И. С. Тургенев. Полное собрание сочинений и писем в тридцати томах. Сочинения в двенадцати томах
Сочинения. Том восьмой. Повести и рассказы. 1868—1872
Издание второе, исправленное и дополненное
М., ‘Наука’, 1981
I
Читатель, знакомы ли тебе те небольшие дворянские усадьбы, которыми двадцать пять — тридцать лет тому назад изобиловала наша великорусская Украина? Теперь они попадаются редко, а лет через десять и последние из них, пожалуй, исчезнут бесследно. Проточный пруд, заросший лозником и камышами, приволье хлопотливых уток, к которым изредка присосеживается осторожный ‘чирок’, за прудом сад с аллеями лип, этой красы и чести наших черноземных равнин, с заглохшими грядами ‘шпанской’ земляники, со сплошной чащей крыжовника, смородины, малины, посреди которой, в томный час неподвижного полуденного зноя, уж непременно мелькнет пестрый платочек дворовой девушки и зазвенит ее пронзительный голосок, тут же амбарчик на курьих ножках, оранжерейка, плохенький огород со стаей воробьев на тычинках и прикорнувшей кошкой близ провалившегося колодца, дальше — кудрявые яблони над высокой, снизу зеленой, кверху седой травой, жидкие вишни, груши, на которых никогда не бывает плода, потом клумбы е цветами — маком, пионами, анютиными глазками, крыжантами, ‘девицей в зелени’, кусты татарской жимолости, дикого жасмину, сирени и акации, с непрестанным пчелиным, шмелиным жужжанием в густых, пахучих, липких ветках, наконец, господский дом, одноэтажный, на кирпичном фундаменте, с зеленоватыми стеклами в узких рамах, с покатой, некогда крашеной крышей, с балкончиком, из которого повыпадали кувшинообразные перила, с кривым мезонином, с безголосой старой собакой в яме под крыльцом, за домом широкий двор с крапивой, полынью и лопухами по умам, службы с захватанными дверями, с голубями и галками на пробуравленных соломенных крышах, погребок с заржавелым флюгером, две-три березы с грачиными гнездами на голых верхних сучьях — а там уже дорога с подушечками мягкой пыли по колеям — и поле, и длинные плетни конопляников, и серенькие избушки деревни, и крики гусей с отдаленных заливных лугов… Знакомо ли тебе всё это, читатель? В самом доме всё немножко набок, немножко расшаталось — а ничего! Стоит крепко и держит тепло: печи что твои слоны, мебель сбродная, домодельщина, беловатые протоптанные дорожки бегут от дверей по крашеным полам, в передней чижи и жаворонки в крошечных клетках, в углу столовой громадные английские часы в виде башни, с надписью: ‘Strike — silent’ {‘Бьют — молчат’ (англ.).}, в гостиной портреты хозяев, написанные масляными красками, с выражением сурового испуга на кирпичного цвета лицах, а иногда и старая покоробленная картина, представляющая либо цветы и фрукты, либо мифологический сюжет, везде пахнет кваском, яблоком, олифой, кожей, мухи гудят и звенят под потолком и на окнах, бойкий прусак внезапно заиграет усиками из-за зеркальной рамы… Ничего, жить можно — и даже очень недурно можно жить.
II
Вот такую-то усадьбу пришлось мне посетить лет тридцать тому назад… дела давно минувших дней — как изволите видеть. Небольшое именьице, в котором находилась та усадьба, принадлежало одному моему университетскому товарищу, оно недавно к нему поступило после смерти троюродного дяди, холостяка, и сам он в нем не жил… Но в недальнем расстоянии оттуда зачинались пространные степные болота, в которых, во время летнего прилета, водилось много дупелей, мой товарищ и я — мы оба были страстные охотники, а потому и сговорились съехаться — он из Москвы, я из своей деревеньки — к Петрову дню в его домик. Приятель мой замешкался в Москве и опоздал двумя днями, я без него не хотел начать охоты. Меня принял старый слуга, по имени Наркиз Семенов: его предуведомили о моем приезде. Этот старый слуга нисколько не походил на ‘Савельича’ или на ‘Калеба’, мой товарищ звал его в шутку ‘Маркизом’. В нем было что-то самоуверенное, даже утонченное, не без достоинства: он смотрел на нас, молодых людей, свысока, но и к другим помещикам не питал особенного уважения, о прежнем барине отзывался небрежно, а свою братью просто презирал — за невежество. Сам он умел читать и писать, выражался правильно и вразумительно — и водки не пил. В церковь ходил редко — так что его раскольником считали. Из себя он был худощав и высок, лицо имел длинное и благообразное, острый нос и нависшие брови, которые он беспрестанно то надвигал, то поднимал, носил просторный опрятный сюртук и сапоги до колен с вырезанными в виде сердца голенищами.
III
В самый день моего прибытия Наркиз, подав мне позавтракать и убрав со стола, остановился в дверях, пристально посмотрел на меня и, поиграв бровями, промолвил:
— Что же вы, сударь, теперь делать будете?
— А я, право, не знаю. Если бы Николай Петрович слово свое сдержал, приехал — мы бы на охоту вместе отправились.
— А вы, стало, сударь, надеялись, что они так в самый раз и приедут, как обещались?
— Конечно, надеялся.
— Гм.— Наркиз опять посмотрел на меня и как бы с сожаленьем покачал головою.— Коли чтением позабавиться желательно,— продолжал он,— от старого барина остались книжки, я их, буде угодно, принесу, только вы их читать не станете, так полагать надо.
— Почему?
— Книжки-то пустые, не для теперешних господ писаны.
— Ты их читал?
— Не читал, не стал бы говорить. Сонник, например… это что ж за книга? Ну, есть другие… только вы их тоже не станете читать.
— А что?
— Божественные.
Я помолчал… Наркиз помолчал тоже.
— Главное-то мне досадно,— начал я,— в этакую погоду — дома сидеть.
— В саду прогуляйтесь, а не то в рощу сходите. Тут у нас роща за гумном. Не охочи ли вы рыбу ловить?
— А у вас есть рыба?
— Есть, в пруде. Гольцы, пескари, окуни попадаются. Теперь, конечно, настоящая пора прошла: июль на дворе. Ну… а все-таки попытаться можно… Прикажете удочку снарядить?
— Сделай одолжение.
— Я с вами мальчика пошлю… червей насаживать. А то разве самому пойти? — Наркиз, очевидно, сомневался в том, сумею ли я один справиться,
— Пойдем, пожалуйста, пойдем.
Наркиз улыбнулся молча, но во весь рот, потом вдруг надвинул брови… и вышел из комнаты.
IV
Полчаса спустя мы отправились ловить рыбу. Наркиз надел какой-то необыкновенный, ушастый картуз и стал еще величественнее. Он выступал впереди, степенным, ровным шагом, две удочки мерно колыхались на его плече, босоногий мальчишка нес за ним лейку и горшок с червями.
— Тут, возле плотины, на плоту лавочка устроена для удобства,— начал пояснять мне Наркиз, заглянул вперед и вдруг воскликнул: — Эге! Да наши убогие уж тут… Повадились!
Я вытянул из-за него голову и увидал на плоту, на той самой лавочке, о которой он говорил, двух сидевших к нам спиною людей: они преспокойно удили рыбу.
— Кто это? — спросил я.
— Соседи,— отвечал с неудовольствием Наркиз.— Дома-то есть им нечего, так вот они к нам и жалуют.
— А им позволяется?
— Прежний барин позволял… разве вот Николай Петрович не разрешит… Длинный-то — дьячок из заштатных: совсем пустой человек, ну, а тот, что потолще,— бригадир.
— Как бригадир,— повторил я с изумлением. Одежда на этом ‘бригадире’ была чуть ли не хуже дьячковской.
— Я же вам докладываю: бригадир. И состояние у них было хорошее. А теперь вот из милости угол отведен, и живут… так, чем господь пошлет. Однако, между прочим, как же быть? Заняли они лучшее место… Надо будет дорогих гостей потревожить.
— Нет, Наркиз, пожалуйста, не тревожь их. Мы тут же присядем в стороне: они нам не мешают. Мне с бригадиром хочется познакомиться.
— Как угодно-с. А только что если насчет знакомства… много удовольствия вы, сударь, получить не надейтесь, слабы они очень понятием стали и в ‘разговорке’ тупы… что малый ребенок. И то сказать: восьмой десяток доживают.
— Как его зовут?
— Васильем Фомичом. По фамилии — Гуськов.
— А дьячка как?
— Дьячка-то?.. прозвище ему — Огурец. Его здесь все так величают, а какое его настоящее имя — господь ведает! Пустой человек! Как есть проходимец!
— Они живут вместе?
— Нет, не вместе, да чёрт их… знаете… веревочкой связал.
V
Мы подошли к плоту. Бригадир вскинул на нас глазами… и тотчас устремил их на поплавок, Огурец вскочил, выдернул удочку, снял свою истасканную поповскую шляпу, провел трепетной рукой по жестким желтым волосам, поклонился наотмашь и засмеялся дряблым смехом. Его припухлое лицо изобличало горького пьяницу, съеженные глазки униженно моргали. Он толкнул своего соседа в бок, как бы давая ему знать, что надо, мол, убираться… Бригадир зашевелился на лавочке.
— Сидите, прошу вас, не беспокойтесь,— поспешно заговорил я.— Вы нам нисколько не мешаете. Мы тут поместимся, сидите.
Огурец запахнул свой дырявый балахон, передернул плечами, губами, бородкой… Наше присутствие, видимо, его стесняло… и он бы охотно улизнул, но бригадир снова погрузился в созерцание своего поплавка… ‘Проходимец’ кашлянул раза два, присел на самый край лавочки, положил шляпу на колени и, подобрав под себя свои голые ноги, скромно закинул удочку.
— Клюет? — с важностью спросил Наркиз, медлительно разматывая лесу.
— Штучек пять гольцов залучили,— отвечал Огурец разбитым и сиплым голосом,— да вот они порядочного окунька поймали.
— Да, окунька,— пискливо повторил бригадир.
VI
Я принялся пристально рассматривать — не его, а опрокинутое его отражение в пруде. Оно мне представлялось ясно, как в зеркале, немного темней, немного серебристей. Широкий пруд дышал на нас прохладой, прохладой веяло и от сырого обрывистого берега, и тем слаще была она, что там, над головою, в золотистой и темной лазури, над купами деревьев, ощутительным бременем навис неподвижный зной. Вода не колыхалась около плота, в тени, падавшей на нее с раскидистых прибрежных кустов, блестели, как крохотные светлые пуговки, водяные паучки, описывавшие свои вечные круги, лишь изредка чуть заметная рябь шла от поплавков, когда рыба ‘шалила’ с червяком. Бралась она очень плохо: в течение целого часа мы вытащили двух гольцов и пескаря. Я бы не сумел сказать, почему бригадир возбуждал мое любопытство: чин его не мог на меня действовать, разоренные дворяне и в то время не считались редкостью — и самая его наружность не представляла ничего замечательного. Из-под теплого картуза, закрывавшего всю верхнюю часть его головы до бровей и до ушей, виднелось красное, гладко выбритое, круглое лицо, с маленьким носом, маленькими губками и светлосерыми небольшими глазами. Простоту и слабость душевную и какую-то давнишнюю беспомощную грусть выражало это смиренное, почти детское лицо, в пухлых белых ручках с короткими пальцами было тоже что-то беспомощное, неумелое… Я никак не был в состоянии себе представить, каким образом этот убогий старичок мог когда-то быть военным человеком, командовать, распоряжаться — да еще в екатерининские суровые времена! Я глядел на него: иногда он надувал щеки и слабо пыхтел, как ребенок, иногда он щурился болезненно, с усилием, как все дряхлые люди. Раз он широко раскрыл и поднял глаза… Они уставились на меня из водной глубины — и странно трогательным и даже значительным показался мне их унылый взор.
VII
Я старался заговорить с бригадиром… но Наркиз не обманул меня: бедный старик действительно очень слаб понятием стал. Он осведомился о моей фамилии и, переспросив меня раза два, подумал, подумал и промолвил, наконец: ‘Да у нас, кажись, был такой судья. Огурец,был у нас такой судья — ась?’ — ‘Был, был, батюшка, Василий Фомич, ваше благородие,— отвечал ему Огурец, который вообще обходился с ним, как с ребенком.— Был, точно. А удочку вашу мне пожалуйте, у вас червячок, должно, съеден… Съеден и есть’.
— С ломовским семейством изволили быть знакомы? — внезапно, напряженным голосом спросил меня бригадир.
— Какое такое ломовское семейство?
— Какое? — Ну, Федор Иваныч, Евстигней Иваныч, Алексей Иваныч жид, ну, Феодулия Ивановна грабительница… а там еще…
Бригадир вдруг умолк и потупился.
— Самые им близкие были люди, — наклонясь ко мне, шепнул Наркиз,— чрез них, чрез самого этого Алексея Иваныча, что жидом они обозвали, да еще через одну Алексей Иванычину сестрицу, Аграфену Ивановну,— они, можно сказать, всего состояния лишились.
— Что ты там об Аграфене Ивановне толкуешь? — воскликнул вдруг бригадир, и голова его поднялась, белые брови нахмурились…— Ты смотри у меня! И какая она тебе Аграфена? Агриппина Ивановна — вот как надо… ее называть.
— Ну-ну-ну-ну, батюшка,— залепетал было Огурец.
— Ты разве не знаешь, что про нее Милонов-стихотверец сочинил? — продолжал старик, внезапно войдя в совершенно мною неожиданный азарт.— ‘Не брачные свещи возженны,— начал он нараспев, произнося все гласные в нос, а слоги ‘ан’ и ‘ен’ — как французские an, en,— и странно было слышать из уст его эту связную речь,— не факелы…’ Нет, это не хо, а вот:
— Эх-ма, каженник! {Каженник — идиот, чудак.} — проговорил он про себя. Но бригадир уже опять потупился — удочка вывалилась из его руки и соскользнула в воду.
VIII
— А что, как я погляжу, дело-то наше — дрянь,— промолвил Огурец,— рыба, вишь, не клюет вовсе. Уж жарко больно стало, а нашего барина ‘мехлюдия’ {Мехлюдия — меланхолия.} постигла. Видно — домой пойти, лучше будет.— Он осторожно достал из кармана жестяную фляжку с деревянной пробочной, откупорил ее, насыпал себе на соколок табаку — да и дернул по обеим ноздрям разом…— Эх, табачок! — простонал он, приходя в чувство,— ажио тоска по зубам заиграла! Ну, голубчик Василий Фомич, извольте подниматься — пора!
Бригадир встал с лавочки.
— Далеко вы отсюда живете? — спросил я Огурца,
— Да они-то вот недалеко… и версты не будет.
— Позволите вы мне проводить вас? — обратился я к бригадиру. Мне не захотелось отстать от него.
Он посмотрел на меня и, улыбнувшись той особенной, важной, вежливой и несколько жеманной улыбкой, которая, не знаю, как другим, а мне всякий раз напоминает пудру, французские кафтаны с стразовыми пуговицами — вообще восемнадцатый век,— проговорил с старомодной расстановкой, что ‘о-чен-но будет рад’… и тотчас опять опустился. Екатерининский кавалер мелькнул в нем на мгновение — и исчез.
Наркиз удивился моему намерению, но я не обратил внимания на неодобрительное покачивание его ушастого картуза и вышел из сада вместе с бригадиром, которого поддерживал Огурец. Старив двигался довольно быстро, как на деревяшках.
IX
Мы шли чуть-чуть проторенной тропинкой, по травянистой долине, между двумя березовыми рощами. Солнце пекло, иволги перекликались в зеленой чаще, коростели трещали возле самой тропинки, голубенькие бабочки перелетывали стайками по белым и красным цветам низкого клевера, пчелы, словно сонные, путались и вяло жужжали в недвижной траве. Огурец встряхнулся, оживился, Наркиза он боялся — он жил у него под глазами, я был ему чужой, заезжий — со мною он скоро освоился. ‘Вот,— зачастил он,— наш барин — постник, что толковать! А одним окуньком — как тут сыту быть? Разве вы, ваше благородие, что пожертвуете? Тут сейчас за повертком в кабачке — отличные калачики-ситнички. А коли милость будет, так и аз многогрешный при этом случае за ваше здравие — долголетие-долгоденствие шкальчик выкушаю’. Я дал ему двугривенный и едва успел отдернуть руку, которую он бросился лобызать. Он узнал, что я охотник, и пустился толковать о том, что у него есть хороший знакомый офицер, у которого шведское мин-дин-ден-герровское ружье с медным стволом — что твоя пушка! выпалишь — так словно забытье найдет: после французов осталось!., и собака — просто игра природы! что он сам всегда большую страсть к охоте имел, и поп бы ничего — вместе с ним перепелов лавливал,— да благочинный до бесконечности его затиранил, а что до Наркиза Семеныча,— промолвил он нараспев,— так ежели я по ихнему понятию необстоятельный человек на сем свете есть — и я на то доложу: отрастили они себе брови не хуже тетерева да и полагают, что чрез то все науки произошли.
Тем временем мы подошли к кабачку — одинокой ветхой избушке без задворка и клети, отощалая собака лежала, свернувшись, под окошком, курица копалась в пыли перед самым ее носом. Огурец усадил бригадира на завалинке и мгновенно шмыгнул в избушку. Пока он покупал калачики да подносил себе шкалик — я глаз не сводил с бригадира, который, бог ведает почему, мне представлялся загадкой. В жизни итого человека — думалось мне — наверное произошло что-нибудь необыкновенное. А он, казалось, и не замечал меня вовсе, сидел, сгорбившись, на завалинке и перебирал в пальцах несколько гвоздик, сорванных им в саду моего приятеля. Огурец появился наконец со связкой калачиков в руке, появился весь красный и потный, с выражением радостного удивления на лице, как будто он только что увидал нечто чрезвычайно приятное и для него неожиданное. Он тотчас предложил бригадиру откушать калачика — и тот откушал. Мы отправились далее.
X
В силу выпитой водки Огурца совершенно, как говорится, ‘раз лимонил о’. Он принялся утешать бригадира, который продолжал спешить вперед, пошатываясь, как на деревяшках.
— Что вы, батюшка барин, невеселы, нос повесили? Позвольте, я вам песенку спою. Сейчас всякое удовольствие получите… Вы не извольте сумлеваться,— обратился он ко мне,— барин у нас пресмешливый, и боже ты мой! Вчерась я гляжу: баба на плоту портки моет — да толстая же и попалась баба — а они сзаду стоят да от смеху так и киснут, ей-богу!.. Вот позвольте сейчас: про зайца песню знаете? Вы не глядите на меня, что я невзрачен есть, у нас тут в городе цыганка живет, рыло-рылом — а запоет: гроб! ложись да помирай.
Он широко раскрыл свои мокрые красные губы и запел, загнув голову набок, закрыв глаза и потряхивая бородкой:
Лежит заяц под кустом,
Ездят охотнички по пустом…
Лежит заяц, еле дышит.
Между тем он ухом слышит —
Смерти ждет!
Чем вам, охотнички, я досадил?
Иль какую бедушку учинил?
Я в капустах хоть бываю,
По одному листу съедаю —
И то не у вас!
Да-с!
Огурец всё более задавал форсу:
Скакнул заяц в темный лес
И охотничкам фэст поднес.
Вы, охотнички, простите,
На мой фэстик поглядите —
Я не ваш!
Огурец уже не пел… Он орал:
Ездили охотники до су-так…
Разбирали заячий па-сту-пак…
Меж собой всё толковали
И друг дружку обругали:
Заяц-то не наш!
Косой обманул!!
Первые два стиха каждого куплета Огурец пел протяжным голосом — остальные три, напротив, очень живо, причем щеголевато подпрыгивал и переступал ногами, по окончании же куплета откалывал ‘колено’, то есть ударял самого себя пятками. Воскликнув во всё горло: ‘Косой обманул!’, он перекувырнулся… Ожидания его оправдались. Бригадир вдруг залился тонким слезливым хохотом, да так усердно, что дальше идти не мог — и слегка присел, бессильно похлопывая руками по коленкам. Я глядел на его побагровевшее, судорожно искривленное лицо, и очень мне жаль его стало — именно в это мгновенье. Воодушевленный успехом, Огурец пустился вприсядку, беспрестанно приговаривая: ‘Шилды-будылды да начики-чикалды!..’ Он ткнулся, наконец, носом в пыль… Бригадир внезапно перестал хохотать и заковылял дальше.
XI
Мы прошли еще с четверть версты. Показалась маленькая деревушка на краю неглубокого оврага, в стороне виднелся ‘флигелек’ с полуразметанной крышей и одинокой трубой, в одной из двух комнат этого флигелька помещался бригадир. Владетельница деревушки, постоянная обитательница Петербурга, статская советница Ломова, отвела — как я узнал впоследствии — этот уголок бригадиру. Она велела выдавать ему месячину, а также приставить к нему для услужения проживавшую в той же деревне дурочку из дворовых, которая хотя и плохо понимала человеческую речь, однако могла, по мнению советницы, и пол подмести и щи сварить. На пороге флигелька бригадир снова обратился ко мне с прежней екатерининской улыбкой: не угодно ли, мол, мне пожаловать в его апартамент? Вошли мы в этот ‘апартамент’. Всё в нем было до крайности грязно и бедно, так грязно и так бедно, что бригадир, вероятно заметив по выражению моего лица, какое впечатление произвело на меня его жилище, промолвил, пожав плечами и прищурившись: ‘Се-не-на… оль-де-пердри…’ {Ce n’est pas… il de perdrix — Это не птичий глаз (франц.).} Что собственно хотел он этим сказать — осталось мне не Совсем ясным… Заговорив с ним по-французски, я не получил ответа на этом языке. Два предмета особенно поразили меня в жилище бригадира: во-первых, большой офицерский георгиевский крест в черной раме, под стеклом, с надписью старинным почерком: ‘Получен полковником Черниговского Дерфельдена полка Василием Гуськовым за штурм Праги в 1794-м году’, а во-вторых, поясной масляный портрет красивой черноглазой женщины с продолговатым и смуглым лицом, высоко взбитыми и напудренными волосами, с мушками на висках и подбородке, в пестром вырезном роброне с голубыми оборками, эпохи восьмидесятых годов. Портрет был плохо написан — но, наверное, очень схож: чем-то слишком жизненным и несомненным веяло от этого лица. Оно не глядело на зрителя, как бы отворачивалось от него и не улыбалось, в горбине узкого носа, в правильных, но плоских губах, в почти прямой черте густых сдвинутых бровей сказывался повелительный, надменный, вспыльчивый нрав. Не нужно было особого усилия, чтобы представить себе, как это лицо могло внезапно загораться страстию или гневом. Под самым портретом, на небольшой тумбочке, стоял полузавядший букет простых полевых цветов в толстой стеклянной банке. Бригадир приблизился к тумбочке, воткнул в банку принесенные им гвоздики и, обернувшись ко мне и подняв руку в направлении портрета, промолвил: ‘Агриппина Ивановна Телегина, Ломова урожденная’. Слова Наркиза пришли мне на память: я с удвоенным вниманием посмотрел на выразительное и недоброе лицо женщины, из-за которой бригадир всего состояния лишился.
— Вы, я вижу, присутствовали при штурме Праги,, господин бригадир,— начал я, указывая на георгиевский крест,— и удостоились получить знак отличия, во всякое время редкий, а тогда подавно, вы, стало быть, помните Суворова?
— Александра Васильича-то? — отвечал бригадир, помолчав немного и как бы собираясь с мыслями,— как же, помню, маленький был, живей старичок. Ты стоишь, не чукнешь — а он туды-сюды (бригадир захохотал). В Варшаву-то на казачьей лошади въехал, сам весь в брадиантах, а полякам говорит: ‘Нету у меня часов, в Питере забыл, нету, нету!’ а они-то: ‘Виват! виват!’ Чудаки! Эй! Огурец! малый! — прибавил он вдруг, переменив и возвысив голос (балагур-дьячок оставался за дверью),— где ж калачики-то? Да Груньке скажи… как бы кваску!
Он вручил бригадиру связку ситничков и, выйдя из флигелька, подошел к какому-то взъерошенному существу в лохмотьях — должно быть, самой той дурочке Груньке — и, сколько я мог разобрать сквозь запыленное окошко, начал требовать от нее ‘кваску’, ибо несколько раз сряду приставлял одну руку воронкой ко рту, а другою махал в нашу сторону.
XII
Я снова попытался вступить в беседу с бригадиром, но он, видимо, устал, опустился, кряхтя, на лежанку и, простонав: ‘Ой, ой, косточки, косточки’, развязал свои подвязки. Помнится, меня тогда удивило, как это у мужчины могли быть подвязки? Я не сообразил, что в прежнее время все их носили. Бригадир принялся зевать продолжительно и откровенно, не спуская с меня отупелых глаз: так зевают очень маленькие дети. Бедный старик, казалось, не совсем даже понимал кои вопросы… И он брал Прагу! Он, со шпагой наголо, в дыму, в пыли — в челе суворовских солдат, простреленное знамя над головой, обезображенные трупы под ногами… Он… он?! Не удивительно ли? Но мне все-таки сдавалось, что в жизни бригадира происходили события еще более необыкновенные. Огурец принес белого квасу в железном ковшике, бригадир напился с жадностью — руки его тряслись. Огурец поддерживал дно ковшика. Старик старательно отер свой беззубый рот обеими ладонями — и снова, уставившись на меня, зажевал и зачмокал губами. Я понял, в чем дело, раскланялся и вышел из комнаты..
— Теперь почивать будут,— заметил Огурец, выступая за мною.— Очень уж уморились сегодня — на могилку с утра ходили.
— На чью могилку?
— А к Аграфене Ивановне на поклонение… Они тут у нас в приходском кладбище похоронены, верст отсюда пять будет. Василий Фомич каждую неделю беспременно к ним ходят. Да он же их и похоронил и ограду поставил на свой кошт.
— А давно она скончалась?
— Да лет почитай с двадцать.
— Она ему приятельницей была, что ли?
— Всю жисть, как есть, с ними провели… помилуйте. Сам я барыни той, признаться, не знавал — а, говорят, промеж их дела были… ннну! Господин,—поспешно прибавил дьячок, видя, что я отвернулся,— не соблаговолите ли, не пожалуете ли ‘още’ на шкалик — а то мне пора в пуньку {Клеть.} да под шептуху {Одеяло из грубого сукна.}.
Я не почел за нужное расспрашивать Огурца — дал ему еще двугривенный — и отправился домой.
XIII
Дома я обратился за сведениями к Наркизу. Он, как и следовало ожидать, поломался немного, поважничал, выразил свое удивление, что меня такие пустяки ‘антересовать’ могут, и наконец рассказал что знал. Я услышал следующее:
Василий Фомич Гуськов познакомился с Аграфеной Ивановной Телегиной в Москве, вскоре после польского погрома, муж ее служил при генерал-губернаторе, а Василий Фомич находился в отпуску. Он тогда же в нее влюбился, но в отставку не выходил: человек он был одинокий, лет сорока, с состоянием. Муж ее вскоре умер. Она осталась после него бездетной, в бедности, в долгах… Василий Фомич узнал об ее положении, бросил службу (ему дали при отставке бригадирский чин) и отыскал свою любезную вдовушку, которой всего двадцать пятый год пошел, заплатил все ее долги, выкупил имение… С тех пор он уже с нею не расставался и кончил тем, что поселился у нее. Она тоже словно полюбила его, но выйти за него замуж не хотела. ‘Блажная была покойница,— заметил при этом Наркиз,— мне, говорит, своя воля дороже всего’. А пользоваться им — она пользовалась, ‘во всех частях’ — и деньги, какие у него были, он всё к ней тащил, как ‘муравей’. Но блажь Аграфены Ивановны принимала иногда размеры необычайные: нраву она была неукротимого и на руку дерзка… Однажды она с лестницы своего казачка столкнула, а тот возьми да переломи себе два ребра да ногу… Аграфена Ивановна испугалась… тотчас велела запереть казачка в чулан, и до тех пор сама из дому не выходила и ключ от чулана никому не отдала, пока не прекратились в нем стенанья… Казачка тайком похоронили… И будь это при императрице Екатерине,— прибавил шёпотом, пригнувшись, Наркиз,— может, и так бы дело обошлось, много таких делов тогда осталось под спудом, а то…— тут Наркиз выпрямился и возвысил голос,— воцарился тогда справедливый государь Александр Благословенный… ну, и завязалось дело… Приехал суд, отрыли тело… оказались боевые знаки… пошел дым коромыслом. И как же вы полагаете? Василий Фомич всё на себя взял. ‘Я, мол, причиной, я толкнул, да я же и запер’. Ну, разумеется, сейчас все судьи там, приказные, полицейские… на него да на него и до тех пор, доложу вам… его трепали, пока последний грош из мошны не выскочил. Нет, нет… да опять за ворот. До самого француза — вот как француз к нам в Расею приходил — всё трепали, тогда только бросили. Ну, а Аграфену Ивановну он обеспечил — точно, он ее спас — так сказать надо. Ну и после, до самой ее кончины, on y ней жил, и, сказывают, помыкала же она им — бригадиром-то — зря, пешком из Москвы в деревню посылала, ей-богу — за оброком, значит. Он из-за нее, из-за самоё тоё Аграфены Ивановны, с английским милордом Гузе-Гузом на шпантонах дрался, и английский милорд должон был произнести извинительный комплимент. Так вот он, бригадир-то, с тех мест и скопытился… Ну, а теперь уж он, конечно, не в числе человеков.
— Кто же этот Алексей Иваныч жид,— спросил я,— через кого он разорился?
— А братец Аграфены Ивановны. Алчная была душа, уж точно жидовская. Сестре в рост деньги отдавал, а Василий Фомич поручителем. Поплатился тоже… лихо!
— А Феодулия Ивановна грабительница? Это… кто была?
— Тоже сестрица… и ловкая тоже. Копье, что называется… бедовая!
XIV
‘Вот где проявился Вертер!’ — думал я на следующий день, снова направляясь к жилищу бригадира. Я был тогда очень молод — и, быть может, именно потому и считал своей обязанностью! не верить в продолжительность любви. Всё же я был поражен и несколько озадачен слышанным мною рассказом, и ужасно мне захотелось расшевелить старика, заставить его разговориться. ‘Сперва упомяну опять о Суворове,— так рассуждал я с самим собою,— должна же в нем таиться хоть искра прежнего огня… а потом, когда он разогреется, наведу речь на эту… как бишь ее?.. Аррафелу Ивановну. Странное имя для ‘Шарлотты’ — Аграфена!’
Я’ застал Вертера-Гуськова посреди крохотного огородца, в нескольких шагах от флигелька, возле старого, крапивой поросшего сруба никогда не выведенной избы. По заплесневшим верхним бревнам этого сруба с диском пробирались, беспрестанно скользя и хлопая крыльями, тщедушные индюшата. На двух-трех грядах росла кое-какая убогая зелень. Бригадир только что вытащил из земли молодую морковь и, продернув ее у себя под мышкою — ‘для очищения’,— принялся жевать ее тонкий хвостик… Я поклонился ему и осведомился об его здоровье.
Он, очевидно, не узнал меня, хотя и отдал мне мой поклон, то есть прикоснулся рукой к картузу, не переставая, однако, жевать морковь.
— Сегодня вы не пришли ловить рыбу? — начал я, в надежде напомнить ему мою фигуру этим вопросом.
— Сегодня? — повторил он и задумался… а морковь, воткнутая в его рот, сокращалась да сокращалась.— Да ведь это Огурец ловит рыбу!.. А мне тоже позволяют.
— Конечно, конечно, почтеннейший Василий Фомич… Я не с тем… Но вам не жарко… этак на солнце?
На бригадире был толстый ваточный халат.
— А? Жарко? — повторил он опять, как бы недоумевая, и, окончательно проглотив морковь, рассеянно посмотрел вверх.
— Не угодно ли пожаловать в мой апартамент? — заговорил он внезапно. У бедного старика, видно, одна только эта фраза и осталась в распоряжении.
Мы вышли из огорода… Но тут я невольно остановился. Между нами и флигелем стоял огромный бык. Склонив голову до самой земли, злобно поводя глазами, он тяжко и сильно фыркал и, быстро сгибая одну переднюю ногу, высоко взбрасывал пыль своим широким раздвоенным копытом, бил хвостом себе по бокам и вдруг немного пятился, упорно тряс мохнатой шеей и мычал — негромко, жалобно и грозно. Я, признаюсь, смутился, но Василий Фомич преспокойно выступил вперед и, проговорив строгим голосом: ‘Ну ты, деревенщина’,— махнул платком. Бык еще попятился, склонил рога… и вдруг бросился в сторону и побежал, мотая головой направо и налево.
‘А он, точно, брал Прагу’,— подумал я.
Мы вошли в комнату. Бригадир стащил картуз со вспотевших волос, воскликнул: ‘Фа!..’, прикорнул на край стула… и понурился…
— Я зашел к вам, Василий Фомич,— начал я свои дипломатические апроши,— собственно за тем, что так как вы служили под начальством великого Суворова — вообще участвовали в таких важных событиях,— то для меня было бы весьма интересно знать подробности…
Бригадир уставился на меня… Лицо его странно оживилось — я уже ожидал если не рассказа, то по крайней мере одобрительного, сочувственного слова…
— А я, господин, должно, скоро умру,— проговорил он вполголоса.
Я пришел в тупик.
— Как, Василий Фомич,— вымолвил я наконец,— почему же вы,., это полагаете?
— А потому, господин… Я… вы, может, знаете… Агриппину Ивановну покойницу — царство ей небесное! — часто во сне вижу, и никак я ее поймать не могу, всё гоняюсь за нею, а не поймаю. А в прошлую ночь — вижу я — стоит она этак будто передо мной в полоборота и смеется… Я тотчас же к ней побег — и поймал… И она будто обернулась вовсе и говорит мне: ‘Ну, Васенька, теперь ты меня поймал’.
— Что же вы из этого заключаете, Василий Фомич?
— А то, господин, заключаю: стало, вместе нам быть. Да и слава богу, доложу вам, слава господу богу, отцу и сыну и святому духу (бригадир запел) — и ныне и присно и во веки веков, аминь!
Бригадир начал креститься. Больше я ничего от него добиться не мог — так и ушел.
XV
На следующий день мой приятель приехал… Я упомянул о бригадире, о моих посещениях… ‘Ах, да! как же! я его историю знаю,— отвечал мой приятель,— я и со статской советницей Ломовой хорошо знаком, по милости которой он тут приютился. Да постой, у меня, кажется, здесь должно письмо его храниться, к той самой статской советнице, она ему в силу этого письма и уголок отвела’. Приятель мой порылся в своих бумагах и действительно нашел письмо бригадира. Вот оно от слова до слова, за исключением орфографических ошибок. Бригадир, как все люди тогдашней эпохи, путался в буквах ‘е’ и »,— писал: ‘хкому, штоп, слюдми’ и т. д. Сохранить эти ошибки не предстояло надобности: письмо его и без того носит отпечаток своего времени.
‘Милостивая государыня!
Раиса Павловна!
По кончине друга моего, а вашей тетушки, имел я счастие писать к вам два письма, первое июня от первого, второе же июля от шестого числа 1815 года — а она скончалась шестого мая того ж года, в них был я вам открыт в чувствах души и сердца моего, которые стеснены были убийственным оскорблением и изображали в полном виде ожесточенное мое и жалости достойное отчаяние, оба письма посланы по коронной почте страховыми, а посему и не можно усумниться, чтоб они не были вами прочтены. Чрез откровенность мою в них я надеялся получить ваше благодетельное ко мне внимание, но сострадательные ваши чувства отдалены были от меня, горького! Оставшись же после единственного друга, Агриппины Ивановны, в самом расстроенном и бедственном состоянии, я только и полагал, по словам ее, всю мою надежду на ваше благоутробие, она, чувствуя уже кончину жизни своей, сказала мне именно сими, яко бы надгробными и мне вечно памятными словами: ‘Друг мой, я твоя змея и виновница всего твоего несчастия, я чувствую, сколько много ты мне жертвовал, и за то оставляю тебя в злополучном и воистину обнаженном положении, по смерти моей прибегни ты к Раисе Павловне’ — то есть к вам — ‘и проси у ней помощи, взывай! Она имеет душу чувствительную, и в ней я уверена, что она тебя, сироту, не оставит’. Милостивая государыня, примите во свидетельство всевышнего создателя мира, что это ее слова, и я говорю ее языком, а посему, утвердясь в добродетели вашей, к первой к вам отнесся с чистосердечными и откровенными моими письмами, но, по долговременном ожидании не получа на них ответа, иначе не мыслил, что добродетельное ваше сердце оставило меня без внимания! Таковое неблагорасположение ваше ко мне в вящшее меня ввергло отчаяние — куды ж и к кому было мне, бесталанному прибегнуть — я не знал, рассудок был потерян, дух блуждал — наконец, к совершенной моей погибели, провидению угодно было еще жесточайшим образом меня наказать и обратить мои мысли к покойнице же, вашей же тетушке, Феодулии Ивановне, Агриппине Ивановны сестре единоутробной, но не единосердной. Представя самому себе в воображении то, что уже двадцать лет был я предан всему родственному ломовскому вашему дому — особливо же Феодулии Ивановне, которая иначе не называла Агриппину Ивановну, как ‘сердечный мой дружочек’, а меня ‘препочтенный радетель нашего семейства’,— представя всё сие в обильной воздыханиям! и слезами тишине скорбных ночных бдений, я подумал ‘Ну, бригадир, так, видно, тому и быть!’ — я, обратившись к оной Феодулии Ивановне с моими письмами, получил точное удостоверение, что последнюю кроху со мной разделят! Быв сим обещаньем обнадежен, собрал убогие свои остатки и поехал к Феодулии Ивановне. Привезенные мною гостинцы, более как на пятьсот рублей, были приняты с отменным удовольствием, а потом и деньги, которые я привез для содержания себя, Феодулии Ивановне угодно было, под видом сохранения, взять в свое ведение, чему, угождая ей, я не противился. Если же вы спросите меня: отколе и в силу чего таковое, доверие я возымел,— на сие, сударыня, один ответ: Агриппине Ивановне сестра и ломовского семейства ветвь!! — Но увы и ах! денег сих я всех вскорости лишился, и надежда моя, которую я полагал на Феодулию Ивановну,— что хотела последнюю кроху со мной разделить, оказалась тщетной и суетной: напротив, оная Феодулия Ивановна моим же добром себя угобзила. А именно, в день ее ангела, пятого февраля, ж ей зеленой французской материи на пятьдесят рублей, по пяти рублей аршин, преподнес, сам же из обещанного получил:, белого пике на жилет на пять рублей да кисейный на шею платок, которые подарки при мне же были куплены и, как мне известно, из моих же денег — и вот всё, чем я, по благодеянию Феодулии Ивановны ко мне, воспользовался! Вот оная последняя кроха! И я бы мог далее в самой истине обнаружить все недоброжелательные Феодулии Ивановны со мной поступки — а также и мои, всяческую меру превосходящие депавсы, как-то, между прочим, на конфекты и фрукты, которые Феодулия Ивановна была великая охотница кушать, но всё сие умалчиваю для того, дабы вы таковое объяснение об умершей не отнесли в дурную сторону, и притом, так как бог призвал ее к себе на суд — и всё, что я от нее претерпел, из сердца моего истребилось,— то я ей, как христианин, простил давно и умоляю бога, чтобы он ей простил!!
Но, милостивая государыня, Раиса Павловна! Неужели ж вы обвиняете меня за то, что я был верным и неложным другом вашего семейства, и за то, что так много и непреоборимо любил Агриппину Ивановну, жертвовал ей моей жизнью, моей честью и всем моим состоянием! был в совершенной ее власти и потому не мог уже управлять ни самим собою, ни моей собственностью — а распоряжалась она по своей воле как мною, так и моим состояньем! Вам известно и то, что по делу ее с людьми ее я терплю невинно убийственное оскорбление — дело сие я перенес после смерти ее в сенат, в шестый департамент — оно еще теперь не решено,— по которому сделали меня соучастником с нею, отдали в опеку и всё еще судят уголовным судом! В моем звании, в мои лета, таковое бесчестие несносно мне, и остается мне только сим горестным размышлением ублажать свое сердце, что, следовательно, и по смерти Агриппины Ивановны я страдаю за нее,— и сие означает следы неизменной любви и добродетельной благодарности моей к ней!
В упомянутых моих к вам письмах я доводил до сведения вашего о похоронах Агриппины Ивановны со всею подробностью — и какое было по ней поминовение, дружба и любовь моя к ней по состоянию ничего не щадили! На все сие — и с сорокоустами, и за шесть недель за чтение по ней псалтыри (сверх того пятьдесят рублей ассигнациями мои пропали, кои даны в задаток за камень, о котором я вас уведомил),— на всё сие издержано собственных моих денег семьсот пятьдесят рублей ассигнациями, в числе которых и взнесенные заместо вкладу в церковь полтораста рублей ассигнациями ж!
Благотворная душа твоя, внемли гласу отчаянного и вверженного в пропасть жесточайших мучениев! Одно сострадание твое к человеколюбию может возвратить жизнь погибшего!! Я хотя и жив — но в страдании души и сердца моего мертв, мертв, когда вспомню, чем был и что есмь: был воином и отечеству всею правдою служил и прямил, как петому россиянину и верному подданному несомненно надлежит,— и отменными знаками награждаем был,— и состояние, сообразное с рождением и званием, имел, а ныне из-за насущного хлебопитания горбом хребет сгибаю, мертв же особенно я есмь, когда вспомню, какого друга лишился… и на что мне жизнь после сего? Но предела своего не ускоришь, и земля не расступится, а скорее того в камень обратится! А потому взываю к тебе, душа добродетельная, утиши молву народную, не дай себя в общее осуждение, что за таковую мою безграничную преданность я пристанища себе не имею, удиви милостию твоею ко мне, обрати язык злобствующих И завидующих к прославлению твоих достоинств и — осмелюсь со всяческим смирением присовокупить — утеши в гробе дражайшую тетку твою, незабвенную Агриппину Ивановну, которая за твою благопоспешную помощь, моими грешными молитвами, прострет над главою твоею свои благословящие длани, успокой на закате дней одинокого старца, который не такую мог ожидать себе участь!.. А впрочем, с глубочайшим почтением имею счастье назваться вашим, милостивая государыня,
преданнейшим слугою
Василий Гуськов
бригадир и кавалер’.
XVI
Несколько лет спустя я снова посетил деревушку моего приятеля… Василия Фомича уже давно в живых не было: он скончался вскоре после моего знакомства с ним. Огурец всё еще здравствовал. Он свел меня на могилку Аграфены Ивановны. Железная ограда окружала большую плиту с подробной и пышной эпитафией покойницы, а тут же, рядом и как бы у ног ее, виднелся небольшой холмик с покривившимся крестом, раб божий, бригадир и кавалер Василий Гуськов покоился под этим холмиком… Прах его приютился, наконец, возле праха того существа, которое он любил такой безграничной, почти бессмертной любовью.
ПРИМЕЧАНИЯ
Восьмой том полного собрания сочинений И. С. Тургенева содержит повести и рассказы, опубликованные в 1868—1872 годах — в период, непосредственно следующий за изданием романа ‘Дым’: ‘История лейтенанта Ергунова'(1868), ‘Бригадир’ (1868), ‘Несчастная’ (1869), ‘Странная история’ (1870), ‘Степной король Лир’ (1870), ‘Стук… стук… стук!..’ (1871), ‘Вешние воды’ (1872).
Интерес к наиболее актуальным проблемам русской общественной жизни, нашедший свое яркое проявление в произведениях Тургенева начала 1860-х годов, остается характерным для его творчества и в последующие годы. Роман ‘Дым’, возбудивший негодование представителей различных, подчас противоположных, политических группировок, показывал, что писатель наиболее существенной чертой современной русской общественной жизни считал всеобщий разброд и неустроенность. Тургенев писал Е. Е. Ламберт 21 мая (2 июня) 1861 г.: ‘Нигде ничего крепкого, твердого — нигде никакого зерна, не говорю уже о сословиях — в самом народе этого нет’. Тургенев пытался разобраться в том, как согласуется перестройка русского общества в пореформенный период с потребностями народной жизни.
Национальные характеры, национальные особенности исторического развития России, порой не прямо, а сложно, опосредствованно влияющие на жизнь страны, постоянно занимали писателя.
В шестидесятые годы Тургенев часто обращается к типам, ставшим достоянием мировой литературной традиции, отыскивая и изображая их преломления в русской жизни. Это обстоятельство было отмечено критикой. ‘Перед поэтом как бы постоянно носятся образы западного искусства, Лир, Вертер и пр., и он ищет им подобий в нашей скудной и бледной жизни’,— писал Н. Страхов (‘Последние произведения Тургенева’.— Заря, 1871, No 2, Критика, с. 27). По мнению критика, Тургенев ‘примеривает’ к русской действительности ‘чужие идеалы, идеалы хищной жизни, сильных страстей, романических событий’, и остается недоволен прозаичностью русской жизни, выражает ‘неверие в изящество <...> проявлений’ народного характера (там же, с. 27, 30). Повесть ‘Степной король Лир’ Тургенева он рассматривал как ‘пародию’ на ‘Короля Лира’ Шекспира, ‘Бригадира’ — как опошление ‘Вертера’. На самом деле Тургенев ставил перед собою цель показать реально-исторические формы, в которые отливаются ситуации и типы, запечатленные мировой литературной традицией, в русском быту и тем самым сделать более ощутительными неповторимые черты русской жизни.
Почти во всех произведениях этих лет писатель передавал обаяние сильных характеров и больших страстей, погруженных в прозу быта. Так, в рассказе ‘Бригадир’ возникает образ скромного обездоленного старика, наделенного силой чувства Вертера, самоотверженностью в любви, достойной кавалера де Грие (‘Манон Леско’ А.-Ф. Прево), а также храбростью суворовского офицера. Важным аспектом характеристики Сусанны в повести ‘Несчастная’ является внутренняя сопоставимость ее образа с ‘мировым типом’ Миньоны — героини романа Гёте ‘Годы учения Вильгельма Мейстера’. Тургенев продолжает традицию своеобразного переосмысления типа Миньоны, дань которому он отдал в повести ‘Ася’ и интерес к которому проявили другие писатели его времени — Достоевский, Григорович, Л. Толстой (см.: Русская повесть XIX века. Л., 1973, ч. IV, гл. II, с. 399, Лотман Л. М. Реализм русской литературы 60-х гг. XIX в. Л., 1974, с. 100, Brang Peter. I. S. Turgenev. Wiesbaden, 1977, S. 133—134).
Повесть ‘Степной король Лир’ — одно из наиболее значительных произведений Тургенева, написанных в период между романами ‘Дым’ и ‘Новь’. Она возникает на ‘стыке’ политических, литературных и философских размышлений писателя, вбирает его мысли о России и отражает расчеты на западного читателя.
В новелле ‘Степной король Лир’ совмещены высокий и низкий планы повествования, трагедийное содержание выражено в бытовых, нарочито будничных и подчас даже сатирических образах. Параллельное осмысление проблем русской жизни и значения трагедии Шекспира проходит через всю повесть. До последней переделки повести в беловой рукописи Тургенев предполагал начать и кончить ее изображением дружеского круга, обсуждающего значение шекспировских образов, соотношение этих образов с живыми типами русского общества. Часть этой ‘рамки’ сохранилась в окончательном тексте в виде своеобразного введения, в котором изображается круг старых университетских товарищей тридцатых—сороковых годов, увлеченно толкующих о Шекспире (черта автобиографическая), и декларируется принципиально важное утверждение о ‘вседневности’ типов Шекспира. Это последнее положение Тургенева достаточно ясно говорит об особенности его подхода к образам великого английского драматурга вообще и в частности о замысле повести ‘Степной король Лир’.
Не только ‘Степной король Лир’, но и другие произведения Тургенева 60-х — начала 70-х годов рисовали высокие проявления больших страстей, трагедийные конфликты, облеченные во ‘вседневные’ одежды низкой действительности. Во вводном эпизоде ‘Степного короля Лира’ писатель утверждает, что характеры, подобные Макбету и Ричарду III, встречаются лишь ‘в возможности’, но именно будничные, массовые формы проявления ‘исключительных’ страстей интересуют Тургенева в этот период. В рассказе ‘Стук… стук… стук!..’ дан образ ‘маленького Наполеона’ — ‘фатального’ человека — ограниченного, решительного, фанатически верящего в свою звезду, честолюбивого и совершенно лишенного идейного и этического содержания. Образ Теглева, как и все образы рассказав и повестей шестидесятых годов, прочно связанный с русским бытом, имел вместе с тем непосредственное отношение к наблюдениям Тургенева над жизнью современной Европы, в нем отразились размышления писателя о деятельности ненавистного ему Наполеона III. За ‘студией русского самоубийства’ — изображением странной судьбы ничтожной, но в своем роде сильной и необычайной личности — стояла мысль о Макбетах и Ричардах III ‘в возможности’, о наполеонизме ничтожного человека, о психологических и политических истоках влияния подобных личностей на людей.
Перечисление имеющих современное значение героев Шекспира во вводном эпизоде ‘Степного короля Лира’ Тургенев начинает с излюбленного им образа — Гамлета, далее он упоминает Отелло и Фальстафа, а также имя Ромео, которое затем в беловой рукописи вычеркивается. От упоминания Ромео Тургенев отказался, вероятно, потому, что оно не могло не оживить в памяти читателя статью ‘Русский человек на rendez-vous (по поводу рассказа Тургенева ‘Ася’)’ Чернышевского, постоянно насмешливо называвшего тургеневского героя ‘Ромео’. Вслед за Ричардом III и Макбетом собеседники, изображенные Тургеневым, обращаются к королю Лиру. Эти образы Шекспира связаны с трактовкой нравственно-политической темы — темы честолюбия, власти и влияния ее на личность. Анализируя формы бытования подобных характеров на русской почве, Тургенев рассматривает их главным образом в социально-психологическом аспекте. Его привлекает вопрос о покорности и бунте как постоянно действующих стихиях народного характера.
Стремление к полному освобождению и к подчинению, беспредельное самоотречение и безграничное властолюбие — вот ‘крайности’, между которыми колеблются герои повестей Тургенева ‘Странная история’ и ‘Степной король Лир’.
Содержание повестей 60-х — начала 70-х годов во многом определяется своеобразно выраженным интересом писателя к судьбам сильных, решительных характеров в народной массе и в кругу русской интеллигенции.
Тургенев неоднократно сопоставлял ‘нигилистов’ с бунтарями из народной или ‘захолустной’, патриархальной среды. В шестидесятые годы он постоянно обращался к проблеме ‘раскола’, старообрядчества, которая в это время приобретала заметное политическое значение. Уже в начале пятидесятых годов, занимаясь ‘русской историей и русскими древностями’ (см. письмо Тургенева к Аксаковым от 6 (18) июня 1852 г.), писатель заинтересовался старообрядчеством как формой выражения народного протеста. Такое отношение к расколу сказалось в рассказе ‘Касьян с Красивой Мечи’ и повести ‘Постоялый двор’ {Бродский Н. Л. И. С. Тургенев и русские сектанты. М., 1922, с. 22—25.}.
Во второй половине 1850-х годов перед Тургеневым встал вопрос о влиянии религиозных представлений на этические искания дворянской интеллигенции. Правда, и тут речь шла о воздействии народной среды на интеллигенцию. Духовный мир как героини ‘Дворянского гнезда’, так и героини повести ‘Ася’ складывается под влиянием религиозных крестьянок. Религиозность здесь выступает большей частью лишь как форма этических исканий. Героиня повести ‘Ася’, например, готовая идти за процессией ‘куда-нибудь далеко, на молитву, на трудный подвиг’, проявляет полное безразличие к религиозным догматам паломников. Ее порыв выражает лишь безотчетное стремление к самопожертвованию, к служению идеалу. Еще более близок к рассказу ‘Странная история’ эпизод ухода в монастырь Лизы Калитиной (‘Дворянское гнездо’). ‘Я всё знаю <...> и как папенька богатство наше нажил <...> Всё это отмолить, отмолить надо <...> помогите мне, не то я одна уйду’,— говорит Лиза Калитина своей тетке, и та возражает ей: ‘Это всё в тебе Агашины следы, это она тебя с толку сбила…’ (наст. изд., т. 6, с. 151).
Писателем, творчество которого вызывало наибольший интерес у Тургенева, был Л. Толстой.
Во втором томе романа ‘Война и мир’ содержатся эпизоды, рисующие покровительство княжны Марьи юродивым и ее мечту об уходе из дома, о странствовании. Этот эпизод сам Толстой в первоначальном плане обозначил словами ‘юродство княжны Марьи’ {Толстой, т. 13, с. 824.}.
Тургенев пристально следил за литературной деятельностью Толстого, в частности за выходившими из печати частями романа ‘Война и мир’, и за эволюцией его идей. Некоторые философские рассуждения в романе Толстого воспринимались им как выражение неверия в разум, проповедь стихийности и бессознательности, составляющих якобы основу ‘роевой’ жизни народа.
Поэтому философские отступления в ‘Войне и мире’ Толстого вызывали у Тургенева решительное сопротивление. Даже в образах романа он подчас видел стремление писателя возвеличить инстинктивную, стихийную жизнь, бессознательность поведения героев Толстого Тургенев имел в виду, когда писал 15(27) марта 1870 г. И. П. Борисову об их ‘юродстве’. Консерватизм и стихийность он постоянно называл ‘юродством’, считая юродство глубоко отрицательным, но имеющим исторические корни явлением русской народной жизни.
Продолжая многолетний спор с Герценом, возлагавшим надежды на революционные потенции старообрядческой и сектантской среды, Тургенев писал ему 13(25) декабря 1867 г. о чертах юродства — о дикости и косности идеологов старообрядчества.
Вместе с тем, стремясь разгадать ‘тайну’ влияния старообрядческих пророков на народ, Тургенев осмыслял не только те их черты, которые действовали на воображение темных людей, но и силу их протеста, упорство и последовательность в сопротивлении насилию властей, способность идти на жертвы во имя того, что они считают правдой. Именно эти черты иногда ставили раскольников во главе народных движений. Соглашаясь с Тургеневым, Мериме писал ему: ‘Вы совершенно правильно сказали: раскольники XVII века были революционерами. Вот что следует хорошо понять, и тогда всё пойдет как по маслу’ {См.: Parturier Maurice. Une amiti littraire. Prosper Mrime et Ivan Tourgunev. Paris, 1952, p. 182. Здесь и далее выдержки из писем Мериме приводятся в русском переводе.}. Исконные черты народного характера: готовность до конца отстаивать свои убеждения, способность к полному самоотречению и к ожесточенной, беззаветной борьбе — предопределили, по мнению Тургенева, возникновение как типа революционера, так и противоположного ему по существу типа приверженца старообрядчества, несмотря на всё принципиальное различие их взглядов. В беловой рукописи рассказа ‘Степной король Лир’ Мартын Харлов, готовый долго терпеть, ‘всё простить’ и, вдруг взбунтовавшись, отомстить за обиды, неукротимый в своем гневе и самоотречении, по внешним признакам сравнивается с Кромвелем (это сравнение было автором снято ‘в последний момент’), а дочь его, похожая на отца и внешностью и характером, становится во главе секты. ‘Странную историю’ Тургенев заканчивает фразой, раскрывающей прямую связь между его интересом к давно происшедшему событию, составившему сюжет этого произведения, и оценкой современных политических движений, сравнением характера Софи, пожертвовавшей всем ради своих убеждений, и девушек, уходивших в революцию, идейно бесконечно далеких от Софи, но столь же самоотверженных и цельных, как она.
Интерес к изучению раскола в шестидесятые годы непосредственно связывали с демократизацией науки, с попытками при решении актуальных общественных вопросов опереться на их историческое осмысление. А. Н. Пыпин писал: ‘Особенною заслугой новейшей историографии было стремление раскрыть народную сторону истории,— роль народа, его сил и характера в создании государства, и судьбу народа в новейшем государстве <...> Больше чем когда-нибудь историческая пытливость обращалась к тем эпохам и явлениям истории, где выказывалась деятельная роль народа: таковы были эпохи древней истории, время вечевого устройства и народоправств, время народной колонизации, далее — время междуцарствия <...>, время народных волнений в конце XVII века, время раскола’ {Пыпин А. Н. История русской этнографии. СПб., 1891. Ч. II, с. 171.}.
Со стремлением Тургенева осмыслить истоки влияния вождей старообрядчества на народную массу связан его замысел исторического романа, в котором центральное место должно было занять изображение мятежа, поднятого старообрядцами в Москве 5 июля 1682 г. Именно над этим романом о старообрядческом вожде — Никите Добрынине-Пустосвяте, одном из предводителей восстания,— Тургенев работал в одно время с рассказом ‘Странная история’ {Пыпин А. Н. История русской этнографии. СПб., 1891. Ч. II, с. 171.}.
Современные интересы составляли основу и тех его повестей и рассказов, сюжеты которых он черпал из своих воспоминаний, из преданий своей семьи или происшествий, запечатленных памятью населения родного края {См.: Бялый Г. А. От ‘Дыма’ к ‘Нови’. — Уч. зап. Ленингр. пед. ин-та, 1956, т. XVIII, с. 82, 88.}.
Проблемой, которая привлекала внимание Тургенева уже с 1840-х годов, был русский XVIII век — эпоха, в которой он видел начало многих современных противоречий. Тип русского человека XVIII века — личности, сформированной в обстановке расцвета крепостничества, сохранившей черты патриархального характера и в то же время постоянно приобщающейся к западной культуре, выявляющей свои особенности на фоне усвоенных ею чуждых обычаев,— живо занимал Тургенева и в шестидесятые годы. В повестях и рассказах этого периода он создал ряд портретов людей XVIII века. Суворовский солдат, русский Вертер, Гуськов (‘Бригадир’), поклонник энциклопедистов, русский барин Иван Матвеич Колтовской (‘Несчастная’), слуги ‘старого века’ (‘Бригадир’) — все эти герои очерчены Тургеневым с замечательным проникновением в дух эпохи. Даже в ‘Степном короле Лире’, действие которого относится к 1840 году, Тургенев подчеркивает живое бытование традиций XVIII века. Харлов читает масонский журнал ‘Покоящийся трудолюбец’ (1785 г.) и размышляет над философскими вопросами, которые решались в этом журнале. Стряпчий — самый порядочный человек провинциального общества — характеризуется как ‘первый по губернии масон’ (с. 180).
Наряду с интересом к XVIII веку и к возникшим в период расцвета крепостничества типам, писатель уделяет внимание и тридцатым годам XIX гека, эпохе резкой смены идеалов передовой части интеллигенции и изменения психологического стереотипа представителя массового низового пласта культурного слоя. Изображая подобные типы, писатель выявляет признаки сдвигов в жизни общества, мало заметные, подчас, ростки исторической нови. Обращение Тургенева к эпохе тридцатых годов отчасти объясняется тем, что в 1867—1868 годах он работал над циклом ‘Литературных воспоминаний’, открывших собрание сочинений писателя 1869 года, а тридцатые годы имели особое значение в его жизни. В это время начался творческий путь Тургенева, произошло становление его как личности и мыслителя. В повести ‘Несчастная’ сюжет, а отчасти и образы которой были навеяны воспоминаниями юности, Тургенев дает простор историческим ассоциациям и размышлениям. Он отмечает формирование в недрах крепостнического общества вольнолюбивых, независимых натур, личностей, образ мыслей и чувства которых несовместимы с нравами и законами окружающей среды. Явление это было новым и типичным для той эпохи. Вольнолюбие Герцена и Белинского, антикрепостнические убеждения самого Тургенева и ряда других передовых деятелей этого и последующего периодов складывались в тридцатые годы. Сходство некоторых эпизодов ‘Несчастной’ с ‘Сорокой-воровкой’ и ‘Кто виноват?’ Герцена возвращали мысль читателя к той поре, когда зародился, в острой форме выразившийся позже, протест целого поколения против социального и политического гнета. В ‘Несчастной’ появляется зловещая фигура Ратча, во многом ориентированная на прототип официозного писателя Ф. В. Булгарина, в течение десятилетий подвергавшего травле лучших русских литераторов. Тургенев показывает органическую связь Ратча и подобных ему беспринципных карьеристов с рутинной средой дворянства, чиновничества и мещанства и дает понять, что негодяи этого сорта сильны поддержкой, которую им оказывают ‘важные’, сановные лица. Поэтому так трагична судьба благородных, наделенных тонкой духовной организацией личностей, которые становятся объектом ненависти ратчей и их покровителей. В беловом автографе ‘Несчастной’, который затем подвергся новой переработке, целая глава была посвящена изображению донкихотского по форме, но смелого и благородного но существу заступничества романтика — разночинца Цилиндрова за Сусанну и ее доброе имя. Таким образом, Тургенев отмечает появление нового социально-психологического типа — решительного разночинца. В тридцатые годы люди подобного типа воспринимались как явление исключительное. Они еще не стали на уровень высших форм современной образованности, не освободились от влияния вульгарного романтизма, но их смелость и независимость, их тяга к просвещению и к лучшим представителям дворянской культуры предвещали расцвет творческой активности разночинцев в последующий период.
В конце 1860-х — начале 1870-х гг. Тургенев вновь возвращается к проблематике некоторых своих произведений 1850-х гг. Так, ситуация, изображенная им в повести ‘Ася’, продолжает привлекать его внимание и по-новому трактуется им в некоторых эпизодах повестей ‘Несчастная’ и ‘Вешние воды’. Если в пору создания ‘Аси’ (1857) авторитет ‘лишнего человека’, свободомыслящего дворянина стоял еще достаточно высоко во мнении общества, и критиков поразило ‘снижение’ идейно-нравственного уровня героя от Рудина к г-ну Н. Н.,— то в повестях 1860 — 1870-х годов Тургенев окончательно развенчивает ‘слабого человека’ как носителя рутинного образа мыслей. В герое ‘Несчастной’ Фустове подчеркнута ординарность. Писатель раскрывает социальный смысл ‘осторожности’ Фустова, его неспособности проявлять независимость и твердость в конфликтной ситуации. Лишенный подлинного нравственного чувства, неспособный к проявлению сильных и непосредственных эмоций, Фустов, не сознавая того, становится союзником и пособником гонителей Сусанны, представителей темных сил общества. Недаром в конце повести он сливается со средой петербургского чиновничества, которая воспитала преследовавшего Сусанну Семена Ивановича Колтовского.
Характеризуя <<Асю' Тургенева, Чернышевский писал: 'Действие -- за границей, вдали от всей дурной обстановки нашего домашнего быта <...> Повесть имеет направление чисто поэтическое, идеальное, не касающееся ни одной из так называемых черных сторон жизни’ (Чернышевский, т. 5, с. 156). Далее, однако, критик утверждал, что поведение героя, трусость, проявленная им в момент, когда от его решимости и последовательности зависело счастье его самого и полюбившей его женщины, возвращает читателя к размышлениям о проблемах современности, к мыслям о социальных обстоятельствах, формирующих людей, которые предпочитают компромисс открытой борьбе и в своей склонности к компромиссу доходят, в конечном счете, до предательства.
В повести ‘Вешние воды’ Тургенев вновь на фоне картин жизни тихого патриархального немецкого города рисует драму гибели надежд ‘слабого’ человека. Обращаясь к темам, послужившим предметом литературной полемики конца 1850-х годов (см. статьи Н. Г. Чернышевского ‘Русский человек на rendez-vous’ — Атеней, 1858, ч. 3, No 18, и П. В. Анненкова ‘О литературном типе слабого человека’ — Атеней, 1858, ч. 4, No 32), писатель продолжает свои ‘студии’ сложного взаимодействия исторических обстоятельств, социальных условий и психологических состояний человека. Постоянные, проходящие через все творчество Тургенева мотивы обогащаются в конце 1860-х — начале 1870-х гг. темами и сюжетами, характерными для новой эпохи. Так, в ‘Степном короле Лире’ историческое явление крушения патриархальных отношений поставлено в связь с социальной чертой действительности последних десятилетий — усилением агрессивности и влияния на обществе корыстолюбивых авантюристов буржуазного типа. Важное место в произведении занимают эпизоды, трактующие психологию современного человека, показывающие жажду власти и готовность к самоотречению, — психологические мотивы, определяющие поступки людей, переживающих крушение старых, привычных отношений.
В повести ‘Вешние воды’ большое значение имеет изображение идеальной, возвышенной красоты женщины (Джемма) и силы непосредственного чувства — любви, знаменующей освобождение человека от пут материальных расчетов и социальных предрассудков (сравнение любви с революцией). Высокая любовь противопоставляется унизительной страсти, порабощающей человека, приводящей его к разладу с собственным нравственным чувством.
Носительницей и воплощением порабощающей страсти в повести является практичная барыня, происходящая из купцов и усвоившая деловую хватку предприимчивых буржуа. Подчинившись ‘роковой женщине’ Полозовой, герой ‘Вешних вод’ жертвует любовью и нравственным чувством, но не наносит ущерба своим материальным интересам и положению в обществе, а, напротив, делает их более прочными. Сохранив имущество, которым он готов был пожертвовать ради того, чтобы соединиться с Джеммой — девушкой из низшего сословия, он впоследствии ‘успел нажить значительное состояние’. Однако ни страсть, привязавшая его было к властной и предприимчивой женщине современного, буржуазного типа, ни практическая деятельность, увенчавшаяся обогащением, не могут убить в герое идеальных устремлений, жажды подлинно человеческих отношений, без которых нет счастья.
К концу 1860-х годов все более отчетливо определяется роль Тургенева как проводника русского литературного влияния на западную культуру {Алексеев М. П. И. С. Тургенев пропагандист русской литературы на Западе.— Труды отдела новой русской литературы, 1948, т. 1, с. 37—80 (ИРЛИ (Пушкинский Дом) АН СССР).}.
В 1868 году П. Мериме называл Тургенева одним из вождей реалистической литературы во всем мире (см: Mrime. uvres compltes. tudes de littrature russe. T. II, p. 241).
Пользуясь своим личным влиянием на французских, немецких и английских писателей, Тургенев знакомил прогрессивную интеллигенцию Запада с русской литературой, а через нее с подлинной, неофициальной Россией. Он постоянно стремился расширить сферу воздействия русского реалистического искусства на мировую культуру. В письме к издателю сборника его повестей во французском переводе Ж. Этцелю Тургенев с задором писал 8(20) февраля 1869 г. о том, что готов дать сборнику название, которым европейские обыватели презрительно окрестили русское искусство, он хочет заставить принять это искусство в его национальной, непривычной еще для европейской публики, форме: ‘Что касается заглавия сборника, то мне вдруг пришла на ум простая и блестящая (блестящая ли?) идея. Во Фландрии ‘гёзы’ приняли имя, которое им дали их враги, почему бы не назвать сборник ‘Московитские рассказы’? Если бы я был смелее, то назвал бы его ‘Варварские рассказы». Тургенев много трудился над переводом своих произведений и сочинений других русских писателей на французский и немецкий языки, а также над редактированием работ других переводчиков. При этом он неизменно стремился к сохранению образов, выражений и деталей описаний, наиболее характерных для русского быта и требовавших подчас специального объяснения, которое сам давал в особых сносках.
Тексты всех произведений, входящих в настоящий том, печатаются по изданию Т, ПСС, 1883, в котором тексты томов VIII и IX, где помещены эти произведения, были проверены самим Тургеневым (см. наст. изд., т. 5, с. 384).
——
Все тексты настоящего тома, за исключением повести ‘Вешние воды’, подготовлены Л. М. Лотман. Ею же написаны примечания. Текст повести ‘Вешние воды’ подготовила Е. M. Хмелевская, примечания — Л. В. Крестова. Первую редакцию XXIII — XXVIII глав повести ‘Несчастная’ подготовила к печати Т. Б. Трофимова. В подготовке тома к печати принимали участие Е. М. Лобковская и Е. В. Свиясов.
Вступительная статья к примечаниям написана Л. M. Лотман. Редакторы тома — Н. В. Измайлов и Е. И. Кийко.
БРИГАДИР
ИСТОЧНИКИ ТЕКСТА
Черновой автограф. 24 с. На обложке и обороте ее — записи сюжетов и выражений (см. с. 387—389). Хранится в BiblNat, Slave 84, описание см.: Mazon, p. 70, фотокопия — ИРЛИ, Р. I, on. 29, No 313.
‘Письмо бригадира к стр. 22-й э{то)го рассказа’. Написано на полях рукописи ‘История лейтенанта Ергунова’ (беловой автограф, с. 9—12, с. 7—10 по нумерации Тургенева). Хранится в отделе рукописей BiblNat, Slav:e 84, фотокопия — ИРЛИ, Р. I, оп. 29, No 312.
Наборная рукопись, с подзаголовком ‘Рассказ’. 12 лл. Хранится в