассмеялся. Расположение его духа совсем прояснилось.
— Итак, Владислав Наполеонович, — сказал он и придвинул кресло к столу,— мы с вами теперь вполне готовы к выработке нового плана действий…

XIII

Алексей Ермолаевич Эверт поражал людей простосердечных, недвусмысленных,— каких всего чаще можно встретить среди военных и каким был, несомненно, генерал Рагоза (55) ,— необычайной своей уверенностью, мужественностью, глубокомыслием и прямотой, даже своеобразной солдатской грубоватостью суждений, свойственной людям прямолинейно честным. Самая наружность главнокомандующего вызывала невольное уважение к нему, Он был высок ростом, плечист, грузен, ступал тяжело и размеренно, говорил отчетливо, веско, глядел сурово и решительно, но когда улыбался — что случалось редко — все его с крупными мясистыми чертами лицо излучало привет и благожелательность. Он точно дарил вас рублем, надолго оставлял под впечатлением своей улыбки. Даже самое имя его — Алексей Ермолаевич—звучало как далекое и приветное воспоминание о чем-то родном, былинном, искони русском.
Он подошел к кипятившемуся Рагозе, взял за плечи и, слегка подталкивая его, добродушно что-то урча своим густым баском, вывел его из своего кабинета в оперативную.
~~ Вот,— сказал он, указывая на стол, никем не занятый,— располагайтесь здесь и пишите. Пишите все как оно есть, не таясь. Ваша докладная записка попадет непосредственно его величеству, об этом я позабочусь. Так и пишите: ‘На меня возложена была задача атаки укрепленной позиции у Молодечно. Подготовка атаки прошла более чем успешно…’
— Но, Алексей Ермолаевич, я не говорю, что ‘более чем успешно’, я утверждаю…— начал было все еще взбудораженный Рагоза.
Эверт надавил на его плечо своей широкой и тяжелой рукой, принудил сесть.
— Именно — более чем успешно,— повторил главнокомандующий, взял со стола ручку, внимательно оглянул и пощупал перо.— Петрищенко! — крикнул он, не оборачиваясь.— Сколько раз говорил я тебе, чтобы письменные принадлежности были в исправности! Перемени перо! — И, все так же не поворачиваясь, только откинув в сторону руку с зажатым между двумя пальцами пером, продолжал: — Излишняя скромность тут не у места, генерал! Еще до вашего приезда я уже знал, что все в вашей армии — от командующих до рядовых — справились со своей задачей подготовки блестяще и были убеждены в успехе дела! Мой приказ об отмене атаки обескуражил всех, я это знаю. Так и пишите, не стесняясь, как говорили только что лично мне.
Пожилой, в пенсне и с эспаньолкой, тщательно подстриженной, упитанный прапорщик, исполняющий обязанности младшего делопроизводителя, бывший помощник присяжного поверенного Петрищенко принял из рук главнокомандующего ручку и вставил в нее новое перо. Алексей Ермолаевич попробовал его пальцем, даже послюнявил.
— Вот, возьмите, голубчик, отлично пишет, — сказал Эверт, после того как сам попробовал качество принесенного пера, меленькими каракульками расписавшись на листке бумаги и тут же разорвав его на клочки.— Пишите! За письменным столом мужество вас оставляет, так нельзя! Всего лучше закреплять свои мысли на бумаге — это мой принцип. Что бы ни говорили злые языки, а то, что написано пером, не вырубишь топором.
Государь должен знать правду. Атака отменена им лично. Очевидно, по чьему-то злому подсказу, И вы, как справедливо изволили мне заметить, не можете и не хотите нести ответственность за этот неудавшийся по неизвестным вам причинам маневр. Пишите.
Эверт отошел от Рагозы и знаком указал на стул прибывшему вместе со своим командующим его начальнику штаба.
— И ваше соображение о том, что новая атака у Барановичей едва ли может быть успешной по недостатку подготовки, тоже пишите, — добавил он деловито, строго. — Все пишите! Благословляю!
Через широкое плечо он оглянулся на подошедшего к нему Квецинского. Начальник штаба фронта, лысоватый, полный, круглолицый человек с подчеркнуто благодушной улыбкой, прикрывающей презрительный холодок стальных глаз, протянул ему телеграфный бланк.
— Телеграмма от главнокомандующего Юзфронта, Алексей Ермолаевич,— произнес он вкрадчиво, с нескрываемой усмешкой.
Эверт медленно повернулся к Квецинскому всем корпусом. Он поднял многозначительно брови и выжидающе молчал. Его монументальная неподвижная фигура подавляла всех этой неподвижностью, даже Квецинского. Приглушенным голосом начштаба поспешил доложить:
— Алексей Алексеевич сообщает о том, что его разведкой обнаружена усиленная перевозка с нашего фронта на его Юго-Западный германских частей. Удалось установить прибытие восемьдесят первой резервной дивизии, тридцать первого и пятьдесят седьмого ландверных полков. Главнокомандующий просит содействия к прекращению немецкой перегруппировки… Обычная, старая песня… Как прикажете ответить, ваше высокопревосходительство?
Эверт не шевельнул бровью, не проронил ни звука. Он круто повернулся и пошел, тяжело и размеренно ступая, к двери. Широкие желтые лампасы его шаровар над грубыми и жесткими голенищами сапог колебались ритмично, важно, шпоры сопровождали их движение внушительным звяком.
В кабинете главнокомандующего Квецинский, забежав вперед, положил развернутый телеграфный бланк на письменный стол.
Эверт отодвинул от стола свое кресло, но не сел в него. Стоя перед столом, держась прямо, нахмуря брови и призакрыв тяжелыми веками глаза, он начал диктовать ответ.
Его адъютант, капитан Некрасов, готовно упер в грудь большой, альбомного размера блокнот и, тоже стоя, стал записывать.
—‘В районе Пинска войска так ослаблены, что серьезного наступления произвести не могут,— с расстановкой, но без заминок диктовал Эверт. — Приказал сделать что можно, чтобы не допустить дальнейшей переброски. Наступление в этом районе тем более трудно, что болота еще не просохли’.
В этом месте Алексей Ермолаевич так громоподобно откашлялся и хмыкнул носом, что Некрасов вздрогнул.
Что-то подобное хмурой издевке, как показалось Квецинскому, мгновенной судорогой прошло по крутому излому бровей главнокомандующего и затлело в прищуренных глазах над вздувшимися от усилия желтоватыми мешками век. Нижняя часть лица и губы, скрытые густыми усами и бородой, тотчас же застыли в каменной неподвижности. Квецинский решил, что он ошибся и никакой издевки не было,— так размеренно-спокойно и деловито раздался снова голос Эверта.
Он продолжал диктовать и, как всегда, со вкусом, удовольствием и с подчеркнутой русской растяжкой произносил слова:
— ‘В районе Барановичей производится перегруппировка и ускоренно заканчиваются работы по подготовительному положению для нанесения вспомогательного удара. Командарм третьей сообщает, что таковой может состояться тридцать первого мая. Приказал работу ускорить. Эверт’.
Свою фамилию произнес нарочито твердо и коротко.
Некрасов оторвал от блокнота написанный лист и положил его перед главнокомандующим на стол. Эверт движением бороды указал на лист Квецинскому, Начштаба взял телеграмму и перечитал ее громко.
— Ну что же, кажется, хорошо? — неожиданно улыбнувшись и мгновенно разрядив напряжение подчиненных, спросил Эверт, и басок его зажурчал благодушно, товарищески дружелюбно: — Все в порядке. А? — обратился он к Квецинскому и едва заметно, так, чтобы только он один понял, прищурил глаз, — На нас не могут быть в претензии. Мы, хоть и не кавалерия, а тоже не отстаем. — И, кивнув Некрасову, добавил: — Сдай телеграмму тотчас же и соедини меня со ставкой. Я хочу еще раз получить подтверждение от Алексеева нашего с вами плана. Надо же раз и навсегда заткнуть рты таким безголовым, как этот наш… визитер! — сказал он Квецинскому и вытянул бороду в сторону оперативной.
Вызванному к аппарату начальнику штаба верховного Алексей Ермолаевич озабоченно сообщил, что у него сейчас сидит командующий 4-й армией генерал Рагоза, которому поручено было атаковать противника у Молодечно.
— Но атаку эту, как я предполагал раньше, придется отменить. Генерал Рагоза сетует мне, что она не может быть успешна из-за погоды и малой подготовки.
Говоря это, Алексей Ермолаевич раздумчиво теребил бороду и хмурился, глядя сосредоточенно на носок своего сапога.
— Что думает по этому поводу Михаил Васильевич? — бубнил он таким неуверенным тоном, точно видел одно спасение в совете Алексеева.— Как ваше мнение? Не кажется ли вам, что мой план атаки на Барановичском направлении, как я вам уже докладывал, гораздо более разумен?..
Он вышел из аппаратной, высоко держа голову, подняв широкие плечи. В глазах его все еще видна была озабоченность, но вместе с тем проглядывала удовлетворенность.
— Мы получили с вами, — сказал Алексей Ермолаевич Квецинскому, — полное и решительное одобрение нашего плана от Михаила Васильевича, Он сказал, что идти на риск с негодными средствами — нелепо. Придется разогорчить бедного Рагозу… Он все еще пишет? Конечно, Брусилов опять жаловался на меня. Я сказал, что еще полчаса назад дал распоряжение Лешу форсировать атаку на Пинск, но что сомневаюсь в успехе, так как, судя по донесению Брусилова, у него у самого на участке восьмой армии дела идут неважно…
Они прошли в оперативную. Рагоза и его начальник штаба встретили Эверта стоя. Они закончили свою работу и с сияющими лицами доложили об этом. Эверт, улыбаясь, но не принимая рапорта, повел их за собой в кабинет. На этот раз он сел в кресло, благодушно попукивая из-под усов Преображенский марш.
— Итак, вы закончили свою работу? — спросил он Рагозу и тотчас же обернулся к его начальнику штаба:— Отнесите, голубчик, этот документ в мою личную канцелярию. Пусть занумеруют и впишут во входящий. — Он сделал какую-то неразборчивую пометку в верхнем углу докладной записки и протянул ее начштаба армии:— И сами проследите, чтобы все было выполнено в исправности… А мы тем временем кое о чем потолкуем, дорогой мой,— опять обратился Алексей Ермолаевич к Рагозе.
Когда дверь за начштаба армии захлопнулась, Эверт тяжело из-под нахмуренных бровей взглянул на своего командира.
— Я должен огорчить вас, дорогой мой… вашу записку я никому не передам и сохраню у себя в архиве.
Рагоза приподнялся со своего места.
— Но почему, смею спросить, ваше высокопревосходительство?
— Нет, нет! Никаких официальностей,— остановил его Эверт и обезоруживающе улыбнулся.— Мы беседуем с вами как товарищи, по чистой совести… Почему, спрашиваете вы? Да потому, что я принужден, отметьте себе, принужден считать, что удар на участке, выбранном у Молодечно, ни к чему хорошему не приведет. Я говорю так после беседы с Михаилом Васильевичем. Он меня убедил. Приходится думать об общих задачах, а не частных. И вы тут, голубчик, ни причем. Вы сделали что могли. И при личном с вами разговоре я не мог не согласиться, что задача подготовки выполнена блестяще. Но этого мало. Да, мало! Дело не в отдельных тактических успехах, в мелких ударах в тех или иных местах… Эта брусиловская выдумка яйца выеденного не стоит. Мы только распылили свои силы. Вот почему, сознаюсь вам, инициатива отказа от удара на выбранном у Молодечно участке исходит от меня лично. После разъяснений Михаила Васильевича мне стала ясна общая картина… Да, лично.
Алексей Ермолаевич говорил особенно размеренно, убаюкивающе. Он не прибегал к доказательствам, даже не пытался подробнее объяснить свою столь резкую перемену в отношении докладной записки Рагозы. Он внушал. И сам, видимо, наслаждался оборотами речи и своим басом, гудящим без нажимов, плавно. Последние слова: ‘Да, лично’ — он произнес отнюдь не из желания дать понять, что такова его непреклонная воля и спор излишен, а как бы заранее уверенный, что генерал успокоится, когда услышит эти слова, и даже порадуется им.
Внезапно он склонился вперед, через стол, всем корпусом, изменив своей неподвижности. Он оттопырил губы, и усы его вместе с бородой ощетинились. Рагоза невольно тоже подался к нему, вперед: он угадал намерение главнокомандующего говорить доверительно.
— Я сам дал мысль ставке отменить атаку,— повторил Эверт, переменив редакцию своего первого, ошеломившего Рагозу заявления.
Рагоза смотрел Алексею Ермолаевичу прямо в рот, завороженно. Он отказывался понимать и не смел противоречить. Если бы такую штуку осмелился проделать с ним кто-нибудь другой, он оскорбился бы до глубины души. Но сейчас он сидел потерянный и вовсе не потому, что находился в присутствии высокого начальства.
— Я испросил разрешения перенести удар в другое место, — вдалбливал Эверт командарму.— Нельзя идти на поводу у Брусилова. Его первые успехи не должны увлекать нас и лишать разумной осторожности. Война не решается лихими кавалерийскими наскоками, Опыт двух лет войны говорит нам, что сила наша в стойкости, неподвижности нашего фронта, лишенного достаточного количества вооружения, опытного молодого командного состава и коммуникаций. Неподвижность, как известно, сберегает силы, энергию, боевой запас. Если брусиловское наступление даст нам кое-какой тактический успех и укрепит положение остальных фронтов,— тем лучше. И на том спасибо.
Тут бас Алексея Ермолаевича зарокотал беззастенчивой обидой:
— Скажите мне на милость, дорогой мой! С какой же стати нам таскать каштаны из огня и обжигать себе руки во славу Брусилова? России это не поможет, а нам с вами не прибавит ни славы, ни силы.
Он откачнулся снова в глубину кресла, широкой спиной и плечами ушел в мягкую кожаную подушку высокой готической спинки.
Рагоза все так же ошарашенно не спускал с него все более расширяющихся глаз. ‘Так вот что! Так вот что!’ — повторил он про себя как заклинание, не совсем отдавая себе отчет в том, что значат эти слова.
— Я не сторонник спокойного отсиживания, как Куропаткин,— пояснил Алексей Ермолаевич строго, принимая недоумение Рагозы за несогласие с высказанным мнением,— необходимы маневры. Нужно щекотать врага, беспокоить его, держать его в нервном напряжении. Мы это делаем и будем делать. Но авантюры? Нет, увольте. Ставить себя в глупое положение я не желаю.
Эверт снова надул губы, и борода и усы опять пошли щеткой.
— Так-то-с, дорогой мой,— закончил он и кивнул головой, давая понять все еще пребывающему в гипнотическом трансе генералу, что аудиенция кончена.
Сидя со своим начальником штаба в машине, увозившей его из штаба фронта, Рагоза пришел в себя. Он отдувался, хлопал себя по вспотевшему лбу, запоздало кипятился.
— Но ведь как околпачил! Как провел нас! — восклицал он.— Сначала я все принял на веру. Помилуйте! — ведь такой крупный известнейший генерал!.. Сам Алексеев его боится! И спускаться так низко!.. Из-за личностей с Брусиловым идти на срыв операции! Похваляться этим передо мною!..— Генерал помолчал и с еще большей обидой: — И ни разу не назвать меня по имени! Не найти нужным запомнить имя-отчество! ‘Голубчик, голубчик’!.. Какой я ему голубчик? Такой большой человек!
— А вы уверены, что большой? — скосив глаз на своего командарма, спросил шепотом начштаба.
— Что? — крикнул Рагоза, не расслышав.
— Я говорю — вы уверены, что именно в зависти к Брусилову все причины? — уже громче задал начштаба другой вопрос.
— Но ведь он сам признался мне в этом! — выкрикнул командарм.
— Ну, знаете ли, у таких больших людей, каким вы его считаете, эти признания идут ни во что! — возразил начштаба и закрыл глаза от пыли.
Рагоза не нашелся, что ответить, и не успел вникнуть в темный для него смысл ответа — машину встряхнуло в рытвине, и пришлось ловить слетевшую с головы фуражку.
Главнокомандующий Западного фронта, проводив Рагозу, не прекращал весь день кипучей деятельности. Он телеграфировал Алексееву, Над телеграммой пришлось потрудиться очень долго. Каждое слово должно было быть на месте. Эверт тщательно изложил в телеграмме содержание своего разговора с Михаилом Васильевичем. Память Алексею Ермолаевичу никогда не изменяла. Воспроизведя весь диалог, главнокомандующий снова задался вопросом: не лучше ли, отказавшись от Виленского направления, наступать на Барановичи? Ему казалось недостаточным словесное разрешение Алексеева, повторенное дважды. ‘В таких серьезных делах — семь раз отмерь, один раз отрежь’,— ввернул Эверт в свою телеграмму русскую пословицу.
Для выполнения новой операции Эверт испрашивал срок три-четыре недели.
Закончив труд над телеграммой, Алексей Ермолаевич встал, подбоченился, фертом расставил ноги и сделал несколько гимнастических упражнений.
— Попробуйте тягаться! Идиоты! — произнес он громко, окончив гимнастику и сдвигая ноги.
К кому адресовано было это восклицание, осталось неизвестным. В кабинете никого, кроме хозяина, не было. Выражение торжества и удовлетворенности на короткое мгновение появилось в лице Эверта и неузнаваемо изменило его. Крупная голова на тучном, массивном теле утратила свою неподвижную бородатость, бесформенность линий. Она и на шее теперь сидела твердо, и поворачивалась энергически, определенно. Глаза светились умом, волей, не прятались под мешками век.
Главнокомандующий подошел к карте фронтов, распластанной во всю стену. Он щелкнул выключателем и взял в руку бильярдный кий, служивший ему указкой. Кабинет озарился ровным электрическим светом трехлампового стенного бра. Большая черная тень человека легла на карту. Тень кия медленно поползла по линии Юго-Западного фронта…

XIV

Игорь Смолич приехал в штаб фронта 24 мая, согласно приказу главнокомандующего, и тотчас же убедился в том, что его догадка о необходимости ‘подсказать’ Каледину директиву Брусилова только лишь после того, как будет ясно, что прорыв удался и именно так, как это предвидел Алексей Алексеевич,— оказалась вполне резонной. Брусилов, весело улыбаясь, выслушал доклад Игоря и посмеялся вместе с ним над его смущением перед заведомым несоответствием указанного числа начала прорыва и его фактическим осуществлением.
— Я долго не мог сообразить — как же так? Вы приказали явиться в штаб к началу операции двадцать четвертого, а операция началась двадцать второго! А явиться к этому дню я уже никак не мог, — рассказывал Игорь.— Только потом, после атаки, я сообразил, чего, собственно, вы ждали от меня…
— И не ошибся,— подхватил Брусилов. — Солдату нужна сметка. Я переврал тебе день начала прорыва не только из педагогических целей (а однажды приняв от Похвистнева роль твоего педагога, я должен выдержать ее до конца!),— юмористически пошевеливая ноздрями, пояснил Алексей Алексеевич, — и не потому, что не доверяю тебе, как ты, очевидно, подумал сначала, а потому, что мне не хотелось тебя самого ставить в глупое положение. Генералы стали бы донимать тебя вопросами о дне атаки, и ты мог бы проговориться.
— Я понял и без того, что отвечать не следует, — вспыхнув, возразил Игорь.
Брусилов взглянул на него беглым, но острым взглядом, точно мысленно проверив, насколько его адъютант вырос, и, видимо оставшись довольным этим осмотром, сказал, уже не глядя на него, по-деловому:
— Нынче тебе задача: поговори с пленными на допросах. Ты знаешь язык. Кстати, покороче познакомишься с нашим врагом. Это нам пригодится. В особенности в отношениях с поляками. Они у нас разладились. Немцы этим пользуются. А надо бы полякам запомнить накрепко: вся Пруссия выросла на польских костях и польской крови. Немцы истребили прибалтийских славян, выпросили себе землю у польского князя Конрада Мазовецского, а там и всю польскую землю пытались отвоевать. В тысяча семьсот восемьдесят восьмом году прусский король Фридрих-Вильгельм заключил с Польшей союз против России, а через несколько лет он же присоединил к Пруссии большую часть польских земель с Варшавою… И каждый раз одно и то же: доверившись прусским обещаниям, поляки вели к гибели свое государство… Понял?
Брусилов оторвался от бумаг, которые подписывал, и поглядел на Смолича пытливо. Игорь допрос пленных понимал по-военному: выпытать все, что касалось военных операций, численности войск, передвижений. Но здесь речь шла не о том. Не зря Алексей Алексеевич пустился в исторические экскурсы… Алексей Алексеевич не любит лишних слов и не бросает их зря. Значит, это нужно. Для чего? Политика? Но чем может помочь обыкновенный капитан гвардии в этом вопросе, никогда не интересовавшийся международными отношениями и нимало не задумывавшийся над историей Польши?.. И какую связь имеет история Польши и допрос пленных? Спросить Брусилова? Нельзя. Надо дойти самому. ‘Солдатская сметка’…
Игорь невольно улыбнулся, вспомнив эти слова.
Брусилов поймал его улыбку.
— Понял? — повторил он, тоже улыбаясь.
— Должен понять,— в тон ему, весело, отвечал Игорь.
Только уже много позже, на практике допросов, освоившись с поставленной ему задачей, Смолич узнал, почему именно Брусилову необходимо было довести до сознания пленных поляков исторический их антагонизм с немцами.
Клембовский дал ему текст телеграммы, посланной Брусиловым на запрос Алексеева, и, возбужденно блестя глазами, сказал:
— Вот посмотрите, какая замечательная голова у нашего главнокомандующего! Он все успевает, все умеет обдумать и все ведет к одной цели. Впоследствии, Игорь Никанорович, вы будете вспоминать о службе при нем как о замечательной школе и великом счастье! Я старый человек, но не стыжусь сознаться, что каждый день учусь.
Брусилов телеграфировал Алексееву:
‘Ознакомившись с запиской по польскому вопросу, составленной в министерстве иностранных дел и препровожденной начальнику штаба фронта 5-го июня, я считаю необходимым высказать нижеследующие соображения, которые, как мне кажется, послужили главной причиной создавшегося ныне отношения поляков к русским. Австрия предлагает точно определенные права и государственность, мы же дальше неопределенных обещаний не идем, Очевидно, и в этом нет ничего удивительного,— поляки выбирают, что для них выгодней. Я считаю, что единственная возможность расположить поляков к России состоит в том, чтобы теперь же, без промедления, реально осуществить им обещанное в тех размерах, которые признаются ныне допустимыми, но которые, конечно, не должны быть меньше того, что предложено полякам Австрией’.
Вчитываясь в текст этой телеграммы, Игорь не только уразумел во всей полноте смысл заданной ему задачи и ее своевременность, но понял и впервые задумался над тем, какими знаниями, пониманием людей должен обладать человек, чтобы с полным правом и достойно нести бремя полководца. До этих дней, хорошо узнав Брусилова, Игорь принимал его познания и интересы как личные его качества, нисколько не связывая их с деятельностью полководца. Представление о талантливом полководце у Игоря оставалось корпусное, профессиональное. Талант полководца расценивался умением руководить войсками, хитро и мастерски ими маневрировать. Все иные качества шли не в счет, если они не имели прямого, непосредственного отношения к солдату и его славным делам. Чудачества Суворова принимались лишь как своеобразный прием более доходчивого воздействия на солдат, а не как звено единой цепи поступков и действий, направленных к главной цели — победить противника не только силою оружия и военного мастерства, но и силою великого познания человека, дающегося не профессиональными навыками, а широтою и глубиной мысли военачальника. Вот почему начитанность и осведомленность Брусилова, которые так удивляли Игоря, представлялись ему замечательными именно потому, что не казались нужными для каждого генерала, руководящего огромными человеческими массами.
Теперь деятельность Алексея Алексеевича предстала перед Игорем в ином свете, Она уже не казалась столь исключительной и своеобразной, как раньше, но приобрела гораздо больший смысл, значение и размах.
Дни были горячие. Штаб фронта жил напряженной жизнью. И если бы не знать, как точны и обдуманны были его действия, можно было бы признать их лихорадочными, необъяснимо противоречивыми…
Но через руки Смолича проходила почти вся переписка со ставкой. Он знал, где кроется причина этой противоречивости. И не только удивлялся ей, а диву давался, откуда у людей, кипевших в непрестанной лихорадке, достает силы удержать равновесие и не растеряться.
Второго июня была получена телеграмма командующего 3-й армией, генерала Леша, что его атака отложена до 4 июня…
Игорь под диктовку Брусилова составил телеграмму Алексееву. В ней перечислялись отсрочки наступления Западного фронта. Юго-Западный фронт приступил к атаке 22 мая, Западный должен был атаковать 28-го, никак не позже 29-го. Но наступление отложено до 1 июня, затем до 4-го. Для облегчения Юзфронта 3-й армии приказано было овладеть Пинском 31 мая. Теперь эта операция отложена до 4-го… ‘Последовательные отсрочки нарушают все расчеты главнокомандующего и крайне затрудняют планомерное управление армиями,— заканчивалась телеграмма. — Ввиду этого 8-й армии приказано прекратить наступление…’
Алексеев не ответил. Вместо ответа 3 июня получена была директива ставки. В ней сказано было, что Западному фронту предложено атаковать не на Виленском, а на Барановичском направлении, и атака отложена на восемнадцать дней. В Пинском направлении 3-я армия должна атаковать 6 июня. ‘Отсрочка эта не нарушит развития дел 8-й армии…’ — успокаивал Алексеев. Юго-Западному фронту предлагалось ‘собрать теперь же надлежащие силы для немедленного развития удара и овладения Ковельским районом’.
Согласиться со ставкой, что отсрочка атаки 3-й армии в Пинском районе не нарушит развития дел 8-й армии, никак было нельзя. На счету — каждая минута, если желать воспользоваться победой и довершить разгром австрийской армии…
— Теперь австрийцев можно взять голыми руками,— сказал Алексей Алексеевич таким ледяным тоном, что Игорь сразу понял, что Брусилов говорил о возможностях, безвозвратно потерянных. Через два-три дня немцы подвезут войска из-под Вердена, с австрийских и итальянских фронтов, и все пойдет насмарку.
Алексей Алексеевич говорил в будущем времени, но слова его звучали свидетельством настоящего.
Ощущение неблагополучия не оставляло Игоря и по ночам. Это неблагополучие Игорь ощущал во всем и во всех. Оно тем более бередило сердце, что для этого не было непосредственной причины. Наступление на фронте развивалось успешно. Враг был сломлен и если не бежал окончательно, то готов был к этому. 3 июня пленные при опросе показали, что положение австрийских частей настолько безнадежно, что восемь дней назад полевые германские полки 10-го корпуса переброшены из Франции, где стояли в районе Лайона. Другие пленные прибыли с итальянского театра, с Балкан, из-под Вердена…
И Смоличу казалось в бессонные ночи раздумий, что лавина человеческой ненависти и зла со всех концов Европы устремилась к брусиловскому фронту, чтобы затопить его и преградить дорогу победному шествию. Эта ненависть и зло, казалось, были обращены только на Брусилова. И именно потому, что вражеское нашествие устремилось на него одного, оно вызывало внутри армии недовольство, недоверие и глухое возмущение…
Игорь доискивался причин, Он искал их в предательской работе Распутина, в слабости верховного, в бездарности Эверта и Куропаткина. Он смутно находил их в обездоленности народа, в его тщетных поисках ‘берега’, которого он лишен на своей родной земле… Опять приходило на память по-новому понятое словцо: ‘достигнем’…
‘Но если живет такая уверенность, то откуда же недовольство?’ — спрашивал себя Игорь.
И тут же ему вспоминался разговор с пленным австрийским офицером-поляком. Игорь допытывался у офицера: что заставляет его — поляка — воевать в рядах австрийцев и немцев против русских, своих единокровных братьев-славян? Смолич пересказал офицеру добросовестно все, что ему преподал Брусилов, и то, что было почерпнуто им в наспех проглоченной книге о Польше. Эту книгу достал Игорю Клембовский.
Офицер выслушал Игоря учтиво-сдержанно, поджав тонкие губы.
— Я вижу, что пан капитан хорошо начитан в нашей истории,— сказал он,— это делает честь пану капитану. Не всегда приходится иметь дело с таким интеллигентным офицером… Действительно, мы очень часто попадали в лапы германцев. И не скажу, чтобы это было нам на пользу. Но пан капитан задал мне вопрос, почему мы сражаемся в рядах австрийской армии? А разве вы не знакомы с историей своей собственной родины?
Игорь, не понимая причины, покраснел.
— Но в нашей истории, как мне кажется, не было случая, чтобы русские дрались на стороне своих поработителей!
— Так, пан капитан,— опустив голову, с подчеркнутым почтением ответил поляк, — прошу извинения, если я не точно выразил свою мысль. Но я не то хотел сказать. Я хотел спросить пана капитана: разве он сам и другие, такие, как он, интеллигентные русские люди, не захотели бы уйти из своей вечной тюрьмы в какое-нибудь другое место, посвободнее?
Поляк не поднимал глаз, Игорь краснел все более. Ему стало душно, ему захотелось ударить военнопленного изо всей силы по его надменно склоненной голове, но он не находил в себе решимости даже возразить ему. Он не разобрался в ту минуту прав или лжет на Россию поляк, но что-то, помимо его сознания, подымалось со дна души щемящей болью и стыдом. 0н встал и обратился к военному следователю-прапорщику:
— Продолжайте допрос без меня. Я должен уйти.
Игорь старался отогнать от себя мысли об этом диалоге… Только ночью с еще большей горечью и настойчивостью вернулся мысленно к нему. ‘По его мнению, Россия — тюрьма… Не хочу верить! Ну, допустим, для него, поляка — это так. Допустим, для Ожередова нет в России ‘берега’… Но он все-таки не поехал! не поехал искать его в чужих краях! — вскрикнул Игорь так громко и так счастливо, точно это воспоминание сняло разом все оскорбление и боль. — Как это он сказал тогда?..— стал припоминать Игорь, сев на кровати, потирая висок:— Ну же! Ну! Дай Бог памяти!.. Ах да! ‘При чужом народе состоять — последнее дело!’ Вот что сказал русский человек. И так скажет каждый русский! Каждый! Пусть тюрьма! Мы ее сломаем и останемся на том же месте… Сломаем? — переспросил себя Игорь.— Значит, действительно тюрьма? Но как же тогда Брусилов? Он разве не знает? Не видит? Ведь это же страшно!.. Биться головою об стенку… Знать, что ни делу твоему, ни слову нет нужного разрешения и нет в них непреложной для всех правды… Какую страшную участь избрать себе и нести добровольно…
Вот он задал мне задачу растолковать полякам… А разве он сам не знает их ответа? Он верит в свою правду — и она, конечно, правда! Но как втолковать ее другим, если эта правда не может иметь действия, потому что нам — подданным Русской империи — стыдно за самих себя…
Но Алексей Алексеевич говорит эту правду, верит ей и действует согласно этой правде, наперекор торжествующему злу и лжи,— мучительно продолжал думать Игорь. — Значит ли это, что он не видит неминуемого торжества зла, не чувствует победоносной лжи? Значит ли, что он Дон-Кихот? Нет. Он практик, трезвый, разумный, глубоко и далеко глядящий человек. И в этом его сила. Значит, ему открыта такая правда, которая не страшится стыда. И это дает ему силы действовать’.

XV

Только много дней позже пришло наконец к Игорю, как ему казалось, правильное разрешение заданного себе мучительного вопроса.
В тот день он получил письмо от жены, присутствовал, как дежурный, на обеде, данном в честь приезда великого князя Сергея Михайловича, и допрашивал очередного немца. Эти обстоятельства, ничего между собой общего не имеющие, странным образом сочетались и привели Игоря к сознанию о необходимости действовать…
Люба писала о своих переживаниях в деревне, в имении свекрови. Она старалась казаться бодрой, но нет-нет в письме проглядывали тоска по мужу, неловкость в отношениях с его матерью, неприютность, какую она ощущала в непривычной среде и несвойственной ей обстановке… ‘Только, ты знаешь, я очень боюсь, что никак не могу угодить твоей маме. Она все ждет от меня чего-то, чего я не могу понять. Наверное, я такая глупая, но мне все кажется, надо поступать так, а выходит нехорошо… все как-то здесь по-другому, чем было у нас, особенно со служащими… И я так не умею и конфужу твою маму, и она ничего мне не говорит, но я чувствую, что она недовольна… Я очень за это себя виню. Ты прости меня, но я очень стараюсь…’ Эта неприютность и тоска жены почувствовались Игорем тотчас же по тем лирическим отступлениям и восторгам перед природой, какие заполняли почти все письмо. ‘Я долго и много гуляю одна по дорогам и лесам, ухожу далеко и мечтаю о том времени, когда мы будем это делать вместе. Какая изумительная здесь природа! Я никогда ее такой не видела и не понимала, Она — лучшее лекарство… И лотом, как много она говорит своими красками, запахами, разнообразием… Мне доктор приказал побольше движений на воздухе, и я пользуюсь его приказом вовсю… Теперь это уже совершенно очевидно, сказал доктор, и я не боюсь, что обману тебя: я в положении… Но ты, пожалуйста, не волнуйся, все идет прекрасно, как утверждает доктор…’
Эти последние строки, написанные застенчивой скороговоркой, Игорь как-то не до конца понял, занятый своими мыслями, и не придал им того значения, какое они для него имели. Он гораздо более внимательно отнесся к уловленной им тоске и душевной растерянности жены, больно в нем отозвавшихся. Но где-то подсознательно весть о предполагаемом появлении на свет ребенка вызвала в нем прилив душевных сил и желание действовать. На этом застал его час обеда.
За обедом Брусилов был хмур и замкнут, Он только что говорил по юзу с Алексеевым. Дело шло, очевидно, о присылке Юзфронту обещанных снарядов. Из коротких фраз, какими обменивался Алексей Алексеевич с великим князем, Игорь понял, что снарядов нет и неизвестно, когда их можно было ждать…
— Я ему сегодня же напишу,— жестко сказал Брусилов.— Лично. Все, что думаю. До конца!
После обеда Игоря вызвали в следовательскую. Прибыла новая партия пленных. Игорь повел беседу с офицером-немцем, призванным из запаса, бывшим юрисконсультом. Смолич выбрал именно такого, потому что ему наскучили и ничего не давали ответы солдат, говоривших казенные фразы о любви к кайзеру и фатерланду и отличавшихся полным незнанием того, что человечески допустимо на войне в отношении противника,
— Так приказывают,— механически отвечали они. И только один сказал откровенно:
— А шут ее возьми, войну! Спрашивайте с тех, кто ее затеял. У меня своих забот хватит
Те же, кто казался Игорю посмышленее и сохранил человеческий облик, глядели на русского офицера насмешливо и подозрительно и упорно отмалчивались.
— У каждого народа свои счеты с правительством. Приходится повиноваться силе, резко буркнул один бородач и с ненавистью кинул взгляд исподлобья на офицерские погоны Смолича.
Избранный Игорем для разговора офицер, со своим румяным лицом, белесыми бровями и ресницами и небесно-голубыми глазами, показался душевным и благодушным человеком. Поэтому с ним Игорь завел беседу о том, что всего более приводило в негодование наших солдат: о непонятной русскому человеку жестокости врага, который, беря в плен казаков, расстреливал их.
— Это неправда! — багровея и ударя себя в пухлую грудь, воскликнул немец.— Мы расстреливаем ваших солдат только тогда, когда ловим их в преступлениях!
— Каких преступлениях? — спросил Игорь, без всякой задней мысли и готовясь вполне искренне выслушать немца и посочувствовать его возмущению.
— Их много! Могу говорить только о том, что сам видел. При мне были расстреляны трое казаков за то, что при вашем отступлении они сожгли сарай с хлебом.
— В чем же тут преступление? — изумился Игорь и даже улыбнулся наивности немца.
— Хлеб жечь нельзя,— нахохлясь, возразил офицер таким тоном, точно читал ученику прописные истины.
— Почему?
— Потому что это не война, а разбой!
Игорь невольно подобрал под стул ноги и выпрямился. Вглядевшись в благодушные черты немца, он почувствовал, как в нем закипает раздражение, и раздражение это похоже на то чувство, какое испытывает человек, не понимающий другого и не имеющий сил объясниться. Немец сидел перед ним невозмутимо, с сознанием своей правоты и превосходства.
Не в силах бороться с растущим раздражением, похожим на обиду, Игорь произнес с несдержанной резкостью:
— Ну, а вывозить хлеб из России в Германию можно? Обирать частное имущество тоже можно?
— Это можно,— кивнул головою убежденно немец.— Нельзя жечь.
— Почему же, — все более повышая голос, продолжал Игорь,— можно было сжечь Реймский собор — чудеснейшее произведение искусства?
Игорю казалось, что он сорвался с причала и его несет помимо его воли. 0н знал, что спорить бесполезно, что они говорят на разных языках, а продолжал доказывать свое.
— На Реймском соборе,— продолжал упорствовать немец,— был установлен французами беспроволочный телеграф… О! Об этом мы хорошо знали, пусть не сомневается герр капитан! В данном случае жечь не только можно, но необходимо!
— Ложь! — вскрикнул Игорь.— Всему свету известно, что это ложь, выдуманная немцами!
И только прокричав это, Игорь точно очнулся от дурного сна, понял, что словесный спор здесь уже не у места, что перед ним человек — иной, глубоко чуждой правды, что только оружием можно разрешить этот спор, если вообще стоило его затевать.
Было поздно, в помещении штаба все затихло, занятия давно окончились. Дремали дежурные в оперативной и переговорной. Белесо и уныло горел свет под потолком, и громко гудели разбуженные светом мухи. Было душно, спертый воздух мутил голову.
Проходя в дежурку, где на клеенчатом диване спал во всей амуниции и посапывал курносый ординарец, во сне отмахиваясь от мух и чмокая губами, Игорь увидел, что дверь в кабинет Брусилова полуоткрыта и кабинет освещен зеленоватым светом настольной лампы, Смолич на цыпочках подошел к двери. Алексей Алексеевич сидел за письменным столом и писал. Его тонкая, наклоненная над столом фигура видна была Игорю со спины. На осторожный скрип шагов главнокомандующий не обернулся, хотя очень был чуток. Игорь понял, что Брусилов углублен в работу.
Внезапное успокоение и уверенность снизошли в угнетенное давешним разговором сознание Игоря, Он глубоко вздохнул и отправился к себе. Ложась спать, раздеваясь, чувствуя, как сон клонит его, он повторял мысленно: ‘Да, надо действовать и именно так, как действует Алексей Алексеевич: наперекор стыду за ‘своих’, по правде, которую знает и Ожередов так же, как и Брусилов, неповинные в царящих вокруг зле и лжи…’
Эта мысль неожиданно, когда Игорь лег и закрыл глаза, перешла к мыслям о жене, к ее одиночеству, к ее чуткой правде, оскорбленной неправдой жизни в имении свекрови, безукоризненно порядочной в своем кругу генеральши Смолич.
‘Они тоже, и мама и Любинька, не могут понять друг друга, у них тоже разная правда’, — подумал было Игорь, но прервал себя… Что-то более значительное, высокое и непостижимое произошло в их с Любинькой жизни… Что-то, чего он не успел понять, но о чем нужно помнить и что все собою заслоняет. Игорь не успел додумать до конца этой мысли, Он улыбнулся в подушку и впервые после длинного ряда бессонных ночей заснул крепко и сладко.
Сидя до глубокой ночи в своем кабинете, Брусилов писал письмо Алексееву:
‘…Отказ Главкозапа атаковать противника 4-го июня поставил вверенный мне фронт и в чрезвычайно опасное положение, и, может статься, выигранное сражение окажется проигранным. Сделаем все возможное и даже невозможное. Но силам человеческим есть предел, потери в войсках весьма значительны, и пополнение из необстрелянных молодых солдат и убыль опытных боевых офицеров не может не отразиться на дальнейшем качестве войск.
По натуре я скорее оптимист, чем пессимист, но не могу не признать, что положение более чем тяжелое. Войска никак не поймут, да им, конечно, и объяснить нельзя, почему другие фронты молчат, а я уже получил два анонимных письма с предостережением, что генерал-адъютант Эверт якобы немец и изменник и что нас бросят для проигрыша войны…’
На этой строке Брусилов остановился. Перо замерло в воздухе в крепко стиснутых пальцах. Алексей Алексеевич, казалось, задремал. Но за полузакрытыми усталыми веками бодрствовал напряженный взор. Тяжкое раздумье оцепенило руку… Прошла минута колебания, перо поднялось, чтобы зачеркнуть последнюю фразу, и, еще помедлив секунду, побежало по бумаге:
‘Не дай Бог, чтобы такое убеждение укрепилось в войсках. Беда еще в том, что и в России это примут трагически и также начнут указывать на измену…
Огнестрельные припасы, скопленные для наступления, за две недели боев израсходовались. У меня во фронте, кроме мелких, ничего больше нет, армия бомбардирует меня письмами, ссылаясь на то, что теперь борьба начинается еще более тяжелая. Великий князь Сергей Михайлович, прибывший сегодня сюда, доказал, что у него в запасе тоже почти ничего нет, а все поглощено Западным фронтом, может быть, окажется возможным поддержать нас запасами Северного и отчасти Западного фронтов? Во всяком случае, было бы жестоко остаться без ружейных патронов, и это грозило бы катастрофой. Пока припасы в изобилии — есть все-таки надежда, что отобьемся, а тогда о такой надежде и мечтать нельзя будет. Мортирные также совершенно необходимы.
Теперь дело уже прошедшее, но если бы Западный фронт своевременно атаковал, мы бы покончили здесь с противником и частью сил могли бы выйти во фланг противника генерала Эверта, ныне же меня могут разбить. И тогда наступление Эверта, даже удачное, мало поможет. Повторяю, что я не жалуюсь, духом не падаю, уверен и знаю, что войска будут драться самоотверженно, но есть известные пределы, перейти которые нельзя, и я считаю долгом совести и присяги, данной мною, изложить вам обстановку, в которой мы находимся не по своей вине.
Я не о себе забочусь, ничего не ищу и для себя никогда ничего не просил и не прошу, но мне горестно, что такими разрозненными усилиями компрометируется выигрыш войны, что весьма чревато последствиями, и жаль войск, которые с таким самоотвержением дерутся, да и жаль, просто академически, возможности проигрыша операции, которая была, как мне кажется, хорошо продумана, подготовлена, выполнена и не докончена по вине Западного фронта, ни за что ни про что…’
Перо снова остановилось. ‘Надо ли пенять на Западный? Жаловаться…— И тотчас же: — Надо! Это не в корпусе, где любой гнусный проступок товарища считают долгом покрыть. Там мальчишество, глупая, быть может, но все-таки товарищеская этика, а здесь, на фронте, перед лицом смерти — преступление. Не перед начальством, не перед царем даже (им все равно!), а перед Россией, перед народом, на костях которого мы строим свою славу или бесславие…’
‘Во всяком случае сделаем, что можем, — сомкнув плотной чертой губы, начал писать далее, точно отвечая на свои мысли, Брусилов. — Да будет Господня воля!..’

XVI

Наутро капитану Смоличу представилась возможность действовать. Брусилов поручил Игорю Смоличу отправиться к Каледину. Командарм 8-й вызывал в главнокомандующем серьезную тревогу. Вопреки данным ему точным указаниям — остановить центр армии на занимаемых им рубежах, Алексей Максимович 1 июня продвинул 15-й корпус вперед, и, несмотря на то что на другой же день в разосланной директиве штаба фронта, касавшейся почти исключительно 8-й армии, было категорически запрещено дальнейшее наступление на Владимир-Волынском направлении и указывалось собрать не менее четырех дивизий на Ковельском плацдарме, где перейти в наступление 4 июня, войска продолжали продвигаться в прежнем направлении. Надо было не только уломать упрямца, но и внушить ему, что он сам лично считает такое изменение маневра необходимым и целесообразным. Без этого сознания обидчивый генерал не способен был на разумные действия.
Уже в пути Игорь почувствовал, что в армии нарастает тревога и эта тревога вызвана противоречивостью директив штаба фронта, откладыванием дальнейшего наступления… Никто в корпусных и дивизионных штабах армии не мог понять, как в такие полные боевого воодушевления дни можно было терять время на перегруппировки и оттяжки. Игорь догадывался, что в 8-й армии не знали, какая велась переписка в эти дни между штабом фронта и ставкой, как дорого стоило Брусилову остановить свои начинания, и потому дивились и даже ворчали на неясность и сбивчивость директив главнокомандующего. Им казалось, что Брусилов и его начштаба потеряли уверенность в победе и спутали карты…
Такую же тревогу ощущали в рядах самой армии нижние чины и младшие офицеры. Свою тревогу они не высказывали явно капитану из штаба фронта, но она проскальзывала во всем, в словечках, брошенных невзначай, в угрюмом молчании в часы отдыха, в неохотных ‘ медлительных движениях, с какими они чистили амуницию и оружие, распрягали лошадей, даже готовили пищу. Но эта тревога и явное недовольство, предощущавшиеся Игорем еще тогда, когда он находился в штабе фронта, были вызваны здесь какой-то иной, чем в штабах, причиной, хотя и питались теми же, отзывавшимися на каждом, оттяжками наступления и непонятными перегруппировками…
Однажды Игорь услышал случайно вырвавшееся громко имя Эверта из беседы, ведущейся солдатами шепотком.
— Ну, наш- то тоже хитер! Его не проведешь! — сказал кто-то.
— Провести не проведешь, а нагадить можно, — мрачно отозвался другой.
И Смолич, при свете оплывшего огарка в вагонном фонаре, увидел бородатое строгое лицо возражавшего. Смолич торопливо прошел мимо, чтобы не подать виду, что слышал опрометчивые слова. Но в душе его так и осталась саднящая боль от этого разговора.
И вот теперь он стоит перед лицом двух генералов — Каледина и Зайончковского — в кабинете командарма…
В кабинете сумрачно. Поздний вечер. С запада гонит ветер грузные сизые тучи, в открытые окна летят в комнату с мокрых листьев дождевые капли. Генералы сидят понуро, Каледин опустил голову, кусает губы, сознательно избегает взглянуть на капитана, возмущающего его своей сдержанностью. Зайончковский, напротив, издалека, от окна, из-под опущенных век то и дело вскидывает живые, с пытливой прищуркою глаза на Игоря. Нет-нет, да набежит на его тонкие подвижные губы лукавая усмешка. На лысине взблескивают дождевые капли, Он не отирает лысину, точно ему приятен щекотливый холодок, отрезвляющий мысли.
— Что-то творится с Алексеем Алексеевичем,— говорит Алексей Максимович,— я не узнаю его — то наступать, то стоять на месте… а дух армии падает, а подкреплений нет… а снаряды на исходе…
‘Ну еще, еще! — думает Игорь, глядя на него в упор немигающим взглядом.— Все это я уже слышал в штабах…’
— Вы бы нам сообщили, Игорь Никанорович, что-нибудь приятное, новенькое,— добавляет Зайончковский.— Что у вас там творится! Я наступаю — мне говорят: стоять…
— Андрей Медардович стоит, ему кричат — почему он не наступает! — взвизгивает Каледин и с истерической ненавистью побелевшими глазами смотрит на Игоря.
— А ответ простой,— подсказывает Зайончковский,— потому что сил не хватает, ваше высокопревосходительство! — ответил бы я Алексею Алексеевичу! Потому что австрийцы подкрепились за счет Западного фронта…
— А тот и в ус не дует! — опять подхватывает Каледин.
— И все-таки нельзя же вертеть нами, как в котильоне,— а гош, а друат… (Налево, направо (фр.)). Мы не на балу, согласитесь…— саркастически поджимая губы, замечает Зайончковский,
Игорь молчит. Ему забыли предложить сесть, он стоит навытяжку, как мальчишка-ординарец, прибывший с донесением. Но он равнодушен к этой невнимательности. Он оскорблен за Брусилова, Он видит всю непроходимую пропасть между этими генералами и их главнокомандующим. Каледин как будто храбрый вояка. Зайончковский — дальновидный, искусный командир корпуса. Никто не отнимает у них способностей и личных качеств, но они не могут отрешиться от своей маленькой правды, от своих самолюбий… ‘Пусть выскажутся до конца. Я помолчу…’
И они высказываются до конца.
— Боюсь, как бы у нас не получилось по стишкам,— говорит Андрей Медардович. — ‘Мы начали, как Бог, а кончим, как свинья’… или что-то в этом роде…
Игорь на мгновение закрывает глаза, чтобы не выдать их возмущенного блеска, Он сжимает кулаки и вновь разжимает их. Пальцы невольно теребят сукно у карманов брюк. Что сказал бы в таком случае сам Алексей Алексеевич? Как бы он себя повел? Во всяком случае был бы далек от обиды,
Игорь начинает притушенным голосом, исподволь, с общих положений.
Да, штаб фронта лихорадит. Скрывать нечего. И он — капитан Смолич — прислан главнокомандующим затем, чтобы сказать это напрямки. У Алексея Алексеевича нет тайн от его превосходительства, так же, как и от Андрея Медардовича. Главнокомандующий просил передать это при встрече генералам от своего имени. Штаб фронта лихорадит. Но надо знать причину. Иметь больше доверия к главному командованию…
Игорь смолкает. Мысли торопят одна другую. С каким наслаждением он высказал бы все, что он думает об этих двух людях, к которым Алексей Алексеевич действительно относится вполне искренне, как к верным товарищам и славным воинам. А они позволяют себе сомневаться в нем…
И, сдерживая себя, повторяя себе, что не надо поддаваться обиде, Игорь говорит:
— Разрешите мне, ваше высокопревосходительство, до конца быть откровенным…
— Говорите,— подозрительно насторожившись, отвечает Каледин.
— Простые солдаты вернее угадали причину лихорадки…— ‘Зачем я говорю это?’ — спрашивает себя Игорь, но говорит с еще большей настойчивостью: — У них больше доверия к своему Брусилову, Они твердо знают, что он колебаться не может в своей вере в них. А здесь, среди чинов штаба, среди высшего командования…
— Что-с? — играя скулами, глухо переспрашивает Алексей Максимович.
Зайончковский во все глаза смотрит на капитана, стоящего перед ними неподвижно. Любопытство и ожидание в его глазах и улыбочка готовы уже заиграть на тонких губах. ‘Однако смел этот брусиловский любимчик!’
— Вам, к сожалению, неизвестно, какая велась переписка в эти дни между штабом фронта и ставкой, как дорого стоило Алексею Алексеевичу отстаивать свои начинания… Я, к сожалению, не уполномочен доложить вашему высокопревосходительству содержание этой переписки… Но по долгу совести должен сказать, что штаб фронта лихорадит не потому, что он не учел всех возможностей или утерял нить управления армиями…
‘И этого тоже говорить не надо. Я точно оправдываюсь в чем-то за Алексея Алексеевича,— опережают мысли еще не сказанное, но уже готовое сорваться с языка.— Не в том дело, что они не знают причин, а в том, что они смеют сомневаться!’
— Лихорадит штаб потому, что время не ждет и настоятельно диктует дальнейшее развитие наступательных действий, а ставка и Запфронт ставят нас в положение пассивного выжидания,— одним духом выговаривает Игорь, точно спешит перегнать свои собственные рассудительные мысли.— Исподволь приходится держать армии в непрестанном напряжении. Исподволь! — упрямо повторяет Игорь, и все большая обида закипает в нем.— Вот почему директивы командования производят впечатление противоречивое!.. Командование фронта стремилось и стремится к наступлению. Пускает в ход все средства, чтобы наступление продолжалось и не ослабевало. Знает, что только наступление, и именно наступление в том направлении, в каком оно было намечено, единственно правильно и дает плоды. Но все становится штабу поперек дороги!
Игорь почти выкрикивает эти последние слова и разом обрывает речь. Запал и слова иссякли перед картиной, которая ему самому только что открылась во всей своей неприглядной оголенности. Он недоволен своей неуместной откровенностью, Он пристыжен своей мальчишеской несдержанностью. Ему все становится безразличным, скучным, и голова сразу начинает работать яснее, трезво.
— Но наступление при настоящих обстоятельствах,— говорит он отчетливо, вразумительным тоном, — едва ли выгодно и возможно. На фронте ощущается недостаток не только орудийных, но и ружейных патронов. Последних расходуется в сутки три с половиной миллиона, а отпускается три миллиона…
Игорь вспоминает разговор Брусилова с великим князем и хмурый взгляд, брошенный им на Сергея Михайловича.
— Кроме того,— продолжает Игорь,— надо выждать прибытия укомплектований… Главный штаб задерживает их высылку… и, как вам хорошо должно быть известно, ваше высокопревосходительство, войска получают одну-две пятых того, что им потребно… Но самое главное,— начиная опять горячиться, добавляет Игорь,— то, что мы никак еще не можем добиться прибытия обещанных корпусов с Западного фронта. К седьмому июня выгрузилось только три полка и четыре батареи! Наконец, необходимо закрепиться на фронте на случай натиска превосходящего противника. Неприятельские силы растут. Они прибывают отовсюду — и с запада, и с других наших фронтов.
— Бездействующих фронтов,— согласно кивая лысиной, поддакивает Зайончковский, и улыбка сбегает с его губ. Он теперь сосредоточенно-строг, по-серьезному внимателен.
Чтобы утишить вновь нарастающее волнение, Игорь отчетливо заканчивает:
— Вот какие соображения заставили главное командование согласиться отложить переход в наступление до восемнадцатого июня.
— Да, но и от этого уже отказались! — не удерживается Каледин, и подвижное лицо его морщится, как от зубной боли.
— Отказались,— подтверждает Игорь и сам удивляется внезапно посетившему его спокойствию. Он смотрит на перекошенное лицо командарма, и ему становится смешно и жалко. Немудрено, что солдаты не уважают и не любят этого человека, никогда не умевшего внушить им к себе доверие. — Отказались, потому что, как доложил начальник артиллерийского снабжения, огнестрельные запасы уже перерасходованы. Ружейных патронов недоотпустили фронту за последние три дня по одному миллиону ежедневно!
— Черт знает что такое! — ударяя себя по коленям, взвизгивает Алексей Максимович.
Наступает долгая, тягостная пауза. Каледин сидит в своем кресле, так и не отнимая ладоней от колен. Зайончковский легонько посвистывает, сморщив губы и барабаня пальцами по подоконнику.
За окном слышен нарастающий шум ливня. Испуганно трепещут блестящие от влаги листья.
— Исключение, как всегда, для девятой армии,— сквозь зубы цедит Андрей Медардович, точно этой поправкой он стремится внести ясность в заявление капитана Смолича и найти выход.
— Девятая армия не должна прекращать преследования разгромленных сил Пфлянцера,— деловито возражает Игорь.— Но что всего более тормозит дело — это спор из-за третьей армии,— переходит Игорь к следующему пункту своих доказательств.— Неясная директива ставки допускает двоякое толкование помощи третьей армией нашему фронту. Алексей Алексеевич полагает, что она должна войти в состав его фронта.
Игорь непосредственно обращается к Зайончковскому. Он знает, как заинтересован комкор-30 в этом деле.
— Ну, само собой разумеется! — восклицает генерал уже без тени иронии.
— Против этого протестовал Эверт,— возражает Игорь.
— Как же иначе! — взмахивает руками Каледин и на мгновение остается так, замерев неподвижно.
— Алексеев решил вопрос в пользу Эверта, — строго докладывает Игорь.
— Ах, старая лиса! — Руки Каледина бессильно падают. — Старая лиса!..
— Эверт умеет заговаривать зубы,— говорит Зайончковский куда-то в пространство, в сплошную сеть дождя,
— Но одумавшись,— продолжает Игорь.— Михаил Васильевич признал правоту Алексея Алексеевича и дал телеграмму, что третья армия передается в его полное распоряжение. Таким образом наш фронт усилен целыми пятью корпусами!
— А Западный снова отложил свое наступление,— подхватывает Каледин.— Мой правый фланг ничуть не обезопасен. И эти лишние корпуса так же принуждены будут стоять, как стояли…
Нос вытянем — хвост увязнет, — поддакивает Зайончковский, но в его глазах Игорь читает удовлетворение: ‘Зато я могу быть спокоен за правый фланг своего корпуса’.
‘Маленькие люди, маленькие люди…’ — думает Игорь, и снова в нем закипает обида,
— Однако это не мешает главнокомандующему выполнять взятую на себя задачу,— говорит он с подчеркнутой значительностью.— Покинутый своими боевыми товарищами, он продолжает победоносное наступление. К десятому июня нами взято пленными четыре тысячи тринадцать офицеров и около двухсот тысяч солдат!
Генералы невольно подтягиваются, горделивое чувство пробуждается в них: как-никак в этом триумфе есть доля их участия. Но тотчас же личные незадачи берут верх.
— Tout ca est bon et bien! (Все это прекрасно (фр.)), — иронически замечает Андрей Медардович. — Однако, когда Алексей Максимович уведомил, что ему понадобится еще один корпус для резерва у Олыни, ему отказали…
— Слишком, видите ли, далеко от одиннадцатой армии!— впадая снова в истерический тон, подхватывает Каледин.— Одиннадцатую армию нужно подтолкнуть, а нам и так можно. У одиннадцатой второстепенные задачи, перед ними только австрийцы, а перед нами немцы! И черт знает, какие отвратительные позиции…
Командарм вскакивает. С грохотом катится в сторону кресло, Обвал ливня за окном на время заглушается срывающимся фальцетом Каледина, топотом ног. Командарм бегает по кабинету, размахивая руками. Он подбежал к капитану, кричит ему в лицо:
— Третья армия! Третья армия! Передана нам! Знаю я Леша! Он не уйдет из-под Эверта! Все это гнусная комедия! Все останется как было!
Нервная рука командарма взмахивает перед лицом капитана Смолича. Игорь невольно отступает, бледнеет, готов к отпору: он не привык к такому обращению. Лицо его окаменело, губы плотно сжаты. Сейчас, над всеми этими дрязгами, он всем своим существом ощущает трагическое одиночество Брусилова и вместе с тем сознает, как он сам недостижимо далек от своего образца! Разве так разговаривал бы с ними Алексей Алексеевич? Разве допустил бы он командарма до такой унизительной сцены? ‘Я ничему не помог, я все испортил’,— думает Игорь, в то время как на него низвергается поток слов, таких же частых и перебивающих друг друга, как потоки дождя за окном.
— Правый фланг третьей армии будет так же оголен, как был! Спросите Андрея Медардовича! Он прикован к месту! Достаточно ему двинуться вперед, и он отрезан! Вся армия будет оторвана от тылов! В болоте по горло! А за это время, пока мы топчемся на месте, противник на одном моем фронте сосредоточил уже девять новых дивизий! Девять дивизий!
Еще взмах руки у самого лица капитана.
‘Он заплюет меня’,— думает Игорь, глядя на искривленные судорогой губы Каледина и брызги пены, летящие вместе со словами.
— Эти дивизии ужже перешли к решительным контратакам, — добавляет, точно подзуживая своего командарма, Зайончковский.
— При этих условиях я отказываюсь наступать в Ковельском направлении, как мне предлагают. Решительно! Мой план действий может быть один! Я уже докладывал об этом Алексею Алексеевичу! Только один! Двадцать второго июня я атакую первым Туркестанским корпусом, который мне должны дать, участок Новоселки — Колки! И никак иначе… или я умываю руки! Да! Да! Так и передайте командующему, господин капитан!
Каледин гусем вытягивает шею и шипит. Так, по крайней мере, кажется Игорю. Даже глаза у генерала становятся круглыми и по-гусиному красными.
Игорь смыкает каблуки. Он только сейчас чувствует, как у него отекли от усталости ноги. Все это время он стоял. Ему не предложили сесть. Забыли. Черт с ними… Они нужны фронту, их надо переломить по-своему. Эго сумеет сделать только сам Алексей Алексеевич.
— Слушаю-с! — чеканит Игорь по-солдатски и после паузы добавляет: — Ваше высокопревосходительство разрешит мне переговорить до отъезда по телефону с главнокомандующим? Дело не терпит отлагательства!

XVII

— Алексей Максимович в совершенном расстройстве,— говорит Игорь Брусилову, напрягая голос и стараясь заглушить звяк, гудение и какие-то посторонние звуки и свист, забивающие мембрану.— Он пал духом, ему мерещится катастрофа. Его необходимо поддержать вам лично, Алексей Алексеевич. Он опять настаивает на своем плане и требовании первого Туркестанского. Вам хорошо слышно, Алексей Алексеевич?
— Да. Позовите его к аппарату,— несется в ответ спокойный голос Брусилова.
Каледин повторяет свои доводы, высказанные уже капитану Смоличу, но более сдержанно, трагическим шепотом. Судя по его репликам, Брусилов доказывает ему, что наступление 3-й армии вполне обеспечит его правый фланг и выровняет его.
— Но я этому не могу верить, не могу! Наступление может быть неудачным или замедлится, к чему мы теперь уже привыкли… Ковельское направление — понятие малоопределенное. Наконец согласитесь же, Алексей Алексеевич, что командующий армией свободен в выборе плана действий!
Голос Каледина обрывается на дребезжащей ноте. Он слышен даже из-за запертой двери.
— Вы просто, Алексей Алексеевич, меня не любите. Затираете! Да, я утверждаю это… Не доверяете мне…
И внезапно долгое молчание, болезненное покашливание. Игорь представляет себе сейчас лицо Брусилова. Он не слышит слов, но безошибочно может пересказать их. Как близок и бесконечно дорог ему сейчас Алексей Алексеевич и как понятны все движения его души. Почему же ему, Игорю, не удается так спокойно и наверняка разрешать задачи, которые мысленно он легко разрешает? И именно так, как делает это Алексей Алексеевич?
‘Потому что я до сих пор не научился отметать безжалостно свои собственные настроения… Потому что я недалеко ушел от Каледина и ни на минуту не забываю себя… ‘ — думает Игорь.
Больше не слышно голоса Каледина. Долгая томительная пауза. Игорь видит, с каким лицом выходит из аппаратной командарм. На него жалко и досадно смотреть.
‘Ой, беда! — думает Игорь.— Теперь с ним уже совсем мне не справиться… Он сложит руки и будет думать о смерти. У него чуть что — мысли о самоубийстве… Попросить разве еще разрешения на переговоры с Алексеем Алексеевичем? Тут нужны решительные меры… Надо вызвать сюда Брусилова…’
Но переговорить с главнокомандующим Игорю не удалось. Аппарат был занят Клембовским, потом ответили, что главнокомандующий выбыл из штаба в расположение фронта…
Игорь лег спать, подавленный разноречивыми мыслями. Сопоставление себя с Калединым глубоко его ранило. ‘Надо бороться с этим’, — жестко подумал он, засыпая. А на заре, едва открыв глаза, услышал знакомый голос и не поверил. Торопливо одевшись, Игорь выскочил на двор. У подъезда стояла машина главнокомандующего, от колес до брезентового верха зашлепанная грязью…
Каледин и точно пал духом, Он осунулся, синеватые тени легли на его лицо. Нервный тик подергивал его левую щеку, красивые глаза одичали, Он явно оробел перед немцами, Он уверял главкоюза, что никаких шансов на успех в Ковельском направлении не имеется. В решительной форме Брусилов заявил:
— При таком отношении вашем к делу я вынужден буду расстаться с вами.
Как норовистый конь, почувствовавший узду, перестает перебирать ногами на месте и подбирается, готовый взять шаг любого аллюра, так и Каледин, услышав властный голос, подобрался, дикие глаза отрезвели, даже левую щеку перестало дергать.
— Выбранное вами решение атаковать Туркестанским корпусом в районе Новоселки — Колки представляется совершенно безопасным — верно! — все так же начальнически, но смягчив тон, продолжает Брусилов.- На этом участке нет немцев. В случае неудачи вы не отрываетесь от пути отступления — верно. Но в случае удачи — результаты атаки ничтожны. Противник отбрасывается на Ковельское направление, усиливая находящиеся там войска. Туркестанскому корпусу, зашедшему по вашему плану правым флангом вперед, придется наступать с боем два перехода, чтобы выйти на Ковельское направление. Ваша атака послужит на пользу только противнику.
Главнокомандующий смолкает. Наступает пауза, достаточная для того, чтобы иметь время задуматься над сказанным, понять причину недовольства высокого начальства и примириться с мыслью о своей вине и недальновидности.
Каледин смотрит на Брусилова трезвым взглядом. Морщины на висках главнокомандующего разглаживаются. Командарм зорко отмечает эту перемену. И начинает говорить Алексей Алексеевич, боевой товарищ, умный, благожелательный человек.
— Приходится играть с шулерами, Алексей Максимович, вместо помощников… Это надо запомнить раз и навсегда. Мы одни… И спросите себя — что вам дороже? Россия или ваше самолюбие? Даже ваши личные успехи? И если дороже Россия, ее, а не ваша победа, ее, а не ваша слава, ее, а не ваша жизнь, — идите на Голгофу и не ропщите… Но не для покорной смерти, а для того, чтобы до конца выполнить свой долг перед Россией. Будьте горды самой высокой гордостью — верьте, что только в вас, в нас — честь нашей родины. Мы не выполним того, что не в силах человеческих… Наша победа не станет победой окончательной. Мы принуждены будем оставить честь окончательной победы над немцем — нашим детям, но мы должны и мы можем вселить в них уверенность, что мы сильнее немца духом и волей и, если даст нам Бог верных народу вождей, мы навсегда осилим тех, кто посягает на нашу землю. Я в это верю и потому делаю свое дело полководца… Я счастлив, да, я счастлив. И вы должны быть счастливы, что наши дела вызвали у противника переполох. Он стягивает на нас свои войска с Северного и с Западного фронтов… С французского фронта! Австрийцы бросили наступление на Италию и перевели на мой фронт все, что только могли… Италия избавилась от нашествия врага. Уменьшился напор на Верден… Вот что могла сделать наша сила!
— Но эта работа на других, а не на нас…— осмеливается заметить Каледин, пытаясь еще сохранить ‘особое мнение’, но уже покоренный. На глазах у него слезы.
— Не будем гадать, дорогой Алексей Максимович,— мягко говорит Брусилов, и в мягкости его голоса звучит снисходительность к этому генералу, как к ребенку. Брусилов знает цену его слезам — надо держать его под уздцы.— Не будем гадать, что бы еще могли мы сделать, если бы нам не мешали. Будем драться и дальше. Не станем скромничать — на нас смотрит вся Россия. Неужто нам с вами плакать на виду у всех?

XVIII

Семнадцатого июня противник двинул свои силы на Владимир-Волынском направлении, а Каледин понял наконец всю справедливость требований Брусилова. Участок, намеченный Калединым для атаки, оказался слишком удаленным от района нажима противника. Командарм 8-й испросил согласия главнокомандующего разрешить ему избрать для удара участок Колки — Копыли. На это он получил согласие…
На Ковельском и Владимир-Волынском направлениях был сосредоточен 10-й германский корпус, переброшенный с французского фронта. В составе его находилась знаменитая 20-я Брауншвейгская дивизия, получившая наименование ‘стальной’ за операции против французов в Вогезах.
Семнадцатого июня у местечка Киселина удар ‘стальной’ приняла на себя русская ‘железная’ дивизия, отличившаяся у Луцка. Четыре дня немцы вели ураганный огонь по русским солдатам. Четыре дня мрачили небо разрывы, гудела и стонала земля… На третий день боя над немецкими окопами развернулся плакат: ‘Ваше русское железо не хуже германской стали, а все же мы вас разобьем’. — ‘А ну-ка, попробуй’, — ответил немцам русский плакат. И в тот же день ‘железные’ перешли в контратаку…
После сорок второй атаки русское железо переломило немецкую сталь.
Двадцать первого июня, потеряв три четверти состава офицеров и половину солдат, вышел из боя весь 10-й германский корпус. В полках ‘стальной дивизии’ осталось не больше четырехсот человек…
‘Такому ужасающему разгрому мы не подвергались с начала войны’,— говорили Игорю пленные брауншвейгцы…
Восьмая армия перешла в решительное наступление и после ряда упорных боев окончательно сбила противника своим правым флангом. Этот маневр, как и предвидел Брусилов, открыл путь продвижения левому флангу 3-й армии. Вместе с правым флангом 8-й левофланговые части 3-й армии 1 июня заняли линию Стохода — от Любашено до железной дороги Ковель — Луцк и зацепились кое-где на левом берегу этой реки.
Рьяные контратаки немцев ни к чему не привели. Австро-германские войска попали в угрожающее положение. Лиссинген вынужден был 24 июня отвести свое левое крыло за Стоход…
Эта победа дала Юго-Западному фронту крупные преимущества над противником: задерживая армию на Ковельском и Владимир-Волынском направлениях, германцы и австро-венгерцы образовали сильную группу в районе станции Маневичи для удара в правый фланг Каледина. Разгромом 10-го германского корпуса Брусилов предупредил намерение противника и не только свел к нулю маневренное значение Ковель- Маневичской фланговой позиции противника, но и окончательно упрочил свое положение на Волыни.
Спасая свою артиллерию, преследуемая левофланговыми частями корпуса Зайончковского германская колонна направила орудия по шоссе, а пехотными частями вышла в лес, уклонилась к северу и грунтовою дорогой углубилась в чащу.
Как обычно, немецкие саперы старательно разметали за отступающими валежник, укрепляющий путь, взорвали деревянные мосты через речонки, прорыли поперек дороги широкие канавы, тотчас же заполнившиеся из-под почвы кофейной торфяной жижей, опутали проволокой обочины и завалили просеки деревьями.
И без того по непролазной от многодневных дождей дороге передвигаться было трудно, ноги тащили за собою пудовые гири, тяжелая амуниция нагнетала плечи, язвили комары. Люди задыхались в парном, насыщенном густыми запахами воздухе. Солнце поднималось все выше в блекло-голубое небо, пронизывая жалкую, редкую хвою тоненьких сосен и жидкий можжевеловый кустарник, От них шел спертый, смолистый, почти осязаемый дух. Кружилась голова, слипались отяжелевшие веки. Люди и лошади спотыкались, падали, орудия тонули в грязи по ось…
Пройдя лее, немцы остановились, решив дать отпор нашей пехоте. Они рассчитали, что поддержать ее русские сумеют не скоро, если даже преодолеют все препятствия. Место выдалось удобное. Выбравшись на опушку, немцы перешли открытую ложбинку и, взяв пологий подъем по густо заросшей черникою и папоротником поляне, снова скрылись в высоком олешнике… Русские неминуемо должны были оказаться на виду. Обойти полянку представлялось невозможным: по левую и правую ее стороны шли прихотливым извивом глубокие голые овраги с обрывистыми песчаными берегами. В глубине оврагов стремительно бежали мутные потоки, крутились глубокие водовороты…
Едва показались из леса головные части русских, немцы открыли огонь из пулеметов и ружей.
Наши солдаты, разморенные жарой, осатаневшие от долгого преследования, шли вразброд, не выслав вперед себя разведчиков. Пулеметная очередь тотчас же скосила передних, нагнала тех, кто кинулся к оврагам, пытаясь скрыться за песчаным оползнем… На дне оврагов их стерегли фланговые немецкие дозоры.
Без поддержки орудий положение наших стрелков могло стать критическим, если бы бой затянулся и немцы уверились в своем численном превосходстве. Пехота успела втянуться в ложбину, и отступать было поздно. Артиллерия частей 30-го корпуса завязла в болоте далеко позади. Связаться с нею, а тем более ждать ее в ближайшее время было безнадежно. Между нею и передовыми пехотными частями лежало болото с размытой гатью. Болото это никем не было занято, кроме связи, да и занять его значительными силами не представлялось возможным — всю эту площадь германцы засыпали снарядами из дальнобойных, Они уверены были, что в лесу у нас спрятаны резервы. Но резервов никто не позаботился оставить. Преследование развивалось молниеносно, пехотные части далеко опередили основную наступающую массу…
Оставалось одно: спешно гнать ординарца в соседнюю часть 39-го корпуса, в дивизион Звездинского, с просьбой ‘сикурса’, Ординарцу удалось аллюром доставить донесение. Звездинский на свой риск отважился на ‘сикурс’ частям ‘чужого’ корпуса, Операция поручена была полубатарее Линевского. Он должен был хотя бы с частью орудий пройти к пехотным цепям. Линевский принялся за дело. Два орудия на расстоянии четырех верст несли на руках охотники. Среди них оказался рыбак Ожередов. И в тот час, когда немцы перешли в контратаку на незначительный, отрезанный от своих, передовой пехотный отряд, орудия Линевского ударили по наскоро вырытым немецким окопам. Германцы попрятались в норы. Окопы сравнивались с землей, песок и щепы с каждым ударом все гуще и выше взлетали вверх. Не прошло и получаса, как из-за олешника на противоположном конце ложбины трепыхнул и застыл в душном воздухе белый лоскут: немцы просили ‘пардона’. Стихла стрельба, от немцев спустился в ложбину парламентер.
Навстречу ему вышел адъютант полка. Солдаты с любопытством и беззлобно следили издали за мимической сценой, Они лежали в густой зеленой хвоще папоротника, отдыхали, посмеивались…
— Вишь, кланяются, берутся за ручку,— сообщал товарищам Ожередов, из-под щитка ладони острым рыбацким глазом наблюдая за парламентерами.
Адъютант донес командиру полка, что германцы просят делегировать для переговоров кого-нибудь из старших офицеров.
— Зачем? — недоверчиво буркнул полковник в подусники.
Он вспотел, обмахивался фуражкой, расстегнул китель, из-под рубашки лез седой волос на груди, старику хотелось пить, а чистой воды не было. Денщик держал перед ним котелок с бурой, вонючей болотной жижицей.
— Они говорят, что весь их отряд вынужден положить оружие.
Полковник резким движением нахлобучил фуражку, косым торжествующим глазом метнул в сторону капитана Смолича, стоявшего рядом. Игорь, участвовавший в наступлении частей 30-го корпуса, прошел с головным полком весь путь. По его совету командир полка отважился просить ‘сикурса’ у соседа.
Игорь знал, что Звездинский должен быть где-то неподалеку.
— Ну что ж, послать? — ворчливо-весело спросил полковник и дернул седой ус и, не дождавшись ответа, неожиданно тонко и молодцевато крикнул:— Просить сюда капитана Виноградова! Он у нас самый видный,— пояснил командир Игорю,— и немецкий язык понимает как родной. А ты что? — внезапно оборотился он к денщику свирепо, но нисколько не страшно, и Смолич даже улыбнулся при этом вслед за денщиком.— Что ты торчишь? Что ты мне тычешь? Помои? Лошадиную мочу? Вон убирайся, каналья!
И ударил тыльной стороною ладони по котелку. Котелок с дрязгом покатился вниз по скату, расплескивая воду. Денщик, закрывая ухмылку сгибом локтя, побежал в олешник.
— Вы это отметьте, господин капитан,— серьезно, из-под густых бровей поглядывая на Игоря, сказал полковник,— такое не часто случается, чтобы один полк взял в плен целую дивизию! Такое вполне достойно ‘брусиловцев’!..

XIX

С нижнего конца ложбины, где стоял Игорь с полковником, было видно, как Виноградов, высокий, стройный офицер, легко вышел на подъем и, соблюдая достоинство, неторопливо пошел вверх к осиннику, где маячили немцы. На ходу Виноградов придерживал ножны шашки и правой ногой при каждом шаге отмахивал пышные опахала папоротника и приминал их к земле.
Игорь ясно представил себе, как, должно быть, весело было этому молодому красивому капитану выполнять свой почетный долг и ждать заслуженной награды. На рукаве его щегольского френча повязан был белый платок, равномерно, вместе с движением руки, колебавшийся над высокой порослью. На мгновение капитан остановился, оглянулся назад и рукою указал куда-то в сторону. Сгрудившиеся на краю ложбины русские солдаты и офицеры подались вперед с жадным любопытством.
Плотная стайка куропаток с характерным шумом крыльев поднялась над папоротником и, чуть-что не касаясь его крыльями, со свистом полетела к оврагу. Несколько солдат схватились было за винтовки. Офицеры испуганно замахали на них руками…
— Убрать,— крикнул полковник,— болваны!..
Виноградов уже поднялся на взгорье и остановился, одергивая френч и поправляя фуражку. Навстречу из осинника вышли три немца, тоже с белыми повязками на рукаве. Капитан, придерживая у фуражки руку, строевым шагом пошел вперед… И тут произошло нечто такое, чего не только предвидеть, но и представить было невозможно и отчего Игорь несколько минут оставался неподвижным, немым и лишенным воли, так же как и все наблюдавшие эту сцену. Не успел Виноградов дойти до немецких парламентеров, как их заслонили выбежавшие из-за олешника темные фигуры солдат с ружьями наперевес. Солдаты, согнувшись, кольцом окружили Виноградова, казалось, что он исчез сам собою, оступился и упал в невидимую издали рытвину… И тотчас же из-за сверкавших лезвий примкнутых к ружьям тесаков взметнулись в голубое небо его руки, покатилась под горку фуражка, запрокинутая голова появилась и исчезла, точно ее захлестнула волна, темные фигуры немецких солдат сгрудились, еще раз сверкнули лезвия…
Тугой комок перехватил Игорю дыханье. Теперь вокруг него все гудело и вихрилось. Солдаты хватали ружья, офицеры что-то кричали, в коновязях метались кони. Артиллеристы, давеча тащившие на своих плечах орудия, схватили тесаки и, перегоняя пехотинцев, кинулись вперед… Игорь побежал за ними.
Стрелки раскинулись цепью и пошли в атаку. Медленно, молча, не обращая внимания на открытый немцами огонь, они взяли подъем, достигли вражеских окопов, лавой хлынули в них.
Игорь одичал, как все, работал прикладом кинутой кем-то винтовки, как все, колол штыком, норовил угодить немцу под подбородок, крякал, когда слышал хруст костей, видел кровь, заливавшую ему руки. На мгновение он заметил подле себя полковника, рубившего саблей немца, стоявшего на коленях и закрывшего лицо согнутыми руками. Еще через какое-то время помутневшим глазом — другой глаз был подбит и заплыл вспухшим веком — Игорь поймал хорошо запомнившуюся фигуру Ожередова. Рыбак колол тесаком немца, замахнувшегося на капитана. И капитан и Ожередов, оба без фуражек, оба черные и оскаленные, прикончили немца и долго топтали его бездыханное тело в неутолимом гневе…
Люди гнали перед собою десяток немцев, схватывались в обнимку с врагом и долго, не видя опасности со стороны, ломали друг друга. Оставшиеся в живых немцы бежали, бросая оружие, скидывая все, что только могло помешать им унести ноги. На бегу солдаты кидали, в них камнями, бросали комья грязи. Падали и подымались, догоняя, стреляли в упор, не прикладываясь, держа винтовку наперевес. Уморившись, падая на землю, они вырывали с корнем султаны папоротника, мешавшие им видеть противника, посылали ему вдогонку одну пулю за другой…
Шатаясь, Игорь остановился. Во рту горело и саднило. Правая рука онемела и висела плетью, слеза застилала здоровый глаз, крупный пот и чужая кровь медленно и липко стекали со лба. Игорь приблизил к глазу часы на запястье. Каким-то чудом они оказались целы. Бой длился не более пятнадцати минут, а как будто прошла вечность. Несмотря на физическую усталость, на душу снизошло освежающее спокойствие. Что-то крайне необходимое было выполнено, и это облегчило сердце.
Игорю вспомнился Виноградов, его танцующая походка, его стройная фигура, свободный взмах руки с белой повязкой на рукаве, приглушенный свист крыльев стайки куропаток… и вот — это же лицо, взметнувшееся над тесаками… это же тело, разорванное на куски, обезображенное…
— Так им и надо! — громко произнес Игорь, достал из кармана мокрый от пота, как и вся одежда, носовой платок, отер им с лица грязь, кровь и пот и кинул сразу почерневший лоскут наземь…
Весь день и всю ночь шло преследование. В нем приняла участие подоспевшая кавалерия. Казаки ударили с флангов.
Игорь то отдыхал, сидя где-нибудь на бугорке, то бродил среди павших и раненых. Он искал Ожередова, смутно припоминая, что в последний раз видел его раненым, но в запале не остановился помочь ему. Никто в тот час не подбирал товарищей. Теперь не один только Игорь вспомнил о них. Солдаты и санитары бродили по лугу и склонялись над павшими. Их было очень много, больше, чем казалось сначала. Командир полка лежал, распростерши руки, с колотой раной в обнаженную, покрытую седым волосом грудь. Полковник смотрел в небо. Длинные усы его с подусниками шевелил ветерок…
Внимание Игоря привлек глухой топот копыт по траве и собачий, с каким-то настойчивым подвизгом лай. Он увидел едущего по лугу казака. К ногам коня кидалась и лаяла пушистая дымчатая собачонка. Лошадь брыкалась, казак плеткой отгонял собаку и беззлобно, даже с каким-то удивлением кричал: ‘Ты чего, дура? Ну что тебе?’ Собака не унималась, виляла хвостом, увертывалась от ударов и не оставляла преследования.
Игорь узнал собаку, это был Волчок. Несомненно, Ожередов где-то поблизости.
— Эй, постой! — крикнул Игорь казаку. Казак лениво придержал коня.
— Эту собаку я знаю,— подойдя к казаку, сказал Игорь,— она зовет тебя к своему хозяину… Волчок! — окликнул он собаку.— Веди нас за собою.
Волчок, махая хвостом, недоверчиво остановился в отдалении.
— Да ну же, ну! — звал его Игорь.— Идем… Собака серьезно поглядела на офицера, помедлила,
нюхая воздух, еще раз вильнула хвостом и, уже не оглядываясь и не останавливаясь, легкой трусцой побежала вперед.
В высокой траве лежал Ожередов. Он лежал ничком, подле него, опрокинутый навзничь, с перерезанным горлом застыл убитый немец. Рыбак царапал землю, хрипло стонал. Волчок подбежал к нему, лизнул его в затылок. Казак спешился, достал из сумки индивидуальный пакет и, повернув Ожередова на спину, стал медленно ощупывать живот раненого. Пальцы казака окрасились кровью, обильно полившейся от движения тела.
Ожередов открыл глаза. На побледневшем лице отчетливо выступили синеватые оспенные ямки. Боль вернула ему сознание. Он повел пересохшими губами, как ребенок, ищущий материнскую грудь. Мутные глаза прояснились, взгляд заострился.
Игорь поднес к его губам фляжку с коньяком, но, неуверенный, можно ли давать коньяк при ранении в живот, только омочил Ожередову губы.
Рыбак глубоко вздохнул, облизал губы и увидел склоненную над ним голову в казачьей фуражке. Он сделал отталкивающее движение и стиснул зубы, заводя под лоб голубые, подернувшиеся туманом глаза.
Казак продолжал бинтовать рану. Он усмехнулся угрюмо и отнесся к Игорю:
— Это он от меня, ваше благородие. А ты что, иногородний? — обратился он к Ожередову. — Да и то сказать, не без дела… стародавняя наша вражда…— И, обтирая окровавленные пальцы о шаровары, взглянул на раненого с любопытством.— Откуда будешь? С Азова?
— С Долгой, — едва слышно хрипнул Ожередов.
— Рыбак, — утвердительно сказал казак и опять глянул на Игоря.— Я сразу признал — рыбак!
— Рыбак, — ответил Ожередов. И глаза его оглядели казака и офицера, склоненных над ним. — Вот привелось… сквитаться…— Былая задорная улыбка мелькнула на его посиневших губах, но тотчас же погасла,
— Тоже квит, — усмехнулся казак,— я не для квита, а по боевому товариществу оказал помощь, понимать надо! — И, подхватив на руки грузное тело Ожередова, пошатываясь, поднялся с колен. — Ох, здоровы эти рыбалки… Соленые…— сказал он, подходя к коню, мирно щипавшему траву.
Ожередов застонал и крепко ухватился сгибом руки за черную от загара шею казака.
Лицо его покрылось мертвенной бледностью, нижняя челюсть отвалилась, храп заклокотал в горле, глаза померкли…
Игорь отвел глаза, чтобы не выдать набежавшей слезы.

XX

В густом бору, растянувшемся на многие версты по песчаному всхолмью плато, точно всплывшему из болот на ягодную поляну, собрались все те, кому посчастливилось остаться в живых после боя. В узком конце поляны между двух берез на веревках повесили большую икону Нерукотворного Спаса, перед нею поставили складные, в виде ширмы, царские врата и престол, покрытый парчовой скатертью, налепили по ветвям молодого сосняка, пустившего бледно-зеленые ростки, похожие на тоненькие свечи, настоящие свечи, зажгли их, и началась панихида.
Игорь вышел на поляну, когда все уже были в сборе. Солдаты в несколько шеренг поместились в широком конце поляны. По правую руку от самодельных царских врат встали офицеры полка, по левую сгрудились певчие полкового хора. За желтыми стволами старых сосен расположились музыканты бригады со своими блестящими медными инструментами.
Бригадный генерал со штабом, квартировавшим неподалеку, стоял у самых царских врат. Сейчас же за ним на носилках, поставленных на сосновые чурбашки, лежал убитый командир полка, за ним в ряд — изрубленные останки капитана Виноградова, прикрытые простыней, и трупы трех молодых офицеров, с открытыми, розовыми от лучей заходящего солнца, безусыми лицами… Далее — ряд за рядом, прямо на изумрудной траве и земляничной поросли — вытянулись нижние чины. Игорь не сумел их сосчитать.
Священник читал молитвы тихо, но внятно. Слабый голос его слегка дрожал, и Смоличу казалось, что голос этот идет откуда-то со стороны, настолько он не вязался с вихрами непокорных волос и носом-сапожком самого священника. В голосе этом, звучавшем без всякого усилия, чувствовалась ни перед кем не рисующаяся скорбь. Казалось, не было ни этого священника, что-то делающего перед царскими вратами, ни самих этих царских врат, ни стоявших с торжественно-строгими лицами бригадного генерала и офицеров, а были только столетние, уходящие в небо сосны, зеленая поляна в золотом освещении солнца, склоняющегося к закату, и эти белые, сомкнутые плечо к плечу тела убитых русских людей…
Игорь впервые испытал это чувство скорби, слитой с гордостью и благоговением, он не отдавал себе отчета, как родилось в его душе это чувство, так несвойственное его возрасту и умонастроению, но он целиком отдался ему, когда на тихий голос священника откликнулся солдатский хор. Пели солдаты полка, пели казаки, прибывшие на выручку пехоте, пели артиллеристы Линевского, тащившие на плечах своих пушки.
Растворяясь в доселе незнакомом чувстве, полузакрыв глаза, Игорь внезапно увидел, вернее даже не увидел, а ощутил в себе образ солдата Ожередова, его конопатое лицо, небольшие голубые глаз, то налитые кровью и великим гневом, когда он бежал мимо в пылу атаки, тяжело ставя ноги и держа почему-то двумя руками, как ружье, тесак, то добрые и тихие, когда он глянул на Игоря при их последней встрече…
Панихида шла к концу. Игорь медленно стал пробираться среди убитых.
Ему хотелось убедиться, что Ожередова нет среди них, что он не умер, хотя знал наверное, что с таким ранением не выживают…
Он прошел один за другим все ряды, приподнимая над застывшими лицами чистые куски холста, положенные заботливой солдатской рукой, и только в последнем ряду нашел того, кого искал. Рыбак лежал на спине со сложенными на груди руками. Живот был туго забинтован. Кровь и сукровица, проступившие через бинт, потемнели и заскорузли. Блестящие синие мухи ползали по бинту. Тяжелые разлатые ноги убитого были согнуты в коленях. Их, очевидно, так и не удалось распрямить…
Игорь постоял над убитым, вглядываясь в его лицо, точно пытаясь найти ответ на смутные свои мысли. Случайно подслушанная, прошла перед ним жизнь этого человека, так и не достигшего своего берега. И вот он уже у последнего причала… А ноги подобраны так, точно стремятся поднять грузное тело и нести его дальше, и в голубых полуоткрытых глазах все то же упрямство…
На самом краю поляны десяток солдат, без фуражек, с серьезными лицами, копали братскую могилу. Копать было легко, почва оказалась песчаной, и только изредка лопаты со звоном натыкались на корни сосен. Солдаты копали дружно, молча, одновременно вскидывая вверх лопаты. Влажный песок шурша растекался по растущему горбу над широкой и глубокой ямой.
Вдоль песчаного бугра похаживал прапорщик. Игорь тотчас же угадал в нем бывшего унтер-офицера. Прапорщик, как и все работавшие, был без фуражки, ворот защитной рубашки был расстегнут, на широкой груди красовались три ‘Георгия’ и две медали. В мочке левого уха болталась серебряная серьга. Темно-русые волосы были гладко расчесаны косым пробором, сапоги начищены до блеска.
Завидя капитана гвардии, прапорщик твердым шагом пошел Игорю навстречу, по-солдатски отчетливо и громко выкрикнул: ‘Здравия желаю!’ — и улыбнулся. Улыбка эта проглянула на его широком лице не по форме, но так показалась кстати, что Игорь поспешил протянуть, прапорщику руку. На Игоря смотрели медвежьи карие глазки уважительно и вместе с тем дружелюбно-открыто, маленький носик, покрытый сетью красных жилок, выдавал приверженность прапорщика к спиртному, рыжеватая бороденка совсем по-мужицки топорщилась во все стороны, белый ряд крепких зубов блеснул в улыбке из-за расшлепанных влажных губ.
— Вот, копаем-с — произнес прапорщик, стараясь придать своему голосу приличествующее случаю скорбное выражение, но это ему не удалось: голос его прозвучал громко и весело.
— Вы тоже участник последних боев? — спросил Игорь.
— Так точно-с! — ответил прапорщик и опять улыбнулся.
‘Чему он улыбается? — подумал Игорь невольно, но без тени досады.— А улыбка у него хорошая… Боже, до чего я устал,— тотчас же перебил он себя и тут же опустился на песок и снял фуражку,— сил никаких нет… раньше я этого не чувствовал… никуда больше не пойду… посижу с этим человеком… помолчу… он, видно, на разговоры не мастер, все ‘слушаю-с’ да ‘так точно’…’
— У вас напиться не будет? — едва разжимая губы, проговорил Игорь.
— Так точно, как же-с, — обрадовался прапорщик и кинулся под песчаный бугор.
Игорь оперся локтем в песок, тело его все более и более брал измор, глаза слипались. Но не успел он их закрыть, как перед ним опять появился прапорщик.
— Вот, пожалуйста… кушайте-с…
И он протянул Игорю манерку. Игорь прильнул к ней. Теплая вода показалась живительной. Игорь выпил ее всю, оставшиеся несколько капель вылил себе на руки и прижал мокрые пальцы к глазам.
— Видно, и вы с нами прошлись… — сказал прапорщик, глянув на синяк под глазом Игоря.— Ну, ничего, будут нас помнить! — добавил он убежденно, но нисколько не злобно.
— Да, этого не забудешь,— отвечая своим мыслям, произнес Игорь.— Впервые, знаете, я не ощущал перед атакой такого забвения смерти, как тогда… Всегда есть ощущение, точно ты кидаешься в холодную воду… сердце замрет… а тут никакого…
— Это точно-с,— согласился прапорщик и неожиданно присел рядом, крякнул с явным удовольствием, полез в карман, достал кисет, запустил в него два пальца, выгреб оттуда щепотку нюхательного табаку и потянул его в нос.
Игорь с наслаждением вдохнул крепкий, щекочущий запах.
— Не угодно ли? — предложил прапорщик, растопыря перед ним кисет.— Не осмелился предложить… теперь редко кто балуется…
— Нет, отчего же,— возразил Игорь,— табак, пожалуй, разгонит усталость.
— Совершенно справедливо,— согласился прапорщик, и, пока Игорь неумело захватывал ускользающую из-под его пальцев душистую рыжую пудру и пытался ее поглубже втянуть в ноздри, пока он чихал и закидывал к небу голову и дышал учащенно, радостно, чувствуя, как по всему телу разбегаются живчики, — прапорщик вдруг заговорил и так непринужденно-просто, что Игорь заслушался, и куда девалась его усталость! — Дураку у нас, господин капитан, пощады нет. — Прапорщик решительно тряхнул бородой.— Конченый, по-нашему, человек. От дурака обиду стерпеть — самого себя в дураки записать. А наш народ самолюбивый! — поднял он палец, и его голос прозвучал торжественно.— Не обидчивый, а гордый. Вот почему он немца, когда доведется, бьет и всегда бить будет… Немец перед ним себя дураком показал. Как в давешнем случае. Безоружного на штыки поднял. И для чего? Церкви поганит — и для чего? Детей, женщин обижает — и для чего? Неумное дело делает, а война жестокая работа, но умная…
Прапорщик умолк, опустил голову, задумался. Потом взглянул на Игоря, виновато улыбнулся:
— Ну, вот за глупость мы и наказываем… И нет такой силы,— переходя на строгий, учительский тон, закончил он,— чтобы нам воспрепятствовала… И еще вам скажу, господин капитан, не дай Бог русскому человеку перестать верить, что война — не по-умному ведется… Конец! Олютует… Гордость не вынесет, что его в дураки записали. Найдет того, кто этому виноват, не пощадит. Нет у нас дуракам веры, а сделают они зло — пощады не найдут, помяните мое слово!
Прапорщик выговорил это с глубокой убежденностью и тотчас же присмирел, затем кашлянул в сторону, потянулся за кисетом, протянул его Игорю.
— Не угодно ли-с? — спросил он деревянным голосом. Игорь принял табак, чтобы не обидеть.
— Очень хорошо вы говорили,— сказал он.— Спасибо вам за доверие. Но, кажется, сейчас хоронить начнут… мне еще надо…
И Смолич поднялся на отекшие ноги. Прапорщик его не удерживал, он стукнул каблуками, вытянулся, ответил на рукопожатие Игоря сдержанно, не сгибая шершавой ладони.
Солнце упало за вершины сосен. Потянуло грибной сыростью. Кукушка принялась было куковать перед сном. Загремел оркестр траурным маршем. Толпа повалила с дальнего конца лужайки. Заскрипели зеленые повозки, доверху заваленные телами убитых. Работавшие у ямы солдаты поднялись на ноги, побросали вертушки, закрестились. Игорь поспешил сбежать с песчаного бугра вниз. Ему не хотелось попасться на глаза начальству, он вспомнил, что бригадный звал его ужинать, а вести деловой, официальный разговор он был не в силах.
Скрывшись за соснами, Игорь плелся куда глядят глаза. А глаза глядели с трудом. Снова одолевала Игоря усталость. Какие-то крохотные птахи, попискивая, проносились мимо, закурился туман, заколебалась почва под ногами, деревья пошли мельче, загустел олешник, Оркестр донесся глухо и смолк. На краю неба теперь виден был бледный серп месяца. Темная рытвина пересекла путь. Игорь вгляделся. Так и есть — окопы… Судя по всему — немецкие, брошенные бежавшем противником. И тоненькие печальные звуки несутся из их глубины… Игорь прислушался. Играет гармошка… Какой чудак забрался в эти дебри?
Игорь сделал еще несколько шагов, оступился. Под ногами уже не было видно земли, туман подымался все выше, и звуки нехитрой мелодии колебались и плыли вместе с туманом. Оступившись, Игорь не попытался встать на ноли. Тело влекло наземь, отказывалось управлять членами. Игорь лег ничком в сырой мох у окопа. Прохлада освежила его, он снова прислушался. Да, несомненно… это телефонист играет по полевому телефону…
Игорю доводилось слышать такое не раз. Сидит на станции, на батарее, телефонист, играет на гармошке. Другой телефонист держит возле него трубку и нажимает клапан, чтобы по линиям было слышно. Концерт начинается… В низких и узких землянках, в пехотном окопе, или на опушке леса под вышкой, или в тихом резерве, среди лошадей и передков, — всюду сидят люди, со всех концов России пришедшие сюда, вот те, что ‘не уважают глупости’, неказистые, на взгляд покорные, но гордые люди, и слушают в черную трубку родные звуки гармошки,
‘Это грустный и трогательный час позднего вечера, человеческой, братской близости’, — думает расслабленно Игорь и не смеет шевельнуться, оторвать набрякшее тело от земли.
За спиною столетний бор, впереди бесконечное болото, окопы, узкий серп прозрачно-серебряной луны в бледном звездном небе… Тихо… поразительно тихо после топота, треска недавнего боя. С разных концов незнакомой местности, может быть за две, три версты отсюда, люди притаили дыхание, слушают… Мотив сменяется мотивом… Чей-то отдаленный шепот: ‘Хорошо играет, шельма…’
После музыки — гудок. Начинается разговор между телефонистами с двух наблюдательных пунктов. Кто-то говорит: ‘Петренко, когда отпуск тебе?’ — ‘Еще месяц, браток, ждать…’ — ‘А я сегодня письмо получил из дому…’
— А где оно? — бормочет Игорь и с трудом щупает по груди, где во внутреннем кармане спрятано письмо Любиньки.— Я еще жив, жив…— кому-то улыбаясь, отвечает Игорь и закрывает глаза. В мозгу проносится: ‘А я не ел сегодня ничего… нет, плитку шоколаду съел и выпил воды… славный этот прапорщик…’
Долгий трудный день военной страды отшумел… Родная земля, напоенная грибным духом, несет набрякшее, измученное тело Игоря в звездные пространства…

XXI

На этот раз военные дела особенно тесно переплетались с тыловыми политическими. Было ясно, что надлежало сговориться ‘военному эмиссару’ полковнику Резанцеву с ‘эмиссаром тыловым’ Манусевичем-Мануйловым, как мысленно, посмеиваясь, называл их Манус. Решено было, что Иван Федорович посетит полковника. Манусевич-Мануйлов поеживался, думая об этом свидании. 0н до странности робел перед невозмутимо спокойным, ничему не удивлявшимся полковником. И эта робость, несвойственная Ивану Федоровичу, особенно его раздражала. Полковника никак нельзя было, по выражению Манусевича-Мануйлова, ‘ущипнуть’, и ‘договориться’ с ним о чем-либо трудно. Он был ‘застегнут на все пуговицы’ — так определил его. Этой французской поговоркой Мануйлов, любивший богемную беззастенчивость в обращении с людьми.
‘Поеживаться’ заставляла Ивана Федоровича и еще одна причина. 0н не хотел себя компрометировать частными сношениями с членом батюшинской комиссии, особенно с таким, как Резанцев. Банковские заправилы могли заподозрить ‘милейшего’ Ивана Федоровича в двойной игре и больше ему ‘не доверять’, а их доверие питало Манусевича.
Иван Федорович в ‘тыловых’ делах себя ‘обезопасил’ вполне, тогда как в ‘военных’ плавал и, попадая в военную среду, держал себя так, чтобы ‘комар носа не подточил’.
Резанцев вел крупную игру и служил в контрразведке, а у Манусевича-Мануйлова, как у всякого ‘сугубо’ штатского человека, были предубеждение и оторопь к такого рода деятельности. Заряженный револьвер всегда вызывал в Иване Федоровиче страх — а вдруг выстрелит! Тут никакие хитрости не помогут. Сам он никогда не держал при себе никакого огнестрельного оружия. ‘С ним опаснее, даже если нападут разбойники. Я предпочитаю, не споря, отдать бумажник, но сохранить жизнь’.
Однако делать нечего. Манус промямлил:
— Горизонты не ясны. Война путает карты. Приходится заняться войной вплотную. Мои коллеги по Международному банку волнуются… Повидайтесь с Резанцевым. У него математический ум. Его прогнозам в этой области я верю. Следуя его советам, не останешься нищим…
Манусевич-Мануйлов научился понимать невнятное и туманное бормотание патрона. 0н сам не хотел ‘остаться нищим’. И, заказав машину, Иван Федорович поехал на Васильевский.
Общая картина военных действий на западе и востоке Резанцеву была вполне ясна. Она сложилась к 1 июля так.
После двух лет непрерывного наступления германская армия вынуждена была на третий год войны перейти к обороне на всех фронтах. Мало того, и самая оборона представила для нее большие трудности, так как ей пришлось обороняться одновременно на трех длинных фронтах — русском, французском и итальянском — и мотать свои резервы, в достаточной мере поредевшие, из конца в конец. Такое положение становилось все менее терпимым для германского главного командования, и оно решило попробовать снова стать в положение нападающего, нанеся удар по Вердену. Однако после долгих усилий немцам удалось занять только укрепление Тиомон и батарею Данлу, то есть те укрепления, которые уже ранее ими были занимаемы, но из которых они были выбиты. Дальнейшая их попытка продвинуться к Вердену встретила несгибаемое сопротивление. Вместе с тем французы с англичанами развернули свое дальнейшее наступление на Перрон, угрожая немцам захватом этой крепости и важнейшего железнодорожного и стратегического узла на фронте 2-й германской армии. Русские нанесли противнику лобовой удар в направлении на Ковель. 3-я армия Леша, наступая через Чарторийск, произвела третий прорыв австро-германского расположения по дороге Сарны — Ковель (первые два прорыва осуществлены были 8-й армией в районе Луцка — по дороге Ровно — Ковель и 9-й армией в Буковине). Затем итальянцы перешли в наступление. Их натиск не только вынудил австрийцев отойти, но и заставил их удержать на итальянском фронте некоторые дивизии, уже садившиеся в поезда, чтобы ехать на наш Юго-Западный фронт на выручку теснимым австро-германским частям. Наконец, на кавказско-персидском фронте, где турки сосредоточили более двух третей всех сил Оттоманской империи и вели
грандиозное наступление на Эрзерум, а также на путях из Месопотамии в Персию, наши войска, после полуторамесячной обороны, перешли в наступление и нанесли новый удар 3-й турецкой армии в районе Эрзерума и приостановили наступление турок в Месопотамии, обеспечив себе выгодный фронт: Трапезунд — Байрут — Мамахатун — Муш.
Таким образом на четырех фронтах войны для Германии и Австро-Венгрии к середине лета создалась весьма тяжелая обстановка. Надо было принимать решительные меры: прежде всего — обеспечить себя на русском и англо-французском фронтах. В направлении на Ковель, от которого русская армия была не более как в тридцати пяти верстах, австро-германцы уже перекинули в свое время части войск с итальянского фронта, не менее двух корпусов с французского фронта, почти все свои войска с балканского фронта и, наконец, часть войск с северных участков русского фронта, где Эверт и Куропаткин заведомо бездействовали.
При таких обстоятельствах на реке Стоход вновь завязались бои, продолжавшиеся свыше двух недель, и в первых числах июля германскому командованию стало ясно, что и эта карта его будет бита…
В то время как противник сосредоточил столь значительные силы к Ковелю, Брусилов направил свой удар на Сокаль и Владимир-Волынский, откуда идут две железные дороги на Львов и Раву-Русскую. 11-я армия генерала Сахарова в первый же день боя —3 июля — взяла в плен 13 000 человек и 30 орудий. Стало очевидным, что меры, принятые немцами для обороны района Луцкого прорыва и вместе с тем Ковеля и путей в Западную Галицию, оказались недостаточными…
На французском фронте немцы сосредоточили в районе наступления англичан до тридцати дивизий, то есть до полумиллиона войск, и перешли в решительное наступление. На первых порах немцам удалось ворваться в лес Троп и в лес Мамец — в два пункта той своей оборонительной линии, которая при. наступлении англо-французов на Перрон была занята англичанами, Однако после упорного четырехдневного сражения англичане не только вытеснили немцев из этих пунктов первой оборонительной линии, но и заняли вторую оборонительную линию немцев к северу от Перрона, проникнув в некоторых пунктах даже к третьей линии. Тогда немцы атаковали французов у Перрона и захватили было селение Биаш, в версте от Перрона, но тотчас же были оттуда выбиты. Первые шаги австро-германских армий, таким образом, к началу июля не дали им желательных результатов и нисколько не остановили ни дальнейшего наступления русских войск Юго-Западного фронта, ни дальнейшего продвижения англо-французов. В войне наступил перелом в положительную сторону для союзников. И этот перелом сказался благодаря усилиям войск Юго-Западного фронта Брусилова!
Опять Брусилов! Все только он!..
Для Резанцева это было ясно как день. И надо как можно скорее ликвидировать удачи этого человека. Пассивность Куропаткина, хитрая игра Эверта здесь, очевидно, мало помогут.
Манус забил тревогу. Чем помочь? Конечно, в итоге усилия одного только Брусилова ни к чему значительному не приведут, но время будет упущено. Англичане и французы успеют так напакостить, что никакие горчичники не спасут.
‘Что же у нас под руками? — размышлял Резанцев.— Ералаш в недрах правительства? Но такой, чтобы чертям стало тошно… Гнать в шею Сазонова, скорее назначить на его место все того же Штюрмера… Это уже на мази… Договоренность с Протопоповым… Его беседа с Варбургом… Так… скомпрометировать и после этого назначить министром!.. Воображаю испуг и обалдение в стане Родзянко! Но этого мало, мало! До фронта это, пожалуй, не дойдет, а если и дойдет, то слишком поздно…
Ба! Стоп. Сейчас муссируют польский вопрос (56). Вильгельм уже закинул удочку. Нам нужно себя окончательно скомпрометировать перед поляками. Ввести нового противника в игру. Их недовольство, а вскоре и озлобление непосредственно заденут Юго-Западный фронт. Брусилов заерзает. А недовольство заразительно…
Итак, польский вопрос. Давайте пороемся в моих архивах… восстановим в памяти…
Вот более умеренные… Все они хлопочут ‘о воссоединении независимой Польши путем легальным’… В их рядах — польская буржуазия (коло). Наши голубчики! Ну что же, наступим и им на любимую… Народовцы! Старые знакомцы. Они и теперь работают в Государственной думе и Государственном совете не покладая рук…
А вот еще любопытный фактик… Не дремал и наш Иудович… При его главнокомандовании были выкрадены Польской Конфедерацией из его канцелярии приказы, не подлежащие оглашению… Дальновидный старикан… Ну что же, мне довольно. Напишем записку и все эти данные… У нас ведь идиоты. Испугаются и именно поэтому и не дадут не только самостоятельности, не только автономии, но просто все похоронят…
А вот еще… ‘Есть основания думать, что упоминаемое в австрийской прессе соглашение об объединении Верховного национального комитета, заседающего в Кракове, с польским коло венского парламента уже в настоящее время фактически состоялось, причем во главе политической жизни Галиции, по-видимому, стало польское коло, которое, таким образом, получило возможность влиять через Верховный национальный комитет и на партийную жизнь в губерниях Царства Польского’. Вот! Мой козырь. Польское коло! Нашими поляками командует Краков! Воображаю, какой переполох наделает это мое сообщение! ‘У нас под крылышком пригрелась жаба!’ На такие идиотские сенсации лучший исполнитель — Штюрмер (57). Манусевич сумеет его нашпиговать’.
Резанцев не случайно вспомнил о Манусевиче-Мануйлове. Он знал уже, что его посетит Иван Федорович. И когда раздался звонок и Манусевич появился собственной персоной, он не застал полковника врасплох. С обычной развязностью, усугублявшейся в наиболее щекотливые моменты, Мануйлов сообщил, что поводом его визита была дурная погода и дурное расположение духа от вестей с фронта.
— Ведь это черт знает что! Работает один Брусилов! А Эверт, а Куропаткин? О Куропаткине говорят, что он уходит в Туркестан, Там легче воевать… с киргизами! Там у них, вы знаете, какой-то ералаш…
Полковник слышал о волнениях в Туркестане. И очень рад встрече с Иваном Федоровичем, Он далек от ‘сфер’, а Мануйлов журналист, в курсе всех новостей… Но все-таки чем он обязан?..
— Тем, что ваши стратегические таланты мне известны. И я хочу знать, продиктовано ли бездействие Эверта и Куропаткина высшими стратегическими соображениями… Тогда я успокоюсь.
Резанцев улыбается. Он невольно взглядывает на свою конторку с документами. ‘Ну нет, на этом ты меня не подденешь’.
— Наш фронт слишком велик и не может действовать на всем своем протяжении… Но для дурного расположения духа у нас нет оснований…
И полковник исподволь, нащупывая собеседника, округляя фразы, сообщает ему то, что давеча думал о состоянии фронтов.
— Так что вы думаете, наши шансы поднялись настолько, что можно ожидать…
Мануйлов не договаривает, полковник продолжает:
— Еще больших успехов, если в ставке прислушаются внимательней к голосу Брусилова и если не забудут своих обещаний Польше.
— Польше?
— Да. Поляки волнуются за свою судьбу, полагают, что правительство забыло о воззвании великого князя Николая Николаевича. Мне, как человеку, долго работавшему в Царстве Польском, не трудно представить себе, какие последствия могут из этого проистечь…
— Вы опасаетесь враждебных действий?
— Вот именно. В особенности теперь, когда Вильгельм обещал им конституцию.
— Говорят, что в конце июля решено поднять этот вопрос в Совете министров,— замечает Мануйлов значительно.
— Лучше бы раньше. Но все же…— возражает Резанцев.— Кстати, у меня нашлись кое-какие документы, и если вас это интересует, я вам передам их на днях… может быть, мои сведения их подтолкнут…
— О! ради Бога! Это страшно интересно! — восклицает Мануйлов. — Но думаю, что, как и все у нас, этот вопрос не сдвинется с мертвой точки. На днях мне передавали, что царица в разговоре с графом Замойским сказала: ‘L’idee de l’autonomie de la Pologne est insensce, on ne peut le faire sans donner. les memes droits aux provinces baltiques’. (Мысль об автономии Польши нелепа, нельзя это сделать, не дав тех же прав прибалтийским провинциям (Фр-)). А мнение ее величества, вы знаете!
Манусевич-Мануйлов поднимает брови, заволакивает глаза поволокой.
Резанцев молчит, внимательно разглядывая ногти на правой руке, Они у него длинные и тщательно отполированы.
— Все будет зависеть от настойчивости Сазонова,— наконец произносит он.
— Сазонов? — переспрашивает Мануйлов, посмотрев в потолок, присвистывает.— Песенка этого министра почти спета… Ищут предлога. И если он будет упрям, хотя бы в польском вопросе, его уберут с облегченным вздохом…
— Неужели так не любят?
— Она… все она! — приподняв ручки и вытянув подбородок, с невинным видом подтверждает Иван Федорович.
— Кто же может быть на его месте?
— Штюрмер,— без запинки и даже как будто с нескрываемой радостью и озорством подсказывает Мануйлов.— С ним теперь носятся… На него вся надежда! Его даже прочат,— вы представляете себе? — в диктаторы!
— Любопытно… Я слыхал, что Алексеев,— равнодушно цедит полковник.
— Старо-старо! — частит Манусевич-Мануйлов. — Государь отнесся равнодушно к его проекту. Родзянко предлагал вместо диктатуры дать ответственное министерство, и тыл будто бы будет тотчас же упорядочен. А в качестве председателя Совета министров предложил Григоровича (58)!
— Почему именно моряка? — не без иронии спрашивает Резанцев.
— Потому что в сильную качку устоять на ногах может только моряк,— не удерживается от остроты Мануйлов, уже раньше пустивший ее гулять по свету.— Но это, конечно, несерьезно, — добавляет он, подождав ответной улыбки и не дождавшись ее. — А вот что менее анекдотично: в качестве кандидатов на посты министров путей сообщения и торговли Родзянко предложил инженера Воскресенского (я даже не слыхал о таком) и товарища председателя Думы Протопопова (59)!
Острые глаза Резанцева невольно мигают, скрывая зажегшийся в них синий огонек торжества.
— Ну что же… Протопопов — человек общественный, популярный,— медленно говорит он, незаметно стараясь поймать выражение лица Мануйлова,— прекрасно показавший себя во время своей поездки за границу в качестве председателя думской делегации…
— За исключением одной фальшивой ноты,— тоже исподлобья взглядывая на полковника, добавляет Манусевич.— Правда, его объяснения в Думе… будто бы его свидание с первым секретарем германского посольства носило вполне невинный характер… Он подчеркнул будто бы невозможность для России мира до полного поражения Германии, а когда Варбург попытался оправдать Германию и свалил всю вину на .Англию, он благородно заявил, что не позволит в своем присутствии порочить наших союзников. О! Honni soit qui mal y pense! (Да будет стыдно тому, кто об этом худо подумает! (фр.)) А таких большинство. Среди нас, газетчиков, определенно ходит версия, что у него велась с Варбургом торговлишка о сепаратном мире и газеты далеко не все раскрыли, что знают… Говорят даже…
Резанцев, сжав губы и брови, перебивает его сухо: — У нас любят болтать лишнее. В сущности, все сказано. ‘Эмиссары’ военный и тыловой прекрасно поняли друг друга.

XXII

Резанцеву не надо было повторять дважды, отчего может быть хуже. Он был уверен я не ошибался, что все сделают так, чтобы было хуже. Правда, Куропаткин был сменен Рузским, но последний, хотя его усиленно выдвигали думцы, был нисколько не опасен. Кокаинист, рекламист, раздувший свои успехи, он хотя и не входил в ‘немецкую группу’ и даже, если бы знал об ее существовании, был бы глубоко возмущен, но как полководец вряд ли мог проявить свою инициативу а идти вместе с Брусиловым. Так или иначе, Рузский не портил ‘игры’, а карта подобрана была на диво ‘удачно’, чтобы обезвредить удары на фронте…
Вскоре после заседания министров в ставке 29 июня решался ‘последний вопрос’, и Сазонова убрали, дав портфель Штюрмеру, как давно уже наметил Манус. Последний через Распутина ‘нажал’ на царицу,.. Всю эту историю во всех подробностях изложил Резанцеву Манусевич-Мануйлов, встретившись с ним уже не на квартире, а в ресторане Пивато за ‘скромным’ завтраком.
Со слов Ивана Федоровича, так называемый ‘польский вопрос’ имел свою малоблестящую историю со дня опубликования воззвания к полякам великого князя Николая Николаевича, ‘Гробились’ все самые невинные проекты, начиная с записки члена Государственной думы и председателя польского коло графа Сигизмунда Веле-польского, кончая декларацией при открытии сессии Государственной думы, которую произнес Горемыкин, где он подтверждал, что по окончании войны Польше будет дана автономия… Даже ‘подталкивания’ союзников ни к чему не приводили. Еще в апреле этого года Сазонов разработал проект о польской автономии. Он ссылался на традиции, на Александра I… говорил о лояльности польской аристократии и т. д. Одновременно Извольский известил, что в Париже усиленно ‘муссируется’ заявление Бриана (60) о трудностях, какие ему приходится преодолевать в борьбе с настойчивыми призывами к нему выступить по польскому вопросу… Ничто не помогало, даже намеки знатных гостей Тома и Вивиани. Им указали на неуместность их вмешательства… Тогда ‘рискнул’ выступить князь Станислав Любомирский… Он намекнул, что немцы могут опередить нас в этом вопросе и привлечь к себе симпатии поляков… За Любомирским последовал Велепольский, Владислав.
— Наши паны испугались, что их перещеголяют паны из Кракова, — сказал Манусевич-Мануйлов.— Эти записки и письмо Извольского государь передал на отзыв председателю Совета министров Штюрмеру. Наш душка катанул два доклада государю еще в мае. Он высказался категорически против автономии, вы сами понимаете! И чтобы никаких призывов! Полячишки никогда не заслуживали исключительного к себе внимания.
И все-таки Сазонову удалось протащить свой проект на заседание министров в ставке и одержать победу… после которой он слетел! — закончил Манусевич.
Придравшись к случаю, Иван Федорович рассказал еще несколько пикантных новостей, но Резанцев не слыхал их. Он думал о том, что быть пророком в этих делах не трудно и, по правде говоря, не нужны никакие тайные сообщества и хитроумные пропагандисты, чтобы возбудить общественное мнение… Пустая бочка катится под гору сама собою, оповещая всех своим идиотским грохотом…
Резанцев налил себе еще вина. Он давал Манусевичу- Мануйлову высказаться, но сам знал все лучше его, правда, без некоторых подробностей, увлекавших собеседников в область анекдотическую.
Хвостов был действительно опасным человеком для ‘немецкой группы’, и прекрасно, что его убрали. ‘Свой глаз’ — Штюрмер — будет ‘нырять’ в дела иностранные. Великолепно, что сорвано постановление совещания в ставке по польскому вопросу… Штюрмер успел ликвидировать постановление Особого совещания о посылке на фронт артиллерийских парков… Резанцеву известен и секретный указ, по которому Штюрмер назначается диктатором со всеми полномочиями… Лучшего желать нельзя!.. И об этом лучшем даже не догадывается Манусевич-Мануйлов, собиратель анекдотов! Что касается газетных ‘разоблачений’ о характере переговоров Протопопова с Варбургом, то они хотя и далеко не полные, но все же ‘на руку’. Если после них Распутину удастся вытянуть Протопопова в министры… то можно сказать с уверенностью, что никакие брусиловские горчичники не помогут…
Придя домой, полковник достает ‘дело’ Протопопова для освежения в памяти. Его ‘досье’ говорит, что Протопопов тесно связан с компанией Мануса еще с той поры, когда последний бывал у покойного князя Мещерского. Протопопов — член этой компании — председатель металлургического синдиката, владелец крупной суконной фабрики, организатор ‘текстильного комитета’, через который идут поставки на армию. Как ‘металлург’, он связан с банками, обслуживающими синдикаты и тресты металлопромышленности. Среди этих банков — основной и наиболее влиятельный — Международный банк. Следственно… как металлург, Протопопов со всеми потрохами в руках Мануса.
Как ‘текстильщик’, Протопопов в Государственной думе играет роль ‘промышленника’ и стоит будто бы на твердой ‘союзнической’ почве. Так об этом пишут в газетах. Но вовлеченный в ‘Совет съезда’ металлургами, вернее — Манусом, Протопопов исподволь должен переменить курс в нужном для Германии направлении. У него на шее петля. Он куплен. Не без тайного нажима Мануса Протопопов прошел в председатели думской комиссии, отправленной за границу. Протопопов получил от Мануса в виде ‘пожертвований’ 50 000 рублей на покупку муки для ‘общества борьбы с дороговизной’. Деньги эти не пошли дальше кармана Протопопова. Их вручил ему Манусевич-Мануйлов. Копия расписки о получении денег, переданных Протопопову Иваном Федоровичем, находится сейчас в ‘досье’ Резанцева. Об этом и не догадывается всезнайка — Иван Федорович.
Полковник закрывает глаза, подводя итоги. Они предвещают обильный урожай. Если этот стратегический маневр не сведет на нет усилия Брусилова, то он, Резанцев,— медная голова и цена ему грош!..
Положив ‘досье’ на место и подравнивая его с другими папками, Резанцев окидывает взглядом свои сокровища. На самой верхней полке лежат 1-й и 2-й: царь и царица. Резанцев раскрывает синюю папку 1. На самом верху лежит листок писчей бумаги, на нем каллиграфически сверху написано: ‘Копия, с подлинным верно’ и подпись, явно написанная неразборчиво. Пониже корявые разъезжающиеся буквы — хорошо знакомый почерк Распутина: ‘Читай, все правда’. Стоя Резанцев читает содержание листка, написанного царем. Подстриженные усики его шевелятся. Можно подумать, что полковник лакомится необычайно редкостным кушаньем.
‘…Я рассказал Алексееву, как ты интересуешься военными делами, и про те подробности, о которых ты меня спрашиваешь в своем последнем письме 511. 0н улыбнулся и молча меня слушал. Конечно, эти вещи принимались и принимаются во внимание, наше преследование остановится на р. Сугове, все узко- и ширококолейные жел. дор. сразу исправляются, и проводятся новые, непосредственно вслед за нашими войсками. Ты не удивляйся, если теперь настанет временное затишье в военных действиях. Наши войска там не двинутся, пока не прибудут новые подкрепления и не будет сделана инверсия около Пинска. Прошу тебя, храни это про себя, ни одна душа не должна об этом знать!’ И тут же копия ответного письма царицы:
‘…Спасибо за сведения о планах, конечно, я никому не стану рассказывать…
Но надо сообщить их Распутину, чтобы он ‘помолился о благополучном и счастливом выполнении задуманного’…
К сожалению, у полковника нет других писем, содержание которых ему известно. Те, другие, более позднего происхождения. Их читала Резанцеву Вырубова, Она приезжала к нему в Терийоки в последний раз третьего дня. Они назначили свидание на маленькой даче, снятой на лето специально для этой цели в том месте, где их никто не знает. Влюбленная парочка! Он и толстуха фрейлина! ‘Хотел бы я полюбоваться на вас со стороны!’
Анна Александровна привезла целый ворох писем и записочек. Кстати, она даже не знает, как его зовут. Он представился ей Тушинским Алеком. Она вела себя как ‘демоническая женщина’, жертва шантажа из детективного романа. Это претит полковнику. Он не любит романтики. Но царица?.. У нее немецкие, сентиментальные вкусы, Она искренне несет свой ‘крест’ и думает о ‘спасении трона’.
На чистеньком балкончике, выкрашенном масляной краской фисташкового цвета, Анна Александровна выболтала Резанцеву все… Ей поручила это сделать царица, но она по бабьей болтливости перестаралась. Правда, ‘с мушиной хитростью’ она не давала в руки письма, а тотчас же по прочтении их прятала в сумочку, с которой не расставалась. Резанцеву в иные минуты хотелось отнять их у нее силой. Долго и медленно крутить ей руки, пока пухлые пяльцы не выпустят сумки. Она бы визжала вполголоса, боясь любопытства соседей, Она все-таки преданная собачонка…
Кое-что, однако, полковнику удалось записать на память. Это, конечно, не документ, с которым можно оперировать, но тем не менее…
Вот письмо, датированное 9 июня:
‘…Немцы подвозят к Ковелю все больше и больше войск. Все наличные войска посылаются к Брусилову, чтобы дать ему как можно больше подкреплений… опять начинает давать себя чувствовать этот проклятый вопрос о снарядах для тяжелой артиллерии..,’
Писем, адресованных царем ей лично, Вырубова не читала, но сведения, нужные полковнику, передала. Распутин настаивал, чтобы царь сам приехал в Царское и дал отчет по интересующим его вопросам — о закрытии Думы, о Сазонове, о диктатуре Штюрмера, о Шуваеве… Все это старо и уже не пригодится. Но надо отдать справедливость: старец действует на совесть… 9 июня царица пишет: ‘Скорее вызови Штюрмера, т. к. очень медленно все делается. Они спешат провести свои мероприятия до решительной схватки на фронте. Протопопов уже за границей — к свиданию с Варбургом должна быть картина ясна…’ ‘Это вам не газетные разоблачения, почтеннейший Иван Федорович! Протопопов — полномочный посланник ее величества — обсуждает с германским представителем условия сепаратного мира! Это ли не ‘детектив’?’
‘В будущий вторник начинается наше второе наступление там и выше, почти на всем протяжении фронта…’ — пишет царь.
Резанцев шевелил усиками, когда слушал эту наивную шифровку. Получив ее, немецкое командование прекрасно знало, куда и когда направить свой удар… Так оно и было…
А вот сведение совсем новенькое: ‘…Завтра начнется наше второе наступление вдоль всего брусиловского фронта. Гвардия продвигается к Ковелю…’
‘Нет… это даже скушно!’
Полковник захлопывает дверцу конторки, защелкивает ее на замок и медленно прогуливается по комнате.
Не о такой спокойной, легкой деятельности мечтал он в свое время, Он подходит к окну. Окно открыто настежь. Пыль не достигает его, легким сизым туманом колеблется ниже, оседает на крыши двухэтажных домов, на прохожих, на жалкие деревца… В квартире тихо…
‘Почему ее не слышно? — спрашивает себя Резанцев.— Что за дурацкая манера сидеть притаившись, как кошка, выслеживающая мышь…’
— Зося! — кричит он.
Ответа не следует. Но после продолжительной паузы глуховатый голос раздается у порога запертой двери: — Ты меня звал?
— Нет! — резко отвечает полковник и решительно идет к письменному столу.

XXIII

В войне начался перелом к лучшему — это мог установить не один Резанцев. Достаточно было поглядеть сводки и взглянуть на карту Западного и Восточного фронтов. И перелом этот сказался благодаря усилиям и доблести войск Юго-Западного фронта, настойчивости и таланту его главнокомандующего. Левое крыло русской армии размахнулось широко и сильно, как упругое крыло сокола, в то время как правое его крыло беспомощно и оцепенело влачилось по земле…
Все четыре армии Брусилова были в непрерывном движении и исподволь тянули за собою пятую, вновь присоединенную к Юго-Западному фронту, армию Леша. С неизменным успехом и уверенностью вели свои войска от победы к победе старые ветераны войны — Сахаров и Лечицкий. Методически продвигался вперед осмотрительный, хладнокровный академист Щербачев, старался не отставать от них и часто перегонял их очертя голову кидающийся на врага, истерический Каледин, убежденный, что ему досталась самая трудная и неблагодарная доля. Даже командующий крайней правофланговой армией Леш, накрепко связанный давними узами подчиненности с неподвижным ‘срединным’ Западным фронтом, не мог не напрягать своих мышц и не способствовать стремительному размаху соколиного левого крыла.
Брусилов не мог не радоваться успехам своего фронта, а торжества в душе его не было. Чем больше успехов достигали его войска, тем сумрачнее и озабоченнее становилось его лицо, Он стоял один перед врагом. Он должен был преодолевать не только зависть тупых голов, завидующих ‘счастью’ пытливой мысли, но — что всего трагичнее, безоружно противостоять злой воле предателей, в чьих руках были — власть и закон. Для борьбы с ними у Брусилова не было ни сил, ни умения. И когда пришла наконец пора осуществления его замыслов, когда все ярче возгоралась его воинская слава,— именно тогда, и в самые счастливые дни побед, Алексей Алексеевич почувствовал всю горечь своего бессилия, всю безнадежность своих попыток.
‘Да полно, в чем же мои заслуги, если ценою такой великой крови мой фронт достигает столь ничтожной победы?— спрашивал он себя в одинокие часы ночного бодрствования.— Нужна ли она мне такой? А если нужна, кто же такой я? Преступник? Ведь ясно, побед этих не хотят там — наверху. . Теперь мне это понятно… Страшно, мерзостно, но понятно… А что отвечу перед судом истории? Вел армию русскую к победе… Достигал и достигаю в меру моих сил и разумения того, к чему стремился. Помог русскому солдату, как твердо решил еще тогда, когда взял командование фронтом, испытать свою силу и поверить в ее несокрушимость. В этом вижу исполнение долга. Но что, если мой личный выигрыш как полководца, мой воинский труд сводится на нет преступной волей, более могущественной, чем вражеское оружие? Что тогда?.. Как быть мне — главнокомандующему?’
На этот вопрос у Брусилова ответа не было. Было одно: ясное сознание, что его фронт предоставили на произвол судьбы, а следовательно, надо поворачивать эту судьбу по-своему. Отказываться от усилий позорно. Надо продолжать делать, что можешь.
В глубоко запавших светлых глазах его резче выступало напряжение неугасимой воли. Брусилов сжимал худые кулаки, плотно упирая их о доску письменного стола, оглядывал белые стены рабочего кабинета, по которым медленно колебались полосы тени и света, потом со снисходительной улыбкой начинал перебирать очередную корреспонденцию, адресованную ему лично. В большинстве — восторженные приветствия, панегирики, даже стихи…
Какой-то Владислав Федорович предлагает свое ‘шато’ ясновельможному генералу Брусилову для жизни под Тарнополем. ‘Он уверен, что оказывает мне огромную честь и несказанную радость’,— мелькает добродушная мысль… А вот в том же роде… Тщеславная и глупая восторженность: ‘Ваш меч, тяжелый, как громовая стрела, прекрасен… Молнией сверкнула она на гневном пурпуре запада и осветила радостью и восторгом сердца России…’
— Грамоте следовало бы поучиться, ваше сиятельство! — громко произносит Брусилов. — А еще общественный деятель!
Алексей Алексеевич мнет папироску, которую долго держал в руке, не прикуривая. Папироска летит в дальний угол комнаты.
‘Князь Львов (61) пафосно восторгается мною… потому что счастлив за Россию?— спрашивает себя Брусилов насмешливо.— Счастлив за тех, кто ставил свою жизнь на карту?.. Нисколько. Или так ценит меня, что не в силах удержаться от громких слов?.. Ничуть. Меня как военного, да еще кавалериста, он — рафинированный европеец — внутренне презирает… это всего лишь мелкая политическая игра. Детская игра в оппозицию! Телеграмму эту он читал своим приверженцам и пожинал горячие аплодисменты. А приверженцы разнесли ее по всей Государственной думе, по всему городу. И политический бум готов!..’
— Шут с ним!— снова произносит Брусилов и, отложив телеграмму, достает новую папиросу, закуривает ее.
Перед ним письмо на шести страницах. Алексей Алексеевич его читал раньше. Автор письма — умница, злой, вес, что он пишет,— правда… Прекрасный военный, недюжинный генерал… Но… Морщась, обволакивая себя папиросным дымом, Брусилов читает вторично письмо Андрея Медардовича Зайончковского, командира 30-го корпуса, так хорошо себя показавшего в последних боях.
‘…Надо быть на месте бывших боев, чтобы видеть, как дрались и что сделали солдаты тридцатого корпуса. Я откровенно докладываю, что это было геройское поведение, которого даже я не ожидал от полков, столь мною любимых. Мы все решили оправдать ваше к нам доверие и ласку, и я смею вам докладывать, что войска оправдали и то и другое. Потери в моем корпусе громадны, но дух все тот же и еще лучше. Если бы вы знали подробно, как гибли 7 июня павлоградцы у Грузятина, 27 июня чембарцы у Углов, а 28 июня новомосковцы и александрийцы у Яновки под губительным огнем восьмидюймовой артиллерии, не желая уступить захваченный левый берег Стохода! Здесь все, начиная от командиров батальонов и кончая последним влитым пополнением, одинаково были герои! Обо всем этом вам расскажет очевидец боев и их участник капитан Смолич… Мне за корпус не совестно смотреть вам в глаза. Мне за себя совестно! Да! Смею доложить, к моему огорчению, я не пришелся ко двору, и поэтому мое положение очень тяжелое… А возраст и взгляды мои на службу не таковы, чтобы я в будущем мог ожидать перемены обстановки в армии…’
— ‘Не пришелся ко двору’… — бормочет Алексей Алексеевич,— ‘возраст и взгляды’… Он говорит это мне… мне!
Горечь саднит сердце. Пересилив себя, Брусилов читает дальше, глубоко затягивается измятой папироской.
‘Я с особо глубоким уважением отношусь к генералу Каледину… (‘Напрасно’,— перебивает себя Брусилов.) Он высокоблагородный и талантливый начальник, но мне с ним не везет. (‘А мне?’ — снова громко спрашивает с нескрываемой досадой Брусилов, и вторая скомканная папироска летит в угол.) Многих его распоряжений я не понимаю, мои вопросы — как их понять — не влекут ясных для меня указаний его воли, как это было при вас, а резолюции — неопределенные и подчас несправедливые и обидные для меня. При таких условиях нет той цельности в работе, которая была у меня с бывшим моим начальником. Я думаю, что по этой же причине я не являюсь желательным помощником генералу Каледину, да и моя работа будет полезнее под тем генералом, который с добрым сердцем наставит меня там, где я плохо или превратно его понимаю. Я уже получил ваше обещание дать мне первоочередный корпус. И теперь вновь прибегаю к вам с той же покорнейшей просьбой сделать мне милость и дать мне поскорее корпус в другой армии, где моя служба будет полезнее’.
Последние строки Алексей Алексеевич дочитывает с явным раздражением. Он не только много курит, что всегда является признаком его раздражения, но и кусает ус.
‘Меня на днях будет свидетельствовать комиссия на предмет отъезда в разрешенный мне вами отпуск для операции челюсти. Хотя ходить целый год с гноем в голове не особенно безопасно, но я все же поеду на эти две-три недели операции только в период временного затишья нашего наступления, если доктора не потребуют немедленного отъезда…
Какая грандиозная победа, какое великое для России и всей Европы вы дело сделали!..’
— Без вас знаю, Андреи Медардович! — опять во весь голос упористо говорит Брусилов.— И ваш гной в голове тут ни при чем. Челюсть поболит—перестанет. А отпуска я вам не дам еще долго. Все по той же причине — ‘великое для России и всей Европы’ дело делаю! Сами изволили выразиться…
И уже про себя, стариковски печально: ‘А еще говорит, что любит свой корпус! Из личного самолюбия готов его бросить. Челюсть заболела!.. ‘Не ко двору’… Кому? Как сметь между собою считаться, когда на карте судьба России?’
И, подняв голову, глядя прищурясь на свет лампы, говорит:
— Вы у России спрашивайте — ко двору вы ей или нет! Вы у солдат своих, у офицеров спросите — ко двору ли вы им, а не у начальства! Начальство, если оно умеет слушать свою армию, само решит, как поступить с вами.
И опять про себя, с горечью: ‘Тут не только гной — дерьма по пояс, а молчу, двигаюсь, действую…’
— И ничто не заставит бросить!
Брусилов берет пресс-папье и с силой хлопает им но откинутому письму.
Теперь он сидит над столом, сгорбившись, подперев лоб ладонью правой руки. Тонкие пальцы левой мимо-вольно перебирают страницы очередной корреспонденции. Вот письмо от брата Бориса, Он пишет, что к нему в ‘Глебово’ приехала со своей сестрой жена Алексея Алексеевича — Надя… Жена Бориса все хворает — у нее застарелая грыжа, — доктор советует операцию, она боится… Брат Борис еще крепок, несмотря на свои шестьдесят лет… Недавно ездил в Звенигород на экстренное заседание земского собрания, хлопочет, болеет душой… Просится, если придет его черед идти в армию, принять его в ординарцы… ‘Чудак… Это только мы, генералы… нам всегда черед…— думает Брусилов.— А все-таки хотелось бы повидаться со всеми своими… с Надей… Она имеет способность успокоить, из всего найти выход… Хороший друг… А сын?’
На этот вопрос Алексей Алексеевич не отвечает. Горечь в углах его губ залегает еще глубже. Так сидят он долго, неподвижно. Лицо делается суровым. Перед ним на стене карта фронта. В который раз пробегает по ней его испытующий взор…
Дикая дивизия взяла города — Турмач, Тесьменница… Станиславов… Тесьменницу взяли конной атакой и боем внутри города.
Алексей Алексеевич, глядя на карту, видит все: первым вступил в Станиславов Дагестанский полк… Полки были перед фронтом корпуса и почти не расседлывались. Они сидели на плечах у немцев. Князь Багратион пишет, что за надругание над убитыми своими казаками они рубили врага по кавказскому адату и не пощадили ни одного… ‘Этого мы не прощаем! Нет! — бормочет Брусилов. И после долгого молчания спрашивает, прикрыв глаза: — Как вел себя в этом бою мой непутевый сын?.. Его полк тоже был там…’
Быстрым движением Брусилов выдергивает из стопки чистой писчей бумаги глянцевитый шуршащий лист, локтем отодвигает от себя корреспонденцию, обмакивает перо в чернила, Он спокоен, сосредоточен.
‘Славные войска армии! ~’пишет он, и в лице его нет больше ни печали, ни озабоченности, ни усталости. Зеленоватый отблеск лампы освещает его осунувшееся лицо, упорный взгляд светлых немигающих глаз.— Мы переходим в дальнейшее наступление! Старые солдаты! Вы дали уже не одну победу России! Помните же и передайте вашим новым соратникам, что перед вами будут те же немцы, те же австрийцы, которых вы неудержимо гнали, которым вы по шеям надавали у Луцка, которых наголову разбили на Стоходе… Враг перед вами тот же, но уже сильно расстроенный, потерявший много орудий, потерявший веру и надежду на успех. Вам предстоит теперь не бить противника, а добивать его…’

XXIV

Игорь догнал Брусилова в расположении частей 3-й армии, остановившихся в своем наступлении на Стоходе. Догонять главнокомандующего пришлось в полном смысле этого слова, так как Алексей Алексеевич непрерывно двигался вдоль боевого фронта в направлении на Пинск и только последние несколько дней обосновался в доме лесничего, где, очевидно, решил устроить свою временную штаб-квартиру.
Дом лесничего стоял в густом, но еще молодом саженном лесу за высоким частоколом под охраной добрейшего, невообразимо вахлатого пса у ворот и с первого же взгляда показался Игорю чрезвычайно неуютным. Двухэтажный, он стоял на сваях, так как почва под лесом была зыбкая, торфяная. Он был сложен из толстых бревен, не оштукатурен, из широких пазов его торчал мох. Когда открывали входную дверь в передней первого этажа, по всем комнатам второго подувал сквозняк, хлопали окна и пахло лесной сыростью, плесенью. По стенам ползали мокрицы, полы скрипели.
И дни и ночи последнее время шли дожди, по утрам подымался густой туман, погромыхивал гром, никак не умеющий разразиться настоящей грозой, так как вокруг на многие версты тянулся лес, и тучи, зацепившись за него, не хотели уходить. От этого с утра в комнатах дома было темно, на рабочих столах зажигали лампы, они коптили каждый раз, когда открывались и закрывались двери.
Но дом был поместительный, комнат много, лесничий со своей семьей жил в первом этаже и не мешал Алексею Алексеевичу, расположившемуся во втором. Брусилов захватил с собою своих друзей — Яхонтова и Саенко. Саенко был все таким же веселым, румяным, разговорчивым. Усы он отпустил длиннее прежнего, ‘совсем как у Брусилова’, но были они у него не седые, а золотисто-русые.
Пока Игорь мылся и переодевался, Саенко успел сообщить ему все новости. На днях сюда приезжал сам командующий 3-й армией Леш. Приехал он без зова, крайне встревоженный тем, что главнокомандующий не посетил его штаб. Брусилов не принял его, сославшись на болезнь. Но болезнь тут ни при чем — легкий насморк, озноб, чему Алексей Алексеевич никогда не придавал значения, Он выслал адъютанта передать Лешу свои извинения за то, что, приехав в гости, не побывал у хозяина, но при благоприятной оказии не преминет поблагодарить его за гостеприимство и за блестяще законченную операцию по овладению Пинском, которая только сейчас начата. Леш уехал разобиженный до предела. ‘Ничего, — сказал Брусилов,—это ему полезно’.
— Так и сказал? — спросил Игорь, посмеиваясь.
— Так и сказал! — смеясь, ответил Саенко.— Он нынче со всеми напрямки. Дело в том, что Леш, погнав немца до Стохода, остается пассивным вот уже сколько времени, Дельный генерал, но эвертовская закваска въелась в него. Еще из штаба фронта Алексей Алексеевич настаивал перейти к решительным действиям в тыл Пинской группы. Леша нужно подхлестывать. Он повторял, что не уверен в своем правом фланге и боится оторваться от Западного фронта. ‘Я знаю Эверта,— твердил он,— и не могу идти на неверную игру. Я сам, когда был под его началом, не раз подводил Каледина’. Телефонные препирательства надоели Алексею Алексеевичу, Он решил проверить дела на месте. И мы проверяем…
Саенко показал в улыбке все свои белые зубы, удовлетворенно потер руки.
— И если бы ты видел, как мы проверяем! Алексей Алексеевич заезжал ко всем командирам дивизий, побывал почти что во всех полках, и, конечно, оказалось, что Леш все напутал, Он возложил главный удар на четвертый Сибирский корпус с севера, а не с юга на третий корпус и не в то время, когда там обнаружилось давление и противник был отвлечен от Ясельды и Огинского канала, как это совершенно ясно вытекало из директивы Юзфронта. Эта путаница вызвала неудовольствие Алексеева и повела за собою еще большую путаницу. Алексеев предложил Брусилову перебросить третий корпус в район Ковеля и Любашева, чтобы оттуда решительно атаковать Пинскую группу с юга. А тут напаскудил Безобразов. Ты уже знаешь, что гвардию перевели к нам? Оттеснение противника с излучины Стохода в направлении Рай-места у Безобразова сорвалось, и Алексеев посоветовал выработать новый план. Он заметил Брусилову весьма кисло, что всегда недоверчиво относился к нанесению удара по противнику одновременно всеми армиями на широком фронте… Теперь он окончательно убедился, как это вредно… И предлагает испытанный метод: сосредоточить превосходные силы на некоторых важнейших направлениях. Эту комбинацию посоветовал ему Эверт. Этот ‘уральский казак’ изобрел новую тактику, конечно в пику Брусилову. Тактику мелких ударов: по достижении одной задачи, всегда небольшой, сейчас же давать следующую…
— Абракадабра! — вскрикнул Игорь из-под полотенца, которым утирал лицо.
— Вот-вот! Ты сказал то же, что сказал Брусилов. Так вот такую абракадабру присоветовали нам… Но, ты понимаешь, директива остается директивой…— продолжал Саенко,— и началось то, чего больше всего мы опасались. Переброска частей заняла три дня. Атаки прекратились в районе Пинска, Стохода и вдоль всей восьмой армии… результат налицо: огромные потери, упадок духа в войсках. Здесь все расценили эти переброски после удачных атак как признак ошибок командования и всю свою боевую работу начали считать зряшной… Пришлось подымать боевой дух. И надо было только видеть, как это проделывал Алексей Алексеевич. Какая изобретательность, какой ум! И ни разу не повторялся… Ведь даже не слишком любезный прием Леша — тоже дипломатический маневр, я уверен! И уехали мы из штаба фронта сюда тоже нарочно — чтобы никто не путал!
Игорь не узнал Алексея Алексеевича: так он осунулся. На нем была шинель с поднятым воротником, пальцы рук он засунул в обшлага рукавов. Но окна были открыты, и мелкие брызги дождя сыпали на пол. Когда Игорь открыл дверь в рабочую комнату главнокомандующего, какие-то бумажки с шелестом полетели со стола. Игорь поспешил поднять их.
Брусилов качнул головой:
— Не трудись. Они мне уже не нужны. Это сводки из девятой и одиннадцатой армий.
— А разве что-нибудь неблагополучно? — спросил встревоженно Игорь.
— Напротив — великолепно… Тебя удивляет мой угрюмый вид?
Игорь не отвечал, всматриваясь в заостренные черты Брусилова.
— Я привыкаю не радоваться успехам, — с усмешкой пояснил Брусилов. — А ты что привез?
Игорь собрался с мыслями. Его переполняли впечатления от пережитого боя, от гнусного убийства немцами капитана Виноградова, от полевых встреч, от разговоров. Обо всем этом Игорь хотел рассказать Брусилову, спросить его мнения, высказаться самому. Он хотел передать свой разговор с пленными немцами после атаки. По их словам, они убили парламентера, чтобы вызвать атаку на себя и уничтожить русский полк наверняка, так как у них была целая дивизия. Ну и вызвали! Ну и получили по заслугам! До чего тупы эти немцы. И как позорно не понимают, что такое русский солдат!.. Брусилов должен знать, как показали себя солдаты. Наутро после похорон товарищей полк нагнал остатки разгромленных немцев у реки. Артиллеристу Линевскому посчастливилось, сделав крюк, обойти отступавших. И тот отряд, который выбросил накануне белый флаг, попал под огонь его орудий. Врагу деться было некуда — озеро, река, справа немцев обошла пехота, а на пути отступления стояла батарея Линевского и расстреливала их в упор. Линевский гнал немцев в озеро, суживая местность обстрела… И немцы шли и тонули, Орудия Линевского не пощадили из них ни одного…
Брусилов должен был знать это. Игорь всю дорогу мечтал о том, как он своим рассказом порадует главнокомандующего: по всему фронту 8-я армия вдребезги расколотила австрийцев и немцев!
Но деловой вопрос главнокомандующего требовал делового доклада. Игорь спешно произвел отбор впечатлений. Он помнил, что его послали вместе с офицером генштаба на разведку — за получением материала для составления плана предполагавшихся дальнейших военных действий 8-й армии. Следовало изложить обстановку, топографические условия, характер последних операций и состояние боевого духа, количество людского состава и потерь за последние дни.
— Из всех собранных данных вытекает, — заключил Игорь свой доклад,— что наступление по обе стороны шоссе Луцк — Ковель невозможно. В этом месте Стоход образует болота, особенно в такое дождливое время. Они засасывают человека. Доступ к деревне Свидники обстреливается с трех сторон. У противника на этом участке две линии окопов. В штабе корпуса пришли к заключению, что наступление должно быть произведено или восточнее Булька — Порская, или на фронте Новый Массор — Рай-место — Фишка в общем направлении на Вотонешь…
Брусилов слушал, подперев по своему обыкновению голову рукой и чуть оттопырив пальцами правое ухо. Он казался очень внимательным и сосредоточенным. Молчание длилось долго, когда Игорь закончил доклад. Наконец Брусилов опустил руку и, взглянув на Игоря, промолвил тихо:
— Можешь идти. О твоих впечатлениях поговорим в дороге. Послезавтра выедем оба. Я в восьмую, ты к Безобразову. Заглянешь в родной полк…
Он кивнул головой. Игорь должен был уйти, не почувствовав, как обычно, при первых встречах, теплоту губ Брусилова на своем лбу. Не успев дойти до дверей, Игорь должен был посторониться. Опять ветер ворвался в комнату, взвив над столом бумажки, С толстенным портфелем под мышкой быстрыми твердыми шагами вошел Клембовский. Он только что приехал из штаба фронта по вызову главнокомандующего.
— Я вызвал вас, Владислав Наполеонович, потому что не могу довериться телефону. Меня не перестает бесить, что до сих пор в Ставке не могут понять, какой вред своей глупостью наносит гвардии Безобразов,— говорил Клембовскому Алексей Алексеевич, оставшись с ним наедине.— Ведь это же елочная шутиха, а не генерал. Весь мой расчет был построен на том, что в Особой армии великолепные полки с образцовым рядовым и офицерским составом. Они должны дать хорошую опору моему правому флангу. А что делает Безобразов? Он топчется на месте и не перестает через мою голову сноситься со Ставкой. Еще бы! Помилуйте! Я не могу погнать его в шею. Гвардейское начальство назначается непосредственно государем. А государь…
Брусилов отмахнулся рукой, встал закрыть окно, в которое теперь не на шутку заливало, и, заложа руки за спину, прошелся по комнате.
— Вы привезли все документы? — обратился он к начштаба.
— Так точно, Алексей Алексеевич, вот тут… Клембовский похлопал по туго набитому портфелю и
раскрыл его. Начштаба внушительно двигал густыми черными бровями. Он имел вид человека, наконец-то поймавшего вора с поличным.
Вот телеграмма Безобразова, в которой он сообщает, что вполне присоединился к решению штаба Юзфронта наносить главный удар от фронта Колки — Переходы — Фишка, а в районе Озерян находит желательным действовать в направлении Туриска, примерно на Любашев. ‘Операцию могу начать с артподготовки утром десятого июля,— пишет он.— Ходатайствую об оставлении временно в моем распоряжении всей стоящей на будущем моем фронте тяжелой артиллерии, а равно и о подчинении мне первого армейского корпуса во избежание перекройки участков’. Просьба Безобразова уважена, за исключением наступления на Туриск, которое может отклонить гвардейский отряд от Ковеля. Но вот от Безобразова другая телеграмма: он ссылается на дождь, на неприбытие артиллерийских парков. По юзу генерал-квартирмейстер штаба фронта договаривается со штабом гвардии о прирезке гвардии с юга нескольких верст участка 8-й армии. ‘Это расширит гвардейскую маневренную зону и создаст более легкие условия для прорыва расположения противника и, в случае успеха, для действий массы гвардейской кавалерии’. Такая перемена потребует перегруппировки войск. Скрепя сердце штаб фронта согласился отложить день наступления на 15 июля…
Клембовский подымает голову, смотрит на склоненную фигуру Брусилова, Он следит за едва заметным движением губ главнокомандующего. Брусилов ведет сам с собою какой-то подсчет.
— Люди не хотят учиться,— говорит он точно самому себе,— застряли на рутине, в лучшем случае повторяют азы… Нет творческого горения. Нет сметки. Все и все им мешает делать свое дело. И Безобразов и Леш мало того, что не хотят соображать сами, еще упорно не выполняют моих директив,— подняв голос, непосредственно обращается к Клембовскому Брусилов.— И тому и другому сказали, что их пребывание на нашем фронте временное. Безобразов попросился к нам, потому что ему захотелось полакомиться нашим успехом, Лешу вообще с нами беспокойно… И попомните мое слово, чуть что — они опять запросятся назад. Черт с ними!
Брусилов резким движением придвигает свое кресло к столу, берется за ручку, обмачивает перо в чернильницу.
— Плохо то, что русский солдат должен ходить по их указке… По ним он судит о всем командовании, о всем начальстве.
— Солдат знает вас, Алексей Алексеевич! — мягко, но внушительно возражает Клембовский.
— Тем хуже! Меня считают исключением. А мне бы слыть заурядным командиром, каких сотни. Так-то было бы куда лучше для России.

XXV

Три дня они пробыли вместе, мотаясь в машине вдоль фронта. За это время Брусилов успел расспросить Игоря обо всем, что тот хотел ему рассказать по приезде в лесничество.
Брусилов проезжал, и, видимо, сознательно, самыми ‘гиблыми’ местами. Однажды, когда шла усиленная перестрелка, он приказал шоферу ехать прямиком по открытому месту. Был полдень, тени не было, палило солнце, и отовсюду была видна одинокая машина, подпрыгивающая по буграстому полю. Они держали направление на одинокое дерево, корявую ель, стоящую на ровном месте в нейтральной зоне. Машину начали обстреливать.
У дерева Алексей Алексеевич приказал остановиться, сошел с машины и, крикнув, чтобы его ждали, нырнул в оказавшийся поблизости блиндаж. Шофер ворчал, обеспокоенный неумолкающей стрельбой. Игорь недоумевал, зачем понадобилось Брусилову подвергать себя понапрасну риску. Через четверть часа главнокомандующий появился сияющий, окруженный несколькими молодыми офицерами.
— Не убили? — смеясь, спросил он шофера.
— Никак нет,— угрюмо ответил шофер.
— И не могли убить,— подхватил Алексей Алексеевич, оглядывая присутствующих помолодевшими глазами.— Он думал, что я хочу показать свою удаль, подвергаясь опасности… А я хитрый. Вы видите это дерево? Оно служит ориентиром и нам и немцам, Кто же станет палить в него из орудий! А винтовочные пули не долетают…
Игорь уже много позже понял, что и этот случай служил главнокомандующему одним из своеобразных приемов подъема духа в людях: Алексей Алексеевич спешил рассеять во всех и а каждом уныние и заставить заострить ‘сметку’. Он знал, какие настроения рождались в солдатской массе за последние дни неурядиц. Он не позволял созреть этим настроениям, Он напоминал всем, что с ними он — Брусилов, хитрый человек, каким может быть всякий, если не захочет дать себя в обиду. Он не уставал повторять:
— Каждое дело надо доводить до конца. Вот у вас сердобольное начальство не довело атаки до конца под предлогом, что много было потерь… По-вашему, хорошее начальство? Нет! Дрянь! Тряпка! Неуч! Если атака ведется правильно, грамотно, ее обязательно нужно довести до конца, и потерь будет меньше. Повторение незаконченной атаки обойдется еще дороже. Это знает каждый старый солдат. Отступающего нужно преследовать неотвязчиво, до полного разгрома…— И, хитро прищурясь, оглядывая слушателей, добавлял, точно доверяя глубокую тайну: — А если кто-нибудь там, наверху, испугается, что много потерь, и, не закончив дело, решит взяться за врага по-другому, то… тут уж нам с вами ничего не поделать — приказ перестроиться выполнить придется и как можно скорее, не теряя духа,— приниматься снова за добрую драку. А иначе что же выйдет? Кто-то там по сердечной слабости напутает, а мы ему должны помогать и дальше путать? Тебя толкнули, так ты и вовсе лег наземь? Так, что ли?
Двадцатого июля бой шел по всему фронту гвардейской и 3-й армии. Но напряженность его ослабела. Это почувствовалось тотчас же. Брусилов выехал в расположение 17-го корпуса 8-й армии, где решил лично руководить операцией, а Игоря спешно отправил в своей машине по его назначению, к Безобразову. В тот же день Алексею Алексеевичу доставили из штаба фронта телеграмму, извещавшую его, что из ставки пришло пожалование главнокомандующего Юзфронтом оружием, украшенным бриллиантами, за поражение австро-венгерских армий и взятие их сильно укрепленных позиций на Волыни, в Галиции и в Буковине 22—25 мая. Алексей Алексеевич прочел телеграмму мельком, садясь в машину. Игорь поздравил его. Главнокомандующий бросил по-французски:
— En се moment cela ne m’interesse pas! (В настоящий момент меня это не интересует! (фр.))
Но когда Игорь уже отходил от машины, Брусилов неожиданно окликнул его и, задорно прищурившись, шепнул на ухо:
— Вру! Для меня это имеет значение именно теперь. Поеду в семнадцатый корпус хвастаться. Еще как пойдут за мной молодчики!
И, махнув шоферу трогаться, откинулся все с тою же озорной улыбкой на кожаную подушку сиденья.

XXVI

Игорь приехал к Безобразову в самое неудачное время. Составленная Безобразовым директива для атаки вызвала решительные возражения не только штаба фронта, но и Ставки, на которую командующий уповал всего более. Все последние дни шли бесконечные препирательства между штабами Особой армии и Клембовским, ни к чему не ведущие.
Безобразов орал так громко, что Игорю, сидевшему в приемной, было слышно все от слова до слова. Безобразов допекал графа Игнатьева, почему тот не догадался тотчас же связаться с ‘этим солдафоном Клембовским’ и заявить ему, что командующим уже даны словесные указания атакующим частям…
— Пусть теперь пеняет на себя. Нашлись няньки! Так нате же вам! Телеграфируйте им о неготовности к атаке… Видеть не могу эту лошадиную морду! — лаял Безобразов, и Игорь представлял себе, как он шлепает отвислой нижней губой и пускает пузыри.— У него только одно на уме — брать барьеры. Но я не желаю ломать из-за него шею. Я терпеть не могу concours hippiques (Конные состязания (фр.)). Буду проситься к Эверту. Этот никуда не торопится. Он любит думать.
Игнатьев несколько раз пытался приглушенным голосом прервать командующего, но напрасно. Наконец Безобразов взвизгнул:
— Да что вы мне шепчете!.. ‘Там! Там!..’ Ну и пусть сидит! И пусть слышит! Мне какое дело? Подослан слушать? Пусть слушает! Мне скрывать нечего! Меня и так все знают! Не выскочка. Это берейтора никто не знал. В корпусе его все ‘прындиком’ звали за малый рост — и ничего больше… А впрочем, зовите соглядатая сюда. Пусть посмотрит…
И через минуту выскочил потный адъютант, растерянно шепнул Игорю:
— Вас просят, господин капитан!
В кабинете с приспущенными от солнца жалюзи, с нудным жужжанием мух, с затхлой духотой непроветренного помещения, со смешанным запахом крепких духов и пота встретила Игоря большая, тяжело дышащая жаба. Это было первое впечатление, настолько разительное, что Игорь сразу даже не сообразил, что он перед лицом генерал-адъютанта.
— Ну- с? — прохрипел Безобразов и уставился на Смолича выпуклыми слезящимися глазами.— Что скажете, ма-ла-дой челоэк?
Игорь, которому даже не ответили на его приветствие по форме, тем самым как бы желая подчеркнуть свое намерение не переходить на приватный разговор, выпрямился и в упор, не отрываясь, впился в расплывчатые черты генеральского лица.
— Его высокопревосходительство господин главнокомандующий Юго-Западного фронта приказал мне просить вас дать личные объяснения вашего высокопревосходительства относительно дальнейших распоряжений вашего высокопревосходительства в связи с директивами, полученными вами от штаба фронта.
Безобразов тяжело дышал, молчал, испытывал терпение стоявшего перед ним офицера, которого узнал тотчас же. Раздражение его улеглось и сменилось обычной грубоватой насмешливостью.
— Что, ма-ла-дой челоэк? — опять спросил он, не отвечая на вопрос Смолича и нарочно коверкая и растягивая слово ‘молодой’.— Надоело тянуть лямку строевого офицера? Дипломатией занялись? В приемных отсиживаетесь? А не угодно ли было бы вам полюбопытствовать, в каком черном теле пребывают ваши полковые товарищи?
На мгновение вся кровь ударила в лицо Игорю, сердце сжалось от незаслуженной обиды, скулы шевельнулись, и расширились ноздри. Игорь пошатнулся вперед, но преодолел себя, врос ногами в пол. Он ответил с официальной, сухой четкостью:
— Я осмелился бы покорнейше просить ваше высокопревосходительство о разрешении мне выехать в расположение Преображенского полка, но лишь после того как получил бы от вашего высокопревосходительства соответствующие разъяснения на поставленный мною согласно директиве главнокомандования вопрос.
Безобразов тяжко, всем корпусом повернулся в кресле к своему начштаба:
— Нас ловят с поличным… А? Как вам кажется? — с шутовской гримасой спросил он у Игнатьева.
Граф улыбнулся с ужимкой человека, которому все на свете надоело, но — что поделаешь — приходится возиться с постылыми и пошлыми делами.
— Если разрешите, Владимир Михайлович, я поговорю на досуге с капитаном Смоличем по интересующему его вопросу…
Но ‘досуг’ этот не пришел ни сегодня, ни на другой день. Только 24-го Безобразов телеграфировал штабу Юзфронта о неготовности к атаке. Клембовский вызвал к аппарату Игнатьева. Из переговоров выяснилось, что на позициях стоят только две батареи, остальные станут ночью. Связь не налажена, позиции выбраны неудачно, как в этом сознался еще раньше начштаба Игорю. Для устранения этих дефектов граф Игнатьев от имени Безобразова просил отсрочки атаки на сутки.
—&gt, Почему же вы обо всем этом раньше не подумали? — возмущался Клембовский.
— Да так, знаете ли…— мямлил граф скучающим и безразличным тоном,— впопыхах не учли… И потом, ваша директива застала нас несколько врасплох… Безобразов ужасно не любит, когда его не предупреждают заранее… Капитан Смолич приехал только два дня тому назад… Владимир Михайлович человек больной, он должен собраться с мыслями…
И, отходя от аппарата, граф обратился к Игорю как к сообщнику:
— Уф… до чего все это банально… Все эти переговоры… a vrai dire (по правде сказать (фр.)), они вот где у меня сидят! — И генерал похлопал себя по плотному красному затылку. — Но хорошо, что нам все-таки дали отсрочку… Вы можете ехать в расположение первой гвардейской, к своим преображенцам, совершенно спокойно. Вы их застанете еще в исходном положении.

XXVII

Игорь прибыл в расположение частей 1-й гвардейской дивизии в те дни, когда они осваивали новые места и все еще были под впечатлением гибельных боев у деревни Рай-место. Великий князь Павел Александрович, командовавший 1-м корпусом, не послушался предписания обойти намеченный пункт с флангов и приказал преображенцам и императорским стрелкам двинуться прямо на высоты Рай-места. Полки попали в трясину, завязли в ней и гибли… Над их головами носились немецкие аэропланы и расстреливали в упор. Раненых нельзя было выносить из трясины, их засасывало… Трясина тянулась вплоть до высоты, которая была опутана колючей проволокой. Артиллерия, не доставленная в назначенное место в срок, не получила точных указаний и проволочных заграждений не разрушала. Командующий кавалерийской дивизией генерал Раух не выполнял распоряжений штаба и, вместо того чтобы зайти неприятелю в тыл, отвел свои полки.
Преображенцы выполнили возложенную на них задачу. Истекая кровью, они все же заняли высоты. Но прискакал ординарец с приказом отступить… Тут впервые услышано было слово: ‘проданы’. Его подхватили почти все — от солдата до командиров рот.
Игорь не узнал своих преображенцев. Куда девалась их гвардейская выправка… Солдаты обросли бородами, обтрепались — ‘никто не мог бы их отличить от ‘армионцев’. Но всего разительнее показалась Игорю перемена в облике и духовной сути офицерства. Среди офицеров непрестанно шли ‘разговорчики’. Так раньше назывались в полку речи на политические темы, которыми большинство гнушалось. Здесь впервые Игорь услышал то, что не было ему известно даже во время его пребывания в штабе фронта. Говорили о предполагавшейся диктатуре Алексеева, об осуществленной диктатуре Штюрмера, о пагубном влиянии царицы, о настоящем заговоре германофилов, запродавших всю армию немцам. Открыто называли Эверта предателем, Рузского—прохвостом, интригующим против Брусилова, Безобразова — кретином. Говорили о ‘миссии’ Протопопова, о его переговорах с Варбургом по приказу императрицы Александры…
Жить к себе затащили Игоря братья Всеволожские. Близнецы, похожие друг на друга, как двойняшки-орехи, они привлекли Игоря еще в корпусе своей жизнерадостностью, добродушием и каким-то внутренним, бесхитростным, идущим от сердца, а не от убеждения, благородством в отношениях с женщинами. Оба не по летам полные, розовотелые, хлебосольные, сладкоежки, они с обезоруживающей всех, не прикрытой никакими фразами ленцой отлынивали от всякого дела, всем готовы были услужить, хотя никогда не удосуживались выполнить обещанное, и никто на них не был в обиде — ни начальство за безделье, ни товарищи за пустые обещания. Зато они сами не сетовали на других, когда их надували. Словом, братья Всеволожские — Борис и Глеб — были так противоположны Игорю, так ни в чем и ни при каких случаях с ним не сталкивались, что не могли ему не нравиться.
Завидя его, братья трусцой побежали навстречу, долго обнимали и не отстали до тех пор, пока он не согласился перебраться к ним.
Игорь, размягченный, растроганный, как человек, вернувшийся в родную семью после долгих странствий, не мог отказать им. Он передал свой чемоданчик денщику Всеволожских.
— У нас на весь полк самый лучший блиндаж,— хвалились братья,— и очень удобно. Две квадратные сажени, три койки, лампа — ‘молния’… Ну, правда, что сыро, земля мокрая, хлюпает под настилом торфяная жижа. И дрянь всякая завелась! Представь себе — даже муравьи. И что им у нас надо?
— Небось сладостей много, — возразил Игорь, и тотчас перед ним предстало далекое корпусное время, долгие зимние ночные бдения, когда они — несколько приятелей — тайком выбирались из дортуара и в пустой а этот час уборной, сгрудившись у топящейся печки, поджаривали французские булки с сардинками, а братья Всеволожские неизменно притаскивали банки с вареньем, которые опустошались в одна присест…
— А-а! Все она же! — невольно вскрикнул Игорь, спустившись в блиндаж и увидя на стене против входа знакомый портрет. Память тотчас же подсказала ее имя: Аня Белая…
Оба брата были влюблены в эту курносенькую миловидную блондинку еще с корпусных лет.
И вот ее портрет, так же, как в Петербурге в холостой квартирке Всеволожских, висел на стене… Все говорило здесь Игорю о предвоенном Петербурге. Все было так, как тогда, в первый день объявления войны, у цыгана ‘папаши Дмитро’. Плотно сгрудившись у стола на чурбачках, сидели офицеры и подпевали граммофону: ‘Пупсик, как ты хорош…’
Тотчас же братья принялись за ‘сооружение’ крюшона. За общим говором, пением, смехом Игорь не сразу распознал всех. Кое-кто оказался совсем незнаком: молодые подпоручики, недавно произведенные. Но были и старые знакомые: Родзянко, сын председателя Государственной думы, Трумилин и еще кто-то из однополчан, прибывший из соседней деревни лейб-гусар Трутнев и два императорских стрелка.
Блиндаж оказался действительно просторным, но повернуться в нем было негде. По трем стенкам стояли три дощатые койки, посредине блиндажа вбит был самодельный, об одной ножке круглый стол, под ногами действительно хлюпала проступающая между досками торфяная жижа.
Приход Игоря оборвал песню. После короткого молчания и приветствий поднялся разговор. Игорь, усталый, но счастливый, уселся на койку у передней стены. Говорить ему не хотелось, но он с видимым удовольствием прислушался к разговорам.
Родзянко продолжал рассказ 0 своей встрече с отцом и о новостях, которые он от него услышал. Старик возмущался воровством в военном министерстве и передал за достоверное, что Шуваев — военный министр — нынче тоже продался.
— Голова пухнет от этих разговоров,— заметил кто-то и снова стал заводить граммофон.
— Наш кретин воображает, что он тут как в петербургских салонах, где так забавно ссорить одного с другим и вести интригу,— подсаживаясь к Игорю, заговорил Трумилин.— Развел у нас такую грязную кашу, что хоть вешайся… Все на интриге и протекции, все на перемещениях и подсиживаниях, а о настоящем деле никто в ус не дует. Отдуваемся на передовой только мы, грешные,— ротные командиры и солдаты. А солдаты у нас, доложу я тебе, на диво люди. Ты меня знаешь, никакой этой демократии у меня нет, о народе я только и знал, что он нехорошо пахнет, только тут открыл я на него глаза. Какой народ! Ты и представления не имеешь!
Игорь чуть заметно улыбнулся. Не поздновато ли пришло сюда это ‘открытие’?.. Но Игорю не хотелось спорить, объяснять, рассказывать о своих впечатлениях. Разморенный жарой, усталостью, он слушал.
— Вот, например, я тебе какой случай расскажу,— продолжал с наивным удивлением Трумилин.— Под Рай-местом отличился один — Березов, фейерверкер четвертой артиллерийской бригады, присланный нам из первого армейского. Он корректировал огонь на передовой линии, на наблюдательном пункте… И вот, представь себе, во время атаки он вместе с пехотой ворвался в окопы. Там лежал провод, брошенный улепетнувшими немцами. Березов тотчас же приспособил его, установил связь со своей батареей и стал корректировать огонь. Поблизости непрерывно стрелял неприятельский пулемет. Он сковывал движение императорских стрелков. Березов увидел, что пехота несет урон, и, пробравшись вперед, указал батарее новую цель. Он продолжал давать указания с наблюдательного, пока пулемет не замолчал. И ведь это все по собственному почину! Никто ему не приказывал. А вот поди ж ты!
Сидевшие поблизости молодые подпоручики согласились, что этот случай ‘героический’.
— А все-таки надо сознаться, что солдат уже не тот, далеко не тот, что был,— возразил подпоручикам поручик, помогавший Борису Всеволожскому размешивать крюшон. — Стал рассуждать и даже не стесняется офицеров, высказывает мысли этакие…— И поручик помахал в воздухе серебряной ложкой.
— Скажи прямо — революционные,— заметил Борис, подхватывая из крюшона консервный персик, и, прищурясь, причмокивая полными губами, стал медленно его разжевывать.
— Да, если хочешь…— согласился поручик.
— А ты что же, полагаешь, он не видит всего того безобразия, какое идет у Безобразова? — крикнул с койки Трумилин.
— На своей спине чувствует,— согласился Глеб,— теперь это еще что… Он верит, что Брусилов не даст его в обиду, а когда мы были у Эверта…
Гусар подхватил с другого конца стола: он кричал, чтобы заглушить граммофон, играющий ‘Веселую вдову’:
— Если хотите знать, с нами воюют не только вооруженные немцы, но и наша ‘мирная’ немчура, к которой мы так благоволим. Я сам сколько раз со своим разъездом налетал на горящие постройки… Кругом ни души — откуда быть пожару? А исследуешь окрестность — все ясно: жители-немцы сигнализируют своим из тыла наших войск.
— Милашка, это детские игрушки! — подхватил Родзянко.— Сигнализируют не одни они… Сигнализируют из Царского… вот что страшно!
Все примолкли, ни в ком не вызвало это замечание протеста, только Всеволожский перестал жевать. Граммофон продолжал выкрикивать: ‘А в старом парке вечерком все пары шепчутся тайком…’
— Когда находишься на фронте, видишь, что армия воюет, как умеет и может,— раздался чей-то, не узнанный Игорем, голос из затаенного угла,— а когда попадаешь в Петроград, в тыл, видишь, что вся страна ворует. Все воруют, все грабят, все спекулируют!
Было что-то в голосе и в самих словах такое неумолимое, убежденное, что Игорь невольно приподнялся на локте и попытался разглядеть лицо говорившего.
—‘Слишком просто, Голенищев,— заметил Трумилин,— дело тут куда глубже. Все беды у нас от одного корня. Я теперь это твердо знаю. Если на фронте мы еще кое-как держимся, так только потому, что у нас есть еще честные генералы вроде Брусилова, а не одни только Эверты…
— Нет у нас генералов! — с горячностью подхватил гусар.— Это либо немцы-предатели, как Эверт, либо саботажники, как Леш…
— Леш еще недавно отчество свое ‘Вильгельмович’ на ‘Павлович’ переменил, — успокоенно промолвил Борис Всеволожский, заглатывая персик.
— А если и русский, вроде Безобразова, так либо купленный, либо дурак, — наденут на него звезды, вот он и генерал,— подсказал брату Глеб и запел тонким фальцетом: — ‘Тихо и плавно качаясь, горе забудем вполне…’
— А мы что-нибудь знаем? — озлобленно вскинулся Трумилин.— Что-нибудь умеем? Мечемся, шлепаем лапами, как щенки, брошенные в воду… Ни новой техники, ни нового метода ведения боя, ничего о современной войне мы не знаем! Как еще немцы нас не расколошматили — понять невозможно!..
И, внезапно охладев, безнадежно махнул рукой.
— Нужны решительные действия, наступление, ощущение всеми единой разумной воли, — прибавил от себя гусар,— а этого нет нигде, за исключением Брусиловского фронта. Да и тут при наличии Безобразовых…
— У Алексея Алексеевича руки связаны.
— Хуже! Рот заткнули!
— Да и слушать не хотят!
— А Алексеев? — спросил один из поручиков.
— А что Алексеев? — воскликнул Родзянко.— Хороший военный, Михаил Васильевич плохо понимает жизнь своей страны. Это впечатление моего отца.
— А по-твоему, Государственная дума понимает что-нибудь в политике? — не без яду накинулся ‘а него Трумилин.— Ничего она не знает, кроме разговоров!
— Однако…— начал было Родзянко.
— Ничего не однако! Все и все проданы!— снова раздался из затененного угла решительный голос.
— Нет, ты мне лучше вот что скажи,— почему-то оборотясь к Игорю и буравя его глазами, с жаром заговорил императорский стрелок.— Почему же, если, по-твоему, так уж из рук вон плохо — и генералы дрянь, и правительство ни к черту, почему же все-таки до сих пор нас не расколошматили немцы?
Опять наступила тишина. Ложка ударилась о миску с крюшоном. Кто-то свистнул, кто-то зевнул, скрипнули доски коек.
— Потому что у нас Березовы.
Игорь сам не знал, что заставило его так ответить, но сказал он это с твердым убеждением, в полной уверенности, что добавить нечего, что все поймут так, как должно. Он спустил с койки ноги, выпрямился. Офицеры повернули к нему лица. По чину он был здесь всех старше, приехал из штаба фронта, от Брусилова, во все продолжение беседы не вымолвил ни слова. Все ждали от него чего-то значительного, веского или чего-нибудь такого, чем можно было бы возмутиться и выругать за глаза ‘отщепенца’. Но услышанная короткая фраза озадачила.
Молчание прервал барон Кляузен. Его недолюбливали, многие перед ним заискивали. Он был богат, но не считался человеком ‘своего’ круга. Его мать—дочь коммерсанта-заводчика, отец — обедневший барон, остзеец, женился ‘на деньгах’…
Игорь удивленно взглянул на барона. Кляузен был ему противен тем, что, как большинство выскочек, подчеркивал свой ‘аристократизм’, заимствовав все худшее, что было в аристократах, и ничего достойного у них не усвоив.
— Игорь Никанорович прав,— сказал Кляузен самоуверенно.— Потому что у нас Березовы! Миллионы существ, лишенных человеческих чувств и нервов, кидающихся в огонь со страху, как скоты!
Тяжелая волна крови медленно прилила к сердцу. Игорю показалось, что прошло очень долгое время, пока он вышел из оцепенения и крикнул так громко, что у него сорвался голос:
— Встать!
Он сам вскочил, но не заметил этого. Все испуганно глядели на него, никто не посмел шевельнуться. Только Кляузен, побледнев, приподнялся со своего табурета и вытянулся под сверлящим взглядом Смолича.
— Кругом марш! И вон отсюда! — раздельным шепотом добавил Игорь и тяжело опустился на скамью. — Офицер, не уважающий своего солдата, позорит звание офицера гвардии.
Последние слова произнесены были уже совсем спокойно и обращены к другим.
Он оглядел сидящих вокруг товарищей. Он многих помнил по Пажескому корпусу и любил, но теперь смотрел на них с тяжким недоумением, не встречая сочувствия.

XXVIII

На высоту гвардейские части пошли в три часа пополуночи.
Игорь тотчас же убедился, что директива штаба фронта по-прежнему не выполнена: на позициях стояли все те же две батареи, а не весь дивизион, который, по словам графа Игнатьева, будет выдвинут ночью, связь не налажена ни с командным пунктом, ни с соседней армейской дивизией, а уж с флангами 3-й и 8-й армий не только связи, но даже простой предварительной согласованности не было.
Еще вчера Игорь заметил, что позиции, на которых закрепились преображенцы, выбраны более чем неудачно, как доложил об этом Игнатьев Клембовскому. Отсрочка, данная Безобразову штабом фронта, пошла впустую. А сколько напутала эта отсрочка и как утомила войска!
Артиллерийская подготовка, которая велась лишь двумя батареями, оказалась настолько слабой, что даже не пробила проволочных заграждений.
Игорь, стоя на командной вышке и глядя в бинокль на происходящее, приходил все в большее нервное беспокойство и возмущение, Он едва сдерживался, чтобы резко не высказать своего мнения стоявшему тут же Игнатьеву и великому князю. Великий князь отдавал распоряжения по старинке, через ординарцев, которым приходилось вязнуть в болоте, и ни о какой своевременности доставляемых ими распоряжений думать не приходилось.
Игорь твердо решил при первой возможности принять на себя очередное поручение и больше на командный пункт не возвращаться. Было очевидно, что необходимо усилить артиллерийский огонь, попытаться направить его с левого фланга и задержать напрасную попытку взять высоту в лоб. Советовать это великому князю было бы бесполезно. Надо действовать на свой страх, ни у кого не спросясь. При происходившей кругом неразберихе такое своеволие никого не обеспокоит…
После целой ночи отчаянного ливня утро разгоралось безоблачным, жарким. Тяжкий, дурманный жар клубился вокруг тяжело дышащих, увязающих в болоте, проваливающихся в жидкую топь солдат. Первые волны, однако, шли, не умеряя шага, прыгая с кочки на кочку, но последующие ряды шли уже расстроенными, далеко отстав от передних.
От Игоря не ускользнула такая подробность, которую не мог бы упустить ни один опытный командир: кое-кто из солдат, с трудом вытягивая ноги из торфяной жижи, помогал себе ружьями. Они втыкали штык в землю и опирались на приклады, как на костыли. Офицеры, бегущие впереди их, не оглядывались, никто не обращал внимания на это верное предвестие безнадежности операции.
Великий князь радовался тому, что преображенцы шли во весь рост и ни разу не залегли.
‘Чему? чему он радуется? Остолоп! — возмущался Игорь.— Именно это-то и пагубно. Солдат перестреляют всех, как мух. О чем думает Дидерикс?’ И тут же, побуждаемый велением воинского долга, он сорвался с места и, пряча цейс в висящий на груди футляр, подбежал к Дидериксу.
Дидерикс стоял несколько поодаль от штабных и, держа перед глазами бинокль, беспокойно пошагивал с места на место, точно ища более удобную точку, с которой было бы лучше видеть. Игорь понял, что командир преображенцев также обеспокоен теми тревожными признаками упадка духа у солдат, какие заметил он сам.
— Ваше превосходительство,— сказал Игорь, взяв под козырек,— разрешите мне передать ваше приказание залечь преображенцам и открыть прицельный огонь… Лобовая атака при данных условиях — это, это…
Дидерикс отнял от глаз бинокль и посмотрел на Смолича, видимо не узнавая его. Игорь повторил свое обращение. Генерал выпрямился, потянулся рукою к вороту френча, пальцы нащупали висящий там орден, и, точно убедившись в том, что награда на месте и ничего ужасного еще не случилось, он закивал головой и торопясь забормотал:
— Да, да… вот именно… я это хотел… никого нет под руками… эти подлецы опять забыли связь…. Голубчик, очень прошу вас… как можно скорее, капитан. За выполнение… я буду иметь в виду…
Игорь не ответил, не отдал чести. Он уже несся вниз, цепляясь каблуками о ступеньки.
Все казалось так близко и так просто с командного пункта полка. Но когда Игорь добежал до болота по узкой тропинке в лесу и сделал несколько шагов по болоту под палящим солнцем, окруженный комариным облаком, он понял, что затеянное им предприятие не только опасно, но физически едва ли для него выполнимо. Сначала он выбирал кочки и прыгал с одной на другую, потом, провалившись по пояс, решил двигаться ползком. Одежда на нем намокла, отяжелела, лицо и руки покрылись волдырями от комариных укусов. До него стали долетать пули. Какое-то неверное движение кинуло его в лужу. Он попробовал подняться на ноги, но не достал дна. Тогда он стал барахтаться, холодная влага, мутная от торфа, освежила его. Он огляделся. Мимо него ползли по мху солдаты. Впереди бежал офицер, вытянув руку, и безостановочно стрелял из револьвера. Фигура бегущего офицера показалась Игорю знакомой. Он напряг память, узнал Кляузена и снова почувствовал злобу к этому человеку. Режущие, жесткие стебли осоки дали Игорю возможность подтянуться, но едва он попытался налечь на берег и выбраться из воды, берег дрогнул и медленно пошел вниз, а рыжая вода, булькая, фонтаном обдала его лицо. Повторные его попытки выбраться из окна ни к чему не приводили. Игорь почувствовал себя погибшим, но чьи-то руки взяли его за плечи и потащили на себя. Солдат, лежа на жерди, свалил его рядом с собою.
— Ну, то-то,— сказал он.
Игорь не ответил. Он почему-то стал искать свою фуражку и нашел ее плавающей у берега. Теперь совершенно отчетливо бил пулемет. Надо было спешить остановить эту бессмысленную бойню. Игорь пополз, следуя за солдатом, бросившим перед собою другую жердь. Офицер, бежавший впереди, взмахнул рукою, державшей револьвер, и повалился навзничь. Револьвер упал раньше. ‘Зачем же он бросил револьвер?’ — подумал Игорь и заторопился вперед.
— А ну-ка, братец, живее! — крикнул он ползущему впереди солдату.
— За смертью спешить? — обернув к нему черное от грязи лицо, спросил солдат.
Когда они подобрались к упавшему офицеру, он еще дышал и даже ругался, на губах его булькали розовые пузырьки.
Игорь наклонился над ним. Это и точно был Кляузен.
— Куда ранены? — спросил Смолич.
Кляузен открыл сощуренные от боли и света глаза, узнал Игоря и даже не удивился. Он произнес надсадным, клокочущим голосом:
— А все-таки… скоты! А? Какие люди пойдут на такое…
Он часто задышал и, открыв широко рот, матерно выругался с каким-то отчаянным торжеством.
— Куда ранены? — повторил Игорь, заглушая в себе неприязнь, и попытался повернуть барона на бок.
Солдат уже подсунул под него жердь и кушаком привязывал офицера к ней.
— Не-ет… не спорьте…— уже с видимым трудом выдавил из себя Кляузен,— скоты… опреде… ленно! И я скот… и вы ско…— Он поперхнулся, кровь хлынула у него из горла, тело дрогнуло, он завалился на бок вместе с жердью. Рыжая вода у лица стала красной, он уткнулся в трясину носом и замер.
— Ишь ты… злой какой!..— произнес солдат, точно бы с удивлением.— Лют он был до ужасти с нашим братом,— пояснил он, глянув на Игоря,— ну да все равно — умер…
В этих словах солдата Игорь не услышал ни сожаления, ни радости и подивился тому, что и он сам тоже остался равнодушен.
Через полчаса Смоличу удалось наконец разыскать офицера, ведущего атаку, передать ему приказ Дидерикса и обещать наладить связь с артиллерией. К этому времени почти треть полка уже выбыла из строя убитыми и ранеными, остальные же солдаты без приказания, по собственному почину, залегли, потому что недостало сил.

XXIX

Легко было обещать наладить связь с артиллерией, но выполнить это обещание оказалось неимоверно трудно.
Игорь пошел в сопровождении вестового, данного ему полковником. Парень оказался расторопным, умеющим распознавать нужные и удобные тропы, но и с ним поиски батарей затянулись до шести часов вечера. Когда они наконец пришли в указанное место, то застали там всего лишь два подбитых орудия, расщепленные зарядные ящики, трупы лошадей и глубокие воронки, наполненные просочившейся из-под почвы водой, окрашенной кровью. Дальше Игорь с провожатым пошли по следу и наконец добрались до батареи, хорошо замаскированной между зарослей олешника, на сухой песчаной площадке.
Батарейцы оказались не принадлежащими к 1-й гвардейской дивизии. Это были армейские артиллеристы из дивизиона Звездинского.
— Разве мы в расположении восьмой армии? — недоуменно спросил Игорь.
Артиллеристы не сумели ответить на этот вопрос. Их перевели сюда несколько часов тому назад спешным порядком.
— Поручик Линевский сейчас вместе с прапорщиком Крутовским на наблюдательном пункте, они все разъяснят вашему благородию в точности. А гвардейская первая батарея неподалеку отсюда, маленько влево,— обаятельно промолвил молодой безусый подпоручик, командир взвода.— Сейчас я вам дам провожатого и предупрежу по телефону о вашем прибытии.
Игорь так устал, что пускаться в поиски 1-й гвардейской батареи был уже не в силах, да к тому же его манила встреча с Линевским, и он согласился отправиться на наблюдательный.
В ту же минуту позвонили с наблюдательного. Орудийная прислуга засуетилась, молоденький подпоручик радостно заулыбался, взмахнул рукой и крикнул звонким голосом:
— Полубатарея, огонь!
Раздался грохот нескольких орудий, и тотчас же залп повторился где-то неподалеку. Это была 2-я полубатарея. Артиллерийский бой разразился бойко и слаженно, так, по крайней мере, показалось это приободрившемуся Игорю, углубившемуся вместе со своим спутником в глухую чащу.
Поздно вечером Смолич сидел с Линевским и Крутовским у костра, неподалеку от наблюдательного. Артиллерийский огонь затих. Затихла и пулеметная трескотня, замолк и человеческий гул, и топот проскакавшей где-то стороною кавалерии. По всем видимостям, атака кончилась, и кончилась нашим успехом.
Линевский, радостно встретивший Игоря, кратко рассказал, как случилось, что их батарея оказалась на участке соседней правофланговой Особой армии. Батарея была выслана по директиве прибывшего в 8-ю армию Брусилова. Алексей Алексеевич уже знал о неурядице, творившейся в связи с провалом наступления на Рай-место, знал, что Безобразов ничего не выполнил из предписаний штаба по подготовке наступления. К счастью для преображенцев, Брусилов вовремя успел предупредить их полный разгром, двинув артиллерийский дивизион Звездинского во фланг оборонительной линии противника, расположенной против 1-го гвардейского корпуса. Телефонная связь была восстановлена по всем линиям, фланговый огонь противника парализован, 30-й корпус Зайончковского приведен в действие совместно с частями 1-го гвардейского и армейского корпусов.
— Говорят, что Брусилов так пушил Зайончковского, что у того из глаз искры сыпались. А они ведь, рассказывают, в частной жизни приятели,— восхищенно вскрикивал Линевский.— Вот что значит настоящий человек! Не то что этот тупица Безобразов! Вы знаете, что о нем здесь говорят? Что он нарочно пустил преображенцев, ничем не обеспечив атаку, в пику и со зла на Брусилова, который приказал ему наступать с фронта Рудка — Миринская, а не на Озеряны, как того хотелось этой жабе!
— Да-да,— обрадовался Игорь, — совершенно верно, Безобразов действительно похож на жабу. И конечно, все это безобразие он проделал нарочно. Ему наплевать на солдат!
Крутовской, в свою очередь, сообщил Игорю, что первой волне преображенцев, докатившейся сегодня утром до бетонированной оборонительной линии немцев, так и не удалось вернуться в исходное положение. Она вся растаяла под перекрестным огнем противника, и только вторая атака, поддержанная артиллерией, ударившей с фланга и заставившей замолчать немецкие батареи, закончилась, по полученным сведениям, блестяще. Оборонительная линия противника взломана…
— Какие люди! Какие люди! — задумчиво закончил Крутовской, потеребливая всей пятерней свою бороду, кое-где уже тронутую сединой.— Диву даешься, откуда эта сила. И ради чего, по правде говоря?..
Заря погасла, но все еще красные полосы бороздили чело неба. Облака высоко застыли разметанной стаей. Точно кто-то взял большую метлу и стал подметать ею небосвод, да так и бросил, не закончив своего дела. Сильно пахло нахтфиолью, порывами тянуло откуда-то запахом трупа. Лягушки завели свои самозабвенные хоры, зазвенели комары. Тетерева тяжко перелетали по-над зарослью на ночлег с жировки.
Голоса войны примолкли, тишина овладела окрестностью.
— Ну, вы на своей батарее — я еще понимаю,— заговорил Игорь, точно бы продолжая вслух свою мысль.— Вы чувствовали необходимость быть с народом, вы — идейный человек, у вас какие-то свои к себе требования… Ну я… и много таких, как я, молодых офицеров, пошли, веря, что наш долг защищать престол и отечество, и мы твердо знали, что это наш престол и наше отечество… в нас осталась военная инерция, это наше дело, notre metier (наше ремесло (фр).), как говорят французы… Для этого мы воспитаны, выучены, вымуштрованы на казенный счет. Мы на своем берегу. Наши жертвы понятны.
Игорь тотчас же вспомнил Ожередова, тщетно ищущего свой берег… увидел его на поле боя, как он крушил врагов, видел его раненым… и что-то глубоко царапнуло сердце. Этот едва знакомый солдат куда ближе, роднее чувствовался, чем бывший однополчанин, офицер Кляузен, хотя оба они — и солдат и офицер — убиты за одно дело, на одном ратном поле, сражаясь против одного и того же врага… Но как несоизмеримы их поступки, их храбрость… Да полно! За одно ли дело они боролись и пали?..
— Конечно,— ответил Крутовской,— мы на своем берегу, но не все мы считаем, что берег этот таков, каким он должен быть… иным он стал горше полыни и пропади он пропадом!.. А мужики, а рабочие, которые составляют костяк нашей армии… Их-то за что заставлять класть свои головы?
К костру подошел лреображенец, провожатый Игоря, присел на корточки, стал прикуривать вертушку. Приятно потянуло махорочным дымком.
Крутовской, погруженный в свои размышления, не заметил солдата.
— Солдаты уже далеко не такие, какими пришли на фронт,— сказал Крутовской, помедля.— Разве не так? За что же они бьются?
Он поглядел на Игоря и тут только по направлению его взгляда повернул голову и увидел преображенца. Тот все еще сидел на корточках, глубоко затягивался и, прищурясь, внимательно посматривал на Крутовского.
Игорь в свой черед не отрывал глаз от солдата. В изодранной гимнастерке, без сапог, снятых, чтобы легче было идти по болоту, с замученным голодным лицом, с брызгами присохшей тины на лбу, преображенец сидел на корточках спокойно и уверенно, без тени смущения или наигранного панибратства. Он просто полюбопытствовал послушать, что такое ‘врут’ господа. Именно нечто такое выражали его светло-серые глаза, устремленные на Крутовского.
‘А ну-ка спросить его,— мелькнула у Игоря мысль,— за что он дрался? За родину? Да знает ли он, что такое родина?’
Игорю не пришлось спрашивать. Преображенец заговорил сам, неспрошенный.
— Э, нет, ваше благородие,— заговорил он медленно, вперив неподвижный взгляд в жар углей,— земля-то эта — наша… кровь на ней — наша, как же ее отдашь? Воевать — это верно — зря было… Однако землю отдавать немцу тоже не резон… Ну вот и бьемся. А наши генералы, говорят, продали Россию вместе с нами…
Он вдруг прямо и вызывающе повел глазами по лицам сидящих против него офицеров’ да так и остался сидеть нараспашку — берите меня, каков есть, скрываться не стану!
— Да мы и с генералами справимся!
Было что-то во взгляде этого человека, в его спокойной уверенности, в смелости, с какою он произнес эти слова, такое убедительное, что Игорь, не раздумывая над уместностью подобного общения с нижним чином, поддакнул ему тем словом, что, умирая, произнес Ожередов:
— Достигнем?
Крутовской подался к Смоличу и даже подобрал от волнения под себя ноги, приоткрыл рот. Преображенец поднялся во весь рост и сказал уверенно:
— Достигнем, ваше благородие!
Возвращаясь в штаб фронта, Игорь проехал мимо тех мест, откуда началось наступление.
Здесь, против маленькой деревушки, от которой остались лишь груды кирпича, мусора и пни деревьев, совершился за несколько дней перед тем глубокий прорыв австро-германской боевой линии, Этот прорыв,— теперь Игорь это знал,— был одним из тех ударов, которым начался доблестный июльский натиск нашего фронта. Повсюду валялись осколки снарядов, шрапнельные стаканы, пачки брошенных австрийцами и немцами патронов, неиспользованные ручные гранаты, амуниция, шанцевый инструмент…
Впереди прекрасно отделанных, глубоких бетонированных немецких окопов тянулись бесконечные ряды проволочных заграждений, исковерканных русскими снарядами, косогоры, заросшие бурьяном, полевыми цветами, алыми полотнищами лугов, покрытых диким маком… Еще недавно на эти луга шагу ступить нельзя было: тотчас угостят пулей, а то и целой очередью из пулемета. А нынче над всем этим пространством, освещенным летним солнцем, звенели, жужжали, носились тысячи мошек, шмелей, стрекоз, бабочек. Они, казалось, рождены были солнечными лучами и сыпались прямо с неба, оглушенные собственным пением и стремительным полетом.
Игорь невольно прислушался к этому торжествующему звону, и в нем самом проснулась радость жизни, сознание здоровья и силы, счастье стоять на этой земле, купленной такой дорогой ценой. ‘Да, такого не отдашь никому,— подумал он и тотчас же вспомнил Любиньку, жену, живущую далеко, но незримо сопутствующую ему.— Это она, ее любовь охраняли меня все эти дни, благодаря ей я сумел понять, для чего живу…’ —подумал Игорь и засмеялся, как пышно сложилась у него эта мысль.
— Это от мака,— сказал он,— какой он тут пышный и сколько его!..
Поднявшись на глинистые откосы, возвышавшиеся над лугом и речкой, названия которой он не знал, Игорь ‘подошел к низенькой, стального цвета постройке, похожей на шалаш, с тупым полукуполом. Это был австрийский наблюдательный пункт, крепкий как скала — из бетона, обитый окрашенными стальными плитами.
Около наблюдательного пункта на земле лежала коричневая сумка с плечевым ремнем. Игорь поднял ее и раскрыл. В ней, бережно сложенные, хранились письма. По почерку Игорь признал, что они присланы из деревни. Немудрящие письма на имя какого-то ‘Ванюши, сына нашего милого…’ Там же приютился кисет с остатками махорки и еще один листок, сложенный вчетверо и писанный другою рукой. На листке старательно был выведен какой-то стишок…
Уже темнело, к востоку от разбитой деревушки, над речкой, чернела гряда холмов. Кое-где среди них замигали первые огни позднего летнего вечера.
Игорь повертел сумку, не зная, что с ней делать, потом бережно вынул из нее письма, присоединил к ним листок со стишками, сумку положил на полукупол, а бумажонки спрятал во внутренний карман френча: жаль было с ними расставаться.
Сидя в машине, Смолич прочел стишки, Они, видимо, были списаны на слух, с чьих-то слов.
Немудреные были стишки, и сочинил-то их, видимо, какой-нибудь писарь из штаба, и все-таки они чем-то взволновали Игоря. В них Брусилов величался как ‘сокол, хоть куда!’. Игорь улыбнулся и глянул в небо, полное звезд. Никогда так легко и бескорыстно счастлив он не был. Все ужилось и сочеталось в его душе в эти минуты: и памятный рассказ о подвиге Березова, и конопатое лицо Ожередова, и дорогие черты Любиньки, и отголоски беседы у костра с Крутовским и преображенцем, и алые полотнища лугов, покрытые маком, и эта находка у подножия немецкого наблюдательного пункта…

XXX

В старом, разбитом, скрипящем всеми дощечками — единственном на весь поезд — вагоне второго класса было так тесно и накурено, что негде было пристроиться и нечем было дышать, В этом вагоне ехали офицеры, В остальных — товарных — так же густо разместились солдаты. Поезд был маршрутный — шел вдоль фронта и без пополнения. Иного поезда напрасно было ждать из Сарн в Луцк. Игорю пришлось помириться и на том, хотя он очень устал и с радостью прилег бы.
Какие-то юные, очевидно только что выпушенные из юнкерских училищ прапорщики потеснились и опростали ему местечко, на которое с трудом можно было присесть. От общего говора сразу загудело в ушах, разболелась голова, но, пообвыкнув, Игорь стал разбирать отдельные слова, а там и весь разговор ближайших соседей.
Прапорщики сообщали друг другу фронтовые новости, а затем перешли к спору, очень ‘принципиальному’, о том, могут ли прапорщики, которых в армии кадровые офицеры считают ни за что, выказать настоящую воинскую доблесть и ничуть не уступить в доблести старым служакам?.. К спору, явно вздорному, Игорь едва прислушивался, все внимание свое обратив к разговору о наступлении. Смоличу за все эти дни некогда было, да и неоткуда узнать, как обстояли дела на других участках, а тем более по всему фронту.
Из разговоров выяснилось, что наступление начал Сахаров на ночь на 23 июля, Он атаковал двумя корпусами район Звижень — высоты южнее Маркополя. В тот же день после полудня эта линия была уже взята, и началась атака Заложца. На следующий день Заложце и Гнидава оказались в наших руках.
— Старик не подкачал, — заявил тучный капитан авторитетным тоном, по которому все должны были понять, что Сахарова он знает давно. Капитану было на вид лет под шестьдесят. — Я его еще с японской кампании знаю, — пояснил капитан и закашлялся, вместе с брызгами слюны выпуская клубы крепко пахнущего дыма. — Зато Леш опять сдрейфил. В ночь с двадцать четвертого на двадцать пятое германцы атаковали части третьей армии южнее Заречья и заставили их кое-где отойти…
Между тем Сахаров—по словам капитана — 25-го и в последующую ночь вел беспрерывный бой с неизменным успехом. Захвачены 2-й армией Бялогловы, Городища, Плошковцы. Так же удачно действовал другой ‘старикан’ — Лечицкий.
— Он же — ну вылитый запорожец! — воскликнул один из прапорщиков, не принимавший участия в ‘принципиальном’ споре о прапорщиках.— Командарм-9 известен своей неустрашимостью! Еще в мае его армия забрала в плен одного генерала, трех командиров полков, семьсот пятьдесят четыре офицера и тридцать семь тысяч восемьсот тридцать два солдата! Я это еще в училище читал по сводкам корреспондента ‘Русского слова’.
— Однако у вас отличная память, — заметил иронически капитан, видимо ревнуя к славе командарма-9.
Капитан этот, с его преданностью Сахарову и ревностью к лаврам Лечицкого, почему-то очень понравился Игорю. Одет он был в белый китель из кавказской шерсти, в петлице небрежно побалтывался ‘Георгий’.
— Это у вас за майскую операцию? — спросил почтительно Игорь, глазами указывая на орден.
Капитан побагровел.
— Никак нет-с,— ответил он с непонятным смущением.— Нынче я из запаса, еду с пополнением, а этот белячок — за штурм Карса…
Все оглянулись на него с удивлением, но тотчас же продолжали свой разговор, бегло отдавая дань уважения забытому прошлому и сейчас же переходя к своему настоящему.
Игорю стало жаль старика. Он захотел высказать ему, что хорошо понимает его готовность послужить нынешней России и не сочувствует легкомыслию молодых офицеров, пренебрегающих прочной и неразрывной связью былой русской славы с нынешней.
— Брусилов — тоже участник Турецкой кампании и тоже брал штурмом Каре,— сказал Игорь.
— Я имел счастье служить с ним в Тверском драгунском,— подняв на Игоря глаза, оказавшиеся совсем светлыми, по-стариковски влажными от постоянно набегающей слезы, ответил капитан без тени кичливости, как будто не придавал этому никакого особого для себя значения. Не то было, когда он хвалил Сахарова.
И это Игорь тоже отметил.
Вместе е тем он не переставал слушать, что говорили об его фронте. 26-го наступление распространилось по всему Юго-Западному фронту. Легко раненный в руку штаб- ротмистр, улан из 4-го кавалерийского корпуса, севший в вагон вместе с Игорем, особенно подчеркивал, что Брусилов ‘держал туго натянутыми поводья, управляющие армиями’.
— Он не дает им действовать по собственному произволу. До этого наши генералы, оказалось, судя по предыдущему опыту, не доросли! — заявил штаб-ротмистр, и усы его точно разили возможного противника своими остриями, торчащими прямо, как пики на изготовке.
— Удачно наступала и седьмая армия,— вставил кто-то.
— А на всем фронте девятой противник беспорядочно бежал! — крикнул густой бас от дверей, и над головами стоявших офицеров замаячила голова вновь вошедшего.— Я только что оттуда приехал в Ровно… Здравствуйте, господа офицеры!
Вновь вошедший был в расстегнутой у ворота гимнастерке и накинутой на плечи шинели, пот крупными каплями стекал у него по загорелому лбу из-под козырька сдвинутой на затылок фуражки.
— Зато у вас тут под носом творятся безобразия, — продолжал он все тем же густым басом, нисколько не стесняясь высказываться перед незнакомыми людьми начистоту. — Гвардейцы снова, по милости Безобразова, отброшены в свое исходное положение, третья армия ползет черепашьим шагом, восьмая потерпела неудачу, хотя частями Сводного, десятого и шестого корпусов началась переправа через Стоход, и, если бы не Каледин, сбитый с толку манипуляциями ставки, и не возбуждение поляков, которым немцы подсунули прокламации о свободной Польше, быть бы всей армии уже за Стоходом! Концентрическое наступление на Ковель с двух сторон, как задумал Брусилов, провалилось и из-за дерганья Алексеева и явной бестолковости Леша и Каледина.
Офицеры переглянулись опасливо и заинтересованно: никто не знал, кто этот вновь вошедший поручик, прибывший с далекого левого фланга.
— Там все такие, как этот, — шепнул кто-то из слушателей своему соседу,— я их знаю: хамы и набрались этого нового духа…
— Три дня назад,— продолжал громоподобно поручик,— армиям третьей, восьмой и Безобразова приказано Брусиловым перейти к активной обороне, а вчера — я это сам слышал в Ровно — из ставки получена новая директива…
Поручик сделал паузу с явным намерением заинтриговать слушателей и преуспел в этом.
Все разговоры примолкли, даже разгоряченные спором прапорщики вытянули шеи к коридору, ища глазами вновь прибывшего поручика.
— По этой директиве третья армия и армия Безобразова снова отходят в состав Западного фронта на покой!
Все зашумели, сидящие повскакали с места.
— Скандал! Безобразие!
Вдоволь насладившись произведенным впечатлением, поручик продолжал:
— Конечно, в директиве сказано, что мера эта вызвана необходимостью решительно атаковать Ковель, направляя главный удар через Камень-Каширский. Но мы-то с вами знаем, в чем тут заковыка! Непосредственный виновник перемещения — Безобразов. Он Брусилова иначе не называет, как ‘лошадиная морда’… Это мне под честным словом рассказал приятель из штаба Особой. Но тут не один Безобразов! Тут, господа, пахнет таким…
И поручик покрутил большим мясистым носом.
— Вы поступаете крайне опрометчиво, господин поручик, разглашая непроверенные слухи,— насупясь, промолвил Смолич и тотчас же почувствовал неловкость за свое вмешательство. Он сам был уверен, что все рассказанное офицером — правда, даже закономерная, убийственная правда.
Игорь поймал на себе подозрительные, недоброжелательные взгляды.
Поручик приложил руку к козырьку, стукнул каблуками.
— Смею заверить, господин капитан, что слухи проверены вполне и уже перешли в действие. Гвардия перекидывается на новые позиции, и вам придется ее ловить в другом месте,— прогудел бас с явной усмешкой.— И если бы не Брусилов, быть бы столпотворению вавилонскому, факт! Но, благодарение Богу, у него добрые старики под рукой и мертвая хватка. Сахаров колошматит немцев, а наш дидко Лечицкий занял Надворную и Станиславов, а этот не фунт изюму! Я таки удостоился поглядеть в Станиславове на памятник Мицкевичу. Большой поэт и верил в порядочных людей, которые еще не перевелись на Руси.
Все это поручик проговорил единым духом, не отрывая от Игоря блестящих, бесстрашных глаз.
Игорь, ничуть не оскорбленный такой смелостью, любовался им и даже чувствовал к нему благодарность. ‘Он, видимо, из Березовых’,— подумал Смолич и, поднявшись, стал пробираться к выходу, только кивнув поручику сочувственно головою.
Уже за порогом коридора он услышал сдержанный голос:
— Гляди ты, гвардейская штучка, сбежал!
Игорь нисколько не огорчился. Стоило только сказать им, что он адъютант Брусилова… Но Игорь ничего не сказал. Не все ли равно? Важно то, что все они движимы единой горечью, и, несмотря ни на что, дело Брусилова торжествует.
Приятная прохлада встречного ветра овеяла разгоряченное лицо Игоря. Он провел рукой по волосам, влажным от пота, расстегнул ворот рубахи и глянул на разворачивающиеся перед ним веером золотые под солнцем поля.
Шла уборка хлебов. С холма на холм переливалась широкой волною блестящая стерня. Ровными рядами убегали назад снопы пшеницы. Давно ли тут шли первые брусиловские бои! Кое-где еще виднелись проплешины от стоптанной в мае озими. Поскрипывали, колыхаясь золотым горбом, телеги, снопы помахивали колосьями… Поезд круто поворачивал на запад, вагон раскачивало из стороны в сторону, он был в хвосте, в разбитые окна несся упругий ветер, задувал тонкую, как мука, белую пыль, пепел от паровоза, который был теперь виден из двери трясущейся площадки вагона. Вороны гнались за поездом, и казалось, что они неподвижно висят в горячем голубом воздухе, напрасно взмахивая крыльями…
Что-то кольнуло в сердце. Игорь, вздрогнув, схватился рукою за нагрудный карман рубахи. И тотчас вспомнил о последнем письме Любиньки и понял, что что-то неимоверно важное для него таится в маленьких строчках этого письма, в строчках, которых он раньше не сумел прочесть и понять как следует… Он торопливо на ощупь нашел среди других бумажек это письмо и тотчас же напал глазами на нужные строки… Да, Любинька писала совестливо и скупо о том, что, кажется, она в положении.
Теперь Игорь понимал и читал другое: самое большое и важное пришло в их жизнь — не кажется, а наверное Любинька станет матерью… Игорь держал тоненький скрипящий листок почтовой бумаги перед глазами, но смотрел поверх листа, в поля с бегущими навстречу снопами, и в глазах его был испуг, а губы виновато улыбались…
Поезд мчался к Луцку. Он вез на пополнение старым солдатам сотни новых человеческих жизней. Никто не знал, жизнь или смерть ждет его там. Но маршрутный несся неотвратимо.

Эпилог

I

Алексей Алексеевич сидит у себя в квартире, в Москве, в Мансуровском переулке. На нем тот же френч, что был в летнюю кампанию 16-го года. На плечах нет генеральских погон, на шее и в петлице нет никаких знаков отличий.
И кажется, глядя на его худую, чуть согнутую над письменным столом фигуру, что ему так легче сидеть по-стариковски, незаметно, без генеральских регалий, рядовым гражданином, строго и взыскательно перебирающим свое прошлое…
Он не только вспоминает — он судит, он размышляет, он продолжает жить тревогами своей родины, старается разглядеть будущее своими посветлевшими, еще более ясными, чем были, глазами, он ищет для себя место в этой незнакомой будущей жизни не для того только, чтобы поддержать свое существование, но чтобы действовать, отдать остаток своих сил и знаний родине. Воспоминания, которые он пишет, так как у него теперь много свободного времени,— не отдых, а напряженное действие, подведение итогов.
Алексей Алексеевич в неясном тумане различает ту цель, к которой стремится его народ. Ему трудно на старости лет постигать те идеи, какие воодушевляют революционный народ. Но он знает—не о своем личном счастье подумал русский человек, а о человеческом счастье, когда вышел ‘в последний, решительный’ и, обнажив меч, пролил кровь… Кровь эта оттолкнула многих слабосердых и фарисеев. Алексей Алексеевич знает их. Многие из них были его товарищами, соратниками, полководцами. И тем более жалкими и криводушными кажутся ему они теперь. ‘О чем печетесь? Кого спасаете? Что бережете?’ Нет, генерала Брусилова не испугала кровь, Он всегда выполнял свой долг как разумел. Выполнит его и нынче. Он знает, что ‘только с чистыми руками и чистой совестью можно руководить армиями и вести людей к победе. Послать человека на смерть должна только крепкая вера в благую цель, тобой руководящую,— думает Алексей Алексеевич, отложив перо и подперши рукою высокий лоб,— оставаясь до конца верным своему народу… Верность—вот высшая доблесть и добродетель правителя и военачальника…’ Губы полководца сжаты, седые усы шевелятся требовательно, светлые глаза не бегут от правды. А правда эта — сурова. Поблажки не будет никому. Старые заслуги не в счет…
Но ему надо отдать отчет в том, что сумел он сделать и тогда, когда руки его были связаны. В глазах Алексея Алексеевича зажигается былой огонек задора, он берется за ручку, опускает перо в чернила и снова пишет:
‘…В общем с 22 мая по 30 июля вверенными мне армиями было взято всего 8255 офицеров, 370 158 солдат, 496 орудий, 144 пулемета и 367 бомбометов и минометов, около 400 зарядных ящиков, около 100 прожекторов и громадное количество винтовок, патронов, снарядов и разной другой военной добычи. К этому времени закончилась операция армий Юго-Западного фронта по овладению зимней, чрезвычайно сильно укрепленной неприятельской позицией, считавшейся нашими врагами безусловно неприступной. На севере фронта нами была взята обратно значительная часть нашей территории, а центром и левым флангом вновь завоевана часть Восточной Галиции и вся Буковина. Непосредственным результатом этих удачных действий был выход Румынии из нейтрального положения и присоединение к нам.
Эта неудачная для нашего противника операция была для него большим разочарованием: у австро-германцев было твердое убеждение, что их восточный фронт, старательно укрепленный в течение десяти и более месяцев, совершенно неуязвим, в доказательство его крепости была даже выставка в Вене, где показывали снимки важнейших укреплений. Эти неприступные твердыни, которые местами были закованы в железобетон, рухнули под сильными, неотразимыми ударами наших доблестных войск…’
Брусилов снова откладывает ручку и грет усталые глаза, да так и остается сидеть надолго, прикрыв глаза ладонью и облокотившись на стол.
На цыпочках входит в комнату его жена, Надежда Васильевна, полная седая женщина с живыми, добрыми глазами. Она значительно моложе своего мужа, но так сжилась с ним, что уже усвоила многие из его привычек. Она так же легка на ногу, так же готова к действию и с такой же уверенностью, как муж, частенько повторяет в трудные минуты: ‘Ничего, все к лучшему’.
Ставя на стол перед Алексеем Алексеевичем тарелочку с бутербродом из черного хлеба с повидлой. она склоняется к седой его голове, целует мягкие поредевшие волосы. Алексей Алексеевич, не поднимая головы, не отрывая правой ладони от глаз, нащупывает левой рукой руку жены и молча целует…
…Ни проволока, ни глубокие окопы, ни железо, ни бетон не могли сдержать дружного натиска его армий…
Австрийские войска были наголову разбиты, жалкие клочки отброшены далеко на запад. Около 500 000 пленных, 300 орудий, 1200 пулеметов стали добычей Юго-Западного фронта к концу его операций 1 ноября 1916 года… Полтора миллиона врагов сложили свои головы… Военная история еще не знала такого боевого успеха! Лучшие германские полководцы — Макензен, Гинденбург, Фелькенгейн — призваны были на Восточный фронт, чтобы сдержать победоносный натиск. Позабыв все планы, все расчеты, германцы со всех фронтов стянули войска.
Все заговорили о талантливом полководце… Отовсюду неслись приветствия. Король Англии, президент Французской республики, король Италии, император Японии, короли Сербии и Бельгии отдавали ‘дань удивления’ победам русского полководца. Имя его не сходило со столбцов газет. Корреспонденты стаями налетали в штаб фронта, чтобы узнать, как работает, во что верит, как изволит кушать полководец…
Это была настоящая, заслуженная слава. Но никогда не был так суров и замкнут Алексей Алексеевич, как в эти славные дни… Даже сейчас он хмурит под ладонью спрятанные брови. С мучительной болью он понимал, предугадывал, во что выльется все это торжество. Конечно, победы летней кампании имели важнейшие военные и политические последствия. Этого отрицать нельзя. Конечно, подлые контрходы предателей и людей без чести оказались бессильными.
‘…На широком фронте наши войска потеснили австро-германцев, отвоевали обширные области. Назревавшее наступление германцев на Двине и в Рижском районе расстроилось. Огромные силы немцев должны были быть переброшены с западноевропейского театра на восток, все туда же, на этот неутомимый, несгибаемый Юго-Западный фронт… Наши западные союзники успели собраться с силами и перейти от обороны к наступлению, Они одержали в течение лета ряд решительных побед на берегах реки Соммы, в районе верденских укреплений… Австрийцы отказались от развития наступательных действий на итальянском фронте и панически перебросили свои войска к нам… Воспользовавшись этим, итальянцы одержали ряд важных успехов и захватили значительную часть австрийских земель…
Не будем скромничать. В этом неоспоримая заслуга действий моего фронта. Обо всем этом нужно сказать с солдатской прямотой и решительностью. Никто не скажет, что я преувеличиваю, раздуваю свои успехи… Если бы я гнался только за собственной славой, я должен был бы быть спокоен и доволен таким оборотом боевых действий. Все это так… Но в том-то и дело, все это безмерно мало для России… Все воспользовались моим успехом, но не мы… не мы!..’
Алексей Алексеевич опускает ладони на стол. Губы его по-прежнему плотно сжаты, подбородок поднят, из-под ворота френча обнаружилась худая шея с глубокой впадиной и двумя напрягшимися сухожилиями, покрытыми пожелтевшей кожей и успевшей отрасти седой щетиной.
Брусилов решительно берется за ручку. Все это надо написать, сохранить потомству. ‘Если бы другие фронты шевелились, не допустили бы перекидку войск противника только на меня, я имел бы полную возможность далеко выдвинуться к западу и могущественно повлиять не только тактически, но и стратегически на германцев, стоявших против Западного фронта. При дружном воздействии на противника нашими тремя фронтами к этому явилась бы полная возможность, даже при малых технических средствах…’
— Отчего же этого не произошло? — громко говорит Алексей Алексеевич. В то же время рука его тянется к чернильнице.
‘…Оттого, что верховного главнокомандующего у нас не было, а его начальник штаба, невзирая на весь свой ум и знания, не был волевым человеком, да и по существу дела и вековечному опыту начальник штаба заменять своего принципала не может. Война — не шутка и не игрушка, она требует от своих вождей глубокого знания, которое является результатом не только изучения военного дела, но и наличия тех способностей, которые даруются природой и только развиваются работой’.
Брусилов отодвигает от стола кресло, Он встает с таким жестом, точно сейчас пойдет говорить с главнокомандующим какого-нибудь фронта по прямому, Он держится прямо, он так же легок и быстр, каким был. Мягкими кавказскими сапожками он ходит по комнате, заложа руки за спину.
Надежда Васильевна с трудом улавливает напряженным слухом его шаги из соседней комнаты. Она оставляет свое занятие — починку белья и, устремив глаза на запертую дверь, с тревогой и гордостью, которая так же жива в ней, как и в дни высокой славы мужа, слушает, невнятно шепча:
— Ничего, все к лучшему…
Я начал писать ‘Эпилог’, когда в романе моем еще не отгремели бои на Юго-Западном фронте, Брусилов не закончил своих операций, ведомых наперекор тем, кто правил Россией и предавал ее. Человеческая судьба Алексея Алексеевича еще далеко не закончилась. Почему же я оборвал роман на лете 1916 года?
Поверь, читатель, что сделал я это не потому только, что описание еще многих славных боев армий Брусилова не прибавит ничего к заслуженной и веем известной славе полководца, и не потому, что к 1 августа шестнадцатого года закончились, по существу, операции, сломившие все происки внутрироссийских пособников противника, а потому, что большая задача, выпавшая на долю Брусилова, была им до конца выполнена. Дальнейший ход истории его родины требовал других людей, а дальнейшее развитие сюжета романа — иных героев.
В жизнь того времени входили властно новые, более высокие и трудные задачи, выполнить их должны были люди иного склада, иной среды, чем Брусилов, От их упорства, их верности, их мужества зависел дальнейший славный путь России, ее победоносное возвышение и окончательный разгром вражеских сил. Брусилов для этой задачи не был предназначен — он был только связующим звеном между историческим прошлым народа и его блистательным будущим. Много верных, честных сынов дала своему народу родина, и сотни доблестных командиров стали на ее защиту под знамена неизмеримо более высокого вождя, чем Брусилов.
Алексей Алексеевич по своей скромности, предельной честности и ясности ума почувствовал это сам. Он не возмутился, как иные его товарищи по оружию, и не затаил обиды, как многие из них, а с открытым сердцем подчинился воле народа и готовно стал в ряды его зауряд-командиров. Для этого надо было ему — прославленному полководцу — иметь большую силу духа и чистоту сердца. Старик под семьдесят лет сумел это сделать. О тех днях его стоит и должно рассказать подробно, но уже в ином месте.

II

В мае 1917 года, после ухода со сцены последнего Романова, Брусилов был назначен верховным главнокомандующим. Он понимал, что продолжать войну нельзя. Свое согласие принять пост верховного он объяснил тем, что ‘решил остаться в России и служить русскому народу’. Но топить народ в крови Алексей Алексеевич отказался.
— Солдату со мной будет легче,— сказал он,— с меньшими жертвами мы перейдем от сопротивления врагу к временному миру. Я готов за это пожертвовать своей жизнью. Но лезть на рожон, погонять плетью русского воина не стану.
Он не подошел к роли директора. Приказом Керенского (62) он был отставлен и заменен Корниловым… (63)
Когда грохот орудий ‘Авроры’ возвестил крутой поворот руля в русской истории, Брусилов не пошел за своими сверстниками-генералами в стан врагов народа. Он остался в Москве. Он тяжко и много думал в эти дни о судьбе России. Он стал писать ‘Воспоминания’… Он начал обдумывать их, лежа в лечебнице доктора Руднева в Серебряном переулке в ноябре 1917 года, когда лежал там, раненный в ногу в октябрьские дни. Взрыв снаряда, посланного рукою старорежимного офицера в народ, вывел старого полководца на время из строя. Алексей Алексеевич гордился этой раной впоследствии.
— Я получил и свою долю, — говорил он улыбаясь. Занятый долгие годы бранными трудами, Брусилов не во всем умел разобраться. Он шел по чутью, подчиняясь велению сердца, Он хотел, привыкший трезво взвешивать обстоятельства, воочию убедиться, чего желают поднявшие руку на народ и к чему стремятся те, кто повел народ за собою. Никого не спросясь, горячо помолившись, не сказавшись жене, отираясь на палку, он пошел в Кремль, занятый гарнизоном Временного правительства.
Его остановил дежурный пост у Спасских ворот. Вместо мандата… Брусилов назвал себя. Солдаты хорошо помнили его имя. Молоденький прапорщик кинулся во дворец к коменданту. ‘Его высокопревосходительство’ пропустили в Кремль.
Господа офицеры спросили, чему обязаны они таким высоким посещением. Некоторые из них почли своим долгом доложить ему, что они ‘имели счастье’ служить в частях Юго-Западного фронта. На них на всех были новенькие, с иголочки, сюртуки с блестящими погонами. У адъютанта начальника гарнизона болтались серебряные аксельбанты.
Невольно Алексей Алексеевич вспомнил своего любимца. Где-то он теперь? Какая разительная разница между ним и этим ‘пижончиком’. В эту минуту Брусилову очень недоставало Игоря Смолича. Старику нужна была поддержка, Он оглядел всех присутствующих быстрым критическим взглядом.
Господа офицеры скромно потупились, пряча явно проглядывающее в глазах чувство удовлетворения. Наконец-то такой человек, как Брусилов, стал в их ряды. Они передадут ему всю полноту власти… Уже кто-то из них звонил в Лефортово, где находился главный штаб. Издали слышен был голос, не умеющий скрыть ликования:
— Да! Да! Сам Брусилов! Алексей Алексеевич!
Брусилов сел на первый подвернувшийся стул, господа офицеры кружком обступили его. Начальник гарнизона подвинул к Алексею Алексеевичу кресло, предлагая обменяться местами.
Брусилов пренебрежительно махнул рукой. Полковник сел против него в свое кресло, на самый краешек. Он был тучен, страдал одышкой, ему было неудобно сидеть на краешке, но он терпел, затаив дыхание, ждал распоряжений.
Бывший верховный главнокомандующий испытующе глядел на них. Чем они дышат? Чего хотят? У адъютанта—прямой, нафиксатуаренный пробор. Отвратительный запах. Чуткий к малейшим оттенкам запаха, Алексей Алексеевич невольно поморщился. Седые усы дрогнули.
— Во имя чего вы подняли оружие? — спросил Алексей Алексеевич своим обычным тихим, но внятным голосом и тотчас же пожалел, что задал этот вопрос.
Все переминались, не зная, с чего начать.
— Ну, хотя бы вы первый… — кивнул Алексей Алексеевич в сторону полковника.
— Ну, как же, помилуйте, ваше высокопревосходительство. Само собою разумеется! — начал было полковник и вспотел.— Нужна крепкая власть, пресечь анархию… И вообще…
Он выдохся. Рядом стоящий штаб-офицер подхватил с еле скрываемым раздражением,
— Надо поставить на место этих прохвостов!
Этот возглас взбудоражил остальных. Языки развязались. Алексей Алексеевич кивал медленно и пристально вглядывался в говорящих. Выражения становились все более крутыми. Брусилов поощрял своими кивками говорящих. Он по-стариковски отвечал своим мыслям, глядя на разгоряченную молодежь.
‘Они ничего не хотят знать… они ослеплены… ненавистью,— думал Алексей Алексеевич.— Если человек дошел до того, что возненавидел свой народ… он потерян для жизни… дело его проиграно… Нет, это не те люди, какие нужны России. Слова тратить бесполезно. Во всем виноваты мы, старики. Мы…’
Брусилов встает со стула. Полковник вскакивает, оправляет ремень на толстом животе. В глазах недоумение.
— Какие будут, ваше высокопревосходительство, приказания? — спрашивает он испуганно. Что-то не понравилось знаменитому генералу — полковник это чувствует. Но что?
— Никаких,— отвечает Алексей Алексеевич и, не подымая глаз, идет из комнаты.
Он идет медленно, опираясь на палку. Перед ним расступаются. Ноги Алексея Алексеевича с трудом отрываются от земли. Ему тяжко…

III

Два года он жил частной жизнью. Его оставили думать свою тяжелую думу. Всего трудней было человеку действия бездействовать. Работу в штабе Брусилову заменило собирание и подборка материала. С семи часов утра, как обычно, Алексей Алексеевич садился за рабочий стол, раскладывал старые, сослужившие свою службу карты-десятиверстки, начинал сызнова изучать их. Рылся в приказах, донесениях, письмах. Ему удалось сохранить свой архив. Алексей Алексеевич знал, что эта работа когда- нибудь пригодится молодому поколению воинов. Ему не хватало коня. Старому кавалеристу нужен был конь, чтобы почувствовать себя полноценным. Иногда, прогуливаясь по улицам, он встречал конников и долго смотрел им вслед. Однажды он не удержался и распек одного за мешковатую посадку.
Конник удивленно поглядел на худенького, маленького старичка, стоящего на тротуаре с палочкой в руках.
— Ишь ты, какой шустрый!.. Учить нашелся… сам бы попробовал!
Конник не успел тронуть повод. Прихрамывающий старичок быстрым движением оказался рядом с конем, легким привычным взмахом ладони провел коня по загривку, перехватил повод, сказал твердо:
— Слезай!
Красноармеец с растерянной улыбкой покорно спрыгнул на мостовую. Старик сунул ему в руку свою палочку и одним махом оказался в седле.
— Смотри, — сказал он просто и показал, как надо держать повод, носки в стременах, как сидеть в седле, чтобы облегчить коню тяжесть своего тела. Потом легким аллюром пустил коня по Тверской.
Опамятовавшись, парень в буденовке припустился за ним:
— Эй, эй, ты! Постой!
Когда Брусилов остановил коня, лицо его было по-молодому счастливое. Он улыбался, седые усы распушились победно.
— Это, ты знаешь…— начал было запыхавшийся парень, но примолк и тоже счастливо улыбнулся безусыми пухлыми губами.
Алексей Алексеевич слез, еще раз провел ладонью по холке коня, прихлопнул по крупу.
— Добрый конь, — сказал он, — береги! — И протянул парню руку. — Спасибо. Как тебя зовут?
— Ватутин, — ответил конник. Он принял рукопожатие старика с уважением. — Небось товарищ тоже конник? — сказал он.
— Да,— ответил Брусилов и медленно пошел своей дорогой.
Он только теперь почувствовал поясницу, Она полегонечку начинала болеть. Но Алексей Алексеевич все еще тихо и счастливо улыбался и шевелил ноздрями, ловя ускользающий запах конского пота.

IV

Он остался один. Старые друзья, добрые знакомые, соратники, люди одного с ним круга, уезжали из Москвы, пробирались на юг, скрывались.
— Если вы не хотите идти с нами, то хотя бы оставили ‘товарищей’,— говорили они с явным осуждением. — Мы понимаем, что вы больны, не способны к действию, но что же мешает вам уехать за границу? Мы устроим вам это.
Уговоры становились все более настойчивыми. Жизнь в Москве все менее способствовала успокоению, условия быта осложнялись, отнимали уйму времени. Жить только прошлым Брусилов не умел и не хотел. Вспоминая, он смотрел вперед. Друзья и знакомые покидали его с заупокойными причитаниями. ‘Быть России пусту’, — говорили они, полагая, что их отсутствие обезлюдит страну. ‘Если не Алексеев… если не Деникин… если не Колчак… если не Врангель…’ Они заменяли одну фамилию другой, но в каждой им чудился спаситель на белом коне. Брусилов знал всех этих ‘спасителей’. У них были у каждого какие-то свои качества, но, принимая на себя роль ‘спасителей отечества’, они теряли и эти качества, потому что затевали спор с гигантом. У этого гиганта мало было оружия, не хватало хлеба, но он шел вперед с верой в свою правду…
— Да, да, да! Он один знает, куда идет, к чему стремится, и никого не зовет себе на помощь,— отвечал всем Алексей Алексеевич,— и потом, с первого дня революции я твердо решил не отделяться от солдат и оставаться в распоряжении русской армии, пока она будет существовать…
— Она не существует,— с презрительной улыбочкой отвечали ему.
— Есть народ — есть армия. Теперь, как никогда, она неотделима от народа… Ей только нужна дисциплина, организация… Найдутся люди, которые позаботятся об этом… И они уже позаботились.
— Предложите им свои услуги! — издевались над ним его возмущенные ‘друзья’.
— Я на это не имею права,— спокойно возражал Брусилов,— мне должны верить, чтобы подчиняться… Но как бы там ни было,—твердо заканчивал эти споры Алексей Алексеевич,— я считаю долгом не бросать своего, народа и жить с ним, чего бы это ни стоило. Чего бы это ни стоило! — повторял он жестко, как в те времена, когда ему приходилось настаивать на выполнении самой жесткой директивы.
— Это далеко не конченый человек,— говорили, уходя от него, собеседники,— и если бы он захотел…
— Э, старый упрямец! — ставил точку наиболее решительный и безнадежно махал рукой. — Уговаривать его’— зря потраченное время, господа.
А Алексей Алексеевич, отходя ко сну, с трудом стаскивая с больной ноги кавказский сапожок, говорил жене со слабой улыбкой:
— Они думают, что я продался… И это бывшие мои друзья… мои подчиненные, которым я доверял!.. Мне это очень больно… но иначе, верь мне, поступить я не могу, хотя бы это стоило жизни…
Надежда Васильевна придвигалась к мужу и молча брала его за руку. Губы ее дрожали, глаза делались влажными.
— Скитаться за границей в роли эмигранта я не могу…
Он выпрямлялся и презрительно, вздернув голову, как говорил с командиром, позабывшим воинскую честь, вскрикивал:
— Не считал, не считаю для себя возможным и достойным.

V

И наконец настал его час. В 1920 году, когда родине угрожала опасность новой интервенции, Брусилов выступил со всей присущей ему прямотой и искренностью в печати. Он обратился с письмом к народу и с воззванием к бывшим офицерам.
‘В этот критический исторический момент нашей народной жизни,— писал он,— мы, ваши старые боевые товарищи, обращаемся к вашим чувствам любви и преданности к родине и взываем к вам с настоятельной просьбой… добровольно идти с полным самоотвержением и охотой в Красную Армию на фронт или в тыл, куда бы правительство советской рабоче-крестьянской России вас ни назначило, и служить там не за страх, а за совесть, дабы своей честной службой, не жалея жизни, отстоять во что бы то ни стало дорогую нам Россию и не допустить ее расхищения, ибо в последнем случае она безвозвратно может пропасть, и тогда наши потомки будут нас справедливо проклинать я правильно обвинять за то, что мы не использовали своих боевых знаний и опыта, забыли свой родной русский народ и загубили свою матушку Россию’.
Воззвание сыграло свою роль. Значительная часть офицерства пошла регистрироваться в Красную Армию.
Назначенный председателем Особого совещания при главнокомандующем всеми вооруженными силами республики, Брусилов отдал все свои знания делу разгрома врага.
Он был снова на коне.

VI

Игорь Смолич встретился с Алексеем Алексеевичем после долгой разлуки в те дни, когда Брусилов напечатал свое обращение к офицерам старой русской армии. Игорь приехал в Москву из штаба Фрунзе с докладом.
Брусилов встретил своего бывшего любимца адъютанта так, точно между теми далекими месяцами, когда они расстались в штабе фронта, и сегодняшним днем не прошел огненный рубеж. Алексей Алексеевич поднял светлые глаза, они остановились на лице Игоря и тотчас признали его, обняли его окрепшее мускулистое тело, широкие, развернувшиеся плечи, обласкали заросшее рыжеватой бородкой погрубевшее лицо, обожженное огнем и южным солнцем, проникли в тайники его души и нашли все так, как ожидали,— в должном порядке.
Игорь изложил причины своего приезда. Брусилов выслушал его внимательно. И только закончив деловой разговор, поднялся и по старой привычке притянул к себе Игоря левой рукою за плечо, поцеловал в губы.
— Я тебе всегда верил,— сказал он строго. — Здравствуй.— В глазах его затеплился ласковый свет.— А ты перегнал меня?.. Ты с гражданского фронта… этот порог я не сумел осилить… хотя его надо, надо перейти, чтобы заслужить право называться русским.
Он держал в своей мягкой, старческой ладони широкую руку Игоря.
— Хорошая стала рука, — сказал он и тотчас с былою бодростью: — Вот разделаемся с поляками. На это а еще пригожусь!
После долгого деловитого дня Игорь сидел у Брусилова в Мансуровском переулке, Надежда Васильевна накормила его скромным обедом.
По-новому предстал перед Смоличем Алексей Алексеевич. Игорь смотрел на него с чувством сыновней гордости и изумления. Для Игоря весь путь войны был путем отречения от былых верований, обольщений, надежд, представлений о мире и людях, о долге и чести. А вот сидит перед ним этот крылатый старик и точно бы неизменно утверждается в своем, в своей вере и любви к родине.
— События последних лет с неумолимой очевидностью свидетельствуют о том, что народ, одушевленный мечтою о справедливости и счастье, непобедим, — убежденно говорил Алексей Алексеевич. — Босой, голодный, безоружный, он стоит перед закованным в броню врагом и побеждает его. И что самое важное и дорогое,— добавлял Брусилов, похлопывая рукою по столу, — так это то, что у такого народа всегда находятся верные слуги, ведущие его к победе… хотя имеются и Эверты,— добавил он, помолчав, брезгливо сжав губы.— Но им теперь не разгуляться… Нет!
0н явно стал не в духе и замолчал. Надежда Васильевна попыталась поддержать разговор. Она заговорила о поляках.
— Я их так хорошо знаю по Варшаве, Они полны самомнения… эти люди.
— Ты знаешь варшавских панов,— перебил ее неожиданно строго Алексей Алексеевич,— они всегда были дрянью! Они позволяют себе свой народ называть ‘быдлом’. По сути дела,— обратился Брусилов к Игорю,— не поляки, не польский народ хочет войны с нами. Это паны… играющие на руку немцам. Мы их побьем, Бог даст… но помни о немцах. Мне уже не доведется…
Он смотрел на Смолича с нескрываемым удовольствием.
— Давай считать, сколько нас осталось верных… Ион стал называть имена и загибать пальцы.
И внезапно, вне связи с предыдущим, после короткого молчания, Алексей Алексеевич спросил:
— А сын, Алеша?.. а жена?.. Любовь Прокофьевна, если не изменяет память?
Игорь невольно благодарно улыбнулся, и сердце его до краев наполнилось теплом. Он привык издавна к таким неожиданным, прямым и открытым вопросам Брусилова. Им всегда предшествовала заботливая и вовсе не случайная, отеческая мысль о человеке, к которому обращен вопрос.
— Сын растет, здравствует,— ответил Игорь со свойственной ему шутливостью, когда речь касалась близких, очень ему дорогих и он боялся выдать словами свое чувство.— Жена лицедействует в Александринке… неукоснительно участвует в летучих спектаклях… провожает идущих к нам на пополнение красноармейцев… Играет им Оль-Оль в ‘Днях нашей жизни’…
И уже отнюдь не наигранным веселым блеском загорелись рыжие точки в глазах Игоря.
Алексей Алексеевич сдвинул брови, припоминая, что это за пьеса такая ‘Дни нашей жизни’. Ответная улыбка шевельнула его усы:
— А ты не смейся… благое дело делает… Благое дело! Тут не в пьесе — в заботе… Забота всегда доходчива.
На этом короткий разговор о ‘личном’ оборвался. Только в передней Игорь отважился спросить:
— Скажите, Алексей Алексеевич, а вам все-таки не страшно было все это пережить?
Алексей Алексеевич нагнулся к нему и приглушенным голосом, в котором прорывалась задорная, счастливая улыбка, отвечал:
— Сознаюсь тебе — да! Страшно! — Посмотрел прямо в глаза испытующе и любовно.— Как страшно и весело всегда смотреть на какого-нибудь мальчишку, когда он взбирается на высокое гладкое дерево… Ему всего, может быть, пять лет… Но я никогда не останавливаю. Так надо.
И, помолчав, загасив под усами улыбку, неожиданно строго глянув на буденовку, которую Игорь собирался надеть, молвил отрывисто:
— Ну, прощай… И помни одно: ты русский воин. Тебе предстоят многие славные бои и победы. Но знай, что сила нам, русским, дана не для того, чтобы насильничать, а чтобы осилить зло, и мы его осилим… Пусть это станется тогда, когда косточки наши истлеют,— добавил он,— но это станется, потому что в этом предназначение русского народа.
Внезапно смущенная улыбка осветила лицо старика, он заторопился, точно спешил затушевать слова, прозвучавшие, на его взгляд, чересчур значительно и несвойственно для него. Он похлопал Игоря по спине, подталкивая к двери и приговаривая:
— Иди… иди… дело не ждет, время не терпит… иди… Игорь вышел в переулок. Глубоко и широко дохнул свежего воздуха, точно скинул с себя все сомнения и тяготы пережитых лет. Легко и ласково стало на сердце, крепко и ладно в душе.
— Сила нам дана, чтобы осилить зло. И мы его осилим,— повторил он неожиданно громко брусиловские слова, шагая вдоль переулка.
1942—1945 гг.
Москва, колхоз ‘Переделки’

Комментарии

СЛЕЗКИН ЮРИЙ ЛЬВОВИЧ (1885-1947) — русский писатель. В 1910 г. окончил Петербургский университет. Первая его повесть— ‘В волнах прибоя’ — вышла в 1907 г. Многие свои произведения, вышедшие в начале века, он издавал под псевдонимом Жорж Деларм. Наиболее известными стали повести ‘Помещик Галдин’ (1912) и ‘Шахматный ход’ (1924), романы ‘Ольга Орт’ (1914) и ‘Девушка с гор’ (3925), посвященные эмиграции, а также сборник рассказов ‘Медвяный цвет’ (1924).
Самым значительным его произведением современники считали роман ‘Отречение’ (в 2 книгах, 1935—1937), отразивший события бурного предреволюционного времени, настроения различных слоев общества, особенно артистической и художественной среды. Последние годы жизни Ю. Слезкин работал над исторической прозой. Роман ‘Брусилов’ написан в 1944 г.
Текст печатается по изданию: Слезкин Ю. Брусилов, М.: Советский писатель, 1947.
1 — Иванов Николай Иудович (1851 — 1919) — русский генерал от инфантерии, Участвовал в русско-турецкой (1877—1878) и русско-японской (1904—1905) войнах. Будучи генерал-губернатором Кронштадта, в 1906 г. жестоко подавил матросское восстание. В Первую мировую войну командовал Юго-Западным фронтом {до 1916 г.), В 1917 г. был направлен царем для подавления Февральской революции, потерпел неудачу. В 1918 г. командовал бело-казачьей армией у атамана П.Н. Краснова. В ‘Моих воспоминаниях’ А. А. Брусилов так писал о нем: ‘Это был человек, вполне преданный своему долгу, любивший военное дело, но в высшей степени узкий в своих взглядах, нерешительный, крайне мелочный и, в общем, бестолковый…’
2 — Алексеев Михаил Васильевич (1857 — 1918) — русский генерал от инфантерии, участник русско-турецкой (1877—1878) и русско-японской (1904—1905) войн, в Первую мировую войну был начальником штаба Юго-Западного фронта, затем командовал Северо-Западным фронтом, С 1915 г. — начальник штаба Ставки, в марте — мае 1917 г,— верховный главнокомандующий. После Октябрьской революции возглавил Добровольческую армию, А. А. Брусилов о нем вспоминал: ‘…Человек очень умный, быстро схватывающий обстановку, отличный стратег, Его главный недостаток состоял в нерешительности и мягкости характера’ (‘Мои воспоминания’).
3 — Рузский Николай Владимирович (1854 — 1918) — русский генерал от инфантерии. В Первую мировую войну командовал армиями Северо-Западного и Северного фронтов, В сентябре 1918 г. был арестован как заложник и казнен вместе с группой генералов и офицеров в Пятигорске, А. А. Брусилов в ‘Моих воспоминаниях’ характеризовал его так: ‘Человек умный, знающий, решительный, очень самолюбивый, ловкий и старавшийся выставлять свои деяния в возможно лучшем свете, иногда в ущерб своим соседям’.
4 — Николай Николаевич Младший (1856 — 1929) — великий князь, двоюродный дядя Николая II, генерал от кавалерии. В Первую мировую войну был верховным главнокомандующим в 1914 — 1915 гг. и главнокомандующим войсками Кавказского фронта в 1915—1917 гг. С 1919 г, в эмиграции.
5 — Родзянко Михаил Владимирович (1859 — 1924) — крупный помещик, один из лидеров октябристов. В 1911—1917 гг.— председатель III и IV Государственных дум, После Октябрьской революции принимал участие в развертывании белого движения на юге России, с 1920 г. в эмиграции, где написал воспоминания ‘Крушение империи’.
6 — Берейтор — специалист, объезжающий лошадей, обучающий верховой езде (от нем. Bereiter).
7 — Воейков Владимир Николаевич (1868—?)—генерал-майор свиты. С 1907 по 1913 г, командир лейб-гвардии гусарского полка, затем до февраля 1917 г.— дворцовый комендант.
8 — …для царицы…— Александра Федоровна (Алиса Гессен-Дэрмштадтская) (1872 — 1918) — российская императрица с 1894 г’ жена Николая II. Расстреляна в 1918 г.
9 — …комиссии по делу Сухомлинова…— Сухомлинов Владимир Александрович (1848 —1926) — генерал от кавалерии. В 1908—1909 гг.— начальник Генштаба, в 1909—1915 гг. — военный министр. Был ловким карьеристом, но в 1916 г. был арестован за неподготовленность русской армии к Первой мировой войне и приговорен к пожизненному заключению. Освобожден в 1918 г., тогда же эмигрировал в Финляндию, затем в Германию.
10 — Распутин (Новых) Григорий Ефимович (1872—1916) — фаворит Николая II и его жены Александры Федоровны. Происходил из крестьян Тобольской губернии, как ‘провидец’ и ‘исцелитель’ приобрел неограниченное влияние на царя, царицу и их окружение. Был убит монархистами.
11 — Аня Вырубова…— Вырубова Анна Александровна (1884—после 1929)—фрейлина императрицы Александры Федоровны, посредница между Распутиным и царской семьей. С 1920 г. в эмиграции, где написала воспоминания ‘Страницы из моей жизни’.
12 — Ломновский Петр Николаевич — генерал от инфантерии, в Первую мировую войну начальник штаба 8-й армии, которой командовал А. А. Брусилов, затем начальник 15-й пехотной дивизии. ‘В ‘Моих воспоминаниях’ Брусилов о нем пишет: ‘Это был человек умный, знающий, энергичный и в высшей степени трудолюбивый. …Это был отличный начальник штаба’. В романе Ю. Слезкина — Ламновский Иван Федорович.
13 — …великий, князь Дмитрий Павлович…— Романов Дмитрий Павлович (1981—1942)—внук Александра II, ротмистр лейб-гвардии конного полка, один из участников убийства Г. Е. Распутина.
14 — Поливанов Алексей Андреевич (1855—1920) — русский генерал от инфантерии. В 1906—1912 гг. был помощником военного министра, с 1912 г.— членом Госсовета, а в 1915—1916 гг.— военным министром. С 1920 г. в Красной Армии.
15 — Горемыкин Иван Логгинович (1839—1917)—сенатор, член Госсовета, Председатель Совета министров (апрель — июль 1906, 1914—1916). Ставленник императрицы Александры Федоровны и Г. Е. Распутина, он был противником IV Государственной думы и ‘прогрессивного блока’.
16 — Мария Федоровна (1847—?)—императрица, жена императора Александра III, урожденная принцесса Мария-София-Фридерика-Дагмара, дочь датского короля Христиана IX, с 1894 г, вдовствовала.
17 — …Государственную думу прикрыли…— Государственная дума — законосовещательное, представительное учреждение Российской империи в 1906—1917 гг., учрежденное Манифестом 17 октября 1905 г. Она рассматривала законопроекты, которые потом обсуждались в Госсовете и утверждались царем. Выборы в Думу были многоступенчатыми, половина населения страны избирательного права не имела. IV Государственная дума работала с 1912 г. Временный комитет Думы 27 февраля (12 марта) 1917 г. сформировал Временное правительство. Формально Дума существовала до 6(19) октября 1917г.
18 — …роденовского ‘Поцелуя’…— Работа знаменитого французского скульптора Огюста Родена (1840—1917).
Пуришкевич Владимир Митрофанович (1870—1920)—один из лидеров Союза русского народа и Союза Михаила Архангела, крайне правых во II и IV Государственных думах. Был участником убийства Г. Е. Распутина. После революции глава контрреволюционных организаций.
19 — …князь Юсупов.— Юсупов Феликс Феликсович (Сумароков-Эльстон) (1867—1967) —граф, один из организаторов и участников убийства Г. Е. Распутина.
20 — …Хвостова, министром внутренних дел…— Хвостов Алексей Николаевич (1872—1918)—министр внутренних дел в 1915—1916 гг. Председатель фракции правых в IV Государственной думе.
21 — …в день Манифеста! — Манифест 17 октября 1905 г. провозглашал гражданские свободы и законодательную Думу. Подписан Николаем II в разгар Октябрьской всероссийской стачки.
22 — Помните Тютчева: ‘О ты, последняя любовь, ты и блаженство и безнадежность…’ — Из стихотворения Ф.И. Тютчева ‘Последняя любовь’ (1852—1854).
23 — Гучков Александр Иванович (1862—1936)—крупный промышленник, член Госсовета, лидер октябристов. С 1910 г.— председатель III Государственной думы, в 1915—1917 гг.— председатель Центрального военно-промышленного комитета. После Февральской революции был военным и морским министром во Временном правительстве. Участник корниловского мятежа, С 1918 г. а эмиграции.
24 — Зайончковский Андрей Медардович (1862 — 1926) — генерал от инфантерии. В Первой мировой войне командовал 30-м, затем 18-м армейскими корпусами. А. А. Брусилов считал его ‘отличным и умным генералом’. С 1919 г. в Красной Армии. По окончании Гражданской войны преподавал в Военной академии, профессор, автор многих трудов по военной истории.
25 — Лохвицкая Мирра (Мария) Александровна (1869 — 1905) — русская поэтесса. Первый сборник ее стихотворений вышел в 1896 г. Она в своем творчестве тяготела к модернистским течениям, была близка к декадентам, особенно к К. Бальмонту.
26 — Куропаткин Алексей Николаевич (1848—1925) — русский генерал от инфантерии, В 1898—1904 гг. военный министр. В русско-японскую войну командовал войсками в Маньчжурии, потерпел поражение под Ляояном и Мукденом. В Первую мировую войну командовал армией и Северным фронтом (1916). В 1916 — 1917 гг. был туркестанским генерал-губернатором. После революции занимался преподавательской деятельностью, автор военно-исторических и военно-географических трудов.
27 — Плеве Павел Адамович (1850—1916)—русский генерал от кавалерии, участник русско-турецкой войны (1877—1878), В 1901—1905 гг. — начальник штаба Войска Донского. В Первую мировую войну сначала командовал 5-й армией, участвовал в Галицийской битве, затем 12-й армией, а с декабря 1915 г, по февраль 1916 г. был командующим войсками Северного фронта.
28 — Жоффр Жозеф-Жак (1852—1931)—маршал Франции. В 1911—1914 гг. — начальник Генштаба. В Первую мировую войну был главнокомандующим французской армией (1914—1916), одержал победу в Марнском сражении.
29 — Бонч-Бруевич Михаил Дмитриевич (1870—1956)—начальник штаба и главком Северного фронта в Первую мировую войну. После Октябрьской революции военачальник, председатель Высшего военного совета, генерал-лейтенант (1949).
30 — Жилинский Яков Григорьевич (1853—1918) — русский генерал от инфантерии. В 1911—1914 гг. — начальник Генерального штаба, В начале Первой мировой войны командовал войсками Северо-Западного фронта, был виновником поражения в Восточно-Прусской операции. В 1915—1916 гг. представлял русское Верховное командование в Высшем союзном совете в Париже,
31 — Сазонов Сергей Дмитриевич (1860—1927)—министр иностранных дел (1910—1916), способствовал развязыванию Первой мировой войны. В 1918—1920 гг. член белогвардейского правительства А. И. Деникина и А. В. Колчака.
32 — Самсонов Александр Васильевич (1859—1914) —русский генерал от кавалерии. В начале Первой мировой войны командовал армией, потерпевшей поражение в Восточно-Прусской операции. Главная вина за это поражение лежит на Я. Г. Жилинском и П. К. Ренненкампфе. Самсонов покончил жизнь самоубийством.
33 — Милюков Павел Николаевич (1859—1943) — русский политический деятель, историк, один из организаторов партии кадетов. В годы Первой мировой войны был апологетом политики царского правительства, получил прозвище Милюков-Дарданелльский. В первом составе Временного правительства занимал пост министра иностранных дел, после революции — один из организаторов военной интервенции против Советской России, С 1920 г, в эмиграции,
34 — Журфикс — прием гостей в установленный день недели (от фр. jour fixe — определенный день).
35 — …9 января шли толпы.— 9 января 1905 г. (‘Кровавое воскресенье’) царские войска расстреляли мирное шествие петербургских рабочих (140 тысяч) с петицией к царю.
36 — …с усиками Макса Линдера…— Линдер Макс (наст. имя Габриэль Лёвьель) (1883—1925) — французский киноактер, знаменитый в начале века.
37 — …депутат Коновалов…— Коновалов Александр Иванович (1875—1948)—крупный текстильный фабрикант, лидер партии прогрессистов и ‘Прогрессивного блока’ в IV Государственной думе. Во Временном правительстве был министром торговли и промышленности, после революции участвовал в контрреволюционных мятежах и заговорах.
38 — Клембовский Владимир Наполеоновнч (1860—?)—начальник штаба Юго-Западного фронта, когда им командовал А. А. Брусилов, затем командующий 11-й армией Северного фронта, О нем А. А. Брусилов писал: ‘…Дельний, умный генерал,., способный к самостоятельной высокой командной должности’.
39 — Каледин Алексей Максимович (1861—1918) —генерал, в Первую мировую войну был сначала начальником кавалерийской дивизии, отличился в боях на Карпатах. Затем назначен командиром 12-го армейского корпуса и, после А. А. Брусилова, командующим 8-й армией. С 1917 г. руководил казачьей контрреволюцией на Дону, атаман Войска Донского. Возглавил антисоветский мятеж в октябре 1917 — январе 1918 г. В 1918 г, застрелился. А. А. Брусилов вспоминал о нем: ‘Он был человеком… чрезвычайно молчаливым и даже угрюмым, характера твердого и несколько упрямого, самостоятельного, но ума не обширного, скорее узкого… Военное дело знал хорошо и любил его… Лично был он храбр и решителен’.
40 — Щербачев Дмитрий Григорьевич (1857—1932) —генерал от инфантерии. В Первой мировой войне участвовал в Галицийской битве (1914) и во взятии Львова. В 1915 г. командовал 11-й армией, а в 1915—1917 гг.—7-й армией Юго-Западного фронта.
41 — Крымов Александр Михайлович (1871—1917) —генерал-лейтенант. В Первую мировую войну командовал 9-й армией. Позже организатор контрреволюции. Во время корниловщины командовал конным корпусом, после провала похода на Петербург застрелился.
42 — Лечицкий Платон Алексеевич (1856—1923)—генерал от инфантерии. В Первую мировую войну командовал 9-й армией, весной 1917 г. — войсками Западного фронта. После Октябрьской революции в Красной Армии.
43 — Клаузевиц Карл (1780—1831) —немецкий военный теоретик и историк, прусский генерал, Участвовал в войнах с Францией (1806—1807, 1812—1815). В 1812—1813 гг. был на русской службе, Основная его работа ‘О войне’,
44 — Дурману девочка наелась… — Из стихотворения И. А. Бунина ‘Дурман’ (1916).
45 — ‘Тиль Уленшпигель’ — роман бельгийского писателя Шарля де Костера (1867),
46 — …героями ‘Калевалы’.— ‘Калевала’ — карело-финский эпос о подвигах и приключениях героев сказочной страны Калева. Составлен из народных песен (рун) финским поэтом Э. Ленротом, Опубликован в 1835 и 1849 гг.
47 — Смертельный поединок у Вердена… — С 21 февраля по 21 декабря 1916 г, 5-я германская армия пыталась прорвать фронт французских войск в районе Вердена. Бои были длительными и ожесточенными, в которых обе стороны понесли огромные потери. В 1916 г, французам удалось восстановить свою оборону,
48 — павленковский томик поэм Пушкина…— Павленков Флорентий Федорович (1839—1900)—русский книгоиздатель, издал свыше 750 книг, в том числе ‘Пушкинскую библиотеку’ (40 книжек).
49 — Острогорский Алексей Николаевич (1840—1917) —педагог, писатель, редактор педагогического журнала ‘Детское чтение’, ‘Педагогического сборника’, оставил много трудов по педагогике,
50 — Пустовойтенко Михаил Саввич (1865—?)—генерал-лейтенант. В Первую мировую войну был генерал-квартирмейстером Ставки верховного главнокомандующего (1915—1917), затем командующим 46-м армейским корпусом.
51 — Духонин Николай Николаевич (1876—1917) —генерал-лейтенант, участвовал в Первой мировой войне, после 1917 г. был одним из главных организаторов контрреволюции. Убит солдатами.
52 — Величко Константин Иванович (1856—1927)—янженер-генерал. В Первую мировую войну был начальником инженеров армий Юго-Западного фронта, затем полевым инспектором инженеров при Ставке. После революции был в Красной Армии, позже профессор Военно-инженерной академии, А. А. Брусилов, вспоминая о подготовке прорыва в 1916 г, писал в ‘Моих воспоминаниях’: ‘Он во многом мне помогал и в данном случае помог войскам своими указаниями и советами’.
53 — Эверт Алексей Ермолаевич (1857—1918)—генерал от инфантерии, участник русско-турецкой (1877—1878) и русско-японской (1904—1905) войн, В Первую мировую войну вначале командовал 4-й армией, которая успешно сражалась в Галицийской битве, В 1916 г, командовал войсками Западного фронта и неудачно провел наступление. Был убит солдатами в результате самосуда,
54 — …’все врут календари!’ — Из комедии А. С. Грибоедова ‘Горе от ума’ (действ, III, явл. 21),
55 — Рагоза Александр Францевич — генерал-лейтенант, в Первую мировую войну командовал 4-й армией, С 1918 г,— украинский военный министр.
56 — …польский вопрос.— В 1915—1918 гг. Королевство Польское было оккупировано войсками Германии и Австро-Венгрии. Советское правительство аннулировало в августе 1918 г, договор царского правительства о разделе Польши.
57 — Штюрмер Борис Владимирович (1848—1917)—председатель Совета министров, министр внутренних и иностранных дел России в 1916 г. Ставленник императрицы Александры Фёдоровны и Г.Е. Распутина.
58 — Григорович Иван Константинович (1853—1930) —русский адмирал. В период русско-японской войны (1904—1905) был командиром порта Порт-Артур. В 1914—1917 гг. морской министр.
59 — …товарища председателя Думы Протопопова! — Протопопов Алексей Дмитриевич (1866—1917/18)—последний министр внутренних дел царской России (сентябрь 1916 — февраль 1917). Крупный сибирский помещик и промышленник, один из наиболее доверенных людей Николая II, Входил в ‘Прогрессивный блок’.
60 — Бриан Аристид (1862—1932) —премьер-министр Франции неоднократно с 1909 по 1931 гг. и министр иностранных дел. Один из инициаторов проекта создания системы союзов европейских держав.
61 — Львов Георгий Евгеньевич (1861—1925)—князь, земский деятель, крупный помещик. Был депутатом I Государственной думы и председателем Всероссийского земского союза, В марте 1917 г.— глава Временного правительства.
62 — Керенский Александр Федорович (1881—1970) —политический деятель. В IV Государственной думе был лидером фракции трудовиков. С марта 1917 г, министр юстиции, военный и морской министр во Временном правительстве. С 30 октября (12 сентября)— верховный главнокомандующий, С 1918 г. в эмиграции.
63 — Корнилов Лавр Георгиевич (1870—1918)—генерал от инфантерии, в июле — августе 1917 г, стал верховным главнокомандующим русских войск. В августе поднял мятеж против Временного правительства и был смещен. Один из организаторов белогвардейской Добровольческой армии. Убит в бою.

Хронологическая таблица

1853 год
19 августа (Все даты до февраля 1918 р. даются по старому стилю) — родился Алексей Алексеевич Брусилов.
1867 год
27 июня — А. А. Брусилов поступил в Пажеский корпус.
1872 год
17 июля — Брусилов окончил Пажеский корпус, произведен в прапорщики и назначен в 15-й Тверской драгунский полк.
Август — Брусилов прибыл на место службы в Закавказье (близ Тифлиса) и назначен младшим взводным офицером в 1-й эскадрон.
1874 год
2 апреля — А. А. Брусилов произведен в поручики.
1875 год
14 июня — Брусилов утвержден адъютантом Тверского драгунского полка.
1876 год
Конец сентября — Тверской драгунский полк, в котором служит Брусилов, переведен к турецкой границе близ г. Александрополя.
1877 год
4—5 мая — Брусилов участвовал в боях за крепость Ардаган в русско- турецкой войне 1877—1878 гг. Награжден орденом Св. Станислава III степени с мечами и бантом (1 января 1878 г.).
23—24 августа — Брусилов отличился в сражении с турками. Награжден орденом Св. Анны III степени с мечами и бантом (16 марта 1878 г.).
Октябрь — ноябрь — Брусилов участвовал в осаде и взятии крепости Каре (6 ноября). Награжден орденом Св. Станислава II степени с мечами (3 сентября 1878 г.).
1878 год
Весна — лето — полк Брусилова провел у Эрзерума на демаркационной линии в ожидании подписания мира с Турцией,
7 сентября — Брусилов с драгунским полком снялись с лагеря и двинулись к местечку Джавал-Оглы.
1879 год
Весна — лето — Брусилов провел в полку в Джавал-Оглы,
Осень — Брусилов отбыл на лечение на кавказские минеральные воды.
1880 год
Лето — Брусилов на лечении в Кисловодске.
1881 год
7 октября — Брусилов уезжает из Тифлиса в Петербург, 17 октября — Брусилов прибыл в Петербург и поступил в Офицерскую кавалерийскую школу,
1883 год
12 августа — Брусилов окончил Офицерскую кавалерийскую школу, 3 октября — Брусилов награжден вне очереди орденом Св. Анны II степени за отличие по службе.
12 ноября — Брусилов зачислен в чине ротмистра адъютантом школы. Преподает верховую езду и выездку лошадей.
1884 год
Женитьба на Анне Николаевне Гагенмейстер.
1890 год
9 февраля — Брусилов произведен в подполковники.
1891 год
Брусилов становится начальником отдела эскадронных и сотенных командиров.
1892 год
30 августа.— Брусилов произведен в полковники с зачислением по гвардейской кавалерии.
1897 год
В ‘Военном сборнике’ Брусилов опубликовал свою статью ‘Об одиночной подготовке всадника и коня в кавалерии’.
1898 год
21 марта — 30 мая — Брусилов командирован в Германию, Австрию и Францию для осмотра кавалерийских полков, школ и приобретения лошадей.
10 ноября — Брусилов назначен помощником начальника Офицерской кавалерийской школы.
1900 год
6 мая — Брусилов произведен в генерал-майоры.
1902 год
10 февраля — Брусилов назначен начальником Офицерской кавалерийской школы.
1906 год
19 апреля Брусилов назначен начальником 2-й гвардейской кавалерийской дивизии. 6 декабря — Брусилов произведен в генерал-лейтенанты.
1908 год
Смерть, жены Анны Николаевны.
1909 год
5 января — Брусилов назначен командиром 14-го армейского корпуса. Отбыл в Царство Польское, сначала в Варшаву, затем под Люблин, где располагался 14-й корпус.
1910 год
Лето — Брусилов путешествует по Западной Европе. Женитьба на Надежде Владимировне Желиховской.
1912 год
15 мая — Брусилов назначен помощником командующего войсками Варшавского военного округа. 18 июня — Брусилов приезжает в Варшаву.
6 декабря — Брусилов произведен в генералы от кавалерии за отличие по службе.
1913 год
15 августа — Брусилов назначен командиром 12-го армейского корпуса в Киевском округе. Выехал в Винницу, где располагался штаб корпуса.
1914 год
Лето — отдых и лечение на минеральных водах курорта Киссинген в Южной Германии.
18 июля — Брусилов прибыл в Винницу.
19 июля—Брусилов назначен командующим 8-й армией,
4 августа — 8-я армия генерала Брусилова сосредоточилась у границы.
5 августа — начало наступления от г. Проскурова к границе у р. Збручь.
7 августа — войска 8-й армии Брусилова пересекли государственную границу и вступили в Галицию,
12 августа — войска Брусилова на р. Коропец разбили австрийские войска.
15 августа — марш 8-й армии Брусилова к Львову.
16—18 августа — бой на реке Гнилая Липа. Победа армии Брусилова.
21 августа — взятие Львова.
22 августа — взятие Галича 24-м корпусом, входящим в 8-ю армию.
23 августа — Брусилов награжден орденом Св. Георгия IV степени за Галич-Львовскую операцию.
23 — 24 августа — взятие Николаева.
26 августа — наступление 8-й армии Брусилова,
30 августа — Городокское сражение. Успешное завершение Галицийской битвы.
18 сентября — Брусилов награжден орденом Св, Георгия III степени.
Сентябрь — на левом фланге Юго-Западного фронта организована Галицийская группа под командованием Брусилова с задачей прикрыть Львов и блокировать Перемышль.
23—24 сентября — неудачный штурм Перемышля.
Октябрь — ноябрь — успешные действия 8-й армии Брусилова в Карпатах.
1915 год
10 января — Брусилов награжден орденом Белого Орла с мечами.
12—13 января — наступление 8-й армии под командованием Брусилова и овладение большой территорией на Карпатах.
9 марта — взятие г, Перемышля 8-й армией Брусилова.
10 апреля — Брусилов назначен генерал-адъютантом с оставлением в занимаемой должности,
21 мая — сдача Перемышля.
9 июня — 8-я армия покинула Галицию после девяти месяцев пребывания.
1916 год
17 марта — Брусилов назначен главнокомандующим армий Юго-Западного фронта,
5 апреля — Брусилов собрал в Волочиске совещание командующих армиями и начальников штабов, где предложил свой план прорыва позиционного фронта,
22 мая — наступление Юго-Западного фронта, взятие Луцка,
10 июня — успех на Юго-Западном фронте,
21 июня — наступление на Юго-Западном фронте, сыгравшее огромную роль в войне,
20 июля — Брусилов награжден георгиевским оружием, украшенным бриллиантами, за победу над австро-венгерскимн войсками (‘Брусиловский прорыв’).
1917 год
11 марта — Брусилов одним из первых среди крупных военачальников присягнул Временному правительству в г. Бердичеве,
22 мая—Брусилов назначен верховным главнокомандующим.
18 июня — наступление русских войск под командованием Брусилова, окончившееся неудачей.
18 июля — Брусилов отстранен от должности верховного главнокомандующего распоряжением Временного правительства,
21 июля — Брусилов приезжает в Москву.
2 ноября — Брусилов тяжело ранен во время обстрела и помещен в клинику.
1918 год
Начало сентября — Брусилов арестован в качестве заложника вместе с другими видными деятелями царского времени в связи с покушением на В. И. Ленина и М. С. Урицкого.
25 октября — Брусилов и часть заложников освобождены указом.
1920 год
18 апреля — Брусилов подал заявление в Военно-историческую комиссию о желании работать над исследованием опыта войны 1914 — 1918 гг.
21 апреля — Брусилов назначен сотрудником-составителем.
1 мая — Брусилов становится председателем вновь созданной комиссии по выработке мер по созданию высокопородистых лошадей для кавалерии и артиллерии.
2 мая — Брусилов назначен председателем Особого совещания при главнокомандующем всех вооруженных сил республики.
1 октября — Брусилов — член Военно-законодательного совещания при Реввоенсовете республики.
1922 год
Июль — Брусилов назначен главным военным инспектором коннозаводства и коневодства.
1923 год
1 февраля — Брусилов становится инспектором кавалерии Рабоче-Крестьянской Красной Армии, Брусилов окончил свой труд ‘Мои воспоминания’ (изданы в 1929 г.).
1924 год
I8 марта — Брусилов назначен для особо важных поручений при Реввоенсовете СССР.
1926 год
17 марта — болезнь (воспаление легких) и смерть А. А. Брусилова.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека