Братец, Хвощинская Надежда Дмитриевна, Год: 1858

Время на прочтение: 63 минут(ы)

Хвощинская Н. Д.

Братец

Повесть

1858

Хвощинская Н. Д. Повести и рассказы / Сост., подготовка текста, послесл., примеч. М. С. Горячкиной.— М.: Моск. рабочий, 1984.

I

Сельцо Акулево всего в двадцати верстах от губернского города N, но лежит оно на проселке, окружено оврагами, на пути, к нему находятся два косогора и один страшно крутой спуск к реке, так что сообщения с городом N и вообще с остальным населенным миром весьма затруднительны, а в грязные времена года почти невозможны. Но сельцо очень давно существует на свете, продолжает процветать — стало быть, жители его не чувствуют неудобств своей пустыни, не нуждаются в городе. Сельцо принадлежит помещикам, нескольким поколениям господ Чиркиных, в которых страсть к домоседству сильнеет с каждым поколением. Предпоследний владелец поселился в деревне с того дня, когда, как водится, вышел в отставку из военной службы и женился,— то есть с лишком сорок лет назад, он выезжал из Акулева только через три года один раз, в N на выборы, и еще один раз, экстренный, когда провожал своего десятилетнего сына, которого один родственник увез из Акулева с собою в Петербург учиться. При такой недеятельности, конечно, не могло увеличиваться состояние г-на Чиркина, даже деревенские доходы его не увеличивались ни в Акулеве, его резиденции, ни в двух других деревнях в смежной губернии, в которые он никогда не заглядывал. За пятнадцать лет до начала этой истории он умер, оставив жене, трем дочерям и сыну все эти имения,— правда не в долгах, но уже нисколько не устроенные. Он выразил свою заботу о будущем только тем, что, умирая, отделил сыну и старшей дочери, уже совершеннолетним, их части имения, назначил части двум меньшим дочерям и поручил опеку жене своей, их матери, которой завещал Акулево.
Любовь Сергеевна Чиркина осталась жить там с дочерьми. Сын уже давно кончил курс и служил в Петербурге, с тех пор как его отвезли учиться, он приезжал домой только раз, на одну вакацию, но, узнав о смерти отца, поспешил приехать, чтобы успокоить мать и вообще распорядиться. Нельзя сказать, чтоб его приезд подействовал успокоительно: человек молодой (Сергею Андреевичу было тогда двадцать пять лет), воспитанный далеко от деревенской глуши, он имел свои понятия и свой взгляд на вещи, был несколько строг и несколько взыскателен, а к этому в Акулеве не привык никто. Он удивлял своим знанием производительных сил этого угла земли и так требовал, видимо, должного, что противоречить ему не было возможности. Впрочем, кто бы и стал ему противоречить? Мать была взволнована познаниями и величием сына, но вместе с тем так обрадована свиданием с своим Серженькой после долгой разлуки, что могла только умиляться до слез, глядя на него, и рассказывать посторонним о его служебных подвигах с таким же восхищением, с каким, бывало, рассказывала она остроты и успехи его детского возраста. Сергей Андреевич был сынок, выпрошенный у бога. Его старшая сестра, Прасковья Андреевна, годом прежде его явившаяся на свет, была встречена очень неприветливо родителями, мечтавшими о сыне. Его начали обожать с колыбели, и судьба делала все, чтоб оставить за ним одним это обожание: шесть сыновей, родившихся потом от счастливого брака Чиркиных, умерли все, даже не достигнув периода занимательности, периода первого смысла, так что о бедных детях не могло остаться и ясного воспоминания… Можно вообразить отчаяние Любови Сергеевны, когда пришлось расставаться с этим сокровищем, с Серженькой, и отпускать его вдаль, в ученье! Серженька писал редко: у него и в гимназии постоянно недоставало времени, а позже — и говорить нечего. Но он аккуратно помнил дни рождения и именин родителей и умел приноровить так, что поздравления его получались в самый день торжества, если же письма должны были опоздать или прийти ранее, по расчету почтовых дней, Серженька пользовался этим случаем для какой-нибудь особенной любезности. ‘Ранее всех и первый бросаюсь я в ваши объятия, дражайшие родители…’ Или: ‘Теперь, когда давно кругом вас затих шум поздравлений, радуюсь, что моего голоса не заглушит более голос посторонних…’ — и прочее. Сергей Андреевич не думал или не помнил, что ‘посторонними’ называл своих сестер…
Он знал их мало, но они хорошо его помнили. Когда он приезжал на вакацию, ему было девятнадцать лет, его сестрам — двадцать и одиннадцать, третьей еще не было на свете. Он сказал только сестре Вере, что она ничего не знает и неграциозна, и заметил (при родителях) сестре Прасковье, что она могла бы заняться ребенком, что долг женщины любить детей и заботиться о них. Мать ахала от ума и сердца Серженьки. Маленькая Вера стала его бояться, убегала, встречаясь с ним в саду, а случалось, и пряталась. Прасковья Андреевна, скучая, как скучала бы всякая молодая девушка, осужденная провести лучшие годы молодости в забытой, глухой деревне, отважилась поговорить с братом, он был так учен, а у нее, несколько месяцев назад, была гувернантка — невежда, но добрейшая девушка, которая ничему не учила свою воспитанницу и вместе с нею читала самые чувствительные стихи и восторженные, хотя и нравственные романы. Гувернантке отказали, под предлогом дороговизны и того, что Прасковья Андреевна сама может заниматься меньшой сестрой. Знал ли эту причину Сергей Андреевич, рекомендуя сестре это занятие, или ему вошло в голову сказать это так, от дидактического настроения, но он попал на мысль и на желание родителей. Он как-то умел всегда попадать так ловко… Гувернантке отказали еще потому, что надо было посылать больше денег Сергею Андреевичу, переходившему на высшие курсы… Сестра знала эту причину. Выросшая среди хозяйства и счетов, она знала этот расчет, знала и то, что можно было бы оставить ей подругу, не разоряясь и не заставляя братца стесняться в чем-нибудь… да не беда была бы и отказать немного братцу: он не один! Впрочем, дав как-то однажды этой мысли пройти в голове, Прасковья Андреевна не возвращалась к ней больше, а, напротив, старалась пользоваться приездом брата, чтоб сблизиться с ним. Она попробовала говорить ему о чувствах, о своей скуке… Сергей Андреевич шутил, смеялся, наконец строго сказал сестре, чтоб она не дурачилась. Они расстались не холодно, не принужденно, а как-то странно… Прасковья Андреевна вздохнула свободнее с отъездом братца, но горько думала, как им могло бы быть хорошо вместе и… почему же было дурно?..
Потом, через несколько месяцев, когда у молодой и хорошенькой затворницы промелькнула мечта первой любви — что-то далекое, смутное, чему было не суждено ни объясниться, ни осуществиться, когда на душе у нее стало и больно и весело и захотелось поделиться с кем-нибудь этим счастьем и горем, Прасковья Андреевна принялась думать о брате с нежностью и раскаянием… ей казалось, будто он был добр, ласков, внимателен… он так умен!.. Она решилась и написала ему письмо, полное самых милых, трогательных и наивных полупризнаний, самых горьких, потому что покорных, жалоб на скуку и пустоту жизни, на скуку и прозу житья-бытья, на недостаток дружбы и общества… Это письмо было отправлено потихоньку, один бог знает с каким страхом. Для ответа Прасковья Андреевна давала брату адрес жены конторщика, старухи, которая ее любила, единственной посторонней, которая была близка к ней.
Прасковья Андреевна ждала ответа и дождалась его скорее, нежели думала. Родители получили письмо от Серженьки. Уведомив о своих успехах и передав отцу поклоны совершенно не знавших его начальников, а матери поклоны начальниц, не подозревавших ее существования, описав высоким слогом погребение какого-то важного лица, Сергей Андреевич извинялся, что должен оставить приятную беседу с бесценными виновниками своего бытия и исполнить весьма горестный для него долг — отвечать сестре на ее письмо, которое его удивило…
Как поразили эти строки Прасковью Андреевну, которой приказывалось всегда читать вслух письма Серженьки! Каково было ей прочесть длиннейшее, черствое, злое наставление, полное насмешек, желчи, желания поучить и высказаться!.. Ей ничего не досталось за эту открытую тайну, не досталось потому, что тайны ее и она сама не считались большой важностью, но в ее житье-бытье ухитрились прибавить еще стеснения, с ней стали еще строже… Прасковья Андреевна, конечно, не умела разобрать своего чувства, но она разобрала, что у нее душа не лежала к братцу.
Так началось их знакомство, позже, когда Сергей Андреевич приехал в деревню после смерти отца, он застал старшую сестру еще не устаревшую, конечно, но тихую, молчаливую, так что нельзя было ни отгадать, ни понять, что она думала или чувствовала. Весь дом молчал — не от одной горести о смерти главы дома, но потому, что молчание было в привычке. Вторая сестра, Вера, семнадцатилетняя девушка, некрасивая и болезненная, была так робка, что краснела и смущалась от всякого слова, третья, Катя, пятилетняя девочка, совершенно незнакомая брату, воспитывалась в строгости и повиновении и находила защиту и ласки только у одной старшей сестры своей. Из чувств Прасковьи Андреевны можно было подметить только одно: она до безумия любила Катю. Меньшая сестра годилась бы ей в дочери, Прасковья Андреевна соединила в своем почти материнском чувстве все сожаление о своем тяжело пережитом детстве и даром прожитой молодости, все горе о холодной пустоте настоящего. Она немногому могла учить Катю и не требовала, чтоб она училась: ей было жаль заставлять ребенка трудиться, она думала только о том, чтоб этот ребенок был весел, был счастлив как-нибудь, чем-нибудь, она наряжала его, как могла… потому что у двадцатипятилетней девушки не было ничего в распоряжении, и она, бывало, должна выработывать, чтоб наряжать свою куклу. Сергей Андреевич заметил ей, что это сумасшествие…
— Так и быть,— отвечала хладнокровно Прасковья Андреевна.
— Для чего же она приучается к роскоши, к которой не приучены ее сестры? — возразил брат.
Разговор был при матери. Сергей Андреевич вообще любил делать свои замечания гласно, он был уверен, в непогрешимости своих мнений и потому не находил нужным скрывать их.
— Роскошь — полушерстяное платье? — спросила Прасковья Андреевна по-прежнему хладнокровно.
Сергей Андреевич превосходно объяснил, что от мелочей до больших последствий — один шаг, что женщины вообще настойчивы, пусты и недальновидны. Он говорил красноречиво. Нетрудно было сделать впечатление на женщин, никогда не слыхавших таких длинных речей, он выражался так строго, резко и с таким сознанием своего превосходства, своего прекрасного воспитания и ничтожности слушательниц, что слушательницы, волею или неволею, должны были благоговеть пред ним.
Мать видела в нем чудо… У матерей бывают заблуждения. Предмет заблуждений вследствие беспрестанного восхваления в детстве, вследствие любви, выказанной слишком явно, с бесцеремонным предпочтением пред другими детьми, кажется неприступно великим, всезнающим, всеобъемлющим, когда вырастает постарше и умеет взять половчее в руки тех, кто обожал его безусловно. Судьба послала это выгодное положение Сергею Андреевичу Чиркину… Серженька был красавец, умница, послушен, остроумен и прочее. Серженька был прилежен, уважал родителей и прочее. Серженька не щадил трудов своих для службы отечеству, достиг в юных летах почетных чинов, был благоразумен не по летам, заботлив о матери, а уж умен-то как, умен-то!..
И, разработывая эту тему, Любовь Сергеевна создала себе идола из евоего Серженьки. Она слушала, когда он говорил, буквально замирая, потому что ловила не только слова его, но и всякий звук слова, хотя бы он говорил пошлости. Она из себя выходила, когда другие ему противоречили, даже если с ним соглашались, ей казалось, что этого мало, ей воображалось, что не так соглашаются. Если он желал чего-нибудь — хотя бы это желание было стакан воды, которого он долго дожидался,— мать волновалась, как будто весь мир восстал и мешает Серженьке. Она никогда не бывала кротка, но за сына становилась ужасна! Она поклонялась сама и требовала для него всеобщего поклонения…
Замечательно, что Сергей Андреевич принимал все это будто должное, с большим достоинством и очень хладнокровно. Если мать, говоря о запутанных делах по имению, восклицала:
— Ах, Серженька, на тебя одна надежда!
Он отвечал с уверенностью:
— Да, конечно, вы ни о чем понятия не имеете.
И это выслушивалось, как будто так и следовало. Если мать жаловалась на нездоровье, Сергей Андреевич объяснял ей, что она объелась и с необыкновенной точностью припоминал все, что она ела два-три дня назад, доказательства были неопровержимы, спорить было нечего — оставалось только еще выслушать несколько морали о невоздержании. Если Любовь Сергеевна, думая ‘занять’ своего идола, принималась рассказывать ему что-нибудь, она могла ясно видеть по его физиономии, что он устал давно и слушает единственно из учтивого снисхождения, чтоб оставить ей удовольствие говорить. Чаще всего он уходил, не сказав ни слова, просто вставал и уходил, едва она кончила рассказ, или иногда вдруг глубокомысленно расспрашивал подробности, заставлял повторять, делал замечания и заключения, и — чудо! — люди, которых Любовь Сергеевна считала и хотела выказать умными, оказывались дураками, и наоборот…
Он не шутил почти никогда, только изредка, тонко и не совсем понятно подшучивал над сестрой Верой. Он продолжал считать ее ребенком, учил ее входить в гостиную, кланяться, здороваться, находя, что она не умеет ничего этого делать, заставлял ее говорить громче или тише, как случалось или как ему вздумается, заставлял повторять слова русские, находя, что она не так их произносит, что она говорит не по-русски, неправильно, заставлял объяснять то, что она сама говорила, уверяя ее, что она сама не понимает того, что говорит… Вера играла на фортепиано: ее выучила старшая сестра, совсем оставившая музыку, но Вера любила музыку и занималась ею охотно, у нее было старенькое фортепиано и старенькие ноты, что-нибудь новое доставалось с большим трудом. Музыка сделалась новым источником мучений для бедной девушки: братец был знаток и любитель, он бывал во всех концертах и постоянно посещал оперу, к счастью Веры, тогда еще в Петербурге не было итальянской оперы. Сергей Андреевич нашел, что должен дать сестре несколько советов, как меломан, он был очень недоволен, но как человек порядочный, умел выражаться не шумя.
— Ты понимаешь,— тихо и мягко говорил он испуганной самоучке, которая, не смея заплакать, уже не различала отуманенными глазами пожелтелых клавишей свего фортепиано,— ты понимаешь, я не хочу, чтоб всякий имел право сказать, что ты колотишь, как барабанщик, если ты не можешь переменить свою методу, так нечего и играть…
— В самом деле, для Серженьки это тяжело, что она так играет,— говорила между тем шепотом мать Прасковье Андреевне,— ты бы тоже поговорила ей, чтоб она переменила методу.
— Не понимаю, какое ему дело? — возразила холодно Прасковья Андреевна,— она играет как умеет.
— Что еще такое?
— Она играет для своего удовольствия, она не училась.
— Как это ‘не училась’?
— Учителей не было.
— У кого же они были?
— У братца были,— отвечала Прасковья Андреевна, покраснев, но тихо,
И после этого, что бы ни говорилось, она не возражала более ни слова.
Только, замечая ее пристальный, ничего не выражавший взгляд и напрасно попробовав таким же пристальным взглядом заставить ее потупить глаза, Сергей Андреевич начинал говорить матери, что Катю надо отдать в институт, или замечал Вере за обедом, что она не так держит вилку, не так берет кушанье…
Может быть, в мире, не было существа добрее и терпеливее Веры. Она ни от чего не приходила в негодование, ничем не оскорблялась, она могла только плакать, роптать на судьбу, но никогда на людей. У этой грустной покорности была причина еще более грустная: Вера с детства слышала, что она дурна и глупа, и наконец поверила, что это справедливо и что все правы, не допуская ее иметь своего мнения даже о самых обыкновенных вещах. После такого убеждения она совсем перестала думать, рассчитывая, что для нее, слабоумной, это совершенно лишний труд. Она в самом деле отупела. В детстве игры, шалости могли бы развить в ней понятливость, но, больное дитя, она не могла развиться, как другие дети, она целые дни сидела не с куклой, а с чулком в руках, все у одного и того же окна, в которое посматривала в тупом, рассеянном раздумье… И так прошли целые годы, чулок был заменен пяльцами. Вера запомнила все бревна и все щели забора, который возвышался перед окном… Ей беспрестанно говорили, что с больными тоска, и она вообразила, будто она в тягость целому свету и что это уже великая милость, если не только как-нибудь заботятся о ней, но только терпят ее… После этого все казались ей справедливы, все милостивы, а умны были все так в ее глазах, что она всех боялась.
Она была уже в таком возрасте, что могла б быть подругою старшей сестре, но их характеры были так непохожи и Прасковья Андреевна так давно привыкла к своему одиночеству, что не могла сблизиться с Верой. Вера доставляла ей слишком много забот, слишком часто приходилось вступаться за нее, хлопотать о разных мелочах, научать ее, как вести себя, чтоб жить если не счастливо, то хотя покойно. В чем могла быть виновата безответная девушка — неизвестно, но ей часто случалось быть виноватой и приходилось бы очень тяжело, если б не выручала Прасковья Андреевна… Забота утомляет. Мать может не тяготиться заботой о своем ребенке, потому что имеет власть над ним, потому что свободна и не поставлена в необходимость сама беспрестанно извертываться, отстаивать мелочи, выпрашивать мелочи, подвергаясь выговорам, упрекам, неприятностям. Если и бывают матери, которые терпят это, то им придает силы их материнское чувство, но забота о равной, забота, стоящая досады, огорчений, утомляет, наводит на злую мысль, что слабое существо, которому так покойно под нашей защитой, могло бы само за себя хлопотать, эта забота наскучает до того, что предмет ее становится не мил… Во всех есть доля эгоизма,— в молодых девушках более, нежели в ком другом, а Прасковья Андреевна проживала самые лучшие годы молодости в то время, когда ей приходилось терпеть за сестру. Ее утомление и эгоизм выразились только-тем, что она не могла сделать из своей сестры себе подругу, поверенную, сестра не была ей необходима. Но Вера была существо такое слабое, жалкое, вялое, что не могла быть необходима кому-нибудь, тем менее Прасковье Андреевне, недовольной, скучающей, раздраженной и принужденной молчать и молча бороться. Они сошлись бы, может быть, если б им было дано настоящее образование, если б кто-нибудь с детства принял в них участие и наставил их, этого не случилось. Они любили друг друга горячо, но в то же время как-то странно: любовь одной смешивалась с каким-то мелким подобострастием, любовь другой — с каким-то унижающим состраданием…
Брат понимал все это по-своему. Иногда в послеобеденное время, лежа на диване, на который ему приносили несколько подушек (он не выносил жесткой мебели, привыкнув к комфорту своей столичной квартиры), он доставлял себе наслаждение молча наблюдать за сестрами, которые вышивали, каждая у своих пялец и у своего окна.
— Ты не боишься, что у тебя скривится спина? — вдруг спрашивал он Веру.
— Отчего? — спрашивала она.
— Отчего? — от пялец, конечно. Это будет приятное прибавление к прочим твоим приятностям.
Водворялось опять молчание. Сергей Андреевич прерывал его снова, на этот раз не обращаясь ни к одной из сестер, так что могли отвечать обе.
— Сколько еще манишек необходимо вышить?
Он поднимал голову и ждал ответа.
— Как ‘необходимо’? — спрашивала Прасковья Андреевна.
— Что это, подряд какой-нибудь?
— Нет, не подряд, для себя.
— А! вы для своего удовольствия тратите время. С богом. Что ж! больше вам делать нечего, заняться нечем.
— Чем же, братец?
— Скотный двор у вас есть, кухня.
— Не целый же день быть там.
— Совершенно справедливо!..— отвечал он посмеиваясь.
Долгое молчание.
— Что, вы иногда говорите между собою? — внезапно спрашивает Сергей Андреевич.
Сестры столько же удивлены, сколько сконфужены.
— Право! Или принято у вас, считается приличным целый день слова не вымолвить?
— О чем же нам говорить? — возражала Прасковья Андреевна.
— Так-таки решительно не о чем?
— Да что ж, все уж известно, переговорилось.
— Ну и прекрасно! Две девушки, две сестры, живут целый век вместе: велика, стало быть, дружба между ними, когда им нечего сказать друг другу! Велико их умственное развитие!.. Удивляюсь, право. Не слыхал, не только не видал я в жизнь ничего подобного!..
Сергей Андреевич становился красноречив. Он умел доводить разговор до того, что Прасковья Андреевна выговаривала нечто похожее на жалобу, что сестра и она ничего не видели и не знают на свете дальше Акулева. После этого поучениям его не было конца…
Сергей Андреевич не догадывался, что его сестры не знали, что такое общество, удовольствия, книги, наряды, любезность молодых людей, заботы о своей красоте, волнения, которыми живут женщины. Ему в голову не входило, что сестры жили затворницами, дикарками со дня рождения. Город N был очень недалеко, там живали весело, но для двух сестер N был все равно что в Америке. Они были там раза два-три в жизни, на богомолье, в ярмарку, посмотрели на улицы и на народ, толпившийся на торговой площади. Вера боялась тесноты, хотя, кажется, можно было на все смотреть спокойно с вершины тряской старомодной коляски, в которой помещалось все семейство. Это семейство смотрело дико и подозрительно, с презрением к городской суете и вместе с самоумалением перед городским блеском, городские жители посмеивались, глядя на него… Трудно описать впечатление, которое выносили девушки из этого дня, проводимого в церкви, где N-ское общество было необыкновенно нарядно, в лавках, где все продавалось ужасно дорого и где купцы смотрели как-то странно и неприветливо, в нумере дешевой гостиницы, где после обедни и покупок, пообедав, родители ложились спать, а дочери между тем, не двигаясь, чтоб не потревожить их сна, и сторожа свои вещи в постоянном страхе и уверенности, что в городе их непременно обкрадут, сидели у окон, обращенных во двор. Летний день шел долго — светлый, тихий, веселый, на улицах слышался стук экипажей, говор проходящих, музыка, на крыше прыгали воробьи, во дворе гостиницы извозчики пели песни, солнце садилось, наставал холодок, родители просыпались и торопили запрягать лошадей, возвращаться в Акулево.
— Довольно! нагулялись! — говорили они с видом величайшего утомления и негодования и приговаривали часто, особенно во время счетов с хозяином: ‘Что это за город! Это не город, это грабительство’.
Влезая в коляску, под воротами дома, увидя мерцание и огни на противоположном тротуаре, они спрашивали:
— Что это?
— Иллюминация,— отвечали им.
И так как гостиница была на выезде из города, то две-три плошки около заставы — была вся иллюминация, какую когда-нибудь видели молодые девушки.
Они могли бы рассказать это братцу, требовавшему от них разговоров и любезности, но можно поручиться, что эти рассказы его не займут. Хотя он много говорил о необходимости доверенности, но очень строго судил женскую доверенность… Впрочем, Прасковья Андреевна уже испытала, каково участие братца, и, помня его очень хорошо, не искала его больше. Братец сказал однажды после неудачных попыток завязать разговор:
— Если вы не говорите мне, что у вас на душе, стало быть, не хотите, ну я и не набиваюсь, как знаете!
Вера испугалась, Прасковья Андреевна сказала ей, улыбаясь довольно странно:
— А ты думаешь, ему в самом деле есть охота о нас заботиться?
Сергей Андреевич прожил два осенние месяца в своем семействе, утешая мать и подкрепляя вообще советами и наставлениями всех, даже и посторонних, даже соседей, навещавших Любовь Сергеевну после ее утраты. Сергей Андреевич отдал визиты весьма немногим, весьма разборчиво и осторожно. Он и держал себя со всеми как-то настороже, мягко, уклончиво, холодно. С теми, кому отдал визит, он говорил умеренно — если не совсем свысока, то с большим достоинством — о предметах общезанимательных: о службе, об административных переменах… В провинции, особенно лет двадцать назад, спокойная уверенность и слегка таинственный тон в разговоре о подобных вещах производили сильный эффект.
— Деловая голова! далеко пойдет! — говорили вслед Сергею Андреевичу после его визитов.
— Умнейший, ученый человек, дипломат! — шептали бедные соседи, до благоговения запуганные Сергеем Андреевичем, которого удавалось им видеть во всем его величии — дома.
— Все знает, во все вник, все вот так кругом пальца повернет — ловкий человек! — восклицали губернские дельцы, знатоки дела, восхищавшиеся Сергеем Андреевичем из любви к искусству.— Этот не даст себе на шею сесть, нет! ну и своего не проглядит, что следует — не пропустит…
Последнее говорилось вследствие разных сделок, актов и тому подобного, что совершил Сергей Андреевич, который дождался в течение этих двух месяцев срока, когда Вера, выходя из опеки, могла выбрать сама себе попечителя, убедил (впрочем, кого? ни Веру, ни мать убеждать было нечего) сделать так, что Вера выбрала его своим попечителем, и, распорядившись, уехал.
Перед отъездом он сделал еще одно распоряжение: не убеждал Прасковьи Андреевны, но показал ей чьи-то векселя, чьи-то претензии и тому подобное, напугал ее разными долгами и обязательствами, натолковал, что для общего семейного спасения нужны деньги, и устроил так, что она дала ему доверенность заложить в совет ее часть имения. Сергей Андреевич положил эту доверенность и все, какие следовало, бумаги в свой бумажник и уехал совершенно успокоенный.
О сестре Кате он никак не распорядился, он даже как-то забыл поцеловать ее, прощаясь. Мать это заметила и долго потом повторяла в слезах:
— Так был потерян, так огорчен, мой голубчик! Повис на руке, не мог оторваться… Девчонка эта куда-то отвернулась.
Жизнь в Акулеве пошла своим чередом. Сергей Андреевич возвращался туда еще раза два или три в пятнадцать лет, на самое короткое время. Всякий раз он более и более совершенствовался в величии — и немудрено: он быстрыми шагами восходил на лестницу почестей и чинов. Его трепетали не только в Акулеве, но и в N. Там положительно уверяли, что Сергей Андреевич сильнее многих министров…
Этим временем именье Прасковьи Андреевны, которого доходы, при отчетах бурмистра, поставленного Сергеем Андреевичем, аккуратно высылались в Петербург, будто бы для уплаты в совет, это именье продалось с аукциона, и Прасковья Андреевна узнала об этом от знакомых, которые, конечно, не воображали, что сообщают ей новость. Это была новость и для матери, но мать всегда была уверена, что Серженька устроивает все к лучшему.
Братец издали пекся о благосостоянии Веры и ее поместья. Он был сначала попечителем, потом управлял по доверенности. Непостижимо: там продавались то луговые участки, то хлеб на корню, то заповедные рощи, то мельницы, то целые дворы… это было как-то необходимо для ‘округления’ именьица, и оно так превосходно ‘округлялось’, что стало заключаться все в одном флигельке с усадебной землей, которую со всем, с флигельком, Сергей Андреевич издали, через надежного человека, счел выгоднее продать молодому священнику, только что приехавшему и не успевшему рассмотреть, что флигелек годится только на дрова. Продать его была, конечно, мера дельная и благоразумная…
— Вера, ведь у нас с тобой нет ничего! — сказала Прасковья Андреевна вечером того дня, как ‘надежный человек’ известил обо всем этом Любовь Сергеевну.
Сестры были одни в своей комнате.
— Под старость мы без куска хлеба,— продолжала Прасковья Андреевна.
Вера плакала.
— Бог дал, бог и взял, сестрица! — отвечала она.

II

Осенний вечер, темнота и дождь. Дом в Акулеве неуютный, некрасивый, холодный, смотрит еще мрачнее и неприветливее, нежели когда-нибудь, он обветшал и постарел пятнадцатью годами после смерти старого владельца, а те, кто жил в нем эти пятнадцать лет, не делали никаких поправок, не только украшений. К этому дому применялось нечто вроде лечения домашними средствами. Тесовые стены сеней и стены холодной лестницы, выходившей из этих сеней наверх, где жили девицы, были грязно оклеены синей сахарной бумагой, в защиту от непогоды и вьюги, которые свободно свистели в щели и обливали дождем или засыпали снегом и сени и ступеньки лестницы. Сахарная бумага, только белая, была употреблена на заклейку обвалившегося потолка прихожей. В зале потолок согнулся и страшно обвис, было ясно, что в нем перегнила какая-нибудь переводина, в избежание падения он был подперт двумя столбами из некрашеного, едва отесанного дерева, укрепленными в пол между двумя толстыми деревянными обрубками. Пол был искривлен, из него дуло, из окон тоже.
Любовь Сергеевна Чиркина, маленькая сгорбленная старушка, завернутая вся во что-то ветхое, стеганое — в одну из тех одежд, какие умеют придумать только деревенские старухи,— сидела в гостиной, сжавшись в комок на черном кожанам диване, который один не изменялся с веками. Она перебирала карты в руках и у себя на коленях, гадая как-то по-своему. Перед нею не было свечки. Свечка горела поодаль от дивана, на небольшом столе, у которого сидели Прасковья Андреевна и Вера.
Обе сестры были уже старухи. В деревне, в глуши, женщины стареют скоро. С детства, в лучшую пору, не было средств, не было своей воли, не было случая, следовательно, и желания, наряжаться, заботиться о себе, равнодушие к своей особе сделалось привычкой. Потом, позже, когда первые седые волосы, усталые веки, складки рта напомнили, что прошло, и невозвратно прошло, прекрасное время, является вдруг болезненно-грустное, болезненно-озлобленное чувство: равнодушие, перешедшее в отчаяние. ‘Все равно, дурна ль, хорошо ли я: меня никто не видит, я никому не нужна…’ И, однажды сказав себе это, женщина принимается стареть, безобразно, неизящно, и стареет скоро…
Они работали, перешивали что-то. Рядом с ними у стола, тоже работая, но очень рассеянно, сидела их меньшая сестра Катя, хорошенькая, полненькая девушка. Она одна смотрела весело, немножко нетерпеливо… она ждала чего-то…
Любовь Сергеевна с глубоким вздохом встала с дивана и, удерживая оханье, осторожными шагами отправилась в залу, где было совершенно темнен, ощупывая стену руками, споткнувшись раза два и загремев стульями, старуха добралась до коридора. Там она остановилась у затворенной двери, из-под которой был виден свет, и стала прислушиваться.
Едва вышла мать, Катя вскочила с места, бросилась к окну, не закрытому ставнем, потому что ставень был сломан, приподняла выше головы большой платок, бывший у нее на плечах, чтоб в стекла не отражалась комната, и принялась смотреть, что делалось на дворе.
— Вот, всякому свое! — сказала, засмеявшись, Прасковья Андреевна.
— Нет никого, зги не видно! — сказала Катя, отходя от окна.
— Как же ты хочешь, чтоб он приехал? Ведь от города двадцать верст, и еще какова дорога! — возразила Прасковья Андреевна.
— Да, дай бог, чтоб не приезжал,— заметила Вера.
— Это почему ж так? — обратилась к ней Катя, очень недовольная и очень смело.
— Не вовремя,— отвечала, сконфузясь, Вера,— у братца головка болит…
— Да мне-то что ж? — возразила Катя.— Ах ты господи! Разве у нас монастырь? Ведь это ужас! У братца головка болит, так мне не видать моего жениха? Ведь Александр Васильевич мне жених… У братца головка болит! Да она у него всякий день болит, с тех пор как приехал, весь дом на цыпочках ходит. Маменька, никак, в двадцатый раз нынешним вечером под дверью слушает…
— Ну, затормошилась. Сядь на место да шей,— сказала ей Прасковья Андреевна.
Через минуту Вера встала.
— Я пойду также послушаю, что они,— сказала она тихо и осторожно.
— Вот охота!— возразила Прасковья Андреевна.
— Как же, сестрица, может быть, они в самом деле так нездоровы. Маменька скажет: не хотели проведать.
— Полно, сделай милость,— прервала Прасковья Андреевна,— ничего он не болен. Он злится, как приехал, пятый день. Будто мы этих штук не видали. Вот посмотри, немного погодя и узнаем сюрприз какой-нибудь приятный.
— Какой же еще сюрприз? — сказала Вера, вздохнув.
— Конечно, нам уж ничего хуже быть не может,— продолжала Прасковья Андреевна,— разорить нас больше нельзя, к чему другому — привыкли, ничем нас не удивишь. А сам-то он что-то не так, должно быть, что-нибудь случилось.
— Избави бог! — сказала Вера,— что вы, сестрица!
— Что ж? — спокойно возразила Прасковья Андреевна,— нам-то что ж от этого? Он учился, он служил: какая нам была утеха или прибыль? — ничего. Ну, слетел с места, может быть: нам что за печаль?
Катя опять встала и пошла смотреть в окно.
— Избави бог,— повторила Вера,— как вы это так говорите! Вот начиная с того, что Александр Васильевич служит: братец может ему и место лучше доставить, братец знает, где выгоднее, и постарается, и попросит за него, и научит, что и где нужно.
— Никогда ничему не научит и никогда ничего не сделает! — возразила Прасковья Андреевна,— пожалуйста, лучше не говори! Это только в сердце вводить — говорить о нашем братце… Бог ему судья! Теперь уж хуже того не натворит, что натворил. Учить нас — выросли, мудрить над этой девочкой я не даю, так дай хоть поскрипеть, что ‘головка болит’, чтоб весь дом ошалел, за ним ухаживая… Господи! счастье бывает человеку!
Вера вздохнула, наклонясь к своей работе, лицо ее выразило какое-то болезненно-грустное чувство, в глазах мелькнули будто слезы.
— А как подумаешь да припомнишь!..— сказала Прасковья Андреевна и замолчала тоже.
Им ничего не оставалось больше, как молчать. Вся их жизнь с детства была принесена в жертву семейному идолу, и теперь, когда впереди была беспомощная, бесприютная, одинокая старость, потому что эти одичалые создания не умели даже знакомиться, не только сближаться с людьми,— теперь они видели, что все кончено и непоправимо…
Братец снова посетил их уединение. Его приезд никогда не был им на радость, нынешний раз в нем было что-то загадочное.
Сергею Андреевичу было сорок лет. С годами он приобрел необыкновенный вес и значение, но посторонние знали о нем больше, нежели его семья. Посторонние рассказывали о роскошном доме, который он занимал в Петербурге, о вечерах и обедах, которые он давал нередко, о его огромной игре в клубе. В N говорили, что одна ревизия, назначенная туда совсем неожиданно и наделавшая много шуму, а некоторым важным N-ским лицам много неприятностей, была прислана по внушению и влиянию Сергея Андреевича. В Акулево время от времени приезжали разные господа, искавшие должностей или находившиеся в запутанных служебных обстоятельствах, они свидетельствовали свое глубочайшее уважение Любови Сергеевне и выпрашивали ее рекомендации к сыну или ее собственного письменного предстательства. В провинции еще верят в силу этих предстательств! Любовь Сергеевна, которая, по характеру, не взялась бы ни за кого хлопотать и просить, не могла отказывать этим просьбам: это значило бы допустить сомнение или в могуществе Серженьки в министерствах, или в уважении Серженьки к просьбам матери, следовательно, в ней самой. Любовь Сергеевна давала свои автографы просителям и конфиденциально писала сыну подтверждения:
‘Я, мой друг Серженька, не сомневаюсь в твоих истинно благородных чувствах принять во всяком участие, и, как тебя бог поставил на такой высоте, ты окажешь, сколько можешь помощи, но по занятиям твоим, мой друг, я боюсь, чтоб ты не запамятствовал…’ — и прочее.
В корзинке под письменным столом Сергея Андреевича было очень много этих ‘подтверждений’.
Сам он писал редко, раза два в год, уже не помня ни о днях именин и рождений, ни о праздниках,— писал тогда только, когда случалось дело, и никогда не поминал о protges своей матери, как будто ни их, ни рекомендаций о них никогда не бывало. О сестрах тоже никогда ничего не говорилось,— впрочем, по довольно уважительной причине: о них было нечего говорить. Сергей Андреевич был уверен, что, если умрет которая-нибудь, ему напишут, а на брак (обстоятельство более нежели сомнительное) станут испрашивать его разрешения… Он сам однажды неожиданно уведомил свою матушку, что вступает в брак с девицей, дочерью действительного статского советника (имя и фамилия не назывались, как лишние после титула), что этот брак совершится в непродолжительном времени и что, следовательно, необходимы деньги. Любовь Сергеевна испросила из опеки разрешение продать на срубку рощу, составлявшую главную ценность имения маленькой Кати. Так как сделка делалась наскоро, то пришлось продавать почти за бесценок, а так как все это было ‘дело женское’, то есть делалось без толку, то рощу так хорошо вырубили, что в ней не осталось даже и порядочных пеньков, и прошло с тех пор много лет, а не выросло и прутика. Деньги были отосланы Сергею Андреевичу. Он долго не отвечал, пока наконец письма Любови Сергеевны, начинавшиеся словами: ‘Успокой меня, мой друг Серженька, насчет высланных мною к тебе восьми тысяч рублей ассигнациями…’ — не вывели его из себя, и он отвечал, конечно, очень основательно, что суммы, посылаемые по почте, не пропадают и что, если б случилось это, он написал бы давно. Любовь Сергеевна удивилась, как такое простое соображение давно не пришло ей в голову, и заметила, что Серженька ‘проказник’. Спустя несколько времени она сообразила, что ей надо дать сыну свое родительское благословение и послала его в письме очень красноречивом. Она выражала надежду, что ее друг и сын, вместе с его прекрасной подругой (неизвестно почему Любовь Сергеевна воображала прекрасною невесту Сергея Андреевича: он ни слова не говорил о ее красоте), дадут ей приют у себя, потому что с дочерьми она жить не намерена. Ответа на это письмо не было. Сначала Любовь Сергеевна хранила в тайне от дочерей женитьбу сына, но ей наконец наскучила таинственность или, что вероятнее, вздумалось доказать дочерям, во сколько брат умнее их тем, что нашел себе невесту, тогда как они не умели найти женихов. Она описала им, как хороша невеста, как богата. Мечтать ей понравилось. Вот так-то Серженька повенчался, такой-то у него дом, такое-то приданое у жены… Сообразив, что свадьба уж была, Любовь Сергеевна сочинила поздравительное письмо и заставила обеих дочерей писать тоже, поздравлять братца и рекомендоваться невестке.
— Мы ему всем обязаны,— говорила Любовь Сергеевна,— наш долг почтить жену его, она глава в доме, конечно, а не я.
Ответа не было. Спустя недели две Любовь Сергеевна писала опять:
‘Полагая, друзья мои и милые дети, что письмо мое затерялось, поздравляю вас снова и желаю согласия и счастья…’ — и прочее.
Прошло два месяца. На второе подтвердительное поздравление Сергей Андреевич отвечал, что матушка могла бы и не торопиться поздравлять, что свадьбы не было и не будет и что, следовательно, смешно было спешить… Любовь Сергеевна была поражена как громом. Она была жестока к Прасковье Андреевне, которая все чему-то улыбалась.
К следующим святкам, года через полтора, Сергей Андреевич прислал с оказией сестрам подарки: мантилью, шляпку и два пестрые галстучка, все несколько поношенное и потерявшее фасон. Он не скрывал, что это были остатки его подарков, возвращенных ему невестою после того, как разошлась свадьба.
‘Что было ценного, я продал (прибавлял он), как-то: серьги, броши, шали и тому подобное, были очень дорогие и прекрасные вещи’.
— На что нам знать, что были дорогие вещи? — сказала Прасковья Андреевна,— Он бы лучше их прислал, чем рассказывать!
— А на что они тебе? — возразила мать.— Все вы недовольны, все вам больше подай! Ты и эту-то мантилью куда наденешь?
— Я ее никуда и никогда не надену,— возразила Прасковья Андреевна.
Это было за четыре года до настоящего приезда Сергея Андреевича.
Он явился нечаянно, не предупредив заранее, что делывал всегда прежде,— явился в осеннее ненастье, между обедом и сумерками, в самое несносное время дня, когда как-то не то скучно, не то дремлется, когда хозяйке затруднительно сейчас собрать обедать для голодного и прозябшего приезжего. Приезжий явился мрачен. Кроме голода, сырости, толчков по проселку, неприятного впечатления от обветшалого дома, странного впечатления от неожиданного свидания среди радостных криков матери, суеты прислуги, молчаливых входов и выходов сестер, сконфуженных, неубранных,— кроме всего этого, он, казалось, выносил нечто большее, горе не внешнее, но глубоко лежащее в самой душе его. Домашние, семья и мелкие соседи привыкли видеть на челе Сергея Андреевича спокойное и грозное величие, заставлявшее потуплять взоры и повиноваться. Нынешний раз величие было то же, но к нему примешивалось не презрение, не равнодушие, а какая-то грустная безучастность, заставлявшая смотреть на людские глупости без насмешки, без гнева, потому что как-то не то было в голове, не до того, чтоб осуждать, смеяться или поучать: как хотят, так пусть и живут и дурачатся! Сергей Андреевич говорил мало, как-то тихо, как человек больной, пожаловался только, что его растрясло. Мать предложила ему пораньше лечь, отдохнуть с дороги. К общему удивлению, Сергей Андреевич не возразил, что не имеет привычки ложиться раньше двух часов, но встал, взял со стола свечу и вымолвил: ‘Прощайте’. Это было третье слово, которое он выговаривал с тех пор как приехал. Отправляясь почивать, он, против обыкновения, даже не прогневался, что не зажгли лампы, которую он привез в предпоследний приезд нарочно для своей спальни,— ни за что не разгневался, только молчал и слегка охал.
Любовь Сергеевна, щелкая туфлями, раз десять ночью приходила к его двери слушать это оханье.
Оно усилилось на другой день, у Сергея Андреевича заболела голова. Весь дом повернулся вверх дном. Любовь Сергеевна предлагала всевозможные домашние средства — Сергей Андреевич отказался от всех, она предлагала доктора — он сказал, что в N они все дураки, что у него есть свое лекарство, которым он постоянно лечится. Мрачность его и всего дома дошла до высочайшей степени. Все безмолвствовало, были даже остановлены стенные часы, потому что стук их раздражал нервы Сергея Андреевича. Наконец, в самом ли деле чувствуя себя хуже или желая показать, что болезнь так мучительна, что он готов на все, Сергей Андреевич согласился на домашнее леченье. Тут возня поднялась такая, какой ожидать было уже невозможно после всего, что было прежде. Один Сергей Андреевич был по-прежнему величав и неподвижен, лежа на диване в своей комнате или выходя в гостиную, с обвязанной головой, облаченный в пестрый шелковый халат, поводя кругом себя тусклыми взорами, будто никого и ничего не видя, эти взоры иногда останавливались на сестрах, удивленные, вопросительные, непонимающие, ничего не узнающие. Казалось, разум Сергея Андреевича помутился.
В одну подобную минуту Любовь Сергеевна осмелилась подкрасться поближе и заглянуть ему в лицо.
— Что вам надо? — отрывисто спросил Сергей Андреевич.
— Я ничего, друг мой, Серженька… Что ж?.. Я — ничего. Так, я хотела видеть, не задремал ли ты, друг мой, успокоился ли…
Сергей Андреевич молча встал и ушел.
— Опасаюсь я за него,— говорила вслед ему шепотом Любовь Сергеевна своим дочерям,— такая странная болезнь…
Она продолжалась пятый день. Не беспокоились только Прасковья Андреевна, по отрицательному направлению своего характера, и Катя, девятнадцатилетняя девочка, которая была всегда весела, довольна и беззаботна, потому что влюблена и помолвлена с своим любезным. Этот любезный был Александр Васильевич Иванов, N-ский чиновник, с крошечным жалованьем, с крошечным состоянием, но молоденький, хорошенький, кончивший довольно успешно гимназический курс и по экзамену недавно получивший первый чин. Этого важного события дожидался он, чтоб предложить свою руку Катерине Андреевне, сердце было уже давно предложено и принято. Когда дело дошло до официального сватовства, Прасковья Андреевна, поверенная всей этой любви, настояла, чтоб мать согласилась и дала слово, не дожидаясь разрешения братца. Прасковья Андреевна крепко приняла к сердцу любовь своей Кати. Как ребенком еще берегла ее она от всякого горя, так и теперь, обрадовавшись, что девушка нашла милого человека и придумала себе счастье, старшая сестра хлопотала только, чтоб все это устроить. Ей помогла судьба. У Прасковьи Андреевны была богатая крестная мать, недавно, умирая, она завещала крестнице сумму в пять тысяч рублей, положенную в N-ском приказе. Прасковья Андреевна объявила матери, что отдает эту сумму в приданое Кате. Неизвестно, на что надеялась или намеревалась употребить эти деньги Любовь Сергеевна, вероятнее всего, она сама не знала, на что они были бы ей нужны, но, услыша решение дочери, она была удивлена, поражена, поникла головою, будто лишилась чего-то, и покорилась очень грустно, сказав, что Прасковья Андреевна в таких летах, что имеет право сама как хочет распоряжаться. Прасковья Андреевна пропустила это не возражая. Любовь Сергеевна о чем-то долго плакала и, когда пришла к ней какая-то соседка, долго, с неопределенными намеками жаловалась на свою горькую участь. Вера была смущена и по какому-то трусливому чувству избегала случая говорить и оставаться наедине с Прасковьей Андреевной. Прасковья Андреевна была хладнокровна, внутренне измучена и взбешена. Катя, избалованная попечениями, эгоистка, как счастливые дети, не замечала и не хотела замечать этой драмы, разыгравшейся за нее, и целый день болтала и смеялась со своим женихом, сконфуженным общей холодностью, но счастливым.
Любовь Сергеевна написала сыну об этой помолвке. Письмо было полно извинений, что распорядились без позволения Серженвки, что Серженька не знает жениха, что все это так скоро… наконец, Любовь Сергеевна сама не знала, в чем извинялась, но письмо было горькое и Серженька десять раз назывался в нем ‘единственной отрадой’ своей несчастной матери.
Сергей Андреевич не отвечал ни слова, он вскоре сам приехал. В одну из первых минут этого внезапного и мрачного приезда, пока Сергей Андреевич выходил из комнаты, Любовь Сергеевна грозно обратилась к дочерям, к Прасковье Андреевне в особенности:
— Вот что-то он скажет. Глупости вы ваши затеяли… Может быть, за тем и приехал.
Прасковья Андреевна возразила хладнокровно:
— Он за тем не поедет.
Она первая решилась и сказала братцу, что Катя невеста.
— Я тебе писала, мой друг…— сказала жалобно Любовь Сергеевна.
— Да-а… помню,— отвечал Сергей Андреевич.
Он, видимо, ничего не помнил, но ни о чем не спросил больше. Он занемог к вечеру, как уже известно.
Жениха он не видал. Александр Васильевич приезжал к невесте только по субботам или накануне праздников, когда в городе кончались присутствия, пробывал праздник и уезжал на заре другого дня, совершенно как ученик на вакантные дни, и то еще стоило слишком дорого по его ограниченным средствам.
Вечер, который мы начали рассказывать, был субботний. Катя ждала жениха, просто для удовольствия его видеть, Прасковья Андреевна если и беспокоилась насчет его представления братцу, но ничего не говорила, Вера была в тревоге… Но ожидания и тревога были напрасны. Иванов не приехал. Когда дождь, темнота и позднее время достаточно доказали, что ждать больше нечего, Катя заплакала и ушла спать, как нетерпеливый и избалованный ребенок, настучав и своим креслом, которое отодвинула в досаде, и дверьми, которые все скрипели и хлопали, и досками пола, которые в коридоре шевелились под ногами проходящих.
Любовь Сергеевна в ужасе почти вбежала в гостиную, где оставались старшие дочери.
— Господи! — вскричала она,— кто здесь? Что такое случилось?
— Ничего,— отвечали дочери.
— Я думала, сумасшедшая эта полетела встречать обожателя своего. Боже ты мой!.. Того гляди прикатит ночью, весь дом поднимет, важная особа такая! Срам просто сказать, за кого идет… Брата что поразило, как не это? Оттого и слег. Только забылся, как вдруг гвалт тут поднялся…
Любовь Сергеевна долго еще держала речь, пока часы не пробили десять, Прасковья Андреевна сложила работу и сказала, вставая:
— Покойной ночи, маменька.
Вера сделала то же, обе поцеловали руку у матери и ушли.
Мать еще долго вздыхала, охала и даже принималась плакать, укоряя кого-то в своих горестях… Она постоянно горевала, любя только своего Серженьку, надеясь только на него, судьба, как нарочно, заставила ее жить розно с этим сокровищем, постоянно не отвечавшим ни слова на ее намеки, на прямые выражения желания, наконец, на просьбы позволить ей приехать и жить с ним, оставя дочерей жить одних, как им угодно,— идол был глух к мольбам, как глухи все вообще идолы… Может быть, какие-нибудь размышления по поводу этих отвергнутых молений, отвергнутых ласк, разных неудовольствий, в разные времена выраженных Сергеем Андреевичем, и приходили на ум Любови Сергеевне, может быть, оттого ей и было так горько, но она была упряма в своем обожании, и, отчего бы ни было ей тяжело, она уверяла себя, что страдает не от своей ‘единственной отрады’, а от других… Бог знает почему Любовь Сергеевна всегда считала дочерей своих в чем-то себе помехой.
В настоящую минуту у нее были готовые предлоги тревожиться, обвинять, гневаться и, как почти всегда бывает, милосердно желать, чтоб все это ‘отозвалось и получило свое воздаяние’. Эти предлоги были сватовство Кати и деньги Прасковьи Андреевны. Любовь Сергеевна находила, что и то и другое огорчает ее смертельно, и в тишине ночной принимала разные намерения, которые непременно решалась исполнить поутру… В чем состояли эти намерения, Любовь Сергеевна сама бы затруднилась растолковать, она решилась только ‘все высказать Сереженьке…’.
Что такое было это ‘все’ — никто, ни сама Любовь Сергеевна не могла бы объяснить. Бывают характеры, никогда ничем не довольные, создающие себе несчастье, неудобства, странные отношения к окружающим, все ожидающие чего-то, непокойные, любящие страшно много толковать о пустяках, но, бог весть, любящие ли кого-нибудь. Эти люди с вида очень чувствительны, но внутренно чувствительны только для самих себя, эгоистами назвать их нельзя, потому что они вечно скрипят и охают за других, но надо знать, как бывают они озлоблены на тех, о ком хлопочут и жалеют, как будто те виноваты, что о них взялись жалеть и охать. Эти люди озлоблены, все ожидая благодарности, так же, как ждут они от всего и всех прибыли, подарка, вознаграждения,— чего-нибудь. Их нельзя назвать жадными: они говорят, что ничего не желают, но все, что имеют или приобретают другие, кажется им отнятым у них, они все плачутся… Эти люди иногда среди других людей выбирают себе привязанность — и всегда выбор бывает неудачен, из противоречия, из того, что другие говорят, что такой-то дурень, они берут именно этого человека себе в друзья, говоря с самоунижением, не лицемерным, но озлобленным: ‘Для меня и то хорошо’. Иногда возражение делается иначе: ‘Его все ненавидят, со мной по крайней мере ему будет с кем слово сказать…’ С вида — чувство доброе и смиренное, но тот не ошибется, кто сочтет его за осуждение всех этих ненавистников и гордецов, которые отталкивают от себя человека… Зато, выбрав друга, эти люди не знают ему пред другими цены и меры, наедине сами с собой они размышляют, что этот друг ими манкирует и прочее…
Любовь Сергеевна имела не друга, но предмет обожания — своего Серженьку. Боже сохрани того, кто бы осмелился усомниться, что Серженька гений, но она начинала находить, что этот гений, вероятно за недосугом, любит ее мало и как будто он ее вовсе не уважает. ‘И то сказать, что я такое? — выговаривала она почти вслух,— но чем же я заслужила, чтоб мой сын, единственное мое сокровище, одну меня покинул?..’
За что и почему не любила она дочерей — бог весть. Они никогда не подали ей повода гневаться. Вера была добра и, не раздумывая, горячо любила мать. Прасковья Андреевна была всегда серьезна, иногда противоречила, но на такие малости не стоило обращать внимания, а противоречия были всегда дельны и необходимы. Любовь Сергеевна могла бы любить старшую дочь за советы и помощь во всяком затруднении, но именно за это она ее еще меньше любила: исполняя, после страшных споров, сцен, неприятностей, что-нибудь, очевидно дельное и полезное, Любовь Сергеевна кричала, что она несчастная, что у нее нет своей воли ни в чем, что ее забрали в руки, и прочее, все столько же утешительное для той, которая подала совет и настояла, чтоб ему последовали для общего спокойствия… Притом Любовь Сергеевна была как-то мелко подозрительна, ей мерещились какие-то семейные уговоры, ‘партии’, хотя, казалось бы, мудрено разделить еще на партии такое немногочисленное семейство, как она и ее три дочери, из которых одна была ребенок, а другая вечно всего трепетала. Но Любовь Сергеевна так опасалась, так не была ни в ком уверена, что возвышалась даже до подслушивания…
Оставшись одна, поплакав, она обошла опять весь дом, послушала у дверей возлюбленного сына, посмотрела в окно и еще грустно поохала, увидя полосы света, падавшие сверху, из окон мезонина, где жили дочери. Ей показалось, что они о чем-то совещаются… Пожелав, чтоб они сами рано или поздно изведали, каково ей, она покойно заснула.

III

Наутро Катя была внезапно, спросонка, обрадована известием, что Александр Васильевич приехал и уже сидит в зале, один. Поскорее одевшись, она побежала к нему.
— Как же это не стыдно? Я ждала вчера до полночи! — вскричала она, обнимаясь с ним.— Не случилось ли с тобою чего-нибудь?
— Случиться ничего не случилось,— отвечал Иванов,— а я ночевал на дороге, верстах в пяти отсюда, в Высоком, меня везти не взялись в темноту. Ну, как поживаешь? К вам брат приехал?
— А ты почему знаешь? — спросила Катя.
— Люди ваши сказали. Да в городе давно знают, что он приехал, у нас в палате говорили.
— Вам в палате до него какое дело?
— Как же не знать! Такой важный человек! — отвечал Иванов.— Вот что я скажу тебе, милочка: напой меня чаем, позволь покурить, и потолкуем.
— Чай еще рано, братец не вставал,— возразила Катя.
— Что за беда? Попроси, няня похлопочет…
— Нет, нет, нельзя, что прежде можно, того теперь нельзя, теперь ни я, ни няня, никто не смеет распоряжаться: как маменька прикажет, как братец прикажет…
— Делать нечего. А как я прозяб! Знаешь, изморось какая-то идет, холодно и ветер…
— Душечка моя! а шинель на тебе холодная?
— Я меховой воротник пришил: вот ты посмотришь, очень хорошо. Теплую еще не скоро сошью.
— Саша!..— сказала Катя, молча поглядев на него несколько минут, в течение которых у нее начали навертываться слезы на глаза.
— Что?
— Саша, мы с тобой вовсе не миллионщики…
— Вот новость сказала! Так что ж?
— Как что ж? Нехорошо.
— Ты, кажется, хочешь плакать? Что это такое? Стыдно! Полно, милочка, пожалуйста, полно, иначе ты меня огорчишь, ты меня лишишь бодрости… право, полно!
Иванов очень серьезно успокоивал свою будущую подругу.
— Ты знаешь, что моя обязанность о тебе заботиться… И с чего тебе это вдруг пришло в голову? Во-первых… давай считать: у тебя есть приданое?
— Есть.
— У меня есть дом,— разве это мало?
— Старенький,— возразила Катя.
— Все порядочный, с садом, не на глухой улице, половина внаймы отдается, есть где жить… Ведь тебе в нем нескучно будет жить?
— С тобой-то? Конечно.
— Ну и слава богу! Ведь я служу, получаю жалованье… Знаешь, меня обещали помощником столоначальника сделать?
— В самом деле?
— Право, еще вчера я к старшему советнику бумаги носил на дом, так он мне говорил: к новому году непременно. Всего два месяца подождать… да награждение дадут… Как же люди-то живут? Разве все богачи? Сосчитай, много ли богатых на свете?
— Саша, да тебе трудно будет…
— Вот это уж ты вздор говоришь, не прогневайся! Что же? Разве ты меня как-нибудь разорять будешь? Милая ты моя! я для тебя готов… не знаю на что!
— Полно тоже вздор говорить, я до смерти не люблю.
— Ну, послушай: теперь твой брат здесь, ты знаешь, какой он сильный человек, его у нас, в городе, служащие просто все боятся, ему стоит слово сказать — мне место дадут, на чин мой не посмотрят, за отличие представят. Разве он за нас не постарается?
— Это, Саша, плохая надежда.
— Вы ему говорили про меня?
— Конечно, говорили.
— Что ж он?
— Ничего не сказал.
— Ни слова?
— Ведь ему и прежде писали, ты знаешь,— ну, ни слова. Он как приехал, все говорят, болен, и такой сердитый… Ох, Саша!..
— Беда…— сказал, задумавшись, Иванов,— он еще, может быть, скажет, что я тебе не пара, может быть, имеет кого-нибудь в виду для тебя…
— Это не беспокойся! — вскричала весело Катя.— Куда я гожусь за чиновного да за петербургского? Я по-французски говорю… сам ты знаешь, что меня переучить надо, манер у меня никаких, таланты… умею хозяйничать,— только и всего..,
— Полно,— прервал Иванов,— захочешь наговорить на себя не знаю чего, так наговоришь. Если б ты была и страшна собой, и необразованна, и глупа, и то всякий был бы рад породниться с твоим братом. И он, верно, тоже рассчитывает… Всякому связи нужны, кто выше стоит, тому, пожалуй, еще больше нужны. Мы, маленькие люди, как-нибудь продержимся и сами собой, а те, большие, все друг другом держатся. Твой брат, может быть, чрез тебя рассчитывает с кем-нибудь сблизиться для своих выгод, ты можешь для него устроить…
— Ох, сделай милость, перестань! — вскричала Катя, хохоча.— Что я, принцесса, что ли, какая? Видите, моей руки будут искать! видите, я такая умница, буду дела устроивать!.. Полно, голубчик мой, перестань толковать о том, чего быть не может, ни за кого меня братец не отдаст, а надо одного у бога молить, чтоб он для тебя что-нибудь сделал.
— Поговорил бы только за меня. А впрочем, бог с ним! Мне, пожалуй, ничего от него не нужно — сам как-нибудь справлюсь… Знаешь что, милочка? Я закурю, немного погреюсь.
— Ну, погрейся,— сказала она, побежала ему за спичками, принесла, зажгла, поцеловала его, пока он закуривал папиросу, и села к нему поближе.
Они очень приятно проводили время, говоря пустяки, занимательные только для людей в их положении, смеясь тому, чему другие, вероятно, не подумали бы даже улыбнуться.
— Батюшки, дым столбом! — сказала, входя, Любовь Сергеевна.
Она несколько преувеличивала, потому что дыма вовсе не было: папироса Иванова погасла, едва быв зажжена, а Иванов, заговорившись, забыл о ней. Но Любовь Сергеевна видела свечку, видела спички, знала, что тут есть юноша, имеющий привычку курить,— и этого было довольно для того, чтоб заставить ее чихать и отмахиваться платком.
— Здравствуйте, маменька! — сказал Иванов, вслед за Катей подходя целовать ее руку.
Старуха не поцеловала его в голову или щеку, как водится, а слегка ткнула ему в нос своей рукой, торопливо обращаясь к дверям.
— Что же самовар не несут, Афанасья? — закричала она.— Барин вчера не ужинал, бога в вас нет!.. Серженька, друг мой, как ты себя чувствуешь?
Сергей Андреевич входил в эту минуту в длиннейшем теплом пальто, застегнутом на все пуговицы и обрисовывавшем его фигуру, невысокую, плотную, весьма нестройную, но совершенную фигуру чиновника, и притом еще с весом. Его лицо было ни бледно, ни румяно, а какого-то тускло-лиловатого цвета, глаза бледно-зеленоваты и опухлы, как следует у человека, занятого кабинетными трудами, осанка очень величава, хотя так отчетлива, приготовлена, натянута, что можно было подумать, будто Сергей Андреевич движется посредством винтов и пружин. Именно эта неприступная нечеловечность и внушала такое благоговение провинциальным жителям и чиновникам, выросшим и воспитавшимся в провинции: они мнили видеть нечто высшее обыкновенных смертных в этом существе, не имевшем, по-видимому, с ними ничего общего. В предпоследний приезд Сергея Андреевича, когда он ревизовал какой-то уездный суд, величественная наружность этого сановника так поразила секретаря, что он лишился употребления языка, и на все вопросы Сергея Андреевича мог только выговорить: ‘Ваше превосходительство…’ Сергей Андреевич заметил ему весьма мягко и учтиво, что он не имеет права носить этого титула и что ему, секретарю, робеть нечего. ‘Если б я и был генерал — вам все равно, вы разве их никогда не видали? У вас предводитель генерал’.— ‘Ваше превосходительство, он у нас домашний…’ — возразил секретарь. Сергей Андреевич с удовольствием рассказывал этот ‘анекдот’ своим петербургским знакомым…
При входе этого лица Иванов сконфузился. Он был вовсе не робок, служил недавно и потому не успел приобрести боязни старших, боязни, которая между чиновниками чаще усиливается, нежели проходит с годами, Иванов был еще школьник, еще самостоятелен. Он конфузился, потому что семья его невесть что заранее натолковала ему о братце, потому что в N натолковали ему, что этот господин ‘горами ворочает’. Наконец, мысль: ‘Сделает ли он что-нибудь для меня?’ — мысль тревожная и особенно мучительная, когда приходится иметь ее в двадцать два года — смяла молодого человека до смущения. Он поклонился Сергею Андреевичу, который осторожно кивнул ему головою, взглянул на него вопросительно и вместе равнодушно, выждал секунду, как важное лицо выжидает при поклоне посетителя, и, видя, что ни о чем не просят, направился к столу, где старый буфетчик ставил самовар и чашки.
Любовь Сергеевна следила за сыном с видом сокрушенным и почему-то умоляющим о прощении.
— Сколько раз я говорил, что не могу видеть цветной скатерти на чайном столе! — сказал Сергей Андреевич глухо и отрывисто и не обращаясь ни к кому особенно.
— Сколько раз, в самом деле, говорили! — заговорила, суетясь, Любовь Сергеевна буфетчику.— Перемени сейчас, все долой сейчас…
— Где же масло? тартинки? что-нибудь, наконец? — продолжал Сергей Андреевич с возраставшей энергией человека, у которого разыгрывается аппетит и с ним вместе желание браниться.
— Где ж все? — шумела Любовь Сергеевна.— Друг мой, успокойся, не расстроивай себя, береги свое здоровье… Да где же бырышни? Что они делают? неужели все спят? Ступай скажи им тотчас…
— Немножко поздно — до десяти,— заметил Сергей Андреевич с тонкой иронией.
— Право, ни на что не похоже! — воскликнула Любовь Сергеевна.
Катя и Иванов были совершенно забыты. Молодая девушка краснела и бледнела, наконец вдруг решилась, взяла жениха за руку и подвела его к Сергею Андреевичу.
— Братец…— сказала она,— вот мой жених, Александр Васильич Иванов.
Любовь Сергеевна взглянула на нее с ужасом и едва не обварила себе руки кипятком, котррый наливала.
Сергей Андреевич мешал ложечкой чай, попробовал, его, нашел, что несладко, прибавил сахару, который мать кинулась подавать ему, и попробовав еще раз, промолвил:
— Очень рад.
И, не прибавляя ничего более, принялся за сухари и крендели.
— Садись, Саша,— сказала Катя, подавая себе и Иванову стулья к чайному столу.
Сергей Андреевич учтиво отодвинул ноги, которые мешали Иванову. Вероятнее, впрочем, что он это сделал не столько из учтивости, сколько для собственного спокойствия.
Любовь Сергеевна молчала, лицо ее выражало страдание, минутами на ее глазах навертывались слезы, она устремляла на сына взоры, которыми, казалось, хотела выразить, что он видит образчик мучений, выносимых ею всякий день… Она очень долго заставила ждать Иванова, пока наконец, удовлетворив Серженьку третьим стаканом, налила Иванову чашку какой-то бледной жидкости.
— Пожалуйста, уж не курите,— сказала она ему, указывая глазами на Сергея Андреевича,— голова у него слаба, горячка начиналась, едва прервали…
Сергей Андреевич счел приличным заговорить с Ивановым.
— Вы служите?
— Да, служу.
— Где?
— В палате государственных имуществ.
— В каком отделении?
— В хозяйственном.
— В котором столе?
— В четвертом.
— По межеванью?
— Да.
— У вас управляющий новый, недавно?
— Да, Ливонский, прекраснейший человек.
— Я его не знаю лично, слышал о нем,— отвечал загадочно Сергей Андреевич.
— Отличный человек,— продолжал Иванов,— его у нас все полюбили, хотя и строг.
— Как же это? — вмешалась Катя, чтоб поддержать разговор, потому что братец замолчал,— строг, а его любят?
— Любят хорошие люди,— отвечал ей Иванов,— а кто похуже, те притворяются, будто любят. Нельзя же против общего голоса говорить, что хороший человек не по сердцу — совестно, это уж значит самого себя явно показывать дурным.
Сергей Андреевич все молчал.
Любовь Сергеевна нашла, что Иванов уж слишком разговорился и, кажется, сбирается противоречить Серженьке.
— Я думаю, начальнику вашему все равно, что бы вы о нем ни думали,— заметила она резко и кисло.
Вера вошла, поздоровалась, но ее прибытие не оживило беседы, даже не прибавило шума в комнате: она умела ходить, придвигать себе стулья, браться за вещи как тень — тихо, мерно, осторожно, чтоб не обеспокоить других и скрыть свое присутствие, страх был у нее постоянным чувством. Сев к столу, Вера несколько раз вздрагивала, когда, взглянув на братца, встречала его взгляд, но не говорила ни слова и, поскорее выпив чашку чая, встала так же осторожно и пошла к своим пяльцам.
Прасковья Андреевна явилась вскоре после нее.
— Что ж, Катя,— спросила она после обыкновенного здорованья,— познакомила ты Александра Васильича с братцем?
— Да,— ответила Катя.
— Видите ли, братец,— продолжала Прасковья Андреевна,— мы теперь в своей семье, то можно прямо говорить: вы прекрасно сделали, братец, что приехали, вы нам поможете в некоторых обстоятельствах.
Любовь Сергеевна смотрела на нее с отчаянием.
— Я не знаю, в каких обстоятельствах я должен вам помочь,— возразил серьезно Сергей Андреевич,— но только заранее предупреждаю вас: не в денежных, потому что я, как всякий порядочный чиновник не из трущобы какой-нибудь, взяток не брал, жил жалованьем, а в Петербурге жизнь дорога, стало быть, капиталов у меня быть не может.
— Капиталов нам не нужно,— начала с улыбкой Прасковья Андреевна, видимо принуждая себя быть любезной с братцем.
— А ж полагаю, они-то именно и нужны,— прервал Сергей Андреевич,— я не позволю себе, конечно, вмешиваться, подавать советы, устроивать и расстроивать, а я так просто спрошу… так как это уж решено, без сомнения, с согласия маменьки…
— О мой друг!..— протяжно воскликнула Любовь Сергеевна таким тоном, что было ясно, что она протестует.
— Без сомнения, маменька объяснила и Катерине и… вам,— продолжал Сергей Андреевич, слегка обратясь к Иванову,— что у Катерины состояние очень ограничено, запутано, расстроено, вы это знаете?
— Я… слышал,— отвечал, сконфузясь, Иванов, которому никогда ничего не объясняла Любовь Сергеевна, но который знал все довольно подробно. Более всего его конфузил официальный тон братца.
— Какие же ваши планы? — продолжал спрашивать Сергей Андреевич.— Чем же будете жить?
Иванов вспыхнул, подобный вопрос, сам по себе щекотливый, в особенности щекотлив для человека молодого.
— Можно жить со всяким состоянием,—отвечал он. Сергей Андреевич проглотил чаю и усмехнулся, прикрываясь стаканом.
— Я к тебе писала, мой друг Серженька,— сказала Любовь Сергеевна,— что это тут затеялось… так скоро, что я не успела и опомниться. Теперь, мой друг, как ты сам решишь, а я больше не могу!..
Катя взглянула на свою старшую сестру.
— Братцу тут нечего решать, маменька,— тихо возразила Прасковья Андреевна,— вы знаете, что вы своим согласием составляете счастье Кати и Александра Васильича, стало быть, тут и говорить больше нечего. О состоянии их, братец, можете также не беспокоиться: я отдаю Кате мои деньги, что мне от крестной матери оставлены, им будет чем с избытком прожить.
— Я тебе писала, мой друг,— сказала еще раз Любовь Сергеевна.
— Как велик ваш капитал? — спросил Сергей Андреевич сестру.
— Пять тысяч рублей серебром,— отвечала она.
— Капитал!! — повторил сквозь зубы Сергей Андреевич.
— В столицах деньги дешевы, братец,— возразила Прасковья Андреевна,— а здесь это хороший капитал.
— Может быть,— сказал он.
— И очень. Посмотрите, здесь женятся служащие, и меньше этого берут.
— Может быть, не знаю.
— Конечно, братец, как кто станет жить…
— Вы точно меня усовещеваете,— прервал он,— мне-то что же? Если вам угодно знать мое мнение…
— Мы хотели просить вас, братец,— прервала в свою очередь Прасковья Андреевна,— чтоб вы постарались об одном: место бы получше, повиднее Александру Васильевичу. Вам это так легко… Что ж он, в самом деле, только писарем…
Сергей Андреевич улыбнулся и, повернувшись к ней спиной, облокотился о стол.
— То есть вы не хотите ни мнения, ни совета, а требуете помощи,— проговорил он,— так!.. Как вы думаете, легко это — достать место? — вдруг резко спросил он Иванова.
— Каково место,— отвечал Иванов.— Вам, я думаю, никогда не трудно, особенно такое неважное место, какое бы желал я…
Он покраснел, сказав это.
— Вы понимаете, что нужно делать для этого? — продолжал спрашивать Сергей Андреевич.
— Сказать тем, от кого зависит…
— То есть попросить их?
— Да.
— У меня есть правило — никогда не просить. Вы понимаете, я слишком важен, чтоб просить, я не должен терпеть, если мне откажут. Я буду просить заместить писаря, если какой-нибудь советник или председатель не уважит моей просьбы, я должен столкнуть с места этого советника или председателя… Вы понимаете эти отношения, этот point d’honneur — вы понимаете?
— Но, братец,— вмешалась Прасковья Андреевна,— зачем же вам просить? Тут не нужно ни просьб, ни хлопот, ни чего-нибудь такого, чтоб могли счесть, что вам делают одолжение. Просто чтоб только обратили внимание на заслуги…
— На чьи заслуги?
— На заслуги… вообще на Александра Васильича.
— Это называется рекомендовать. Я должен быть уверен в том, кого рекомендую.
— Но разве вы не уверены, братец?..
— Не беспокойтесь, сделайте одолжение,— прервал ее Иванов,— я не желаю ничем затруднять Сергея Андреевича.
Сергей Андреевич засмеялся.
— Вот видите ли, — сказал он очень приятно Иванову,— женщины ничего не понимают. После всего, что я говорю, она еще готова настаивать! Вы не можете вообразить, что такое иметь дело с дамами! В вашей палате их не бывает, нет?
— Нет…— отвечал Иванов, озадаченный этим вдруг развязным тоном.
— Дамы — это беда! с просьбами, с пенсиями… дай им невозможное, вот как она…
Любовь Сергеевна была в восхищении, что Серженька так внезапно одушевился.
— Я вас не понимаю, братец,— сказала Прасковья Андреевна.
— Ну, я не виноват,— сказал он, вдруг так же внезапно омрачившись, встал из-за стола и вышел.
День прошел, по обыкновению, однообразно и томительно, даже Иванов и Катя были невеселы, несмотря на то что Прасковья Андреевна, несколько раз застававшая их в молчании и раздумье, говорила им:
— Полно вам! какие вы еще дети! мало ли что бывает на веку, так обо всем и горевать?
Сергей Андреевич был так сумрачен и грозен, что пройти мимо него было страшно. Как нарочно, он не удалился в свою комнату, но удостоивал сидеть в гостиной с матерью и старшими сестрами или вдруг появлялся в зале, где были жених и невеста, прохаживался, бросая взоры на столбы, поддерживавшие потолок, и останавливался в немом и загадочном созерцании этих столбов.
— Крышу надо бы поправить, Серженька,— раздавался дрожащий голос Любови Сергеевны из гостиной…— Что ты говоришь, мой друг? — спрашивала она, не дождавшись не только ответа, но и вопросительного междометия.
— Я ничего не говорю,— произносил Сергей Андреевич.
— Нет, я о крыше. Все денег нет… Ох ты боже мой! Боже мой, боже мой!.. А тут еще…
Остальное старуха как-то шептала или ворчала между вздохами.
Иванов уехал рано, даже не дождавшись вечера: ночевать он не смел остаться. Катя провожала его, умоляя не засесть в каком-нибудь овраге и лучше ночевать на дороге. Любовь Сергеевна и Сергей Андреевич слышали это — и никто не сказал ни слова.
И опять точно так же протянулось несколько дней…
Всякое правильное развитие, говорят, должно совершаться медленно, не торопясь, без скачков. Отчего же у людей, чья жизнь идет однообразно, без потрясений и видимых переворотов, складывается по большей части тяжелый и скучный характер? Отчего для них не бывает счастья? Их энергия переходит в упрямство, и это упрямство проявляется в пустяках, в брюзжанье, в мелком притеснении, их мужество полно эгоизма, сострадание в них умерло от скуки, если осталась доброта сердца, она какая-то пассивная, покорная, неспособная волноваться за других, неспособная негодовать, предлагающая в утешение одно терпение… потому что сама отерпелась и, при конце жизни, вынесла всю тоску жизни, не находя в себе уже ни сил, ни желания противиться тоске и освободиться от нее, она воображает, что и другие могут перенести так же легко… Такова, с редким исключением, большая часть людей, проживших даром… Обвинять их, конечно, нельзя: не всегда они виноваты. Скажут: кто ж мешал им в молодости, когда еще кипели силы и волновалась и возмущалась душа, решиться на что-нибудь, на какой-нибудь выход из положения, которое неминуемо должно было убить их нравственно и не принести никакой видимой радости? Кто мешал? А средства? Кто перечислит, сколько путаниц, разных мелких отношений, нежнейшей деликатности, материальной невозможности, задерживая этих несчастных людей в их глуши, в их среде, в их скуке, задерживало до конца нравственной жизни, когда уже прошла охота, да уже и не к чему было?..
Случалось, бывали примеры,— эти страшные насмешки судьбы,— что возможность счастья являлась именно тогда, когда усталому телу хотелось только мягкой постели, а заморенной душе — безлюдья и тишины…
А до тех пор все одно и то же да одно и то же: вставанье рано утром, ни за чем, ни за каким делом, а так, потому что, говорят, надо вставать рано, питье и еда, потому что без этого человек не живет, хотя ясно как день, что так ему жить незачем, ‘какое-нибудь мелкое занятие, всегда мелкое относительно огромной идеи жизни, а тут еще мельче, потому что состоит в заботах об этом житье-бытье, об устройстве этого житья-бытья… Всякий шаг, всякий поступок не ведет ни к чему, всякое дело — безделье, а между тем это жизнь…
Никто никогда не имел терпения следить за собой или за другими, чтоб видеть и определить вернее год, день, когда в таком состоянии человек из существа живущего стал превращаться в существо ненужное… К счастью (это сказать страшно — к счастью!), это перерождение превращается в привычку, с ним сживаются не страдая, беда только тем, кто понимает и оглядывается…
Эта жизнь, где погибли и силы, и разум, и чувства, где с ними вместе погибло столько неначатого дела, несовершенного добра — эта жизнь стоит, чтоб над ней задуматься едва ли не больше, нежели над той, которая полна действия и приключений. Эта жизнь — что-то странное, таинственное, неродившееся… А как она прозаична, подчас смешна и грязна с вида!
Как будто в доказательство того, что без движения ничто жить не может, среди такого застоя эти люди выдумывают себе волнения, что-то нескладное, нелогичное, уродливое, неслыханные причуды, невообразимые привычки, ссоры, вражды — из ничего. Все это шевелится, поднимается в темноте, делает свое возможное зло, делает кому-нибудь жизнь еще тяжелее, еще труднее и безотраднее, портит чье-нибудь сердце, убивает чье-нибудь здоровье, выработывает из молодого поколения новых искусников в свою очередь все уничтожать и портить…

IV

В один вечер (день был почтовый, и Сергей Андреевич получил письмо, за которым посылал в город и которое ждал так нетерпеливо, что даже сказал, что ждет письма), в вечер этого дня Сергей Андреевич долго прохаживался по зале, наконец приостановился и произнес:
— Маменька!
Любовь Сергеевна скатилась с дивана и побежала к нему.
— Что тебе, друг мой?
— Пойдемте ко мне,— сказал Сергей Андреевич.
Он увел ее за собою, запер двери, и совещание продолжалось до ночи. Дочери, не дождавшись конца, ушли спать.
На другой день, утром, Иванов явился из города. Его встретила Прасковья Андреевна:
— Что новенького?
— Вы одне? — спросил он, оглядываясь в зале.
— Одна.
— Да у вас новости, Прасковья Андреевна.
— У нас? откуда им быть?
— Нет, право? вы ничего не знаете, Прасковья Андреевна?
— Конечно, не знаю. С чего же бы я стала от вас скрывать? разве вы не семьянин?
— Уж бог знает, что я,— возразил Иванов,— если б не вы… Знаете, Прасковья Андреевна, стало быть, я люблю Катю, когда решился вот и сегодня приехать!.. Да что говорить!.. Я к вам с известием, только с неприятным.
— Что такое? Не томите, сделайте милость!
— Братец ваш место свое потерял.
— Что вы?..
— Право. Вчера с почтой получили приказы у нас в палате. Уволен, да так, просто даже к министерству не причислен. Это называется — просто загремел…
— Ай, ай, ай! — сказала протяжно Прасковья Андреевна, впрочем, без ужаса, даже без большого сожаления, она была только удивлена внезапностью всего этого.
— Должно быть, он знал, что его уволят, как сюда ехал,— продолжал Иванов,— проведал там через кого-нибудь… как ему не проведать? проведал, что плохо, да и уехал. Что ж, для человека, который в такой чести, в силе, уж лучше не быть тут, налицо, как столкнут. Неприятно это, должно быть!
— То-то он и был такой сердитый, как приехал,— сказала в раздумье Прасковья Андреевна.
— Есть из чего и сердиться,— отвечал Иванов,— подумайте, он что получал жалованья, как жаль… У нас все толкуют, говорят… Правду сказать, как все рады…
— Рады? почему ж? — спросила Прасковья Андреевна.
— Да так…— отвечал он, спохватившись.— Впрочем, я лучше все скажу, я вас люблю, как родную мать, Прасковья Андреевна. Ведь ваш братец человек такой тяжелый, от кого ни услышишь. Если б вы только знали, послушали бы от кого-нибудь, какие дела он делал, что он денег брал… Это уж правда, что на службе честный человек не наживется, а он…
— Он и не нажился,— возразила Прасковья Андреевна, в которой при этом наивно-дерзком обвинении поднялось что-то вроде обиды за брата.— Что ж у него есть?
— А чего ж у него нет? — вскричал, забываясь, молодой человек.— Помилуйте! Спросите приезжих, кто бывал в Петербурге, или послушайте, что говорят наши ‘власти’, которые там к нему езжали: обеды, карточные вечера, он страшно играл, ни в чем себе не отказывал. Прижаться, копить деньгу нельзя было: нужна роскошь, поддержать знакомство, связи,— все это денег стоило. Послушайте, что о нем рассказывают!..
— Если б было у него что-нибудь, он не забывал бы семьи,— прервала Прасковья Андреевна, далеко не уверенная в том, что говорила, но она обманывала себя и противоречила потому, что было слишком тяжело согласиться.— У него странный характер… ну, гордый, положим, но, если б у него был избыток, он бы не оставил матери.
— Ах, боже мой! — прервал Иванов,— это даже больно слушать! Нет, я вам все скажу. Об этом даже грешно молчать: лучше вам совсем глаза открыть. Прошлый раз, как я от вас воротился, я на другой день пошел к нашему управляющему палатою, поговорить о моих бумагах, о разрешении, потому что я женюсь. Вы помните… я-то уж очень хорошо помню, как ваш братец принял и мое сватовство, и меня,— ну, словом, все. Я тогда же решился объявить, что мне дано слово, что я женюсь, взять разрешение, чтоб ваш братец не подумал, будто я его испугался. Ему все равно, что я женюсь на его сестре, а мне он и подавно все равно: мне ни его милости, ни протекции, ни денег его — ничего не нужно, право… Ради бога, скажите, так ли я говорю? Что ж? я молод, не важная особа, но, кажется, всякий человек, кто бы он ни был, имеет право о себе думать по справедливости, имеет право… хоть не унижаться, если уж судьба и пустой карман велят ему молчать,— так, что ли? скажите!
— Что ж вы управляющему вашему сказали? — спросила Прасковья Андреевна.
— Я? ничего, говорил о бумагах, какие мне нужны, просил не задержать — и только. Он человек чудесный, расспрашивал, что, как, по любви ли я женюсь, на ком. Я сказал. Он говорит: ‘Не родня ли Чиркину, что служит в… министерстве?’ — ‘Сестра’,— говорю я. В то время был у управляющего наш асессор, недавно из Петербурга, он вступил в разговор: ‘Какая, говорит, сестра? У Чиркина нет сестер’. Я говорю: ‘Есть сестры и мать, живут в деревне…’ Да боже мой! это рассказывать отвратительно. Вообразите вы, что он уверяет всех, целый свет, что у него нет родных: отрекается от вас, потому что вы для него слишком бедны, слишком мелки… от матери!.. Видите, ему, важному лицу, неприятно иметь провинциальных родных, вы на него тень бросаете… я уж и не понимаю, что это! как будто вы не в тысячу раз лучше его, благороднее его, со всеми его мраморными лестницами да золочеными карнизами, как будто вам не больше стыд и обида, что ваш брат эгоист, взяточник… Нет, ради бога, простите меня! Я из себя выхожу…
‘Хорошо…’ — сказала про себя Прасковья Андреевна. С минуту они молчали.
— Вот что,— начала она,— вы не говорите ничего Кате ни об этом, ни об увольнении братца. Ведь ему не век молчать — сам скажет, а не скажет… я скажу. Любопытно только, зачем он молчит и для чего прикатил сюда, на что мы ему стали нужны…
— Что, если он останется жить с вами? — спросил Иванов.
— Кто его знает! — отвечала она.— Это уж будет хуже всего!..
— Сделайте милость,— сказал он,— я скоро получу свои бумаги, как только они у меня будут, настойте, чтоб маменька назначила день свадьбы, что откладывать? Ноябрь на дворе, там пост, а там… далеко это… ужасно! Что тянуть до другого года?
— Хорошо, доставайте скорее бумаги. Надо это чем-нибудь кончить.
Почти у всякого в жизни бывают решительные минуты, такие, для которых надо призывать на помощь мужество, хитрость, красноречие, скрепить сердце, чтоб действовать и во что бы ни стало успеть. У многих такая борьба стоит названия борьбы, бывает окружена эффектной обстановкой, принимает размеры драмы, у большей части людей это мелочные хлопоты, домашние дрязги, неинтересные для постороннего зрителя. Внутренно они стоят того же, такой же решимости, такого же страха, таких же волнений, может быть, даже сильнейших, потому что мелкие люди, от непривычки к волнениям, способны мучиться и сильнее все принимают к сердцу. Еще надо разобрать, как много поддерживает и придает энергии обстановка борьбы, хотя бы и страшная, но нарядная. Мы сами не знаем, насколько мы дети, насколько сильно в нас желание порисоваться, хотя бы в собственных глазах. Спор, где можно выказать красноречие, сцена, в которой женщина может рассчитывать даже на свой эффект красоты, обращение к суду света или презрение этого суда, даже роскошная уборка комнаты, где происходит действие,— все это увлекательно, это сцена из романа, сыграв ее, ее можно рассказывать, трепет в ожидании ее, экзальтации во время действия, интересное истощение сил нравственных и физических потом — всему этому должны найтись и найдутся сочувствующие… Но грубый толк вкривь и вкось, с привязками к каждому слову, с подниманьем всего старого хлама, старой вражды, но обидные, невзвешенные слова, крики, беспорядок кругом, какое-то особенное, необразованное безобразие рассерженных лиц, прислуга, которая выглядывает из-за дверей… Не огромное ли мужество нужно тому, кто решается на подобную сцену, на подобную борьбу, в которой к тому же и успех сомнительнее, нежели успех той или другой изящной борьбы? Там по крайней мере выслушивают и иногда уступают из приличия…
Прасковья Андреевна обещала Иванову постараться и устроить дела его. Она, однако, медлила начинать, что довольно понятно.
‘При нем неловко,— думала она,— еще время терпит’.
Любовь Сергеевна была погружена в такую горесть и посылала к небу такие вздохи, что на нее нельзя было смотреть без некоторого содрогания. Вера была зелена от страха, Катя — сердита, бог знает за что, на жениха, который показался ей невесел. Братец только ходил по комнатам и откашливался.
Иванов уехал вечером, Катя проводила его на крыльцо и, не заходя в дом, отправилась в свою светелку. Остальное общество все оставалось в гостиной.
— Долго еще будет сюда таскаться этот молодчик? — спросил Сергей Андреевич, когда прогремела телега Иванова.
Прасковья Андреевна лоняла, что это относилось к ней, у нее зашумело в ушах. Она подумала, что надо говорить теперь.
— Ведь это жених Кати,— отвечала она своим равнодушным голосом, не поднимая глаз от шитья.
— Разве эти глупости все еще продолжаются? Я полагал, что уж пора и кончить.
— Я тоже думаю, что пора скорее кончить, повенчать их,— сказала Прасковья Андреевна тихо и отчетливо.
Сергей Андреевич, против обыкновения, не замолчал.
— Ах ты мой боже! Я, кажется, русским языком говорю, что это вздор, безумие, сумасшествие, а вы все еще свое! Все еще их венчать надо?
— Какой же это вздор, братец? — спросила Прасковья Андреевна, не возвышая голоса.
— Это умно, по-вашему?
— Пристроить Катю? Умно.
— Это умно, по-вашему, сдать вашу сестру… не знаю кому, мальчишке… кому попало? Ни кола ни двора, ни значения, ни образования… Вы скажете после этого, что вы о ней заботитесь? бережете ее? лелеете? Вы ей ‘вторая мать’?.. Спросите прежде первую: вот она, налицо — радует ее устройство это? нравится ей?
— Маменька была не прочь,— возразила Прасковья Андреевна поспешно, чтоб не дать времени Любови Сергеевне вступиться.
— Ну, да ведь я вас знаю! Как вы с ножом к горлу приступите, у вас всякий будет не прочь…
— Братец! — возразила она так кротко, как не смела ожидать Вера, взглянувшая на нее отчаянными глазами,— маменька вам сама может сказать, что ей это нравилось, Иванов довольно образован для Кати… Ведь и Катя не из ученых, братец.
— Кто ж, как не вы, помешали мне дать ей образование? Не вы ли сами всегда настойчиво требовали, чтоб она оставалась здесь, при вас?..
— Позвольте,— прервала Прасковья Андреевна,— я ничего настойчиво не требовала, вам было… некогда заняться Катей. Да это и к лучшему, братец: она бы там привыкла к роскоши, выучилась бы, не знаю, много ли…
— Вы довольны, что сами ничего не знаете, вы из зависти не хотели, чтоб молодая девушка была воспитана как следует…
— Не грешите, братец,— прервала она, вспыхнув и вдруг удержавшись,— вы понятия не имеете, как я люблю Катю: я бы жизнь отдала, чтоб она была как все… но мне ее счастье всего дороже. Ну, что ж, выучили бы ее там петь, танцевать, английскому языку… Что ж в этом бедной девушке? Куда ей идти потом? Ведь она бедна, жениха образованного ей бы никогда не найти. Вы лучше сами знаете: всякий ищет богатых. В гувернантки?.. Боже ее сохрани и помилуй! Чтоб я допустила мою девочку идти за кусок хлеба в чужие люди, сносить чужие капризы… Господи, я и вообразить не могу! Не говорите, братец, если в вас есть капля любви к нам, и не поминайте мне об этом!
— Немножко поздно и поминать,— возразил Сергей Андреевич,— вы сами все это устроили, вам, конечно, все должно казаться прекрасно устроено. Но вам целый свет скажет: глупо, глупо, глупо. Лучше девушке быть гувернанткой…
— Но она не может, она ничего не знает!— вскричала Прасковья Андреевна.
— Ну, дома сидеть, в девках остаться, чем выскочить, повторяю, за кого попало, с улицы, за писаришку,— срам сказать!
— Позвольте, однако, за что такая гордость? — прервала Прасковья Андреевна,— вы сами разве не начинали служить?
— Не с писарей я начинал, не с писарей, не с писарей!
Сергей Андреевич уже кричал.
— Знаю я это,— возразила сестра,— да ведь не дешево стоило и выучить вас, чтоб вы не в писаря попали!
— Не вы за меня платили, сестрица!
— Я не говорю этого.
— Я, кажется, вам не обязывался моим воспитанием. Вам угодно считать…
— Полноте, братец, что вы привязываетесь? что я считаю?
— С чего вы взяли, что я привязываюсь? Я вас очень понимаю, очень! Я вас давно знаю: вы начнете с Иванова вашего, а я знаю, куда вы клоните!.. Извольте продолжать… что ж? я готов, ну-с?
— Что вам угодно?
Вам угодно, а не мне… мне все равно! Вам угодно считать доходы ваши, поверять… почему я знаю, тут не поймешь!
— Уж и видно, что вы сами себя не понимаете,— отвечала Прасковья Андреевна с обидной и спокойной улыбкой,— вы хотите сказать одно, а как вертится у вас в голове другое, старое, непокойны вы — так вам и кажется, будто и другие все к тому же клонят…
— К чему? извольте сказать! — вскричал громовым голосом Сергей Андреевич.
— Ох, господи! — застонала Любовь Сергеевна.
Вера приросла к месту.
— К чему? что вам кажется? — продолжал Сергей Андреевич.
— Ничего,— отвечала она.— Полноте, братец, вы сами знаете, не стоит ворочать, чего не воротишь, что и говорить! Не упрек вам — сохрани меня господи! — а как не сказать, поневоле иногда подумаешь… Братец, ведь по вашей милости вот у нее и у меня нет ничего! Вы нежились там, а мы здесь старые тряпки до десяти лет перешивали да таскали! Бог с вами, бог вам простит — от всего сердца говорю! Нам уж теперь ничего не нужно, авось вы нас не прогоните, умереть дадите в своем углу, в отцовском доме… Но Катю мне жаль, Кати мне до смерти жаль! Ей нельзя так жить, ей надо куда-нибудь уйти, чтоб и жизнь не пропала, да чтоб такой нужды, такого горя не видеть. За что она измучится, как мы измучились?
— Вот, мой друг, вот целый век это слышу! — вскричала Любовь Сергеевна.
— Извините, маменька, вы этого никогда не слыхали,— возразила Прасковья Андреевна,— я в первый раз говорю, да нельзя же и не сказать. Что ж это будет такое? Уж и последней не пожить как хочется? Мы бедны, необразованны — да, господи! счастье для всякого бывает, и для нас нашелся бы бедный необразованный человек…
— Нищих заводить,— прервал Сергей Андреевич,— жить, как в конуре…
— Братец,— вскричала она,— побойтесь бога! что вы все с богатством! Вы привыкли, что все вам дай роскошное, вы уж бедного человека за человека не считаете. Вы уж думаете, что бедному ничего и не нужно и ничего он не достоин, а если бог и посылает ему что-нибудь, вы на это с таким презрением смотрите, что грешно просто… Не всем быть богатым да чиновным, как еще кому удастся…
— Что вы этим намерены сказать? — прервал, весь покраснев, Сергей Андреевич.
Прасковья Андреевна взглянула на него пристально и засмеялась.
— Ах, братец, вы забавный человек! Вот что значит непокойным быть: на всяком слове все мерещится! Что я хочу сказать?.. Ничего, вы сами знаете…
— Что такое-с?
— Да сами вы знаете. Для чего я стану при всех объявлять, когда вы скрываете? что за приятность?
— Я ни от кого ничего не скрываю. Извольте говорить.
— Ну, без места вы теперь, вас отставили.
Прасковья Андреевна говорила осторожно: она ждала, что мать упадет в обморок, ахнула только Вера, и то тихонько: она боялась пугаться. Любовь Сергеевна не только не упала в обморок, но даже засмеялась довольно презрительно.
— Вот важность велика! — сказала она.
— Вы это где, под какою дверью подслушали? — спросил Сергей Андреевич, задохнувшись.
— Я подслушивать не имею привычки. Мне Иванов сказал: в городе приказы получены.
Хуже не могла сделать Прасковья Андреевна, как назвать Иванова.
— Что ж вы это объявляете с таким страхом? — продолжал Сергей Андреевич.— Кого вы думали испугать?
— Не испугать, а я полагаю, невесело лишиться такого места.
— А вы думаете, я им дорожил?.. Да почему вы знаете? Я, может быть, сам хотел, сам просил, чтоб меня уволили?
— Да,— подтвердила Любовь Сергеевна,— из чего ты тотчас заключила, что твой брат лишен места, выгнан, обесчещен? из чего? чему ты радуешься?
— Я не радуюсь… а я не маленький ребенок, понимаю, что это вовсе не хорошо, не безделица…
— Такая безделица, такой вздор, что я матушке давно сказал, и она нисколько не беспокоится.
— Чего же вы сами-то, братец, голову повесили, если это вздор, ничего? Видно, не вздор!.. Обманывайте других, а не меня.
— Очень хорошо-с. Только к чему это ведет?
— Что?
— Да вот удовольствие ваше, радость ваша, что ваш брат выгнан из службы, как вор и мошенник, что он не годится никуда, что вот он голову повесил и всякий мальчишка приказ читает, радуется, что стерли его с лица земли… брата вашего? У вас он один, кажется, одна ваша опора, на кого вы можете надеяться…
— Точно один! — вскричала Любовь Сергеевна и зарыдала.
Прасковья Андреевна оставалась хладнокровна.
— На вас-то надеяться, братец?— спросила она спокойно, но голос ее звучал резко и странно.— Да что ж нам на вас и надеяться? У нас, к счастию, не было к вам просьб никаких и, думали мы, век не будет. Вот, в первый раз случилось, просила я вас за Александра Васильича…
— За кого?
— Да все за жениха этого! — сказала мать с отвращением.
— Все за жениха,— повторила Прасковья Андреевна,— право, я надеялась, что вы хоть раз что-нибудь для него сделаете. Что ж вы? ‘Нет’,— наотрез. Что ж вы нам за подпора? И что ж нам убиваться, когда вы места лишились? Все равно, как бы я о постороннем пожалела…
— О постороннем? — повторил Сергей Андреевич.
— Вот оно, вот! вот любовь! Вот, мой друг, что я выношу! — вскричала Любовь Сергеевна.
— Так я вам чужой, посторонний? Вы считаете меня чужим? — настаивал Сергей Андреевич, все ближе и ближе подходя к сестре.
Она взглянула пристально ему в лицо, которое совсем наклонилось к ней.
— А вы чем нас считаете? родными? — спросила она тихо и протяжно, так что он смутился.— Полноте, братец, нечего толковать, нечего спорить, нечего считаться, будет, довольно того, что есть. Вы ничего для нас не сделали, и не хотите делать, и не сделаете, так и быть, живите себе, как вам покойнее. Мы вам не мешали и не будем мешать, сделайте милость, уж и вы нам не мешайте. Вы себе дослуживайтесь до какого хотите чина, а нам уж позвольте отдать сестру за писаря, этого если и столкнут с места, так не так еще важно… да и сраму такого не будет… Поздно, однако. Покойной ночи. Пойдем спать, Вера.
Вера машинально и поспешно собрала свое шитье, сказала: ‘Покойной ночи’,— вышла из комнаты, но за дверью этой комнаты старшая сестра была принуждена подхватить ее под руки и позвать девушку, чтоб помочь отвести ее в светелку. Мать и брат, остававшиеся в гостиной, слышали, что в коридоре что-то происходит, и, должно быть, даже догадались, в чем дело, потому что Любовь Сергеевна проговорила: ‘Ну, этого только недоставало!’ — но ни тот, ни другая не двинулись с места.
Сергей Андреевич сидел молча и стучал по столу пальцами, он поник головой и задумался. Любовь Сергеевна долго смотрела на него, не прерывая молчания, потом поникла головой, задумалась и наконец сказала:
— Друг мой, я недоумеваю…
И, видя, что Сергей Андреевич не слышит или не слушает, она встала и подошла к нему.
— Ты скрываешь от меня, друг мой Серженька…
— Что такое? — спросил Сергей Андреевич нетерпеливо, потому что прервали его размышления.
— Вот что… Погоди, друг мой, стучать по столу, оставь на минуту… Эта безумная, друг мой… я сама не знаю… она меня в такое сомнение привела… Ты, друг мой, от меня скрываешь…
— Да что я от вас скрываю? Вы, кажется, все слышали, я вам еще вчера, третьего дня, сказал, что я уволен,— вот и весь секрет. Что ж еще скрывать?
— Нет, последствия, Серженька…
— Какие последствия?
— Последствия, друг мой… При увольнении, обыкновенно…
— Ну, под суд меня отдадут — хотите вы сказать? Не отдадут, потому что не мне одному тогда может прийтись плохо.
— Я все-таки, мой друг, непокойна. Если ты там забыл как-нибудь устроить… Погоди, пожалуйста, стучать… Если ты что-нибудь упустил из вида…
Сергей Андреевич бросил о пол наперсток, забытый сестрами и попавшийся ему под руку.
— Разве я маленький ребенок?
— Не горячись, друг мой, ради самого бога, успокой себя. Я это как мать говорю. Ты мне одна отрада… Эта безумная тебя взволновала.
— Никто меня не волновал, с чего вы взяли?
— Нет, она меня, друг мой, как мать оскорбила в тебе, потому что она в тебе осмелилась сомневаться, подозревать тебя… Я бы одно хотела знать, как же это так, какие причины всего этого…
— Чего?
— Вот этого, друг мой… твоей отставки.
— Вот! а вы упрекаете, что Прасковья Андреевна во мне сомневается! Сами что вы делаете? вы во мне не сомневаетесь? вы меня не подозреваете? Я в ваших глазах не вор, не мошенник? не прямо меня в Сибирь?
— Серженька, друг мой, ради бога, опомнись, что ты говоришь? Что ж я сказала? что ж я такое могла выразить?..
— Как что? Вы причины спрашиваете! вы спрашиваете, за что меня отставили! Подите спросите за что — вам скажут, подите жениха этого спросите! Подите, подите в город, в уездный суд, в земский суд, в полицию, у всякого сторожа подите спрашивайте, они толкуют, они все знают, они вам так объяснят, что мои возлюбленные сестрицы возрадуются. Подите!
— Куда же мне пойти, Серженька? — произнесла в ужасе Любовь Сергеевна.
— Куда хотите! Вам расскажут, как ваш сын миллионы накрал. Если б я их накрал, меня бы не прогнали… Но свадьбы этой я не хочу, этой свадьбе не бывать — я вам говорю: не хочу, чтоб и слова о ней не было! Или моя нога здесь не будет, или я от вас отказываюсь — и вы меня вовеки не увидите! Я здесь ничего не вижу, кроме оскорблений! Люди, которые мне всем обязаны, позволяют себе в отношении меня… Да хоть бы они сочли, эти сестрицы, по копейке сочли, чего стоила их жизнь, тряпки их, питье, еда, одежда, стол, наряды, кусок всякий? Что, мало? Нельзя было прожить по пятидесяти душ каких-нибудь? — Видите, я прожил! я их обобрал да все прокутил! Бессовестные! Там трудишься, служишь, как вол работаешь, здесь приехал — вот что в семье!
— Серженька, друг мой! — проговорила оцепеневшая Любовь Сергеевна.
— Э, полноте! — возразил он, махнув рукой, отходя и принимаясь шагать по комнате.
Любовь Сергеевна тихонько плакала.
— Я завтра вечером уеду,— сказал он.
— Куда, мой друг?
— Ах ты мой боже! Не в Америку! Не с чем, хоть, говорят, и нажился… Куда-нибудь уеду. Здесь я жить не могу. Мне служить надобно. Надо место получить, достать скорее, а то, в самом деле, доброжелатели да сестрицы поверят, что меня в спину вытолкали.
— Какое же ты место намерен, Серженька…
Сергей Андреевич расхохотался.
— Ну, понимаете ли вы что-нибудь после этого? Ну, что вы спрашиваете: какое место? Кто же может это сказать? Почему ж я знаю? Ведь мне надо приехать да посмотреть, похлопотать, надо налицо быть, на глазах. Отсюда что сделаешь?
— Так для чего ж ты уезжал из Петербурга, друг мой?
— Что? — вскричал он очень громко.— Зачем я сюда приехал? Да, я вам в тягость, конечно. Когда вы могли ждать от меня что-нибудь, вы не спрашивали, зачем я приезжал.
— Серженька, друг мой!..
— Вам угодно знать, зачем я приехал? Извольте. Сестер еще обирать приехал. Деньги мне нужны. Места даром не достанешь. Пусть мне Прасковья Андреевна отдаст свои пять тысяч: я через месяц буду иметь место, знаю как, знаю чрез кого…
— Неужели, Серженька?
— Как нельзя вернее. А вы тут затеяли этого подьячего венчать — очень нужно! Конечно, если она решила, что отдает Катерине эти деньги в приданое, мне остается сесть здесь да землю пахать… ну, или управителем к кому-нибудь попасть, мне, статскому советнику-то!..
— Так ты бы желал, чтоб она отдала тебе эти деньги, Серженька?
— Да. Вы понимаете, что мне другого ресурса нет?
— Как же ты говорил, что тебя отставка не беспокоит, что все это вздор, что ты надеешься получить… Я как-то этого в толк не возьму! Ты меня совершенно успокоил, и вдруг — нет другого ресурса… Ведь у тебя дом полный в Петербурге?..
— Что ж мне, распродавать мои вещи? Благодарю вас, маменька, утешили! Ведь мне жить где-нибудь надобно,— не с вами же мне жить! Кому я стану распродавать? что это будет такое? срам. Мне надо приехать в мой дом… Да не мой он еще, а наемный, надо приехать и тотчас занять другое место, другую службу, не заботясь, что я потерял. Вот как люди живут! А то, что ж, мне себя совсем скомпрометировать, пожитки продавать! Что выдумали!.. Э, с женщинами беда! хоть не говори, не начинай…
— Она ведь не даст тебе денег, Серженька…
— Ну, мне в петлю… Покойной ночи.
Он схватил свечку и ушел.
Любовь Сергеевна в потемках добралась до своей спальни.

V

Прасковью Андреевну разбудили чем свет и позвали к маменьке. Сергей Андреевич, может быть, и проснулся, но его ставни никогда не запирались, а занавески окон никогда не поднимались, и потому нельзя было сказать наверное, знает ли он об этом разговоре.
Прасковья Андреевна нисколько не удивилась, что Любовь Сергеевна встретила ее особенно холодно.
— Что вам угодно, маменька?
Любовь Сергеевна притворила двери.
— Если б не крайность, я бы с тобой не заговорила, я бы не только тебя не позвала, сама бы, зажмуря глаза, бежала бог знает куда,— так мне от вас горько, так вы мне все сердце пронзаете…
— Все? кто ж, маменька? и братец?
— Не трогайте вы его, не возмущайте меня! Что вам сделал этот несчастный человек, что вы его ненавидите, что вы рады его всячески уколоть или оскорбить? Вы его ценить не умеете. Чем он виноват перед вами, прошу сказать?
— Оставимте его, маменька,— отвечала Прасковья Андреевна.— От всего, что я вчера сказала, я не отрекаюсь ни от единого слова, я могла бы и больше сказать, да… да говорить не хочется.
— Тебе со мной говорить не хочется?
— Я не хочу говорить о братце,— возразила Прасковья Андреевна очень твердо и принужденно тихо.
— Это почему же?
— Маменька, вы сами знаете…
— Да расскажите вы мне, что это на вас нашло? Что это вам вздумалось вдруг кричать, считаться?..
— Кому же ‘вам’? Сестра Вера, кажется, уж век свой молчит, умрет молча когда-нибудь со страху, а Катя…
— А девчонка ваша балованная хороша! вешается на шею всякому приказному…
— Позвольте! — перебила, вспыхнув, Прасковья Андреевна.— Вы сами ее благословили с Александром Васильевичем, вы не свое говорите: вы братцевы слова повторяете. Довольно он нас и делом и словом обижал, меня и Веру, бедную. Катю я обижать не позволю. Тут уж не одна обида: тут о всей жизни дело идет…
— Что вы все жизнь вашу мешаете? кто тут о вашей жизни говорит?
— Да о ней никогда и никто ничего не говорил! — вскричала Прасковья Андреевна, странно рассмеявшись.— Что о ней и говорить! Мне вот, на последних днях, стало жаль девочки, так и свое все припомнилось… Господи боже мой!
Она закрыла руками глаза, ей хотелось заплакать, но слез уж не было, только глаза ее покраснели и засветились, а завялое лицо от сильного внутреннего чувства, которое его оживило, на минуту показалось прекрасным, будто молодое.
— Что говорить!..— повторила она.— Ради Христа, маменька, душа моя, не делайте нам этого горя, не берите на себя дурного дела, не расстроивайте свадьбы Кати. Не слушайте братца. Они не бедны будут… да, право, надоело уж оно, это богатство, все о нем толкуют!.. Настоящее надо смотреть: по душе ли нам жизнь наша будет — вот что главное…
— Матушка, сколько раз ты замужем была, что так рассуждаешь? — прервала Любовь Сергеевна с ироническим смехом, мастерским подражанием смеху Сергея Андреевича.
Прасковья Андреевна посмотрела на нее пристально.
— Вы лучше скажите прямо, маменька,— начала она через минуту своим резким, обыкновенным тоном,— что вы вчера — на чем положили с братцем о свадьбе Кати.
— Ах, матушка, что ты меня допрашиваешь? что я тебе досталась?
— Мне надо это знать.
— Зачем это?
— Надо. Распорядиться надо.
— Я и без вас сумею порог показать вашему подьячему!
— Стало быть, это решено — и говорить нечего? — сказала Прасковья Андреевна.— Зачем вы приказали позвать меня, маменька?
Любовь Сергеевна слегка смутилась пред этим холодным тоном и внезапной переменой разговора. Она помолчала, глядя на дочь, которая стояла, дожидаясь объяснения или, вернее, первой возможности уйти.
— Присядь на минуту,— сказала Любовь Сергеевна очень смягченным тоном.
Прасковья Андреевна повиновалась. Любовь Сергеевна еще долго молчала.
— Ты вчера обрадовалась, что брат лишился места…— начала она наконец,— ты, стало быть, в самом деле не считаешь этого за несчастье?
— Я не радовалась и не печалилась: это для него несчастье, а не для кого другого.
— Ну, а для нас несчастье?
— Для вас, маменька, может быть.
— А вам все равно?
Прасковья Андреевна молчала.
— Ну, а для меня, для матери, как ты думаешь, каково это,— а? как ты думаешь? Я с третьего дня, как он мне сказал это, мой голубчик, глаз не осушала, ночей не сплю… видела ли ты, чтоб я кусок съела?
— Мне вчера показалось, вы так покойны.
— Что ж мне при вас терзаться, вам напоказ, на посмеяние! И так уж вы за мою любовь к Серженьке… Да если б не он, что б было? что б мы все были?
— Не знаю…— отвечала, улыбнувшись, Прасковья Андреевна.— Сделайте милость, маменька, перестанемте о нем говорить.
— А о себе что я говорить могу? могу я сказать, что меня это в гроб сведет, что его несчастье так на меня обрушилось, что вот смерть моя… душит меня!
Любовь Сергеевна показала на свое горло, по ее лицу текли слезы.
— Ты меня успокоить можешь, Параша…
— Чем, маменька? — спросила Прасковья Андреевна, которую эти слова заставили встрепенуться, пробудив какую-то жалость, какое-то позднее сожаление о невозвратном, старую радость, старое горе…
Мать это заметила.
— Ох,— продолжала она,— если б кто знал, каково мне — чужой бы, кажется, пожалел! Что ж это, все вы одни правы да правы! Когда ж мне, старухе, можно будет хоть вздохнуть, что вот я… ах, легко стало!.. как это матери не простить, что она своего ребенка любит! Эх, господи, господи!..
Любовь Сергеевна плакала, взглядывая на Прасковью Андреевну, на которую последняя речь произвела впечатление совершенно противное тому, какого ожидала мать. Но Любовь Сергеевна думала, что успела растрогать и убедить, потому что ей не возражали.
— Серженька надеется место получить,— сказала она.
— Прекрасно,— сказала Прасковья Андреевна.
— Ему деньги нужны.
— Я думаю, теперь у него жалованья нет, жить нечем в Петербурге.
— Вот ты это прекрасно поняла, друг мой. Нечем жить — это ужасно. А ему до зарезу нужны деньги. И определение от этого зависит.
Прасковья Андреевна не сказала ни слова.
— Успокой меня, друг мой…— продолжала мать.
Прасковья Андреевна молчала.
— У тебя есть деньги… отдай Серженьке.
— Нет! — сказала очень хладнокровно Прасковья Андреевна, давно догадавшись, что должно дойти до этого.
— Боже мой, боже мой! К чему же ты их… для себя бережешь?
— Вы очень хорошо знаете: это приданое Кати.
Любовь Сергеевна выслушала, не возражая, с самой возмутительной кротостью.
— Друг мой, брат тебе их возвратит.
— До тех пор далеко, пока он возвратит.
— Ты в нем сомневаешься?
Прасковья Андреевна не отвечала.
— Он тебе вексель напишет,— сказала старуха с ожиданием и некоторым презрением к корыстолюбию, которое выказывала дочь.
— Что ж? Мне он может давать сколько угодно векселей, он очень уверен, что я его в тюрьму не посажу.
— Он в тебе совершенно уверен,— сказала Любовь Сергеевна поспешно,— он знает твое благородство…
— Я не дам! — прервала Прасковья Андреевна.
— Ты представь, что это вся его надежда…
— Я знала, что он даром не приедет! — вскричала Прасковья Андреевна,— нет.
— Тебе-то на что они нужны, деньги эти?
— Не мне, а Кате. Не сидеть же им без гроша!
— А как брат сидит без гроша? Там, в большом городе, в столице…
— А мне-то что ж,— прервала Прасковья Андреевна,— ему бывало хорошо, он о нас не думал, что нам о нем думать! — извернется…
— А как не извернется?
— Что ж делать? так и быть.
— Тебе не жаль?
— Кого, маменька? Это он сам научил вас просить,— да?.. Фу, что за бессовестный!
— Только от вас и дождешься!
— Да нечего больше дожидаться, право! Что это? как еще это назвать? Припомнил, что можно еще малость какую-нибудь отнять, и прискакал! И у кого же отнимает? — у бедной девочки, которой вся жизнь впереди!.. Удивляюсь, маменька, как вы никогда не подумаете: ведь Кате так же жить хочется, как и Сергею Андреичу! Как вы взялись за него просить!.. Бог с ним совсем. Не дам я ему ничего, ни за что на свете,— так ему и скажите!
Прасковья Андреевна ушла с этими словами. Любовь Сергеевна была в страшном затруднении, как сказать свою неудачу сыну, который хотя не поручал ей ходатайствовать за него, но был уверен, что она и без поручения это сделает. Она, однако, собралась с духом и после утреннего чая, к которому Прасковья Андреевна не явилась, отвела Сергея Андреевича в сторону и рассказала ему.
Сергей Андреевич был недоволен столько же неудачей, сколько тем, что мать подвергла его отказу. Но, посердясь немного и сказав Любови Сергеевне, что у нее страсть мешаться там, где не следует, он предался размышлению в своей комнате и сообразил, что теперь, когда этой просьбой он уже скомпрометирован и унижен перед сестрою, надо продолжать и успеть во что бы то ни стало, благо дело начато.
Он пошел в светелку. По этой лестнице Сергей Андреевич не всходил со дней своего отрочества, не удостоивая светелки своих посещений во все свои приезды. Лестница порядочно тряслась под тяжелыми шагами важного человека.
Прасковья Андреевна сидела на своей постели, закутавшись во что-то когда-то меховое. В светелке было страшно холодно.
— Кто там? — закричала она, услышав, что отворяют и не умеют отворить двери.— Ах, батюшки!..
Она была поражена удивлением при виде братца, который входил, нагнув голову под дверью, но через минуту это удивление заменилось другим чувством, которое Прасковья Андреевна привыкла выражать смехом.
— Что это вам вздумалось навестить! — спросила она, смеясь, не двигаясь с места и продолжая починивать платье, которое лежало у нее на коленях.
Сергей Андреевич был настолько умен, что не отвечал ей какой-нибудь шуткой, когда их отношения были так ясны, к тому же у них никогда не бывало предметов для постороннего разговора.
— Маменька вам говорила…— прямо начал Сергей Андреевич, садясь на маленький плетеный стул и осмотрев его, прежде нежели сел.
— Говорила, братец. И вам она передала, что я отвечала? — сказала так же тихо, просто и прямо Прасковья Андреевна.
— Передала… Я пришел к вам сам поговорить,— продолжал Сергей Андреевич, несколько затрудненный ее молчанием.
— Что ж больше говорить, братец? спросила она равнодушно.
— Вы, пожалуйста, не упрямьтесь — дайте деньги. Мне до зарезу нужно.
— И нам нужно тоже.
— Нужно, да не так.
— Все равно, всякому своя необходимость.
— Да, необходимость может быть, но не несчастье.
— Ваше несчастье не велико: вы такой важный человек,— как раз поправитесь.
— В том-то и беда, что важен, да небогатому человеку поправляться мудрено, покровительство у меня слишком знатное: надо себя поддержать. Того и гляди забудут.
— Ну, вас-то, может, так скоро и не забудут, братец,— отвечала она спокойно, холодно и несколько насмешливо.— У вас такие способности, вы всем нужны были. Найдетесь скоро.
— Да, если б с деньгами.
— Нет, братец.
Он подумал, помолчал и сказал наконец:
— Я должен вам все сказать, чего я не говорил маменьке: она бы ничего не поняла, шум был бы только… На меня казенный начет, пополнить надо.
— Как велик?
— Тысяч около пяти.
— Э, не верю, братец, ничего нет! Как можно, если на вас есть начет, так только в пять тысяч! Вы бы половчее выдумывали, вы бы вдесятеро сказали, я бы поверила. Разве такие люди, как вы, пятью тысячами кончают? Полноте, неправда, ничего нет. Вам мои деньги нужны только…
— Мне ваши деньги нужны пополнить часть начета,— сказал Сергей Андреевич мрачно и тихо.
— Ну вот, поправились, я вас научила, как сказать! — сказала Прасковья Андреевна, рассмеявшись.
— Начет действительно огромный,— продолжал братец, нахмурясь.
— Полноте, пожалуйста, выдумывать,— прервала она,— ничего нет.
— Есть,— подтвердил он.
— Я вам не верю,— возразила Прасковья Андреевна,— да все равно, есть или нет — какое мне дело? Если на вас огромный начет, стало быть вы брали деньги, пользовались? Ну и расплачивайтесь как знаете.
Сергей Андреевич еще помолчал несколько минут.
— Вы решительно говорите? — спросил он.
— Решительно.
Он встал и медленно вышел. Все это происходило очень тихо, никто не возвысил голоса. Прасковья Андреевна продолжала сидеть одна и работать, когда Вера вошла, шатаясь, полумертвая, и упала на свою постель. Сестра подошла к ней.
— Что ты? что с тобой? или что случилось?
— Ох, не трогай меня… Там он…
Катя прибежала перепуганная. Сергей Андреевич, говорят, бросал стульями по зале.
В этот день весь дом был в чем-нибудь виноват, не осталось в покое ни одного человека. Сергей Андреевич, между прочим, объявил радостное известие, что остается жить здесь.
Несколько дней сряду в Акулеве происходили необыкновенные вещи. Не было конца сценам, объяснениям, спорам, шуму, слезам: промежутки тишины были едва ли еще не тяжелее всего этого. Замечательно то, что все это происходило по разным причинам, совершенно посторонним, а о деньгах Прасковьи Андреевны не было ни слова.
Вера занемогла, Катя глаз не осушала. Иванова не велели принимать. Приехав в субботу, не допущенный в дом, он оставался на деревне, в избе, и оттуда прислал Кате записку, спрашивая, что все это значит…
Записку перехватил Сергей Андреевич…
Он принес ее Любови Сергеевне и попросил ее написать Иванову письмо, которое продиктовал и в котором поправил ошибки, орфографии… Это письмо было образцовое в своем роде.
Катя, между прочим, была заперта братцем в его комнате. Сергей Андреевич вошел с этим письмом в руках и прочел его вслух. Он необыкновенно ловко и хорошо обставлял всю эту комедию.
— Братец, братец! что ж это такое? что ж со мной будет? — вскричала Катя, не дослушав до конца обидного, дерзкого отказа, который назначался ее жениху,— я жива не останусь, я умру…
Сергей Андреевич, конечно, только рассмеялся этой глупости, повторяемой девушками при всяком удобном случае.
— Молчать! — строго сказал он, когда рыдания и крики Кати сделались уже слишком громки.
Она едва не выхватила у него письма, которое он сбирался печатать, но Сергей Андреевич взял ее за руки, повернул, вытолкнул за дверь и заперся.
Катя кричала, стучала в дверь, наконец, вырвавшись от тех, кому было приказано ‘держать эту безумную’, побежала в светелку к старшей сестре и упала ей в ноги.
— Ради Христа, спасите нас, сестрица, голубушка, милая!
Вера чуть не умерла, лежа в своей постели. Прасковья Андреевна едва добилась у своей любимицы, в чем дело.
— Милочка моя,— сказала она,— но знаешь ли, чего он хочет? чтоб я отдала ему твое приданое — все, что у тебя есть!..
— А умру я, кому это приданое? Не все равно я умру? Отдайте ему, бог с ним! Он еще не отсылал письма… Подите, подите к нему скорее, отдайте все! Ну, пусть я без всего останусь, да не могу я жить без Саши…
Прасковья Андреевна, взяла билет приказа и понесла его брату.
— Возьмите,— сказала она, бросив его на стол,— не уморите мне ее!
— Что это такое? — сказал он с большим достоинством.— На что мне это? Мне не нужно!
— Ну, ради бога, братец, полноте, довольно! Я сама виновата: до этого довела… Одна сестра умирает, другая, девочка моя, вне себя… Полноте ее томить, возьмите. Уезжайте, я ее без вас обвенчаю… Одно только: отхлопочите здесь место Иванову… Я глупа, братец, простите меня, но не мучьте мою Катю…
Сергей Андреевич посмотрел на ее бледное, измученное лицо с укоризной и состраданием.
— Эх!..— сказал он, покачав головой, и спрятал билет в свою шкатулку.— Я дам вам вексель,— прибавил он через минуту, разрывая письмо и принимаясь писать другое.
Прасковья Андреевна стояла, молчала и ждала. Братец кончил писать и отдал ей.
‘Милостивый государь, Александр Васильевич. Между нами вышли недоразумения, очень неприятные для всего нашего семейства, еще более неприятные для моей меньшой сестры, что вы очень понимаете. Прошу вас пожаловать к нам скорее, чтоб разом прекратить эти неприятности и объясниться, как следует добрым родственникам…’
Иванов прибежал тотчас.
Все засияло радостно… то есть было как-то натянуто, принужденно, тяжело-весело. Сергей Андреевич шутил важно, с покровительством, он никак не объяснялся с Ивановым, а просто сказал, что если его не приняли, то потому, что перепутали лакеи.
Вера не вставала с постели и оставалась в светелке одна.
Любовь Сергеевна рассказывала Серженьке, каков он был, когда был маленький. Сергей Андреевич расспрашивал об этих подробностях с любопытством и большим снисхождением.
Катя не плакала больше, но вся дрожала.
Прасковья Андреевна не говорила ни слова и только посматривала на братца. Один раз взгляды их встретились… Братец улыбнулся этой встрече, задумался, посмотрел еще раз на старшую сестру и вдруг обратился к Иванову.
— Александр Васильич,— сказал он,— что бы вам служить в Петербурге?
Сергей Андреевич заговорил на эту тему и говорил так заманчиво, что Иванов увлекся и слушал только его. Сергей Андреевич понимал, с кем имеет дело: он описывал молодому человеку трудовую жизнь среди людей небогатых, но равного с ним образования, изящные удовольствия столицы, доступные тем, кто умеет сводить экономию, а в провинции ни для кого невозможные, возможность чтения и прочее. Иванов растаял.
— Похлопотать, перевести вас? — спросил Сергей Андреевич.
Он спросил необыкновенно любезно и родственно. Иванов колебался, Сергей Андреевич настаивал.
— Выключить вас здесь недолго,— сказал он,— и поедемте вместе.
— А вы когда едете?
— Дня через три.
И в полчаса, после советов, уговоров, шуток, наставлений, было решено, что Иванов уедет служить в Петербург, а через два месяца, в январе,— и уж самый долгий срок — в апреле, приедет жениться на Кате и увезет ее с собою, приготовив, как и где поместить ее в Петербурге. Это так весело, так занимательно! Братец решил так скоро, что некогда было минуты подумать. Если Иванов задумывался, если Прасковья Андреевна что-нибудь возражала, Сергей Андреевич говорил, что с такой нерешительностью нельзя жить на свете, что так никогда ничего нельзя устроить…
— Я не понимаю, что же, ты имеешь какое предубеждение против этого? — спрашивала Любовь Сергеевна Прасковью Андреевну, взглядывая на нее и как будто сомневаясь в целости ее рассудка.
Катя возражала тоже, она была в горе… Сергей Андреевич удостоил улыбнуться и сказать, что влюбленные девочки ничего не понимают.
— Да, кажется, и понимать не хотят! — подтвердила с негодованием и тихой горестью Любовь Сергеевна.
Все шло так, что должно было решиться и было решено и условлено, как желал братец.
Когда расходились спать, Любовь Сергеевна осталась на минуту одна с сыном и обняла его.
— Друг мой, благородное мое существо… мученик!..
Она почему-то глубоко о нем сожалела.
Сергей Андреевич съездил в N взять деньги из приказа и помог Иванову поскорее получить отставку. Через пять дней они выехали вместе, вместе ехали до Москвы, где Сергей Андреевич сел в первоклассный вагон, не спросив Иванова, где он садится. Все-таки по крайней мере одна машина везла их в Петербург, но в Петербурге
Сергей Андреевич не спросил Иванова, где он остановится, и не сказал ему своего адреса… Впрочем, они даже и не видели друг друга на дебаркадере.
Иванов, узнав в адресном столе, где живет Сергей Андреевич, стал посещать его с просьбой о месте… Кто побывал в Петербурге для дел, тот знает, скоро ли и как они делаются, знает, что такое покровители, доброжелатели и рекомендации. Иванов приобрел эту опытность и через восемь месяцев получил место писаря в департаменте.
Оглядевшись, он увидел, что жениться еще нельзя: жить нечем. Средств не прибавилось ни через год, ни через два… средств и теперь нет, через четыре года труд и тоска, служба и уроки русской грамоты маленьким детям заставили побелеть кудрявые волосы когда-то хорошенького Иванова, работа днем, забота ночью, труд выше физических и нравственных сил для того, чтоб жить, и жизнь для этого труда выше сил сделали из молодого человека какую-то машину, уже мало понимающую, мало чувствующую… Где тут жениться!..
Сергей Андреевич, конечно, нашел себе место. В Акулеве все живут по-прежнему…

ПРИМЕЧАНИЯ

Впервые напечатано в журнале ‘Отечественные записки’, 1858, No 10. Затем включено в Собрание сочинений Н. Д. Хвощинской: ‘Романы и повести’ В. Крестовского: В 8-ми т. СПб., 1859—1866. Печатается по тексту издания ‘Повести’ В. Крестовского — псевдоним. СПб., 1880, т. 1.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека