Брат герцога, Волконский Михаил Николаевич, Год: 1895

Время на прочтение: 268 минут(ы)

Михаил Волконский

Брат герцога

SpellCheck: Roland

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I. СТРАННАЯ СВАДЬБА

К церкви Сампсония Странноприимца, что на Выборгской стороне, подъехала тяжелая, в шесть стекол, запряженная четверкою цугом карета с гербами рода Олуньевых на дверцах.
Был исключительно теплый, как нарочно выдавшийся, августовский вечер, какие редко бывают в сыром Петербурге в это время года. Косые лучи заходящего солнца, словно жалея расстаться с потухавшим теплым днем, обдавали красным светом все широкое пространство, далеко видное кругом.
Церковь стояла на окраине города, почти не заселенной, с бесконечными пустырями, среди которых только изредка попадались маленькие мазанки. Тем страннее было видеть в этой чуждой всякой роскоши местности богатую карету, остановившуюся у церкви.
Да и церковь была, по тогдашним временам, совсем особенная, окруженная надмогильными крестами, простыми, сосновыми, хоть вокруг нее и не было отведено участка под постоянное кладбище. Эти кресты стояли на могилах, подойти к которым боялись даже самые смелые.
Могилы принадлежали умершим страшною смертью на эшафоте или в застенке. Тут хоронили казненных преступников. Были тут еще свежие могилы Волынского, Еропкина и Хрущова, сложивших около двух месяцев тому назад свои головы на плахе.
Из кареты вышла, поддерживаемая двумя гайдуками, откинувшими подножку, полная видная барыня с властным, резким лицом, по чертам которого сразу становился ясен ее характер. Орлиный нос, выдающийся подбородок, густые, почти сросшиеся брови и черные, быстрые, не по годам живые глаза обличали в ней женщину своевольную, привыкшую к подчинению себе окружающих.
За ней гайдуки почти вынули и внесли на руках в церковь молодую девушку в белом подвенечном платье, с фатою на голове. Она была бледна и, казалось, не сознавала того, что происходило вокруг.
Когда они вошли в церковь, стройный хор, поместившийся на клиросе, в парадных кафтанах певчих, видимо, не принадлежавших церкви, но нанятых за большие деньги, запел встречу.
Церковь была совсем пуста. Ни гостей, ни посторонних любопытных тут не было. Гайдуки, стоявшие у растворенных дверей церкви, не пускали никого, да и никого почти не было в это время в этой глухой, забытой части Петербурга.
Невесту подвели к разостланному ковру, и от группы стоявших у стенки мужчин отделился один и стал возле нее.
Это был молодой еще человек. Его высокий лоб, прекрасные темные глаза, правильный нос и тонкие, красиво очерченные губы, слегка улыбавшиеся под усами, казалось, не могли принадлежать человеку происхождения низкого. Он держался прямо, осанисто, руки его были белы, и ноги, несмотря на стоптанные башмаки с откровенными заплатами, показывали в нем породистость. Но одет он был очень странно. Он был простоволос — без парика, что, впрочем, служило ему в пользу. Его темные густые волосы красиво вились и падали почти до плеч, по старому, бывшему еще при Петре в моде обыкновению. Кафтан на нем тоже казался давно вышедшим из моды. Этот потертый по швам, с не везде целыми пуговицами кафтан лоснился и выцвел. Галун на камзоле почернел и протерся. Чулки были заштопаны, и на правом колене ясно виднелась заплата.
Но, несмотря на свой наряд, а может быть, именно вследствие него, он как-то подчеркнуто гордо подошел и стал на свое место, словно хотел показать всем, что нисколько не стыдится своих заплат и своего потертого кафтана. Подойдя, он оглядел невесту очень внимательно с ног до головы, как человек, который первый раз в жизни видит ее.
Она была очень хороша. Вся ее прелесть заключалась в необыкновенной миловидности и какой-то наивной моложавости чуть ли не детского, невинного личика. Она стояла с опущенными ресницами, бледная, в полуобморочном состоянии. Ее поддерживали сзади под руки.
Жених оглядел ее, отвернулся, но его глаза опять невольно скосились в ее сторону.
Священник быстро, скороговоркою начал обряд венчания.
Все казались как-то сконфуженными, боявшимися взглянуть в глаза друг другу и торопились, только привезшая невесту барыня вошла и стала с гордым сознанием правоты и необходимости того, что происходило теперь, да жених не казался смущенным, потому что, видимо, ничто в жизни не могло смутить его. Было что-то как будто наглое и дерзкое в его походке и выражении, когда он, отделившись от остальных, подошел к ковру, но при первом же взгляде его на невесту это выражение исчезло и сменилось ровною, спокойною задумчивостью. Рука его дрогнула, когда, меняясь кольцами, он коснулся ее тонких, почти прозрачных пальцев, а она как будто и не чувствовала этого прикосновения.
Священник торопился, но венчание, казалось, тянулось все-таки целую вечность. Наконец он взял венчающихся за руки и повел их к аналою. У аналоя, как следует, лежал розовый шелковый плат, и они вступили на него.
Еще беспокойнее, еще торопливее заговорил священник, и еще ниже опустилась головка той, которая стояла теперь в подвенечном платье перед аналоем.
В этом движении головы единственно промелькнул проблеск сознания в ней. Во всем остальном она была безучастна. Она вовсе не ответила на вопрос. Впрочем, священник задал его так быстро, как будто и не ждал ответа. Она едва передвигала ноги, когда шла под венцом, она не коснулась губами поднесенной ей чаши и, когда кончилось венчание, послушно отдалась в руки, перенесшие ее обратно в карету. Во все время церемонии она ни разу не подняла глаз.
Барыня, приехавшая с нею, гордо и важно последовала к карете, ее подсадили те же гайдуки, усадившие туда ‘молодую’, подножка закинулась, хлопнула дверца, гайдуки вскочили на свои места, и карета, тронувшись, закачалась на высоких рессорах.
Затем показался на паперти ‘молодой’. Он вышел, приостановился, поглядел вслед удалявшейся карете и, надвинув крепко на голову порыжелую шляпу, пешком отправился в город.
В этот день в метрические книги Сампсониевской церкви была занесена запись о бракосочетании князя Бориса Андреевича Чарыкова-Ордынского с девицею Наталией Дмитриевной Олуньевой.

II. КТО БЫЛА НЕВЕСТА

Только старуха Олуньева, известная всему Петербургу под именем Настасья бой-баба, могла задумать, начать и привести в исполнение то, что произошло на ее глазах в церкви Сампсония.
Настасья Петровна Олуньева, дожившая безбрачно до старых лет, была одною из влиятельных фрейлин царствующей императрицы. Императрица Анна Иоанновна любила слушать рассказы про старину и про нынешнее время, и никто, как Олуньева, не умел угодить ей рассказами. Ни у кого не было такого запаса воспоминаний, как у нее, и никто не умел с таким поистине прирожденным талантом собрать ходившие по городу сплетни и преподнести их в целом ряде историй, одна другой занимательнее. Редкий вечер проходил без того, чтобы Настасья Петровна не являлась к государыне. Она становилась перед нею, и тогда откуда что бралось у нее.
Олуньева много видывала на своем веку. Прозвание бой-бабы, несмотря на то что постоянно оставалась в девах, получила она еще при покойном императоре Петре I, при котором исполняла даже какую-то должность на учрежденном им ‘всепьянейшем’ соборе. Затем она сумела устроиться и удержаться при дворе, благополучно выплыв из всех разнообразных течений, беспрестанно сменявшихся и уносивших многих с собою. Она была в почете при дворе Екатерины I, ладила с Меншиковым, потом была в дружбе с Долгоруковыми и осталась цела после их падения. Анне Иоанновне она сумела услужить, когда та, еще незначительною герцогиней Курляндской, приезжала в Петербург хлопотать по разным делам своим.
И теперь Олуньева являлась в придворном мире лицом, с которым приходилось считаться. Языка ее боялись и перед нею заискивали. Сам всемогущий Бирон находил нужным ласково относиться к бой-бабе Настасье.
Главная сила Олуньевой заключалась в ее известной всем смелости. Она, по-видимому, не боялась никого, и потому другие боялись ее. Она всегда говорила резким голосом, каким обыкновенно высказывают резкую правду, и все верили, что она не страшась каждому в глаза правду режет.
Положим, смелость ее была рассчитанная — она всегда отлично знала, когда и где показать ее и насколько именно, и когда смолчать, и когда заговорить — но этого не замечали, удивлялись Олуньевой и боялись ее.
Настасья Петровна, сумевшая устроить свою жизнь и достигнуть такого положения, какого не достигла ни одна из ее замужних сверстниц, весьма естественно гордилась собою и своим положением, вследствие чего невольно относилась с легким оттенком презрения к мужчинам, сумев без помощи мужа добиться и почета, и значения.
В душе она не любила мужчин. В свою долгую жизнь она видела столько браков, и столько из них оказывались несчастливыми, что она в конце концов стала уверять, что ежедневно благодарит Бога за то, что Он избавил ее от ‘султанского тиранства’. И всегда в ее глазах в несчастном браке был виноват муж.
Олуньева жила в Петербурге большим, богатым домом, обладая хорошими средствами, доставшимися ей по наследству. Эти средства увеличились еще со смертью ее брата-вдовца, оставившего после себя маленькую дочь Наталью.
Олуньева, как опекунша, взяла племянницу к себе и вступила почти в бесконтрольное управление ее состоянием.
Когда Наташа стала подрастать, Настасья Петровна увидела в ней мало-помалу развитие тех же вкусов и склонностей, какие были в ней самой. Наташа рано начала понимать и рано выказала свою характерность. Игры, какие она придумывала себе, настойчивость, с которою добивалась того, чего хотела, все свидетельствовало в ней, что из нее выйдет прок, как говорила Олуньева.
— Ой, растет девка — вся в меня будет, — повторяла она, с искренним удовольствием глядя на племянницу.
Воспитывала она ее довольно своеобразно. Ласкать — не ласкала никогда, но почти никогда и не наказывала. Она смотрела строго за тем, чтобы Наташа была одета, обута и сыта, а об остальном не заботилась.
С семи лет она приставила к девочке двух гувернанток: одну — немку, другую — француженку, которые сейчас же поссорились между собою и пришли жаловаться друг на друга Настасье Петровне. Та прикрикнула на них и приказала, чтобы этого вперед не повторялось.
Гувернантки, видя свой неуспех, действительно более не являлись к ней, но это не мешало им чувствовать глубокий, зародившийся с первого раза антагонизм между собою.
Следствием этого антагонизма было то, что за девочкой почти не смотрели. Наташа делала что хотела. Живая, бойкая от природы, она приводила в отчаяние окружающих, чем, однако, доставляла несказанное удовольствие тетке, никогда не сердившейся за ее проделки.
Впрочем, жизнь Настасьи Петровны была слишком полна интересами общества, где она вращалась, чтобы она могла уделить много времени племяннице. При этом она вполне искренне верила, что делает для Наташи все от нее зависящее и что та растет при самых лучших условиях, какие лишь возможны для будущей самостоятельной женщины, какою она, по собственному подобию, воображала себе впоследствии Наташу.
Она с одобрением видела, как у маленькой девочки при игре в куклы всегда страдательными лицами являлись мальчики, как для этой девочки все мужское являлось чем-то низшим, служебным и подчиненным и как впоследствии Наташа, когда подросла, стала охотно предаваться занятиям, совершенно не свойственным, как казалось, девушке. Летом в деревне она ездила верхом, стреляла из лука, ловила рыбу, только пешком не любила ходить.
Все эти занятия очень любила императрица, и Настасье Петровне приятно было рассказывать ей про свою племянницу. Она видела одобрение государыни.
Однако, несмотря на такие наклонности, Наташа оставалась по внешнему виду миловидно-женственною и ездила верхом и стреляла с такою чисто женскою грацией, словно так только, нарочно, шутя и шаля, занималась этим.
В 1739 году Наташе минуло семнадцать лет.
Настасья Петровна и не заметила, как наступило это время, и очень удивилась, когда однажды, всмотревшись за обедом посерьезнее в племянницу, открыла в ней совсем взрослую девушку.
— Мать моя! — сказала она с удивлением. — Да ведь ты совсем дюжей девкой стала. Когда же это ты успела вырасти?
С этого дня Настасья Петровна, видимо, все еще не пришедшая в себя от удивления, стала говорить каждому встречному:
— Нет, представьте, моя-то Наталья, племянница, ведь выросла!.. Так-таки совсем и выросла.
Наташе заказали длинное платье и вывезли на первый бал, где она сразу имела успех, и с этих пор молоденькая, хорошенькая Наташа Олуньева сделалась одним из заметных украшений петербургского общества.

III.ЛАВРОВЫЙ ВЕНОК

Зима 1740 года весело проходила в Петербурге.
Несчастный Волынский строил свой ледяной дом, где венчали Голицына с Бужениновой, затем потянулся целый ряд празднеств и ‘мирных торжеств’ по случаю подписанного 7 сентября мира с турками в Белграде.
Эти празднества начались 27 января торжественным въездом в столицу гвардейских войск, участвовавших в кампании.
День был холодный, морозный. Войска входили с музыкой и развернутыми знаменами. У офицеров шляпы были украшены лавровыми листьями, а у солдат — ельником, ‘чтобы зелень была’, как говорилось в расписании порядка шествия.
Впереди гвардейских батальонов, окруженный адъютантами, скороходами, пажами и егерями, ехал начальник отряда генерал-лейтенант, гвардии подполковник и генерал-адъютант Густав Бирон, брат временщика Эрнста-Иоганна. Это было его торжество.
Войска прошли по Невскому к Зимнему дворцу, куда были приглашены офицеры, которых встретила сама государыня.
— Удовольствие имею, — сказала она, — благодарить лейб-гвардию, что, будучи в турецкой войне в надлежащих диспозициях, господа штаб— и обер-офицеры тверды и прилежны находились, о чем я через фельдмаршала графа Миниха и подполковника Густава Бирона извещена, и будете за свои службы не оставлены.
Затем Анна Иоанновна каждого офицера изволила жаловать ‘из рук своих венгерским вином по бокалу’.
14 февраля счастливый триумфатор Густав Бирон командовал парадом двадцатитысячного войска и был произведен в этот день в генерал-аншефы и пожалован золотою саблею.
Для народа были выставлены жареные быки на площади и били фонтаны красного и белого вина. Государыня кидала в толпу жетоны. Двор веселился на празднествах, маскарадах, балах и обедах.
И везде первым лицом, героем торжества был вернувшийся из похода брат всесильного герцога Бирона.
Густаву было под сорок, но благодаря военной выправке и природной молодцеватости он казался моложе своих лет, и его бравый вид производил приятное впечатление. Последнее усиливалось благодаря ореолу почестей и славы, окружавшему теперь Густава.
Он был вдовец. Жена его, дочь в свое время знаменитого Меншикова, умерла четыре года тому назад. Он жил с нею недолго, но счастливо и первое время глубоко, как казалось, чувствовал свою потерю. Однако мало-помалу горе смягчилось, растаяло в заботах по службе и затмилось улыбками счастья, которыми награждала судьба близкого родственника царского любимца.
Время шло для Густава беззаботно и весело. Жил он в великолепном доме на Миллионной, почти во дворце — по крайней мере, мало было тогда в Петербурге таких домов, высоких, каменных, с колоннами из черного мрамора. Отказывать себе ему ни в чем не приходилось, и ему ни в чем не отказывали — ни в почестях, ни во внимании. Захотел он отличиться на любимом своем ратном поприще — его послали в Турцию, и вот он вернулся оттуда, покрытый военного славою, и возвращение его чествовали, как только могли.
Кроме официальных торжеств: въезда, парада, представлений и наград, на каждом балу, на каждом вечере, так или иначе, в угоду герцогу Бирону устраивались овации в честь его брата.
Одно из них особенно осталось памятно Густаву.
Это было на балу у Нарышкина. Густаву вовсе не хотелось ехать на этот бал — празднества утомили его, но на этот раз нужно было подчиниться. Брат сказал ему, что у Нарышкина будет государыня, и этого, разумеется, было довольно. Требовалось снова надевать узкий мундир, прицеплять золотую саблю, садиться в карету и ехать и снова быть центром устремленных отовсюду глаз пестрой, разодетой толпы.
Но все это казалось утомительным лишь вначале, а когда наступило время и Густав, подчиняясь необходимости, надел свой расшитый измайловский мундир, прицепил саблю и со шляпой под мышкой, красиво выгнув вперед широкую грудь, вошел в освещенный зал, его невольно охватило блаженное, самодовольное и себялюбивое чувство сознания собственной цены и значения. Он словно молодел в эти минуты, по крайней мере, для него было что-то молодое, упоительно-радостное в сознании, что вот сотни глаз ищут его взгляда, сотни людей ждут с замиранием сердца, когда он обратится к ним, и если он действительно обратится, то они будут бесконечно счастливы этим.
Бесконечно счастлива будет и та, к которой он подойдет, чтобы пригласить ее танцевать, потому что и среди этих робких, молодых, хорошеньких личиков нет ни одного, которое не было бы обращено в его сторону и на котором не выказывалось бы трепетного желания обратить на себя внимание.
Густава внове на первых двух-трех балах это тешило, но барышни оказывались очень робки и глупы и слишком уж как-то заискивающе относились к нему. То, что было приятно в мужчинах, невольно отталкивало в женщинах, и ни одна из них не нравилась Густаву.
И тут, у Нарышкина, он после поклона хозяину обвел равнодушным, стеклянным, начальническим взглядом, таким, как оглядывал солдат во фронте, этих распудренных и разодетых красавиц с тем, чтобы, по обыкновению, отвернуться, не встретив симпатичного лица.
И вдруг словно какой-то чужой, внутренний голос сказал ему, что он ошибся. На этот раз не все смотрели на него так, как привык он. Была одна, которая казалась ничуть не смущенною, даже равнодушною. И Густав сразу нашел ее. Словно во всем зале не было никого выше ее — такою непринужденностью, почти гордостью веяло от ее маленькой, стройной, хорошенькой фигурки. Она держалась твердо и прямо и взглянула в сторону Бирона, как будто не он, а она была тут героем, пред которым должно все преклониться. Она глянула и отвела глаза, точно ее вовсе не интересовало, смотрят на нее или нет, и, спокойно играя своим обшитым кружевами и усыпанным драгоценными камнями веером, отошла в сторону.
— Кто это такая? Я ее вижу в первый раз, — спросил Густав у своего адъютанта.
Тот поспешил ответить ему, что это — Олуньева, племянница известной Настасьи Петровны.
— А, знаю — Настасья бой-баба, — ответил Бирон и пошел было искать старую фрейлину, чтобы она представила его своей племяннице.
Но в это время все в зале забегало, засуетилось, зашумело и вдруг стихло. Грянула музыка. Государыня в сопровождении хозяина, герцога Курляндского и царской фамилии показалась в дверях. Густаву необходимо было выйти вперед, и он вышел.
Он был почти уверен заранее, что бал начнется каким-нибудь торжеством в его честь. Вероятно, одна из этих барышень, конфузясь, кусая губы и краснея чуть не до слез, возложит на него лавровый венок.
Густав молил Бога об одном, чтобы при этом не было бы читано стихов. С венком он еще мирился, но стихи, выслушивать которые уже не однажды заставляли его в подобных случаях, были невыносимы.
И действительно, и на этот раз было приготовлено такое торжество. Возложение венка обыкновенно поручалось самой хорошенькой, по всеобщему мнению, девушке, но до сих пор Густаву не приходилось разделять это мнение. Однако теперь с лавровым венком подошла та, которая была на самом деле лучше всех: у Нарышкина венчание героя было поручено молодой Олуньевой.
Она подошла и исполнила свою трудную задачу — трудную потому, что на нее смотрели и шептались, — так просто, естественно и смело, словно ей это решительно ничего не стоило. И Густав чувствовал, как сильнее забилось его сердце, когда Наташа подошла к нему. Казалось, он смутился гораздо более, чем она.
И с первой же встречи, с самого этого бала у Нарышкина, он заметно стал искать дальнейших встреч с Наташей.

IV. БАРОНЕССА ШЕНБЕРГ

Начавшийся такими торжествами и таким весельем 1740 год скоро оказался, однако, совсем иным, чем можно было ожидать по его началу. Словно для поддержания равновесия относительно этих торжеств и веселья явилось совершенно новое настроение. Вдруг наступило затишье, двор приуныл, и все, что было влиятельного в Петербурге, забеспокоилось, зашепталось и преисполнилось смятением. До сих пор скрытая, но, впрочем, многим известная вражда герцога с кабинет-министром Волынским перешла в открытую борьбу, и все притаили дыхание в ожидании, чем кончится эта борьба.
Однако ждать долго не пришлось. К Святой выяснилось, что падение смелого Волынского неминуемо. Вскоре после Святой недели, 12 апреля, он был арестован, и была назначена комиссия для расследования его преступлений.
Настасья Петровна своим долгим опытом знала, как следовало поступать при таких обстоятельствах: сколько раз на ее глазах положение обострялось, сильные люди вдруг теряли все и падали, и она всегда прибегала в этих сомнительных случаях к одному и тому же, но зато неизменно верному средству: она, как канцлер Остерман, заболевала и отпрашивалась в деревню, появляясь снова на виду лишь тогда, когда буря вполне успокаивалась. И теперь Олуньева задолго почуяла беду и поспешила принять свои меры: раннею весною она с Наташей перебралась в деревню.
Очутившись снова в лесу и в поле, Наташа забыла угар прошедшей зимы, проведенной ею в постоянных выездах, потому что приглашений у Олуньевой было всегда очень много благодаря успеху Наташи и ее модным, дорогим платьям.
Воспоминания об этой зиме слились у нее как-то в одно неразрывное целое чего-то беспокойного, шумного, живого, движущегося и пестрого. И блестящий брат герцога, которому она надевала венок и который потом в числе других мужчин, и молодых, и старых, старался вертеться возле нее, вовсе не занимал видного места в этом воспоминании. Не то чтобы Наташа не заметила его, но он как-то слился у нее со всем остальным и был не более как подробностью, и подробностью далеко не важной.
Впрочем, важным ей ничего не показалось во время ее выездов.
Когда прошли летние месяцы и тетка сказала ей, что пора возвращаться в Петербург, Наташа даже искренне пожалела деревню. Словно по какому-то предчувствию, ей не хотелось ехать снова в тот далекий холодный город, где без них произошли уже страшные события.
Весть о казни Волынского Настасья Петровна получила одна из первых, и Наташу крайне поразила казнь человека, которого она видела во время празднеств в ледяном доме и потом на балах — изящным, красивым и гордым. Неужели этот Волынский погиб на плахе и голова его скатилась под топором палача? Да не одна голова: Наташе рассказывали, что ему сначала отрубили Руку, а потом — голову. И Хрущов с ним, и Еропкин.
Хрущова она тоже помнила, а Еропкина, как ни старалась, не могла припомнить, хотя, вероятно, встречалась и с ним.
За что их казнили, что они сделали — Наташа не могла разобрать хорошенько. Неужели они были в самом деле такие дурные люди? Ей, может быть, легче было бы, если б она узнала, что они были дурные. Она спрашивала у тетки, но та ничего не объяснила и лишь строго-настрого запретила ей не только говорить, но и думать о Волынском, в особенности по приезде в Петербург.
— Говорить там станешь о нем — и тебе язык вырежут, — сказала она, — а думать — так мозги выбьют.
Конечно, это была шутка со стороны Настасьи Петровны, но эта шутка серьезно испугала Наташу. Неужели и ей могут вырезать язык? Отчего же нет, если тем отрубили головы? А ведь это, должно быть, очень больно, когда язык режут! Но кто же посмеет с нею сделать это? Сильный человек, чужестранец Бирон… И она инстинктивно чувствовала к этому человеку холодный ужас, и чем больше думала о нем, тем страшнее казался он ей.
— А не остаться ли нам в деревне? — спрашивала она тетку, когда подходило время их отъезда в столицу.
— Бирона испугалась? — отвечала тетка своим густым, басистым голосом и начинала смеяться.
Опять этот Бирон! Он не давал покоя Наташе.
Старуха Олуньева стала собираться в Петербург, как только улеглась, по ее расчетам, поднявшаяся там буря. Она, посмеиваясь над Наташей и продолжая пугать ее Бироном, велела укладываться, -высылать подставы и назначила день отъезда из деревни.
В начале августа они были снова в Петербурге. Волынского казнили около двух месяцев тому назад, но это событие уже перестало быть новостью дня. Впечатление сгладилось, и мало-помалу обычные себялюбивые интересы охватили опять общество.
Настасья Петровна, вернувшись, нашла почти все по-старому. Ей были рады, ее приняли хорошо, расспрашивали, как ее здоровье, и как здоровье племянницы, и скоро ли вновь увидят эту племянницу.
Появление Олуньевых произвело сенсацию и при дворе, и в обществе. Для придворных возвращение старой фрейлины служило надежным указанием, что положение вещей теперь таково, что бояться нечего, раз уж Настасья Петровна явилась. Для общества было приятно, что хорошенькая Наташа снова покажется в нем, но это же вместе с тем было досадно многим, потому что у Наташи, разумеется, нашлись уже завистницы и недоброжелательницы.
Едва успели Олуньевы устроиться у себя и только что Настасья Петровна побывала во дворце, как старухе Олуньевой доложили, что к ней приехала баронесса Шенберг.
Настасья Петровна поморщилась. Она знала, что баронесса была близка с семейством Биронов (муж ее служил главным начальником по горной части и пользовался расположением герцога Иоганна), а также, что эта Шенберг — большой руки интриганка. Она не любила ее.
Но, помимо этого, неожиданный приезд баронессы служил доказательством, что Олуньевой не обойтись теперь без хлопот. Страсть баронессы путаться в дела сватовства была известна в Петербурге. В прошлую зиму Настасья Петровна достаточно видела ухаживание барона Густава Бирона за своей племянницей, чтобы понять тайный смысл этого приезда баронессы.
‘Неужели так скоро? ‘ — подумала она и велела просить гостью.
Шенберг влетела в гостиную, в которой приняла ее Олуньева, с теми ужимками, какие свойственны женщинам, умеющим казаться моложе своих лет.
— Ах, милая, ах, душа моя, — заговорила она, — наконец-то вы вернулись!.. А мы-то ждали вас, ждали…
И она целовалась с Настасьей Петровной, как будто была ей если не близкая родственница, то, во всяком случае, приятельница, готовая душу свою положить за нее.
Когда они сели, баронесса все еще любовно смотрела в глаза Настасье Петровне и, с чувством пожав ей руку, проговорила еще раз:
— Да-да, мы ждали, так ждали и теперь рады…
— То есть кто же это ‘мы’? — переспросила Олуньева, сейчас же начиная игру в правду и требуя в силу этого определенного ответа.
Баронесса взглянула на нее и ответила еще любезнее:
— Ах, разумеется, мы все!
Но в этом взгляде, брошенном баронессой, выразилась вся разница между этими двумя, в сущности, похожими и вместе с тем совершенно различными женщинами. По своим внутренним качествам, стремлениям и понятиям они были вполне тождественны, но у каждой из них была совсем особенная внешняя игра, посредством которой они достигали своих целей. Настасья Петровна действовала якобы прямотой, почти грубостью, Шенберг — ласковостью и страшною, до тривиальности утрированной любезностью. И обе они понимали друг друга и потому чувствовали взаимную нелюбовь и антипатию.
Шенберг, разумеется, сейчас же заговорила о Наташе и, конечно, стала ее хвалить. Олуньева молча наблюдала за ней.
Поговорив о Наташе, баронесса сейчас же перешла на барона Густава и принялась хвалить его, намекая весьма ясно на то, что счастлива будет девушка, которая выйдет за него замуж.
Ясно было, что Настасья Петровна не ошиблась относительно причины посещения баронессы.
Трудно было ей отвечать. Главное, вся эта история застала Олуньеву врасплох — она не была приготовлена к ней. Она никак не могла ожидать, что барон Густав так быстро поведет нападение. Приехал бы он еще сам, с ним она сумела бы переговорить, но этот предварительный приезд баронессы Шенберг (не было сомнения в том, что это он прислал ее) ставил Настасью Петровну в очень щекотливое положение. С баронессой требовалась самая щепетильная осторожность. Что ни скажи ей, она непременно преувеличит и сделает из мухи слона. И потому Олуньева вовсе не отвечала баронессе по существу. На похвалы Наташе она говорила, что ее племянница правда ‘девка изрядная’, но нисколько и не лучше других и что много есть таких, как она, когда же баронесса хвалила Бирона, она поддакивала ей и, в свою очередь, хвалила его, сказав, что и жену ему нужно не простого дворянского, но по крайней мере княжеского рода.
Это упоминание о княжеском роде сильно покоробило Шенберг. Она прикусила губу и ясно намекнула, что Густав Бирон женится, на ком захочет, если сватом от него приедет сам герцог. Разве посмеет кто отказать такому свату?
На вспышку баронессы Олуньева вспыхнула в свою очередь, но не показала виду. Они расстались, по-видимому, друзьями.

V. ТЕТКА И ПЛЕМЯННИЦА

Когда уехала баронесса Шенберг, Настасья Петровна долго ходила из угла в угол, крепко стискивая заложенные назад руки.
Из всего только что выдержанного ею неприятного разговора самым неприятным казался намек на то, что могут заставить выдать Наташу за кого-нибудь, что могут заставить ее, Настасью Петровну, сделать то, чего она не хочет! Всю свою жизнь она делала всегда по-своему, и вдруг теперь… Настасье Петровне казалось это немыслимым. Она твердо была уверена, что не народился еще тот человек, который способен принудить, покорить ее непокорную волю.
‘Нет, шалите, шутите! — говорила она себе, таинственно улыбаясь. — Не будет этого, не будет!’
Как и что делать и почему ‘не будет этого’, она хорошенько не знала еще, однако знала, что ни за что не сделает по-чужому, но непременно по-своему.
Успокоившись настолько, чтобы не показать наружно своего волнения, Олуньева отправилась наверх, в комнату племянницы.
Наташа сидела с книгой у окна, когда вошла к ней тетка.
— Ты что ж это опять читаешь? — спросила Олуньева, которой не хотелось сразу приступать к делу.
Она всегда недоброжелательно относилась к чтению.
— Да делать нечего, — ответила Наташа.
— Роман небось?
— Да, роман, — улыбнулась Наташа.
— Так, мать моя, читай, читай больше, приучайся к любовным маму рам.
У Настасьи Петровны была слабость нарочно коверкать иностранные слова.
Наташа подняла голову и пристально поглядела на нее. Она сразу догадалась, что и приход тетки, и приступ ее были неспроста, что что-то случилось, и, вероятно, очень важное.
— Тетя, — спросила она, — кто у нас был сейчас? Я слышала, как к нашему крыльцу чья-то карета подъезжала.
— Была сорока — на хвосте сор приносила.
— Кто же это?
— Шенбергша. Ты знаешь ее?
Наташа сделала усилие, чтобы припомнить.
— Может быть, — ответила она, — только не помню… Она не бывала у нас?
— Нет, я ее только в важных случаях пускаю к себе.
— А-а! Значит, такой случай был сегодня?
— Бы-ыл, — протянула Настасья Петровна, — и даже тебя очень касался.
Наташа широко открыла глаза.
— Меня? Что за дело этой барыне до меня? — удивилась она, чувствуя, как ее охватывает уже смутный трепет волнения, какое испытывает человек в решительные минуты своей жизни.
— Ей до всех дело… а до тебя теперь в особенности… Ты помнишь барона Густава Бирона?
— Брата герцога?
— Да, его родного брата. Того, которому ты венок надевала у Нарышкина. И нужно было этому венку тогда замешаться! Не будь его — ничего, пожалуй, не было бы.
Наташа видела, что смутное предчувствие не обманывает ее, и ей вдруг стало смешно. Неужели правда дело идет о сватовстве?
— Ты чему ж улыбаешься? — спросила ее тетка.
— Да как же, тетя? Конечно, все это очень смешно. Ведь это выходит… как это говорится…
— Это выходит, что брат его светлости герцога Бирона намерен сватать тебя, вот что! И нам мало времени, я тебе скажу, остается, чтобы обсудить это хорошенько. Так вот и думай!
— Да что ж тут думать? — продолжая улыбаться, сказала Наташа. — Ответ ясен: не хочу я ни за кого замуж, вот и все.
— Что же, век в девках просидеть хочешь?
— Да ведь вы же прожили без мужа! Удовольствие так и расплылось на широком строгом лице Настасьи Петровны.
— Прожила, — заговорила она, — и прожила, мать моя, припеваючи. Счастливее других была, замужних. И всякой, кому добра желаю, посоветую моему примеру последовать, а тебе, Наташа, я желаю добра всей душой, всем сердцем, вот как!
— Ну, вот видите! — опять усмехнулась Наташа.
— Так, значит, отказывать барону-то?
— Ну, разумеется.
Олуньева задумалась. Нелегко было отказать такому человеку, в особенности если угроза баронессы, что сам герцог сватом приедет, сбудется.
— Видишь, дело в чем, моя милая, — снова заговорила она, помолчав, — отказать-то я рада, но как это сделать?
Личико Наташи стало серьезнее.
— Как сделать? Ну, как обыкновенно… Я не знаю…
— Случай-то необыкновенный: ведь если герцог захочет удружить брату…
Только теперь, при этих словах тетки, Наташа сознательно подумала о том, какой человек хочет стать ее мужем. Сначала она с легкомыслием молоденькой, не знавшей еще серьезной любви девушки, чувствовавшей себя очень хорошо и весело в том положении, в котором находилась, просто не хотела изменить это свое положение и, не задумываясь, решила отказать Бирону, как отказала бы всякому другому, но теперь ей стало страшно вступать в семью, где главою был ужасный для нее и для всех ее окружавших временщик. Краска сбежала с ее лица.
— Тетя, — дрогнувшим голосом повторила она, — я не хочу замуж.
Настасья Петровна внимательно поглядела на нее.
— То есть ты, мать моя, за Бирона не хочешь или вообще? — спросила она.
Наташа не ответила и закрыла лицо руками.
— Слушай, Наталья, — продолжала Олуньева, — дело это нешуточное: тут нужно придумать что-нибудь очень хитрое, раз навсегда решить нужно… Растила я тебя, скажу откровенно, вовсе не для замужней жизни. Состояние у тебя есть, а еще я умру и свое тебе все оставлю, — будешь ты сама себе госпожа, живи в свое удовольствие… А мужчины — народ подлый, видала я их довольно… Пока это перед свадьбой — и туда, и сюда, совсем гладкие, хоть веревки вей из них, ну а как мужнюю-то власть воспримут, как это прокричат им ‘жена да убоится своего мужа’, так и пойдет все пропадом, а потом мыкается, мыкается наша сестра, вчуже жаль становится. Говорю тебе, насмотрелась я. Зла тебе не посоветую. И Бирон ли, другой ли — все один рожон, всех их бы в один мешок да в воду… Ну, так вот подумай хорошенько…
Наташа слушала, но плохо понимала слова тетки. Перед глазами у нее стоял страшный образ злого (злым все считали его) герцога, и по телу пробегала дрожь от сказанных когда-то в шутку слов Настасьи Петровны: ‘И тебе язык вырежут’.
— Нет-нет! — кинулась она к тетке. — Ни за кого я замуж не хочу, ни за кого… Возьмите, спрячьте меня! — И она порывисто, нервно заплакала.
— Ну-ну, успокойся! — проговорила Олуньева, гладя ее по голове. — Погоди, авось что-нибудь и придумаем.

VI. ПРИДУМАЛИ

Целый день Настасья Петровна после разговора с Наташей никуда не выезжала и одна ходила по комнатам, соображая, как быть. Она ни с кем не разговаривала, не подымалась больше наверх к племяннице, не велела никого принимать и только вечером куда-то таинственно посылала Григория Ивановича, старика дворецкого, который, вернувшись, прошел прямо к ней с очень озабоченным, сердито-серьезным видом. После этого Олуньева ушла к себе в спальню и заперлась там.
На другой день рано утром Настасья Петровна вышла с осунувшимся, пожелтевшим лицом и со впалыми, но блестящими глазами, какие бывают у человека после бессонной ночи. Постель ее оказалась нетронутой, она действительно не спала всю ночь.
— Позовите ко мне Наталью Дмитриевну! — приказала она.
Наташа пришла с таким же лицом, как у тетки. Видно, и она не спала совсем.
Олуньева ласково, ласковее обыкновенного, поздоровалась с нею.
— Что, видно, пришли и нашей дочке черные ночки? — попробовала пошутить она, но шутка не вышла у нее, и она, чтобы сгладить впечатление этого, крепко поцеловала Наташу в лоб и продолжала: — Соображала я всю ночь о тебе, и знаешь, что в конце концов полагаю?
Наташа широкими, испуганно-недоумевающими глазами глянула на тетку, в тоне голоса которой слышалась будто угроза.
— Что такое, тетя? — переспросила она.
— А вот что. Барон этот самый, Густав Бирон, богат. Посмотри, в каком почете он! Шутка ли — генерал-аншеф, не стар, ловок… Ты думала об этом?
Наташа, сморщась, опустила веки и тихо ответила:
— Думала.
— Да ты сообрази только: ведь не будешь ни в чем отказа иметь, все у тебя будет, завидовать тебе станут… Сколько девок на твоем месте до потолка прыгало бы!
Наташа сморщилась еще более, словно она испытывала не нравственное, но чисто физическое страдание.
— Тетя, — с трудом проговорила она, — к чему вы это ведете?
— А к тому, друг мой, чтобы потом тебе не каяться.
— Не каяться? — повторила Наташа, вдруг подняв голову. — В чем мне каяться, в чем? Если бы я когда-нибудь вышла замуж за Бирона ли, за другого ли, то уж, конечно, не стала бы соображать ни о богатстве, ни о почете его… Разве мы сами бедны?.. Да и будь мы бедны, тогда бы еще хуже… Нет, тетя, это не то, не то… Ведь вы сами знаете, что не надо говорить так… не надо.
Настасья Петровна уже раньше, до ответа Наташи, видела, что напрасно завела свою речь и что из этой речи ничего не выйдет, как не вышло из шутки, которою она встретила Наташу. И все-таки она с удовольствием выслушала ее ответ, видя, как в девушке заволновалась текшая в ее жилах, родная ей самой олуньевская кровь.
— Ну, полно, полно, Наталья, знаю! Это я только в последний раз испытать тебя желала… Так не хочешь идти ты за Бирона?
— Ни за Бирона, ни за кого я замуж не хочу, — повторила Наташа свои вчерашние слова с еще большим, чем вчера, убеждением.
Ночь, проведенная ею тоже без сна, как казалось, еще более убедила в ее решении. Теперь, после этой бессонной ночи, она готова была на все, лишь бы только отстранить от себя страшившую ее своей неизвестностью замужнюю жизнь, про которую столько страшных рассказов довелось ей выслушать чуть ли не с самого детства.
— Ну, так слушай! — заговорила Олуньева. — Барону Бирону, если приедет сватать его сам герцог, отказать нельзя. А что герцог сам приедет — в этом я не сомневаюсь со слов Шенбергши. Придумала я, как решить это. Хитро будет и никому не обидно…
Наташе, напуганной всемогуществом герцога, казалась судьба ее решенною. Она видела уж себя замужем за чужим, вовсе не любимым человеком, братом еще более чужого и страшного человека. Она думала, что и тетка призвала теперь ее к себе с тем, чтобы сказать ей, что и она не нашла выхода и что приходится покориться обстоятельствам. И вдруг эта тетка (о, Наташа знала ее!) говорит, что выход есть, что она придумала что-то хитрое, а если она говорит — значит, это верно.
— Что ж вы придумали? — спросила она, заметно повеселев.
— А для этого, милая моя, загадаю тебе загадку, попробуй сама разрешить ее. Слушай! Коли не хочешь выходить за Бирона — готовься к свадьбе.
— То есть как же это к свадьбе? — протянула Наташа, не понимая загадки Настасьи Петровны.
Настасья Петровна, опустив голову и улыбаясь, смотрела на нее исподлобья, как бы только из снисхождения к ней ожидая решения, но на самом деле будучи уверена, что никогда Наташа не примет этого решения.
— Вот как, — наконец заговорила она, — слушай: можно найти какого ни на есть недоросля из дворян, с хорошей фамилией, пойми ты — непременно с хорошей фамилией. И вот ты обвенчаешься с ним — для одной проформы, разумеется… А до свадьбы мы отберем у него подписку в том, что он дает тебе полную волю заранее и сейчас из-под венца идет он в одну сторону, а ты — в другую. Ну, так можно уговориться с ним, что он за это получит, или как там… выйдет… И будешь ты тогда на всю жизнь обеспечена от женихов и от всяких бед власти султанской, потому что всякий муж султана над тобою разыграет, а мне тебя жаль… И тут уж не только герцогу, а самой государыне, пожелай она выдать тебя замуж, — ничего сделать нельзя будет, потому что ты уж обвенчана, как есть по форме… Впрочем, государыне я сама улучу минутку рассказать об этом деле… Ей понравится это. А у тебя-то потом воля какая — делай что хочешь, езди одна, куда хочешь, принимай кого знаешь… Полная как есть свобода, потому что будешь ты замужем…
Наташа слушала с заметным волнением. Слова тетки казались ей и странными, и заманчивыми. Но это было так необыкновенно, так ново, так далека была Наташа от такого замысловатого плана, что она не сразу могла и оценить его, и воспринять.
В этом плане было много романтического, завлекательного. В самом деле, Наташа могла получить быстро, в один день и раз навсегда, свободу замужней женщины и не связать себя никакими обязанностями, никаким подчинением. Она получала очень много и, по-видимому, не теряла ничего. Для нее эта свадьба являлась игрушечной, фантастической свадьбой и понравилась с первого взгляда тем более, что она, так недавно еще выйдя из ребяческого возраста, осталась ребенком в душе, готовым еще играть, и вместе с тем воображение ее было уже несколько заражено чтением невероятных, запутанных романов.
Как бы то ни было, Наташа вдруг повеселела.
— А ведь в самом деле, тетя, — сказала она, — если бы можно было устроить так?
— И можно, друг мой, — отозвалась Олуньева, — весьма возможно.
— Но только… смешно это, невероятно… Как же это так вдруг?.. Да разве вы найдете такого человека?
Наташа говорила это и смеялась.
— За ‘таким человеком’ дело не станет, — сказала Настасья Петровна. — Человека подходящего уже нашли.
— Как нашли? — серьезно спросила Наташа.
— Я посылала Григория, он уже переговорил, и все сделано, если хочешь — скажи только…
— Неужели нашли? — опять протянула Наташа. — Кто же он?
— Князь Чарыков-Ордынский.
— Чарыков-Ордынский? И он согласен на все эти условия?
— Да, согласен.
Наташа задумалась, а затем спросила:
— Как же, тетя? Значит, нужно венчаться?
— Да, если не хочешь быть за Бироном.
— Но послушайте, тетя, — дрогнувшим голосом заговорила Наташа. — А если я… если я полюблю… впоследствии… кого-нибудь… тогда уже все будет кончено и мне не будет свободы?
— Вот, матушка, — подхватила Олуньева, — ради одного этого я бы выдала тебя таким образом замуж. И очень может быть, даже наверное эта дурь — любовь, как говоришь ты, — придет тебе в голову… То есть пока я жива — не придет, ну, а когда умру, — и вот из-за этой-то дури ты погубить себя можешь. Я тебе говорю: замуж идти — пагуба, а так живи сама себе королевой.
Настасья Петровна ничуть не сомневалась, что Наташа впоследствии раскается в своем поступке, если выйдет за Ордынского, но она была уверена, что, во всяком случае, это раскаяние будет меньшим горем, чем замужняя жизнь.
— И кто же этот Чарыков-Ордынский? Молодой? — проговорила опять Наташа.
— Молодой. Фамилию хорошую носит. Отец его богат был, да разорился. Я Григория у старого князя купила. Молодого-то он встретил намедни… Забулдыга он, правда, но ничего. С ним тут такой случай вышел…

VII. В АУСТЕРИИ

Случай, о котором говорила Настасья Петровна, произошел с князем Чарыковым-Ордынским всего лишь за несколько дней перед этим.
Это было в одной из так называемых аустерий, заведенных еще Петром Великим в Петербурге.
Григорий Иванович, дворецкий Олуньевой, позволял себе иногда за приятным разговором выпить кружку пива, не напиваясь, впрочем, допьяна, и для этого ходил в аустерию. У него была одна излюбленная. Она, как все аустерии в Петербурге, делилась на чистую и черную половины, причем черная имела совсем неряшливый вид. Тут стоял стол с выдолбленными углублениями, куда вместо тарелок прямо наливали ‘или клали кушанье из котла. К столу же были приделаны на цепочках и ложки для тех посетителей, которые не приносили своих. Посреди комнаты находился широкий чан с пивом. В нем плавал ковш. Желавшие подходили и пили. Пили далеко не всегда на наличные деньги и тогда оставляли в залог что-нибудь из одежды, этот залог вешали тут же на чан. Все это было грязно, мрачно, и тут постоянно толпился шумевший народ.
Григорий Иванович, по обыкновению, миновал эту черную половину и прошел на чистую. В ней было несколько опрятнее и светлее. В окнах стекла были вымыты, пол покрыт досками и усыпан песком, столы и табуреты выскоблены.
Григорий Иванович поздоровался с хозяином, встретившим его как знакомого, и перемигнулся с ним, кивнув в ту сторону, где сидел известный во всех вертепах Петербурга Чарыков-Ордынский.
Кроме него, других посетителей не было. Чарыков сидел в углу, в отдалении, опершись на локоть и сосредоточенно, не обращая никакого внимания на окружающих, смотрел тупо в стену. Перед ним стояли стакан и наполовину пустая фляга с водкой.
Было что-то крайне грустное, почти жалкое во всей его фигуре, но, несмотря на это, он не казался несчастным, павшим и забитым. И в позе его, и в выражении, и даже в беспорядке поношенного, потертого и заплатанного костюма чувствовались какая-то сила и мощь, словно этот жалкий, так низко павший человек бросил вызов жизни, кинулся в разврат и боролся с ним и не был до сих пор ни побежден, ни пришиблен им. Кто бы ни взглянул на него, почувствовал бы вслед за жалостью скорее страх к нему, чем презрение.
— А все-таки в нем заметна какая-то стихийная сила! — говорили про Чарыкова люди, встречавшиеся с ним в заведениях высшего порядка.
Князь не брезгал ни народом, ни кабаком, служившим единственным почти развлечением этому народу, но вместе с тем никогда не сходился ни с кем и ни с кем не заговаривал.
— Это, брат, так он вертит, что, глядючи на него, голова кружится, потому такая линия, — говорили про него в народе, которым он не брезгал.
Где и как жил князь Чарыков-Ордынский — никто не знал. Иногда он пропадал на несколько дней — куда? — тоже было неизвестно. Потом он вновь появлялся, и всегда сосредоточенный, угрюмый. Он заходил одинаково и в кабак, и в аустерию, и в герберг, и в тайный притон известной тогда в Петербурге немки, где между прочим велась большая игра в карты и кости. Он приближался к игорному столу, делал ставку и, если выигрывал, ставил дальше. И перед ним одинаково расступались и давали ему дорогу и напудренные щеголи в шитых атласных кафтанах, являвшиеся в этот притон, и мужики в зипунах, встречавшие князя в аустерии.
Куда бы ни являлся Ордынский, он приходил с таким равнодушным спокойствием ко всему окружавшему, точно это окружавшее вовсе не существовало для него, и он сам будто не знал, где находится, не знал, не обращал внимания и забывал. Ему, казалось, было безразлично, кто вокруг него: знатный ли человек или простолюдин, он не глядел ни на кого, а если и глядел, то, казалось, никого не узнавал.
Григорий Иванович, бывший крепостной отца Ордынского, проданный им Олуньевой двадцать лет тому назад, помнил молодого князя пятилетним мальчиком и был чрезвычайно поражен, когда в первый раз встретил его в аустерии. Григорий Иванович думал и выражал это громко, что наступили последние времена, потому что случалось ему встречать в таких местах недорослей из дворян, но княжеских детей между ними не было. Хотя, собственно, трудно было понять, чем княжеский сын лучше дворянского, но для Григория Ивановича это казалось очень больно. Еще больнее было для старика то, что Ордынский не узнал его.
Впоследствии он привык. Он привык, войдя в аустерию и встретив там Чарыкова, перемигнуться с хозяином с видом ‘мы, дескать, знаем свое’ и, усевшись в сторонке, заняться своим делом.
И на этот раз Григорий Иванович, по обыкновению, спросил себе пива и уселся у стола в другом, противоположном тому, где сидел Ордынский, конце комнаты. Он принялся за свое пиво особенно медленно, поджидая каких-нибудь посетителей, чтобы затеять с ними интересную беседу.
Григорий Иванович любил такие беседы. Он знал, что аустерии редко остаются пустыми подолгу, и действительно, вскоре дверь отворилась и вошел измайловский гвардейский солдат с каким-то довольно чисто одетым человеком.
Солдат был молодой, здоровый, симпатичный. Товарищ его, судя по платью, принадлежал к мелкому служилому люду, подвизающемуся по письменной части, и производил совершенно обратное впечатление. Его парик, низко надвинутый на без того уже узкий лоб, как-то приплющивал голову и придавал лицу неестественно глупое выражение, совершенно не соответствовавшее его хитрым, едва видневшимся глазкам, беспокойно бегавшим по сторонам. Приплюснутый нос и толстые губы имели в себе нечто отталкивающее.
Григорий Иванович с некоторым неудовольствием покосился в его сторону. Ему был бы желателен другой собеседник.
Пришедшие сели за один с ним стол (этот стол был самый большой), и Григорий Иванович слегка отстранился от них.
— Так вот, братец ты мой, — начал солдат, когда они сели и им подали пива, — иду это я в самые Петровки по Петербургской и вижу — у самой крепости строят помост…
Они, видимо, продолжали начатый разговор, и солдат рассказывал о виденной им казни.
Григорий Иванович потихоньку пробрался к хозяину, будто за пивом еще, и шепотом спросил, не знает ли он, кто пришел с солдатом. Хозяин поджал губы и, прищурив глаза, ответил:
— Иволгин некий, по письменной части служит.
Он только и сказал это, но по выражению его губ и по прищуренным глазам легко было понять, кто такой этот Иволгин и как нужно быть осторожным с ним. По тогдашним временам таких людей было много в Петербурге.
Первым движением у Григория Ивановича было уйти поскорее. Но жалость к солдату, добродушно и подробно рассказывавшему о впечатлении, вынесенном после зрелища казни, а главное — любопытство к тому, не произойдет ли тут чего-нибудь особенного, превозмогли его боязнь, и он остался. Уж очень солдат казался откровенным, и Иволгин слушал его с большим вниманием.
Григорий Иванович вернулся к столу.
— Вот служба о казни злодея Волынского рассказывает, — обратился к нему Иволгин, видимо, желая и его втянуть в разговор.
— Да, конечно… всякие дела бывают, — неопределенно отозвался Григорий Иванович и сел не на прежнее свое место, а поодаль.

VIII. СЛОВО И ДЕЛО

— И как это кровь у него брызнет, — продолжал солдат, — я так и обмер.
— Чего ж обмер? Жаль, что ли, стало? — усмехнулся Иволгин.
— Да что ж, и жаль по-человечеству, выходит: ведь как ни говори, а большой барин был, а кровь-то темная, все равно что у нашего брата… Так, видно, на роду ему написано…
— А за что казнили-то его, знаешь?
— Читали там, только понять трудно было. Говорят, Бирону супротивник… И что народа попортил этот Бирон-от! — добавил вдруг солдат совершенно неожиданно.
Иволгин нахмурился.
— Ты, брат, герцога не хули! — строго проговорил он, видимо, стараясь подражать голосу своего начальства, когда оно бывало строгим.
Солдат обернул к нему свое широкое русское лицо и улыбнулся. Он был уже пьян (Иволгин привел его пьяного) и теперь хмелел с каждым глотком пива все более и более.
— То есть это значит — ты желаешь резон мне подвести к примеру? — вызывающе спросил он.
— Резон там не резон, а я так только… Так ты говоришь, что народу перепортил…
Но, очевидно, строгий тон Иволгина задел солдата за живое.
— Нет, ты мне скажи, — не унимался он, — как можешь мне ты резон давать, а? Не видал я твоего герцога разве?
— Что-что ‘не видал’? — протянул Иволгин.
— А герцога твоего… Да знаешь ли ты, что родной брат этого самого герцога — командир наш… нашего полка командир и отец?.. Да… и зейен зи руиг {Будьте покойны (нем.).}… Ты видал, каков ему почет ныне от государыни?..
— Так что ж, значит, ты воображаешь себе, что, коли брат герцога командир у вас, так тебе можно язык распускать?
— Нет, ты погоди! — перебил снова солдат. — Ты думаешь, у меня нет ничего, так я — завалящий солдат, имущества-де у меня крест да пуговица? Да знаешь ли ты, что отец мой купить тебя со всей требухой может… Купец — он, мой отец-то, в Риге богатую торговлю ведет, и солдатом не быть бы мне, кабы не рассерчал он на меня да под горячую руку не отдал бы… Вот теперь я пью и тебя поют и еще напою, фонтан из пива устрою, потому теперь родитель-то жалость ко мне почувствовал и денег прислал. Он меня откупить хочет, ну вот я и гуляю… и гуляю… потому что мне теперь все одно… и не боюсь никого… Хочешь вина заморского — вали, пей вина заморского! Я тебя угощу.
У солдата был, видимо, хвастливый хмель, и он, совсем почти пьяный, говорил заплетавшимся языком все, что приходило ему в голову.
Иволгин насторожил уши, когда речь зашла о богатом отце, занимавшемся купечеством в Риге.
— А чем же торгует твой отец? — спросил он солдата.
— Кожей торгует, салом, пеньку и лен из Пскова возит.
— И большую торговлю ведет?
— Бо-олышую!
— И ежели что с тобой за твои речи произойдет, то, ты говоришь, он не пожалеет денег теперь?
— А что за мои речи произойдет? И за какие такие речи, а? Да кто супротив меня сможет пойти теперь, когда я тебе говорю, что отец и командир… а герцога-то… герцога я уважу, всю ему амуницию покажу.
— Так-так! — стал вдруг одобрять Иволгин. Григорий Иванович отодвинулся еще далее, поближе к двери. Вертевшийся тут же хозяин исчез незаметно.
— Мне герцог — все одно что ничего, — продолжал солдат, — и никто мне ничего, потому что все нипочем… Захочу кричать: ‘Виват, государыня Анна Ивановна’, — и буду кричать, а не захочу, не буду. Вот тебе и весь сказ!.. А ты перед военным человеком трепет чувствуй, мы кровь в турецкой земле проливали… А ты проливал?.. Нет, ты скажи, проливал ты или нет?
Иволгин слушал не перебивая и все чаще и чаще посматривал в окно. Вдруг он быстро вскочил, подбежал к окну, с размаха ударил в него и, высунувшись, заорал, видимо, привычным, в лад раздавшимся криком:
— Слово-о и дело!..
На улице показался под окнами обход солдат.
Все заволновалось кругом и пришло в движение. С черной половины, где страшный возглас Иволгина был сейчас же услышан, часть народа выскочила на улицу и бросилась врассыпную, а немногие более смелые и любопытные сунулись в дверь на чистую половину, чтобы узнать, что произошло там.
Григорий Иванович, отступление которому было заграждено этими любопытными, прижался к печке, дрожа и силясь забиться в узкое пространство между печью и стеною.
Не успел опомниться никто, как в комнату аустерии вбежали солдаты.
— Хватайте его, берите! — кричал Иволгин, указывая на своего собеседника. — За ним я знаю государево слово и дело.
Полупьяный солдат, видимо, отрезвел совершенно в одну минуту. Он вскочил и, упершись руками в стол, оглядывался кругом, словно не зная, с какой стороны надвинется на него большая опасность.
А опасность, угрожавшая ему, была очень значительна. Раз захваченный по возгласу ‘слово и дело’, он попадал в застенок Тайной канцелярии, где допрос всегда сопровождался пыткой.
Там сделана дыба из двух вкопанных в землю столбов с перекладиной наверху. Свяжут руки, вывернут их назад и вздернут на перекладину, так что кости в плечах хрустнут, а к ногам привяжут бревно, на которое надавливает еще палач. В это время по спине бьют ремнями. Потом — тиски железные, ‘в трех полосах’ с винтами, в них кладутся пальцы, и они свинчиваются до тех пор, ‘пока не можно будет больше жать перстов и винт не будет действовать’. ‘Наложа также на голову веревку, вертят так, что оный изумлен бывает. Потом простригают на голове волосы и льют воду на то место почти что по капле… а потом и огонь таким образом: палач, отвязав привязанные ноги от столба, висячего на дыбе растянет и, зажегши веник с огнем, водит по спине, на что употребляется веников три и больше, смотря по обстоятельству’. Все эти ужасы существовали в действительности, но в народе ходили еще более страшные рассказы, и одно имя Тайной канцелярии приводило в трепет.
Власти и военные обходы, рассылаемые по городу, обязаны были при всяком вскрике ‘слово и дело’ хватать обличителя и обличаемого и— вести их в Тайную канцелярию.
— Да что вы, что вы, — заговорил солдатик, — никаких за мною вин нет, где в чем провинился я?
— А как же ты сейчас вот, — подскочил Иволгин, — злодея Волынского жалел, говорил, что тебе герцог ничего не значит, и кричать ‘виват’ государыне не хотел? Как же это так… а?..
Солдаты обхода с тупо-серьезными, строгими лицами, исполняя как бы нехотя тяжелый для них долг и как бы говоря, что там, дескать, потом разберут, а мы свое дело сделаем, придвинулись к оговоренному. Их было четверо.
— Стой! — вдруг раздался громкий голос Ордынского, про которого забыли все.
Двое из солдат отступили.
— Нечего хватать его! — крикнул Ордынский. — Я не дам! Слышали?.. Вздор все это, оговор…
— А, сударь, — закричал в свою очередь Иволгин, — вы чего мешаетесь? Ребята, бери и…
Но он недоговорил. Крепкий удар в голову, которым ответил ему Чарыков, сшиб его с ног.
Солдаты обхода бросились на князя и на измайловца. Началась свалка, в которой четверо напали на двух, но эти двое оказались сильнее. Чарыков махал сломанной табуреткой и один работал за троих. Измайловец с выкатившимися, налитыми кровью глазами, не помня себя от вновь ударившего ему в голову хмеля, душил попавшегося ему в руки солдата, который из нападавшего преобразился в защищающегося и силился лишь высвободиться.
Сделав невероятное усилие и вырвавшись, он кинулся вон.
В это время Ордынский, отбившись от окружавших его, оказался у двери, бывшей в задней стене и ведшей, вероятно, в помещение хозяина. Измайловец очутился возле него, и они, словно сговорившись, вдруг толкнулись в эту дверь и захлопнули ее за собою.
За ними бросились солдаты, но засов был уже задвинут.
Ордынский со спасенным им солдатом очутились в проходных задних сенях.
— Сюда, сюда! — услышали они беспокойный шепот возле себя, и из-за кадки показалась старая голова Григория Ивановича, успевшего раньше них скрыться здесь.
Он вылез и, не теряя времени, вывел Ордынского на огород, а затем показал ему забор, перелезши который, он мог быть вне опасности.
Измайловец последовал за Ордынским.

IX. СЧАСТЛИВЫЙ ЧЕЛОВЕК

Олуньева не ошиблась, догадавшись, что баронесса Шенберг приезжала к ней не по своему собственному почину, но до некоторой степени уполномоченная, или, вернее, подосланная, для того, чтобы исследовать почву.
Барон Густав Бирон, как только узнал, что Олуньева явилась во дворце, сообразил, что она вернулась с племянницей в Петербург.
Наташа, которую он не пропускал прошлого зимою ни на одном вечере после того, как она надела ему лавровый венок, привлекла к себе все его внимание, и все мысли его сосредоточились на ней. Он так привык на этих вечерах встречать ее хорошенькое, веселое личико, что отсутствие ее в летние месяцы было для него чувствительно.
Он удивился сам себе, когда после отъезда молодой Олуньевой, не видясь с нею, стал вспоминать их, собственно, ничего не значившие встречи и заметил, что скучает по ним. Он пробовал забыть, пробовал заниматься своим любимым полком, старался овладеть собою, но ничего не помогало, и милое, нежное воспоминание о молоденькой девушке с каждым днем становилось все более и более ощутительно.
Эта свежесть, нежность и невинность Наташи дразнили сорокалетнего барона и манили к себе. Он не спрашивал себя, был он влюблен или нет. В его лета странно было влюбляться наподобие мальчика, но вместе с тем в положении, в котором он находился, ему странно было подумать, что не сбудется какое-нибудь из его хотя бы потаенных желаний. Он был слишком счастлив и чувствовал себя слишком счастливым, чтобы допустить, что покровительствовавшая ему судьба изменит на этот раз.
Да, барон Густав был счастлив и доволен, но так как человек никогда не может остановиться в своих желаниях, в особенности если видит исполнение их, то и Густаву казалось, что его счастье и довольство были бы еще полнее, еще больше, если бы он был не один, а имел возле себя кого-нибудь, способного разделить это счастье.
Лучшей жены, чем Наташа, Бирон не желал.
Нравилась ли она ему потому, что он желал и искал себе жены, или он стал желать себе жену, потому что ему нравилась Наташа, он не задумывался о том. Знал, что ее не разлюбил, и, как только стало известно, что Олуньевы вернулись, обратился немедленно к известной ему баронессе Шенберг, опытной в таких делах и, главное, настолько преданной ему, что можно было на нее положиться.
Он ничего не объяснял подробно баронессе, просил только съездить, вообще узнать, что там у Олуньевых, как вернулись они, и сейчас же от них заехать к нему. Шенберг поняла все с полуслова и обещала прямо от Олуньевых быть у Бирона.
Густав в ожидании баронессы ходил по большому, казавшемуся теперь ему пустынным залу своего богатого дома, который и действительно был слишком велик для одного человека, даже шаги раздавались слишком гулко по залу. Парадные комнаты, гостиные имели совсем нежилой вид.
Густаву невольно приходило в голову, как было бы хорошо, если б все вокруг него в его доме снова ожило.
Ему вспомнился этот зал четыре года тому назад. Он обтянут весь черным, посредине стоит золотой гроб, покрытый золотым же покровом. В гробу лежит она, черноглазая красавица, его жена. Как обманулись тогда его мечты! Он готовился стать отцом, но судьба не судила этого: вместо того чтобы получить ребенка, он лишился жены. Она лежит в гробу в своем белом, затканном серебром платье, голова ее закрыта дорогими кружевами и увенчана короной, и он не узнает этой головы — глаза, составлявшие главную прелесть ее лица, закрыты, и лицо неподвижно, холодно и строго. На ее левой руке, покрытый серебряной тканью, покоится младенец, переживший мать лишь на несколько минут. Его вытянутое прямо, как доска, мертвое маленькое тельце неудобно, точно вещь, лежит на вытянутой так же прямо мертвой руке матери, и это кажется особенно жалостным.
Перед выносом начинается, по русскому, неприятному и непривычному для Густава, обычаю, прощание с покойницей. Он не хочет присутствовать при этом, но брат уговаривает его, почти приказывает ему идти, и он идет. Вокруг гроба толпится народ, приглашенные, они, чужие, целовали его мертвую жену, и он должен идти целовать. Его ведут под руки. Он медленно подымается по ступеням катафалка, чувствуя, как стучат по дереву каблуки его сапог, нагибается и в первый раз близко видит жалкое, крошечное личико ребенка. И все у него есть — и носик, и ротик, и глазки закрыты, и ручки с пальцами… И вдруг Густав ясно различает, что один из пальцев сведен судорогой… так и застыл сведенный. Дрожь пробегает по спине у него, в глазах темнеет, и он лишается сознания.
Теперь он вспоминает, как его жена беспокоилась после того, когда он потерял обручальное кольцо, беспокоилась и говорила, что это — дурная примета. И нужно же было потерять ему кольцо! Где оно теперь? Как ни отыскивали они кольцо, какие награды ни обещал он за находку — оно не нашлось, и вот действительно ее не стало.
‘Что за пустяки! Разве от этого могло что-нибудь случиться?’ — подумал Густав и улыбнулся.
И, улыбнувшись, он поймал себя на том, что улыбается, несмотря на свои грустные воспоминания.
Но разве он виноват был, что его жена умерла? Разве он не любил ее? И разве виноват он, что пережил ее и не может не любить жизнь, давшую ему столько радостей и при жизни ее, любимой жены, и потом, после ее смерти?.. Будь она жива, он не променял бы ее ни на кого, но ведь ее нет, она уже кончила с этим миром, а ему нужно еще жить, и, раз жизнь дает ему счастье, зачем отказываться от него!
Если он, быть может, не заслужил этого счастья, то, во всяком случае, не сделал ничего такого, за что было бы справедливо отнять это счастье у него. Он никому не хотел и не делал зла, добросовестно исполнял свои обязанности и жил во всем согласно долгу чести.
Так думал Густав, ходя по огромному залу и по временам останавливаясь у окна, чтобы взглянуть, не подъехала ли к крыльцу карета баронессы Шенберг.
Наконец он явственно услышал стук колес подъезжавшего экипажа по бревенчатой мостовой. Это была Шенберг. Густав пошел ей навстречу.
— Ну что, были? Переговорили? Какие вести? — заговорил он, здороваясь с баронессой.
Шенберг с улыбкой одобрительно закивала головою и подмигнула.
На самом деле она была не совсем довольна своим посещением Олуньевой, при намеках относительно сватовства ее племянницы вовсе не выказавшей той радости и предупредительности, которых ожидала от нее баронесса. Но вместе с тем не было дано и прямого отказа.
Шенберг было решительно безразлично, что этого отказа не последовало, может быть, исключительно потому, что не было предложения: она съездила, переговорила и ни в каком случае не хотела огорчить всегда доброго к ней барона дурными вестями.
Впрочем, она знала заранее, что дурных вестей не привезет даже при самом худшем обороте дела, то есть если Олуньева покажет вид, что не понимает ее намеков. Тогда барону Густаву следовало просить своего брата быть сватом, и все должно было устроиться.
Олуньева не поняла намеков, и Шенберг не могла ничем особенно обрадовать Бирона, но, несмотря на это, она все-таки весело поздоровалась с ним, словно все уже было решено и подписано.
— Отлично, все идет отлично! — ответила она на вопрос барона и быстрыми шагами, как деловой человек, которому некогда терять время, прошла в гостиную. — Ну, слушайте, — заговорила она, садясь на диван и притягивая за руку к стулу барона. — Сядьте!.. Вот видите… я, разумеется, ни в какие подробности не пускалась… Вы понимаете это… ведь иначе нельзя было…
Густаву хотелось бы, чтобы она именно пустилась в подробности с Олуньевой и привезла уж более или менее решительный ответ, но она с таким убеждением сказала, что это нельзя было, что он невольно подтвердил:
— Ну да, разумеется!
— Ну, вот видите! — подхватила баронесса, очень довольная собой. — Я говорила так только, вообще, с самой старухой теткой говорила.
Шенберг нарочно тянула, не зная, что сказать.
— Ну, и что ж она? — спросил Бирон.
— О, разумеется, в восторге, то есть она будет, должно быть, в восторге… Но только, знаете, она чрезвычайно горда и самолюбива… Нужно будет непременно просить его светлость…
Бирон встал и заходил по комнате, кусая ногти. По одним этим словам баронессы он уже понял, что ее посольство не имело никаких результатов, но он и без Шенберг знал, что если только поедет брат, то отказа быть не может.
— Так вы думаете, что брату нужно самому ехать? — переспросил он, молча сделав несколько шагов по комнате.
— Да, я думаю, — подтвердила баронесса.
— Но уверены ли вы по крайней мере, что Иоганну не откажут?
— О, немыслимо, барон, чтобы отказали ему!
Помимо той уверенности, с которою баронесса протянула эти слова, Густав сам чувствовал, что действительно это было немыслимо, и решил тотчас же отправиться к брату.

X. ДВА БРАТА

Густав Бирон вышел из дому пешком — до Летнего сада, где жил временщик, было недалеко. Он повернул на набережную Невы, миновал Царицын луг и скоро очутился у длинного одноэтажного здания Летнего дворца, расположенного вдоль набережной, у сада. Часовые у дверей, ведших на половину, где жил его брат, отдали ему честь ружьем по артикулу, и он смелою, не привычною для остальных, входивших сюда, поступью вошел в сени.
Он жил в ладах с братом, по крайней мере герцог Эрнст-Иоганн всегда был приветлив к нему и даже заботился о его карьере гораздо более, чем сам он. Они знали друг друга с детства, и Густав знал характер брата, иногда вспыльчивый и резкий, может быть, даже капризный, как у всех избалованных судьбою людей. Он никогда не перечил ему в минуты вспыльчивости, и между ними не бывало серьезных размолвок. Поэтому они были дружны, гораздо дружнее, чем с третьим, старшим братом Карлом.
Густав мог входить к герцогу без доклада, но никогда не пользовался этим правом.
— Что его светлость, не заняты? — спросил он одного из засуетившихся и бросившихся ему навстречу немцев-лакеев.
— Господин герцог изволили только что позавтракать, — стал подробно докладывать лакей, — и теперь прошли в свой кабинет.
— А в приемной есть кто-нибудь?
— Есть! — с почтительной улыбкой ответил лакей, принимая не иначе как в шутку подобный вопрос, потому что брату его светлости должно было быть известно, что всегда находились люди, считавшие за честь побывать в приемной герцога Курляндского.
Густав прошел мимо этих толпившихся без всякой нужды в приемной людей, полулюбезным, полуофициальным наклоном головы ответив на их низкие поклоны, и, миновав следующую за приемной комнату, постучал в резную тяжелую дверь братнина кабинета.
— Herein! {Войдите! (нем.)} — раздался голос герцога, которому уже доложили о приходе Густава.
Бирон сидел за столом лицом к двери и отдавал какие-то приказания стоявшему перед ним секретарю.
— Так и сделайте, так и сделайте, — говорил он, дотрагиваясь концами пальцев до бумаг, которые держал секретарь. — Больше у вас никого нет?
— Один ждет вашу светлость… говорит, важное дело, — ответил секретарь, понижая голос.
— Кто такой?
— Иволгин.
— Позовите его!
Герцог Бирон торопился, видимо, довольный приходом брата, и хотел покончить совсем с делами, прежде чем разговориться с ним. Он относился к Густаву, как вообще мы относимся к людям, обязанным нам своим счастьем. Нам приятно и весело видеть это их счастье, и мы обыкновенно любим их гораздо более человека, перед которым сами чувствуем себя обязанными. И герцогу Бирону приятно и весело было смотреть на своего красивого и видного брата, далекого от всей мелкоты и дрязг, в которых самому ему приходилось возиться, счастливого, здорового и радостного. Радостью жизни веяло всегда на герцога, когда он глядел на красивую, сильную фигуру брата, и он всегда приветливо улыбался последнему.
Он улыбнулся ему и на этот раз и весело сказал:
— Погоди, присядь! Сейчас освобожусь. Густав сел в кресло поодаль.
— Я тебе буду мешать, может быть? — спросил он.
— Нет, вот только одного отпущу.
— А там в приемной много ждет. Герцог махнул рукой.
— Те сами не ведают, зачем пришли. Знаю я их… Посидят и уйдут, довольные, что посидели там.
В это время в маленькой внутренней дверце, обтянутой расписною парусиной, как и все стены кабинета, появился Иволгин, которого ввел секретарь. Его голова была замотана повязкой, из-под которой на лбу виднелся синевато-багровый подтек, одежда выказывала, что много тщетных усилий было употреблено для приведения ее в порядок.
Бирон с нескрываемым омерзением отвернулся к окну и, морщась, спросил:
— Что? Какое дело?
Иволгин, не оробев, как человек бывалый и, видимо, не раз уже разговаривавший с герцогом, начал кратко, сжато, но подробно рассказывать обо всем происшедшем с ним в аустерии.
— Князь Чарыков-Ордынский? — переспросил Бирон, когда Иволгин назвал главного виновника случившегося.
Иволгин поспешил объяснить, что этот князь был из так называемых недорослей и пользовался некоторою известностью в Петербурге благодаря своему поведению, но что до сих пор он никогда еще не осмеливался на такой явно уже Дерзкий поступок.
— А кто виноват? — заговорил Бирон. — Кто виноват? Сам виноват… Я велю другой раз драть тебя первого… сам виноват… — Он говорил и сердился и на Иволгина, и на то, что не находил слов по-русски и с трудом выговаривал их. — Ну, иди, довольно, будем рассмотреть все! — и, перейдя снова на привычный для себя немецкий язык, Бирон уже более мягким голосом приказал секретарю во что бы то ни стало разыскать виновных и отправить их в Тайную канцелярию.
Когда наконец секретарь ушел и увел с собою Иволгина, в комнате воцарилось неприятное, тяжелое молчание. Герцог откинулся на спинку кресла и остался с закрытыми глазами.
Густав сидел и чувствовал, как больно и неприятно сжималось его сердце. Шел-то он к брату с мирными, чистыми, как ему казалось, мыслями, он был так хорошо настроен своими розовыми мечтами о счастливом будущем с любимою им милою, прелестною, нежною девушкой, и эти мысли и мечты так далеки были от того, о чем только что шла речь здесь! Тайная канцелярия (Густав знал, слышал, по крайней мере, что значат эти слова), розыск, свалка в аустерии, какой-то полупьяный князь и избитый им до кровавых подтеков сыщик, — какая неизмеримая бездна была для Густава между всем этим и той, о которой он думал и говорить о которой пришел теперь к брату.
И сколько раз бывало уже это — сколько раз он приходил так, настроенный самым счастливым образом, и это счастливое настроение неизменно уничтожалось под влиянием атмосферы, окружавшей грозного правителя, каким все считали его брата.
Но разве неизбежно было это, разве нельзя было кротостью победить неправду, разве необходимы были все эти крайние, то есть казавшиеся Густаву крайними, меры?
Да, перед его братом трепетали, льстили ему и боялись не только его гнева, но даже косого взгляда, но Густаву случалось невзначай, неожиданно несколько раз перехватывать доносившиеся до него заглазные речи о брате. И как жестоки, как злобны были эти речи! И как тяжело было Густаву то, что он не мог, по совести не мог назвать их клеветою и сказать, что это — ложь, неправда! Он должен был скрепя сердце сделать вид, что ничего не слышит, и подавить в себе поднявшуюся досаду, промолчать.
Сколько раз он хотел поговорить серьезно с братом, но никогда у него не хватало духу сделать это, и не потому, чтобы он боялся Иоганна, нет, но потому, что брат всегда так ясно, просто и весело смотрел ему в глаза, такою уверенностью в собственной правоте и безупречности дышали каждое его движение и каждое его слово, что при встрече с ним и при взгляде на него у Густава пропадало всякое сомнение в справедливости его, и он невольно забывал все доводы и убеждения, которые приготовлял бывало.
И теперь он ничего не мог сказать брату. Но переход, который произошел в нем, после тихой радости мечтаний о семейной жизни, был чувствителен для него и словно тисками сжимал ему сердце. Он закрыл рукою лицо.
— Ах, Иоганн, Иоганн! — вырвалось вдруг у него. Герцог открыл удивленно глаза, поднял брови и, взглянув на Густава, спросил его ровным и спокойным голосом:
— Что с тобою, чего ты?

XI. ОПРАВДАНИЯ ГЕРЦОГА

Густав ответил не сразу.
— Вот видишь ли, — заговорил он, как и брат, по-немецки, — я давно хотел сказать тебе… Неужели же нельзя без этого?.. То есть я не обижать тебя хочу, но я шел к тебе сегодня, и мне было так весело, я так был полон надежд… но об этом потом… теперь не могу… И вдруг опять эти сыщики и Тайная канцелярия… Мне это вот тяжело показалось…
Герцог пытливо и пристально посмотрел на него, потом как-то криво улыбнулся.
— Ты, наверно, думаешь о женщине теперь? — спросил он.
— О женщине? Почему о женщине? — удивился Густав.
— Потому что рассуждаешь, как женщина. А ведь тебе сорок лет! — неожиданно добавил герцог с тою покровительственною снисходительностью, с которою обыкновенно говорят старшие братья с младшими, по первым детским воспоминаниям считая их всю жизнь чуть ли не детьми. — Да, тебе сорок лет, — повторил он, — и ты — командир полка, герой войны — и гражданские мирные распоряжения тебя ужасают, как будто ты на войне не видал еще больших ужасов?
Густав никогда не любил длинных и сложных ‘приватных’, как он называл их, разговоров. Все, что касалось военного артикула и с чем свыкся и был знаком он до мельчайших подробностей, было так просто и ясно, и ему так нравилась эта простота и ясность, что к хитрым доказательствам он чувствовал себя совершенно неспособным.
Но как ни претили ему эти доказательства, в данном случае ответ показался слишком ясен, и он ответил:
— Война — совсем другое дело: там я рискую своей жизнью одинаково, а тут — нечто иное… Наконец, на войне нельзя обойтись без этого, а при ‘мирных распоряжениях’… Ты ведь сам сказал ‘мирных’…
Бирон перестал улыбаться, серьезно взглянул на брата и произнес:
— Может быть, и не только может быть, но даже наверно настанет такое время, когда эти суровые средства будут не нужны и о них станут вспоминать с содроганием, точно так же, как может прийти пора, когда и война станет немыслима. Но пока это невозможно… Да, я не знаю, как обошелся бы кто-нибудь на моем месте без Тайной канцелярии… И потому то, что делается у нас, это — детская игра в сравнении хоть бы с судами в Австрии, например…
Убежденный тон, которым заговорил герцог, сразу победил и обрадовал его мягкосердечного брата. Побежденным он чувствовал себя уже заранее, потому что заранее знал, что не найдет доводов, противных тем, которые представляли ему, а обрадовался потому, что ему приятнее было в данном случае чувствовать себя побежденным. И потому он не возражал уже, но только спрашивал.
— Неужели и в Австрии существует это ‘слово и дело’? — спросил он.
— ‘Слово и дело’! — повторил герцог. — Да разве я завел его, разве по моим указаниям действует оно, разве мною составлены регламенты Тайной канцелярии? Система установлена государем Петром Первым, и если он, прирожденный государь этой страны, не мог обойтись без нее, то что же спрашивать с меня, чужестранца, поставленного волею судьбы во главе правления здесь? Посмотри архивы за время Петра, как работала при нем эта Тайная канцелярия… А меня винят, меня клянут… Знаю, знаю это, — подхватил Бирон, видя движение Густава, который хотел перебить его, — да, клянут и будут клясть и называть жестоким, и грудных младенцев пугать моим именем. А все почему? Только потому, что я — чужестранец здесь… Француз Ришелье был во сто тысяч раз жестче меня, потому что он знал и понимал, что в правителе кротость и доброта равносильны непростительной для него слабости, и слабости не простили бы ему, а жестокость простят, потому что он — француз, и французы простят ему… И, будь на моем месте русский, и ему простили бы. А в чем я могу упрекнуть себя? Я, чужестранец, принял власть, но разве не отдаю я все свои способности, волю, мысли, какие только дала мне природа, на пользу этой страны? И что ж? Разве Россия унижена, разве к слову нашего двора не прислушиваются другие державы, не ждут, что скажет Россия? Я — немец, правда, по рождению, но кто осмелится сказать, что я подло пользуюсь врученной мне властью, что я служу интересам немецким, а не русским?
Бирон говорил, потому что брат слушал его не перебивая, но говорил он теперь не для брата, а скорее для себя.
Бывают минуты в жизни человека, когда ему вдруг выдастся случай проверить самого себя, сговориться с собою, убедить, доказать себе, что он прав, что он поступает хорошо и не правы те, которые обвиняют его.
Бирон, окруженный почти раболепным низкопоклонством, под которым, чем усерднее было это низкопоклонство, тем глубже скрывались тайная злоба и ненависть, — отлично понимал, что он вечно находится среди врагов, и врагов самых невыносимых, потому что они боятся его и ищут удобного случая не для того, чтобы напасть прямо, но, как змея, впустить исподтишка свое жало. Он знал, что в толпе своих льстивых друзей он одинок и что только брат способен выслушать его и если не понять, то, во всяком случае, отозваться на его душевное одиночество. Вот отчего он и проверял себя перед братом.
И по тому, как слушал его теперь Густав, он видел, что он говорил хорошо и что всякий, кому дорога справедливость, должен был бы выслушать его, говорящего так, прежде чем произнести свой суд над ним.
— Ты говоришь, казни и пытки! — продолжал он, хотя Густав ничего не говорил и сидел, слушая молча. — Они не забудутся, а хорошее забудется. А что я сделал хорошего? Хорошо то уже, что всякий должен признать, что в то время, когда находился у власти чужестранец Бирон, Россия не была низведена с той ступени, на которую поставил ее русский государь-преобразователь… А что нового не сделал я ничего, так трудно требовать с меня новое, когда я один, когда людей нет вокруг меня… Отыскать, выбрать — я и выбирал: Остерман, Миних… а русских я не знаю… Меня называют честолюбцем, говорят, что я забочусь только о своих выгодах… Но будь я на самом деле таким, будь я исключительно честолюбец, разве я удержался бы на своем месте, разве давным-давно не сумели бы свергнуть меня сотни, если не тысячи завистников? Посмотри, они пресмыкаются и раболепствуют, потому что им самим нужно создать себе идола, и вот они создают его… и приписывают мне качества, которые хотят — сами хотят, понимаешь ли! — видеть в своем идоле… Высокомерие, гордость! Да как же мне относиться иначе хотя бы к людям, теперь вот неизвестно зачем наполняющим мою приемную? Я отношусь к ним с высокомерием, может быть, с презрением, и они довольны, они боятся меня, клянут, но они довольны… Относись я к ним иначе, я обманул бы их ожидания, и они еще больше кляли бы меня и не боялись бы. Им нужен предмет боязни, непременно предмет боязни и ненависти… И таких много. Исключения вроде Бестужева есть, есть хорошие люди, и впоследствии Россия далеко пойдет со своими людьми, но теперь ей главное нужно — образование. Однако для образования опять-таки нужны люди. Пока пришлось обратиться к военным, и вот заведены корпуса… Да мало ли что сделано!.. Но не в этом суть. Вся беда моя в том, что слишком много у меня судей и обвинителей, и вот даже ты, брат мой родной. А я вот что тебе скажу: оставь ты на мне мое трудное и неблагодарное дело и живи себе, благо ты для всех вполне безупречен, живи, наслаждайся жизнью, и я буду рад смотреть на тебя.

XII. СЕМЕЙНОЕ ДЕЛО

Густав, слушая брата, все более и более снова приходил в состояние счастливого душевного равновесия, с которым пришел к нему и из которого его выбило появление Иволгина.
В самом деле, может быть, Иоганн и прав, быть может, и нельзя иначе, а если он прав, то, значит, это — необходимое зло, можно сожалеть, но не чувствовать на себе ответственности за него.
И теперь он мог говорить о своем деле.
— Ты советуешь мне наслаждаться жизнью, — усмехнувшись, ответил он брату. — Ну а что, если я не вполне еще счастлив?
Герцог Бирон снова сделал удивленные глаза.
— Ты несчастлив? — переспросил он, делая заметное ударение на слове ‘ты’. — Чего же недостает тебе или что может тревожить тебя?
— Я не говорю, что я несчастлив, — поправил Густав, — я сказал, что мое счастье не полно. Это — разница.
Он как будто нарочно указал на эту неточность, чтобы сказать что-нибудь, но что-нибудь другое, а не то, что нужно было выговорить ему и о чем он думал все время.
Когда он шел к брату, ему казалось все очень ясно и просто, ему представлялось, что легко будет сказать об Олуньевой и просить о сватовстве к ней, но теперь, когда пришла минута выразить все вслух, подходящих слов у него не находилось, и он умышленно медлил.
— Ну, все равно! Почему твое счастье не полно? — сказал герцог.
— Вот видишь ли, все у меня есть — и почести, и богатство… но… но некому разделить их со мною…
— Так! — протянул Иоганн, поняв с полуслова. — И что же, тебе эта мысль пришла в голову именно потому, что ты чувствуешь одиночество, или ты почувствовал одиночество потому, что встретил кого-нибудь?
Густаву показалось, что не первое, а последнее соображение было истинным. И, несмотря на свои сорок лет, он почувствовал, что краска бросилась ему в лицо. Он опустил голову и стал неловко зачем-то рассматривать свои пальцы.
— Нет, — наконец с усилием проговорил он, — не потому, а потому, что я встретил…
Герцогу смешно было смотреть на брата. Он знал его влюбчивый характер и, судя по сделанным уже в прошлом году наблюдениям, мог теперь догадываться, о ком шла речь.
— Кто же она? — все-таки спросил он.
— Олуньева, молодая Олуньева…
— Ну, разумеется, не старуха, — подхватил герцог и рассмеялся. — Так вот как… — Он помолчал с минуту. — Но только, знаешь ли, милый мой, что ты нашел в ней?
Густав не ответил, но только самоуверенно и таинственно улыбнулся, как улыбаются влюбленные люди, когда пред ними высказывают сомнение относительно предмета их влюбленности.
— Ты мне прямо скажи, — несколько раздраженно проговорил он, — хочешь ты моего счастья или нет? Согласись, что я ведь — не мальчик и уже сам могу понимать…
Все это, все эти внешние выражения душевных движений, было давным-давно знакомо герцогу, видевшему на своем веку массу людей и привыкшему наблюдать их. А брата-то уж он знал как самого себя.
Противоречие в таких случаях только может испортить дело. Доказательствами и разумными доводами нельзя помешать вспышке увлечения.
Но герцогу Бирону важно было убедиться теперь, подпал ли его брат этой вспышке только, или в нем действительно зародилась серьезная любовь.
— Предположим, что я хочу твоего счастья, — произнес он самым спокойным своим тоном.
— Ну, если так, то помоги мне в этом деле…
— Да чем же я могу помочь тебе?
— Видишь ли, я посылал сегодня…
— Баронессу Шенберг, — подсказал Иоганн.
— Ну да, баронессу Шенберг, и она ездила к Олуньевым для того, чтобы разузнать предварительно. Она говорит, что если ты захочешь поехать, то отказа не будет.
Обстоятельства давали случай герцогу проверить свое сомнение относительно серьезности чувств брата скорее, чем он мог ожидать этого.
— Послушай, — заговорил он, — я вот что скажу тебе: ты хочешь, чтобы я ехал просить руки для тебя молодой Олуньевой, зная заранее, что если я поеду, то мне отказа не будет.
— Да, именно поэтому-то я и прошу тебя.
— То есть, другими словами, мне не посмеют отказать? Так, что ли?
— Так… — с запинкой подтвердил Густав.
— В таком случае, ты хочешь жениться насильно, выслав меня сватом? Хорошо, я поеду, из боязни ко мне там дадут согласие. Ну, а потом что? Свободного выбора не было, и хорошо, если Олуньева тебя тоже любит. Ну, а если нет?.. Тогда все дело станет непоправимым… Между тем, если ты сам… тогда это будет совершенно другое…
— Так ты отказываешься поехать? — перебил упавшим голосом Густав.
— Я ни от чего еще не отказываюсь, а говорю только, что если поеду я, то для той, которую ты любишь, не будет свободного выбора.
Расчет, с которым говорил герцог эти слова, заключался в том, что если Густав действительно любил Олуньеву серьезно, то эта серьезность любви помешала бы ему настаивать далее. Для истинного чувства показалось бы оскорбительно не только всякое насилие, но даже такой поступок, который давал бы повод подозревать отсутствие свободной воли.
Если Наташа любила или могла любить, то, кто ни поезжай, всякому бы она дала свое согласие на свой брак с Густавом, а если не любила, то человек, испытывающий к ней истинное чувство, не захотел бы насиловать ее волю, ставя ее в положение, при котором отказ был почти немыслим. Поэтому герцог, желая проверить брата, объяснил ему, какой вид будет иметь его сватовство, и ждал, что он ответит: откажется ли от своей просьбы или, наоборот, будет настаивать на ней.
Но Густав не отказался, он продолжал упрашивать его не противиться и не мешать его счастью.

XIII. TU, FELIX AUSTRIA, NUBE {*}

{* Ты, счастливая Австрия, заключай браки (лат.).}

Бирон обещал брату послать к Олуньевой извещение о своем приезде к ней, хотя это сватовство вовсе не улыбалось ему.
Правда, молодая Олуньева принадлежала к старинному дворянскому роду, была достаточно богата и, насколько помнил ее герцог, умела держать себя с должным тактом, достойным похвалы. Женою барона она была бы на своем месте. Но герцогу хотелось не этого.
Если, с одной стороны, он, окруженный врагами, вел с ними войну беспощадную и смертельную, то, с другой — намеревался упрочить свое положение посредством выгодных браков близких ему лиц.
Пока жива была государыня Анна Иоанновна, он был настолько уверен в твердости своего личного положения, что не считал нужным заботиться особенно о настоящем. Однако будущее часто тревожило его. Умри сегодня государыня (а она с каждым годом болела все более), то что станется с ним, ненавидимым всеми ее любимцем?
Он уже давно лелеял план женить своего сына на цесаревне Елисавете, и хотя трудно было осуществить этот план, но Бирон все-таки надеялся. Однако и при женитьбе его сына на цесаревне обстоятельства все-таки могли сложиться неблагоприятно для него. Родная дочь Петра, Елисавета Петровна, могла остаться и в последующее время такою же далекою от всяких государственных дел и влияния на них, какою была теперь.
Наследником престола являлся маленький Иоанн Антонович, недавно родившийся сын Анны Леопольдовны, родной племянницы государыни, которая выписала ее к себе и выдала замуж за принца Брауншвейгского с тем, чтобы их потомству передать престолонаследие. Бирону хотелось обеспечить себя каким-нибудь образом со стороны Брауншвейгской фамилии, и в этом отношении он рассчитывал на брата.
Но вместе с тем ему не хотелось огорчить Густава отказом исполнить его просьбу, тем более что со своей стороны он в данный момент не мог пока предложить ему иного выбора, так как не имел в виду ничего определенного.
Поехать к Олуньевой ему ничего не стоило. И предчувствие, которым он руководствовался издавна и которое никогда не обманывало его, говорило ему теперь, что ехать можно, что все выйдет лучше, чем он ожидает.
Поэтому он на другой же день после своего разговора с братом послал к Настасье Петровне сказать, что будет у нее через два дня.
Ровно в назначенное время карета герцога с замысловатым гербом, на щите которого были изображены и львы, и олени, и черный ворон, и половина двуглавого орла, остановилась у подъезда олуньевского дома. Гайдуки, соскочившие с запяток, и лакеи, ожидавшие приезда высокого гостя на крыльце, бросились к подножке и дверцам.
Старуха Олуньева со строгим, официальным и не совсем спокойным лицом встретила пожаловавшего к ней владетельного герцога на лестнице, сделала ему по этикету поклон и проводила в парадные комнаты.
Проделав наконец все, что требовалось правилами приличий, они уселись друг против друга со смутным чувством неизвестности конца того серьезного разговора, ради которого приехал Бирон. Главное — он находился в сильном сомнении: ему неприятно было бы, если его сватовство увенчается успехом, но вместе с тем он ни за что не мог допустить и отказа, который равнялся бы для него оскорблению.
Первым начал говорить Бирон. Он сразу принял официальный тон, которого требовали не только его положение, но и предмет его посещения. Он, по обычаю, распространялся, хотя довольно сухо и сдержанно, о достоинствах племянницы Настасьи Петровны, потом сказал несколько слов о своем брате и кончил речь предложением барона Густава Бирона, который поручил-де ему, как брату, просить руки девицы Натальи Дмитриевны Олуньевой.
Настасья Петровна слушала его молча, потупив глаза и слегка прикусывая губы, но все время покачиваясь вперед, как будто была совершенно во всем согласна с герцогом. Когда же он кончил, она заговорила, собравшись с духом:
— Конечно, мы весьма счастливы предложением брата вашей светлости, это — такая честь… но…
Бирон поднял брови. Он ждал, что последует за этим ‘но’.
— Но, — продолжала Олуньева, — Наташа, моя племянница, девушка с большими странностями… она раз навсегда решила, что не рождена для замужней жизни… она…
— Что же, она в монастырь собирается? — осведомился герцог, чувствуя, что ничего не имел бы против такого намерения молодой Олуньевой.
— Нет, герцог, она уже замужем, — проговорила вдруг Настасья Петровна.
Герцог медленно поднял голову и спросил:
— То есть как же это? Замужем и отказалась от замужней жизни?
И Олуньева рассказала, что ее племянница вчера обвенчалась с одним человеком хорошей фамилии, но с него взята подписка в том, что он даст ей полную волю.
Наташа действительно была обвенчана. Ее свадьба в далекой церкви на Выборгской стороне произошла еще вчера.
Посланный от герцога с извещением, что он будет у Олуньевых, явился к Настасье Петровне как раз во время ее разговора с Наташей, и это извещение решило дело.
Олуньева торжествовала теперь, торжествовала не столько возможностью отказать самому герцогу Курляндскому, явившемуся к ней лично, сколько тем, что Наташа была теперь, по ее мнению, обеспечена на всю жизнь в смысле своего счастья. Правда, после ее рассказа герцогу была одна минута, когда она не знала еще, как он принял это все, и она не то что боялась, но чуть ли не впервые в жизни почувствовала себя в некоторой очень неприятной неизвестности. Впрочем, эта неизвестность сейчас же исчезла. По лицу Бирона, по его усмешке, почти перешедшей в полный смех, Настасья Петровна поняла, что невозможность женитьбы его брата на ее племяннице не только не сердит его, но, напротив, вполне соответствует его видам.
Почему это было так, она не дала даже себе труда Догадываться, но, убедившись, что все обстоит благополучно, сразу овладела собой. Теперь, когда всякая опасность миновала, в ней снова проснулась прежняя бой-баба Настасья, какою знали ее при дворе и в обществе.
— Вы вот что, ваша светлость, — сейчас же заговорила она со своею особенною, подлаженною под прямоту и добродушие манерою, — вы на нашу бабью дурость не гневайтесь! Конечно, кабы знали мы, что такая честь предстоит, тогда другое дело… ну, да уж, видно, судьба.
Герцог с недоумением качал головою. Как ни приятна лично для него была эта странная судьба, потому что она способствовала в дальнейшем осуществлению его планов, но он все-таки не мог не прийти в крайнее удивление по поводу всего услышанного. Правда, это было в духе русских, среди которых Бирону случалось встречать оригиналов, способных на вещи, непостижимые его немецкому уму, но такой случай он и придумать не мог. И вместе с тем он знал, что это вполне возможно, что такие свадьбы бывали, хотя и в силу совершенно других, не имеющих ничего общего с настоящим делом причин, но все-таки бывали.
Он не сомневался в том, что Олуньева говорит правду, и, заинтересованный этою свадьбою, стал расспрашивать подробности.
Настасья Петровна рассказывала все с большою охотою.
Вообще, все устроилось совершенно так, как она хотела. Была одна только подробность, не понравившаяся ей немножко, и она умолчала о ней перед Бироном.
Эта подробность заключалась в том, что князь Чарыков-Ордынский наотрез отказался от денег, предложенных ему за его свадьбу. Такой его характер заставил призадуматься было Настасью Петровну, и, пользуясь тем, как Бирон принимал ее рассказ, она в удобную минуту ввернула-таки маленькое словцо:
— Вот что, ваша светлость! Упрячь, пожалуйста, мне этого самого барина подальше… потому вину на нем все равно можно найти.
— То есть как это ‘упрячь’? — переспросил Бирон.
— Ну да так, я не знаю… может, я и не то болтаю, — поспешила заговорить Олуньева, видя, что ее ‘слово’ принимается не так, как она желает этого, и сейчас же перешла на другое.
— А как зовут… как фамилия теперь вашей племянницы? — спросил Бирон.
Настасья Петровна назвала.
— Чарыков-Ордынский… князь Чарыков-Ордын-ский? — вспомнил герцог. — Но ведь он уже разыскивается… Да, он разыскивается, и по очень серьезному делу…
‘То-то серьезному! ‘ — подумала Олуньева, и, когда уехал Бирон и она вспомнила весь свой разговор с ним, — она осталась положительно убежденною, что герцог схитрил перед нею, поиграв только в справедливость.
‘Сначала это ни за что, дескать, — соображала она, — а потом на тебе, и дело нашлось… ‘
Бирон же уехал от Олуньевой с серьезным сомнением, не рехнулась ли Настасья Петровна на старости лет.
Но как бы то ни было — действовала ли она в здравом уме или была помешана, — устроенная ею свадьба племянницы как нельзя лучше выводила герцога из затруднительного положения, и он, сидя в своей карете, уже искал брату такую невесту, которая более соответствовала бы его собственным желаниям, чем эта бедняжка Олуньева.
‘Bella gerant alii — tu, felix Austria, nube!’ ‘Пусть войны другие ведут, ты ж, счастливая Австрия, заключай браки!’ — вспомнил он известный стих и не мог сдержать довольную улыбку.

XIV. ИДИЛЛИЯ

Как ни была странна и непонятна для Бирона, а может быть, и для всякого другого постороннего человека свадьба молодой Олуньевой, но для ее домашних людей это являлось весьма естественным. Вся дворня жалела Наташу, сочувствовала ей и вместе с тем находила, что иначе трудно было поступить. На их взгляд, разумеется, лучше было обвенчаться с захудалым князем, который вдобавок еще давал жене вольную, чем выходить за Бирона и вступать в его семью.
Как только баронесса Шенберг побывала у Олуньевой и та после ее визита поднялась наверх к племяннице, две горничные, почуяв что-то неладное, кинулись к замочной скважине и подслушали весь разговор Настасьи Петровны с Наташей. Затем, когда Олуньева призвала к себе Григория Ивановича и стало известно, какое поручение дала она ему, дворня поднялась на ноги, и начались толки и пересуды.
К старухе Авдотье Саввишне, бывшей при Олуньевой чем-то вроде доверенного лица и известной в доме под именем просто Дунюшки, то и дело забегали с разных сторон с расспросами: правда ли, что биронский супостатский брат сватается к барышне, и правда ли, что ему утрут нос таким фортелем, которого он и не ожидает? Как ни отнекивалась Дунюшка, что ей ничего не известно, как ни гнала любопытных от себя прочь, вскоре выяснилось, что ‘фортель’ действительно готов осуществиться.
— Ну и молодец же Настасья Петровна! — говорилось в людской. — То есть вот ловко дело-то обделывает!.. Важно… Право, важно!..
— Еще бы! — подхватывали с другой стороны. — А то иди в холопы к этому Бирону…
— Да что в холопы к нему?! — пояснил Григорий Иванович. — Он нас-то если возьмет за барышней, так своим холопам поставит в услужение, вот что!.. А князь Чарыков-Ордынский все-таки — русский князь.
— Ну уж тоже! Видели мы!.. Князь!..
— А ты вот поговори у меня! — огрызался Григорий Иванович и шел хлопотать дальше.
В самый день свадьбы, когда ‘молодая’ вернулась из церкви, одна из горничных, Даша, побежала к француженке-модистке, работавшей на Олуньевых и сшившей Наташе платье к венцу в двадцать четыре часа. Даша обещала непременно прибежать, чтобы рассказать своим знакомым мастерицам все подробно о свадьбе. Работа уже кончилась, но мастерицы в ожидании ее не расходились.
— Ну, девушки, — вбежала к ним Даша, — кончено дело: обвенчали…
— Обвенчали? Быть не может!.. Так и обвенчали? — послышалось со всех сторон. — Как же это?
— Да так. Только вот сейчас из церкви привезли.
— Ты была?
— В церкви-то? Куды!.. Не пустили… Да и далеко, на Выборгской стороне… Нет, мне Гаврила, выездной, всю подноготную доложил… Он с каретой ездил.
— Ну, что ж она?
— Барышня-то? Да, конечно — наша сестра… хоть и свадьба эта, выходит, не настоящая, а так только, нарочно, — ну а все-таки боязно… почитай, без памяти все время была…
— Ишь ты!.. Ну, а он?
— Бравый, говорят, даром что пьяница, а бравый!.. Григорий Иваныч, дворецкий наш, хвалят: ‘Ничего, — говорят, — тысячи рублев не взял… ‘
— Какой тысячи?
— А что давали ему.
— За что?
— За свадьбу.
— Так чего ж он не взял?
— Значит, не хочет. Такое уж благородство, значит: выручил от рук бироновских, ну а там платы не нужно. Так и Григорий Иванович объяснял.
— А я бы так, право, взяла!..
Пока говорили так девушки, одна из них тихонько и незаметно пробралась к двери, приотворила ее и выскользнула вон. Затем она опрометью кинулась через двор в так называемый сад, то есть просто огороженное, заросшее деревьями пространство, принадлежавшее к дому, который нанимала француженка для своей мастерской. Со стороны двора тут находились покосившаяся от времени беседка и скамеечка, но дальше, между деревьями и кустами, росли лопух и сорная трава. Швея быстро, уверенно, видимо знакомою дорогою, пробралась между кустов и древесных стволов к тыну, шедшему вдоль задней стороны сада.
Вечер был тих, солнце уже село, но перламутровый отблеск заката еще захватывал часть неба, на котором высыпали бесчисленные, с каждою минутой становившиеся ярче августовские звезды. Деревья не шевелились, и их листва казалась причудливым темным кружевом, неподвижно, словно на плоскости, застывшим.
Из-за тына навстречу девушке послышался шорох.
— Груня, ты? — чуть внятно спросили оттуда. Она подала голос.
За тыном задвигались, и вслед за тем наверху его показался темный абрис человека, который перекинул ноги и соскочил вниз.
— Что ж долго так? — заговорил он (это был измайловский солдат). — Я уж думал, что не придешь нынче.
— Нельзя было раньше, там Дашка олуньевская прибежала, о свадьбе рассказывает, барышню-то их нынче венчали.
— Что ж, любопытно послушать было?
— Чего мне слушать то? А говорю, нельзя выйти было, потому там все собрамшись и мадама в магазине.
Солдат помолчал. Он опустился на полусгнивший пень и притянул к себе Груню.
— Нет, не моги, — отстранилась та на его движение поцеловать ее. — Пока не твоя, не моги!
— Ах, Груня! — ответил он. — Кабы на то моя воля — давно бы моя была… Вот дай срок, отец откупит…
— Откупит… как же!.. Может, и откупил бы раньше, а теперь, гляди, туда тебя упрячут, что никакими деньгами не управишься. А еще тоже говоришь, мила я тебе… Была бы мила — не крутил бы.
— И сам не знаю, как это вышло тогда… — заговорил солдат, опустив голову. — С радости вышло, вот что!.. Обрадовался я, что отец простил, деньги прислал, и пошел… В первый раз в жизни пьян напился.
— Олуньевскую-то, — перебила Груня, — сегодня с твоим князем венчали.
— С каким князем?
— А вот что вызволил тебя. Солдат поднял голову.
— Что ты?! Не врешь, Аграфена? Как же это? Это ему непременно такое счастье за доброе его дело пришло… Будь я один — пропал бы… право, пропал бы.
— Да и пропадешь еще. Груня сделала вид, что сердится.
— Ну что ж, один конец. Ну, а пока что все же я благодаря ему жив еще.
— Ты мне вот что скажи, — начала Груня серьезно, — расспросил ли ты, что тебе теперь будет за это, а?
— Писарь наш полковой говорит — я ему семь гривен дал, — что по меньшей мере батогами на площади отдерут и в Сибирь угонят.
— Ты бы убег, — сказала Груня, вздрогнув.
— И убежал бы, да тебя жаль.
— Так ведь все одно угонят. Уж раньше не жалел, так что ж теперь-то? А пока что слышно?
— А пока никаких бумаг в полк ниоткуда нет. Писарь говорит, что пришлют скоро… Ах, Груня, что толковать об этом!.. Дай срок!.. Может, последний раз видимся. — И он притянул девушку к себе еще раз.
Она не сопротивлялась.
— Слушай, Кузьма, — сказала она ему, когда он, простясь с нею, перелезал тын обратно. — Если тебя в Сибирь угонят, я за тобой пойду.

XV. УКАЗ ТАЙНОЙ КАНЦЕЛЯРИИ

— Я повторяю тебе, что это невозможно, и, как хочешь, я своего солдата не выдам и указа не приму. Хоть ты сердись или нет, но я не считаю себя обязанным принимать указы Тайной канцелярии, — сказал Густав Бирон, сильно горячась и махая руками сидевшему перед ним брату, который так же, как Шенберг, приехал к нему прямо от Олуньевой.
Дело шло о только что присланном барону Бирону как полковому командиру указе Тайной канцелярии, требовавшей немедленного ареста и выдачи солдата Измайловского полка Кузьмы Данилова за учиненные им ‘предерзостные против Ее Императорского Величества поступки’.
Герцог, понимавший истинный смысл волнения брата, спокойно сидел в кресле и с улыбкою слушал выражения его горячности.
— И никакого тебе дела нет до солдата, — возразил он. — Этого солдата нужно отправить в Тайную, и ты отправишь, а сердишься ты оттого, что с тобой Олуньевы такую шутку сыграли…
Густав вдруг круто обернулся.
— И не напоминай мне о ней, слышишь — не напоминай. Я о ней теперь и думать не хочу. — Но, несмотря на то что он говорил, что не хочет и думать о Наташе, — как только речь зашла о ней, он ближе подошел к брату и снова повторил то, что уже спрашивал его несколько раз теперь: — Нет, скажи, пожалуйста, ведь это же — просто сумасшествие? сумасшествие?..
Герцог, в десятый раз пожав в ответ ему плечами, произнес:
— Если хочешь, со стороны старухи сумасшествие, ну а молодую нельзя винить.
— Да как же не винить, как же не винить-то? Ведь я же ухаживал за ней, я так был уверен!..
— Разве вы объяснялись? Разве она обещала тебе?
— Нет, обещать не обещала… но все-таки…
— Ну вот видишь! Да и мало ли хорошеньких женщин в свете? Ну, не она, другую найдешь. Да, наконец, тебе никто не помешает продолжать и за нею ухаживать. Она теперь свободна будет, самостоятельна… Ты едешь на маскарад к Нарышкину?
— Ах, какой тут маскарад! Оставь, пожалуйста!.. До маскарада ли мне?
И при имени Нарышкина у Густава живо воскрес в памяти тот первый вечер, когда он увидел Наташу.
— Она там наверное будет, — продолжал между тем герцог. — Я советую тебе ехать и преспокойно быть, как прежде.
— И что же, он красив по крайней мере? — перебил Густав.
— Кто? Муж Олуньевой? Право, ничего не могу сказать тебе. Знаю, что он — пьяница.
— Пьяница! — подхватил Густав и расхохотался громче, чем мог это сделать при естественном смехе. — Да, пьяница, шляющийся по кабакам… Хорош муж!.. И как это ты, который все знаешь, не узнал об этой свадьбе?
— Неужели ты думаешь, что я могу заниматься этими пустяками? — опять улыбнулся герцог. — И без того много вздора приходится выслушивать.
— Для тебя вздор, а для меня — весьма серьезная вещь. И как мне не донес никто?
— Значит, некому было. Ну, прощай, однако, мне пора! Повторяю тебе: брось думать об этом! — И с этими словами герцог, простившись с братом, вышел из комнаты.
Он видел, что чувства Густава к Олуньевой были похожи скорее на каприз, чем на серьезную, обдуманную и взвешенную любовь, какою мог полюбить человек его лет, и, как ни горячо принял он известие о ее свадьбе, все-таки это было далеко не то, что должно было быть при ином положении вещей.
‘Посердится и перестанет!’ — решил герцог и вернулся домой, весьма довольный своим утром.
Густав действительно сердился, но именно только сердился. Было задето его самолюбие, ему неприятна была неудача, обидно, что так хорошо сложившиеся планы семейной жизни рушились, казалось же ему, что он в отчаянии и что это его капризно-сердитое состояние и есть самое настоящее выражение обманутой любви.
Брат уехал, а он все еще ходил по кабинету и, изредка останавливаясь и жестикулируя, произносил вслух обидные для человечества вещи. Он был взбешен, и ему требовался какой-нибудь осязательный, определенный предмет для выражения своего гнева.
‘Что-то было такое! — вспомнил он, продолжая ходить, что-то обидело его помимо еще свадьбы Наташи. — Да, — вспомнил он, — этот указ… указ из Тайной канцелярии’.
И он взял со стола брошенный им указ и перечитал его, как будто желая проверить, действительно ли эта бумага была так обидна, как она показалась ему сначала?
‘Какой это Данилов? — стал припоминать он. — Молодой он или старый? И что он сделал такого? Кузьма… Данилов… Нет, положительно не помню. Да где же их всех упомнить? А ведь вот тоже человек, и у него, верно, есть свои горести и были радости тоже. Я вот тут мучаюсь, потому что мне неприятно, что все это вышло так, но мне хорошо у себя дома, тепло… и будет, в сущности, и потом, а ему-то… Хорошо, если он оправдается в Тайной канцелярии…’
И ему вспомнились сейчас же собственные слова о том, что он не выдаст этого солдата, и спокойный ответ брата, принявшего эти слова почти в шутку.
Действительно, Густав, начав теперь думать о Данилове и придя вследствие этого в более спокойное состояние, должен был согласиться, что только в шутку он и мог сказать это.
Каким образом он мог ‘не выдать’ Кузьмы Данилова? Если бы он решился на это, ему пришлось бы оставить командование полком, а Кузьму Данилова все-таки взяли бы.
‘Да, может быть, этот Кузьма Данилов и правда негодяй, достойный своей участи? Что же беспокоиться о нем?.. Но все-таки Тайная канцелярия не смеет присылать в полк указы… разумеется, не смеет’.
И, чувствуя снова прилив подымающейся злобы, Густав подошел к столу и сел писать проект уведомления в Тайную канцелярию о том, чтобы она благоволила впредь относиться в Измайловский полк не указами, которые принимать не будут (он так и поставил: ‘которые принимать не будут’), а промемориями. ‘Понеже, — писал он по-немецки для перевода своему адъютанту, — полк гвардии не под именем своей канцелярии зависит, но канцелярия под именем полку обстоит, и в оном присутствует Ее Величество полковником’.
Составив ядовитую для начальника Тайной канцелярии генерала Ушакова записку, Густав несколько успокоился и тут же на полях присланного ‘указа’ сделал пометку об аресте Кузьмы Данилова и отправлении его куда следует.

XV.I КНЯГИНЯ ЧАРЫКОВА-ОРДЫНСКАЯ

Наташа совершенно не помнила, как прошла ее свадьба, как одели ее, посадили в карету, ввели, или — скорее — внесли, в церковь и что было потом. Все это прошло Для нее как во сне, как в тумане. Очнулась она уже княгиней Чарыковой-Ордынской.
Ей не хотелось выходить замуж, просто не хотелось ни за кого, потому что никого она не любила и чувствовала себя отлично в девушках, начав выезжать в свет только первый год. Ей еще более не хотелось выходить за Бирона, но и венчаться с каким-то неизвестным князем, найденным Бог знает где, — тоже не хотелось ей.
Однако в то же время выбора ей не было. По крайней мере ее уверили, что выбора ей нет, что, если она не обвенчается с Чарыковым, Бирон, брат страшного герцога Бирона, насильно возьмет ее за себя.
Она не спала тогда целую ночь после приезда баронессы Шенберг. Потом произошел этот разговор с теткой, поразившей ее смелым и небывалым планом, и не успела опомниться она, как пришли сказать, что послезавтра явится к ним сам герцог. Очевидно, он приедет с предложением. Наташа схватилась за голову руками и с воплем отчаяния повалилась на кресло.
С этих пор и до самой той минуты, когда она очнулась уже обвенчанная, все кружилось у нее в голове, и она мало что помнила.
Были минуты просветления, и в эти минуты ей хотелось освободиться от охватывающего ее ужаса и страха, что с нею будет, она пробовала оглянуться кругом, рассеяться и видела, что все суетились в доме, бегали, торопились. Дуняша ходила из комнаты в комнату, беспрестанно смахивая навертывавшиеся у нее слезы, тетка с сурово нахмуренным лицом отдавала приказания с уверенностью и сознанием того, что она знает, что делает.
Эта уверенность, слишком подчеркнутая, показная уверенность тетки, слезы Дунюшки, сдержанно-почтительная суетня людей снова напоминали Наташе о ее положении, и снова казалось ей, что не свадьбу готовят ее, а похороны.
В самом деле, несмотря на суетню, было что-то тихое, подавленное в доме. Ходили на цыпочках и говорили шепотом.
Казалось, имей Наташа достаточно духу, чтобы сказать, что она не хочет этой свадьбы, или найдись кто-нибудь посторонний, который сказал бы этим людям, чтобы они опомнились, и они опомнились бы и, может быть, ужаснулись бы перед тем, что делают. Но Наташа не имела силы говорить, а посторонних не было никого, и дело было доведено до конца бесповоротно.
Очнувшись, Наташа вовсе не ощутила той свободы и радости, которые были обещаны ей. Хотя во время венчания она не подымала глаз и едва ли, по своему внутреннему состоянию, могла видеть что-нибудь отчетливо, ей все-таки казалось, что она видела и запомнила лицо того человека, имя которого она носила теперь таким странным образом. Она видела его потертый наряд, грубый мужской профиль с черными усами, горбатым носом и длинными волосами. Он не был ни противен, ни антипатичен ей, но вместе с тем он был ей чужд, страшен и далек.
Она вздрогнула вся, от головы до пяток, когда кто-то в первый раз назвал ее ‘ваше сиятельство’.
Весь разговор тетки с Бироном она выслушала, стоя за дверью, и то выражение лица, которое она увидела у герцога, когда Настасья Петровна сказала ему о свадьбе, на одну секунду вознаградило ее, но Бирон уехал, и тщеславное удовольствие быть немножко хитрее его быстро прошло, и тяжелое чувство тоски снова заняло его место.
Наташа совершенно не знала, как себя вести и держать в новом для нее положении княгини Ордынской. Тетка сказала ей, что она будет жить на отдельной половине, что для нее нарочно отделают несколько комнат, которые поступят в полное ее распоряжение, что она будет тут принимать кого хочет и когда хочет и что весь штат дворовых будет к ее услугам, и экипажи, и лошади.
Все это заняло Наташу, но не надолго. Она, зная тетку, видела, что и та задумывается о чем-то.
Действительно, Олуньева беспокоилась о том, как будет вся эта история принята при дворе. Правда, герцог, как оказалось, принял свадьбу ее племянницы как нельзя было желать лучше, и потому являлась серьезная надежда на то, что все обойдется благополучно.
Настасья Петровна в тот же день, когда был у нее Бирон, вечером была приглашена во дворец. Она приехала оттуда радостная и сияющая. Государыне, которая любила подобные проделки, вся эта история очень понравилась, она много смеялась и выразила желание, чтобы ‘молодая’ представилась ей. Этого было более чем достаточно. Теперь не могло быть сомнения, что она всюду будет принята и обласкана даже.
Настасья Петровна радовалась этому, но Наташа, проводившая дни одна, оставаясь наедине со своими мыслями, Думала, разбирала и приходила к нерадостным заключениям. Ведь если обрадовалась так тетка тому, что императрица одобрила эту свадьбу, то, значит, не прикрой государыня своей милостью ее замужества, ее считали бы, пожалуй, отверженной. Значит, тут было что-то худое, и с этого времени Наташа, начав думать, во всем находила одно неприятное для себя.
Она представилась государыне. Та очень милостиво говорила с ней и подарила браслет, но Наташе все-таки всюду чудились косые взгляды, пожалуй, насмешки, и она не могла найти в себе прежние веселость и беззаботность.
Представление было неофициальное. Настасья Петровна провела Наташу прямо с маленького крыльца во внутренние комнаты, никто их почти не видел. И Наташа рада была этому. Выходило, что она стала свободнее в смысле внешних запретов, но зато сама внутренне потеряла охоту к этой свободе. Она даже к приятельницам своим не показывалась.
Наконец пришла если не необходимость, то, во всяком случае, настоятельная возможность выехать ей на люди. Определенный в ее штат собственный теперь лакей подал присланный на ее имя пригласительный билет на маскарад к Нарышкину.
Билет был напечатан на толстой бумаге, и на нем были выгравированы танцующие и сидящие за столом маски. Тут же были изображены герб хозяина и номер билета.
Наташа, рассмотрев билет, невольно улыбнулась тому, что на билете значилось ее имя, теперешнее, новое ее имя, — княгине Наталье Дмитриевне Чарыковой-Ордынской. Она прочла несколько раз эту надпись и по привычке пошла к тетке спрашивать относительно этого приглашения.
Та разыграла любезно-поощрительную отчужденность.
— Милая моя, — сказала она, — делай как хочешь: хочешь — поезжай, хочешь — . нет, от тебя вполне зависит. Что ж ты ко мне-то приходишь?
Наташа видела, что тетка говорит это, только чтобы доставить ей удовольствие.
— Ну да, я знаю, знаю, — нехотя перебила она, — но как вы посоветуете?
— А совет мой — ехать. И вот почему: ты как будто, хотя я не знаю с чего, боишься из своего гнезда вылезать, робеешь, а тут, как нарочно, машкерад, значит, ты под маской будешь, — ну, не так зазорно для первого раза, а там скорехонько и приобыкнешь.
— А вы поедете?
— Собираюсь… Если у тебя место в карете будет, так возьми меня с собой.
‘И зачем это она опять? — подумала Наташа на последние слова тетки. — Утешить меня все хочет’.
Но соображение Настасьи Петровны относительно удобства своего появления в маскараде Наташа приняла к сведению. В самом деле, не вечно же было сидеть ей дома.

XVII. КНЯЗЬ ЧАРЫКОВ-ОРДЫНСКИЙ

Несчастный, спившийся, как все считали, князь Борис Андреевич был сыном князя Андрея Чарыкова-Ордынского, бывшего при Петре Великом воеводою, но вскоре оказавшегося совершенно негодным к управлению.
‘Ордынский, — писал про него Петр, — управление государственных дел столь остро знает, сколь медведь на органах играет’, — и отставил его от должности.
Ордынский был если не богат, то, во всяком случае, настолько состоятелен, что мог выстроить себе дом на Васильевском острове (лучшая часть петровского Петербурга) и жить там с честью.
Петр, не терпевший плохих дельцов, забравшихся не на свое место, и нуждавшийся в представительных обывателях для своего города, поселил Ордынского в Петербурге и отвел ему место под постройку дома.
Ордынский выстроил дом и зажил барином. Он мог бы на свои средства дожить век припеваючи, если бы от вечной праздности и происходящей отсюда скуки не начал искать развлечения в вине. В особенности после смерти жены он пристрастился к пьянству.
Впрочем, это пристрастие было совершенно особенное: князь никогда не напивался один. Всегда являлись у него собутыльники, и он, пьяный, устраивал над ними разные потехи.
В минуты грусти он с налитыми кровью глазами ударял по столу кулаком и кричал ‘вон’. Выгнав гостей, начинал плакать. Но зато если он чувствовал в себе прилив веселости, тогда присутствующим приходилось плохо. Приносили пистолет, и, приставив его в упор кому-нибудь в голову, он заставлял несчастного, под угрозой выстрела, выпить ковш до конца не переводя дыхания. Или напоит еще кого-нибудь пьяным, разденет, вымажет медом, вываляет в пуху и выгонит на улицу.
И, несмотря на это, все-таки находились люди, охотно пившие с ним и являвшиеся к нему по его зову.
Иногда, напившись, князь велел закладывать лошадей, едва лишь объезженных, и, став в сани, правил ими.
Борис помнил себя еще маленьким, совсем маленьким мальчиком. Он сидит наверху у матушки в горнице (она была жива тогда), и няня тут же с чулком рассказывает сказку. Вдруг дверь отворяется. Огромная, сильная фигура отца показывается на пороге. Он кричит что-то и машет рукою. Борис чувствует, что дело касается его, и инстинктивно жмется к матери, но отец схватывает его, подымает на руки и бежит с ним вниз. Мальчик не смеет отбиваться и силится лишь отвернуть свое лицо от сильно пахнущего вином рта отца. А тот сносит его с лестницы на улицу, вскакивает с ним в сани, и они несутся сломя голову до тех пор, пока Борис не теряет сознания.
Потом помнит он еще позднейшее, более тяжелое время.
Матери уже нет в живых. Отец, мрачный, ходит по дому, курит одну трубку за другою и пьет огуречный рассол и квас.
Запах вина он не может переносить.
Но вот на него находит, и наступает период запоя. Являются откуда-то чужие, громко, бессвязно говорящие охрипшими голосами люди, их много, очень много как будто… Им всем и отцу подают белые полотняные халаты (‘саваны’, как называл их отец), и они начинают пить, пить. Борис не знает, куда деваться в это время, он бежит к себе наверх, ложится в постель и сует голову в подушки, но тут ему кажется, что под ухом у него стучат бутылки и стаканы и в глазах мелькают белые халаты.
Впоследствии, к концу своей жизни, старый князь стал страдать чем-то вроде умопомешательства. Он стал бояться, в особенности во время периодов пьянства, что его непременно убьют и что убийцы подкуплены его покойной женой.
Эта боязнь дошла у него до того, что он велел в саду у себя выстроить беседку с обширным потайным подземным этажом и соединить со своим кабинетом эту беседку особым, тоже секретным, ходом. Кроме того, из нее был проведен выход за ограду сада, в противоположную сторону от дома.
Все эти затеи, а в особенности расходы по пьянству, сделали то, что после своей смерти (он умер скоропостижно) князь Андрей Чарыков, кроме страшной физической силы и полуразвалившегося вследствие отсутствия с самой постройки ремонта дома, ничего не оставил сыну в наследство.
Борису было шестнадцать лет, когда умер его отец. Он остался вполне одинок. Родных он не знал никого, да и вообще не знал хорошенько, были ли они у него. Знакомых у отца давным-давно не было. Тех, которые с ним пили мертвую, нельзя было считать за знакомых, да и обратиться к ним ни с чем нельзя было.
Крепостные были распроданы, разбежались или откупились сами. Имение пошло за долги. Остался один дом, но и его никто не хотел покупать, потому что тогда в Петербурге оказалось домов больше, чем в том ощущалась потребность.
Ни служить, ни заняться чем-нибудь Борис Андреевич не мог, и не мог не по своей вине — он не был подготовлен ни к чему.
И вот мало-помалу в силу сложившихся обстоятельств он стал тем, чем явился в аустерии, когда встретился с ним бывший дворовый его отца.
Он жил изо дня в день, не помня, что было вчера, и не зная, что будет назавтра.
Разумеется, никогда не думал он о женитьбе, и странное предложение, сделанное ему, не только застало его врасплох, но и пришло под лихую, расходившуюся после случая с Измайловским солдатом руку.
Борис согласился, думая, что из этого выйдет развеселая история, что выкинет он этим такую штуку, что ахнут даже те, которые привыкли к его выходкам. Ему именно приятно было удивлять людей своим поведением. Ему было тяжело и вместе с тем приятно, несмотря на всю грязь, в которой он возился, быть все-таки не совсем заурядным в сравнении с толпою, выделяться из нее, потому что он чувствовал себя выше этой толпы. Судьба, наделившая его способностями незаурядными, отняла у него всякую возможность применить их на деле. И вот он бросил вызов этой судьбе и повел свою бесшабашно-безалаберную жизнь. Однако эта жизнь начала становиться однообразной.
И вдруг тут явилось предложение этой свадьбы. Чарыков обрадовался даже ему, именно как новой странности, как чудачеству, но вышло совершенно не то, чего ожидал он.

XVIII. ДУША ПРОСНУЛАСЬ

Чарыков-Ордынский жил один-одинешенек в своем доме. Из слуг у него не было никого, и сам дом стоял почти весь с заколоченными досками окнами. Только в двух из них, с потрескавшимися и заклеенными стеклами, изредка показывался свет, когда князь Борис Андреевич возвращался к себе. Но это бывало редко. По неделям Ордынский пропадал без вести. В гости к нему никто не хаживал.
А в народе дом пользовался дурной славой. Говорили, что там кто-то ходит по ночам, стучит.
Прямо из церкви после свадьбы Ордынский вернулся домой пешком.
Прежде для него все неприятные минуты в жизни проходили именно тут, дома, и они обыкновенно совпадали с вольным или невольным отрезвлением. Он шел, бывало, домой, когда у него не хватало денег для того, чтобы продолжать пить, или когда находило на него такое уныние, что даже вино, карты и дебоши не могли заглушить в нем отчаяние, под влиянием которого он предавался им.
И он, являясь домой трезвый, приносил с собою сюда всю тяжесть своего нравственного угнетения и просиживал иногда целые ночи напролет без сна, не ел, не пил и не замечал, как погасал разложенный им в печке огонь, для которого он сам иногда рубил дерево в саду или раскалывал что-нибудь из мебели. Князь сиживал в это время, опершись головою на руку, безучастно смотрел перед собою и безучастно следил за пробегавшими в его голове быстрее молнии мыслями.
И теперь, вернувшись из церкви из-под венца, он прошел в свою комнату (какою грязной, какою неприбранной показалась она ему вдруг!) и опустился в большое, давно знакомое, противное и вместе с тем любимое кресло, когда-то обитое кожей, от которой остались теперь одни лоскутья.
Григорий Иванович, дворецкий Олуньевых, объяснил ему причину, в силу которой необходимо было немедленно обвенчать молодую барышню, и мысль отбить невесту у самого брата Бирона, того Бирона, перед которым все и вся трепетало, пришлась по сердцу нищему князю Борису.
Накануне он выиграл в карты небольшую сумму и, вместо того чтобы пропить ее или идти играть дальше, купил себе чистую рубашку. Денег хватило бы и на сапоги, но Чарыков решил, что и его будут хороши.
Он пошел в церковь, посвистывая, ощущая в себе некоторый духовный подъем, словно солдат перед сражением. Ему после происшествия в аустерии хотелось удали, хотелось раз навсегда показать себя. Об условиях своей женитьбы он не беспокоился, согласился на них беспрекословно и о своей невесте даже не думал.
Он шел весело и беззаботно, поглядывая по сторонам, и, только когда поднялся по ступеням церковной паперти и вступил в храм, где охватило его вдруг тихой прохладой, напитанной запахом ладана, почувствовал, что в его душе происходит что-то давным-давно неизведанное, ласковое, хорошее.
Лишь тут он вспомнил, как давно не бывал в церкви и как хорошо тут и тихо. Тишина и благолепие храма составляли такую резкую противоположность со всем беспорядочно-безобразным строем его жизни, что впечатление получалось сильное, глубокое. Но оно было приятно-трогательно. И Чарыков, с благоговейным смятением войдя в храм, отошел в сторону, к стене, где стояли Григорий Иванович и приглашенные им, вероятно, свидетели.
Дальше князь Борис помнил смутно все происшедшее, то есть он помнил, казалось, все до самых мельчайших подробностей, но они сливались как-то в одно и были так умилительны, что все остальное поглощалось этим трогательным умилением.
Главное — тут была она, та, которая стояла рядом с ним под венцом. Когда Чарыков-Ордынский почувствовал рядом с собою эту нежную, чистую девушку, стоящую так неизмеримо выше тех женщин, с которыми он знался до сих пор, — он прежде всего смутился, и его смущение заставило сильнее биться его сердце.
‘Неужели, — думал он, слушая молитвы венчального обряда, — эта чудесно-прекрасная (глупые слова, но тут всякие слова будут глупы), бесконечно милая девушка может иметь что-нибудь общее со мною, хотя бы имя только?’
И в эту минуту он не одно свое имя желал бы передать ей, но саму жизнь свою, душу пожертвовал бы для нее.
Есть в какой-то легенде рассказ о том, как злая волшебница пустила на грудь невинной жабу, чтобы околдовать ее, но чары исчезли, и сама жаба превратилась в цветок красного мака. Так Чарыков-Ордынский, став перед аналоем с этой чистой, прекрасной девушкой, словно очистился и сделался лучше. И он вернулся домой совсем другим человеком. Он ничего не хотел и не мог ни на что надеяться в будущем. Все, что случилось с ними, казалось сновидением — волшебным, прекрасным сновидением, невозможным и немыслимым наяву. Но после этого сновидения князь Борис не мог также вернуться к своей прежней жизни. Правда, в этой беспорядочной, полной бесшабашного отчаяния жизни, в этом пьянстве и беспробудном сне после него было что-то захватывающее, одуряющее, но именно ‘было’. Чарыков чувствовал, что этого больше не будет.
Но что же делать теперь, что предпринять, как устроить новую жизнь, с чего начать? Идти на службу, в маленькие чины, тянуть лямку, как обыкновенному мелкому человеку, — это было невозможно. Оставить все по-прежнему? Но прежнего не существовало более.
И минутами князю Борису казалось, что ничего этого не было на самом деле. Но он сейчас же вспоминал дорогое для него лицо Наташи, и снова у него на душе становилось тепло.
И — странное дело — до сих пор он на свое существование смотрел совершенно безразлично, то есть будет он завтра жив или нет, а теперь, когда это существование стало почти невозможным, ему захотелось жить и быть счастливым. Он мог быть счастливым только с тою, с которой вступил в брак. Ему нужна была она, но в этом он даже в мыслях боялся признаться себе. Это было невозможно, а без этого невозможно было жить. Ему же хотелось жить.
И князь Борис чувствовал в себе необыкновенный подъем и прилив жизненной силы. Если бы теперь понадобился человек, который, не щадя себя, должен был бы исполнить какую-нибудь отчаянную задачу с тем, что его наградят потом, наградят широко, полно, как в сказках, — князь Борис был бы этим человеком и непременно заслужил бы награду. Но сказки уже перестали быть действительностью, отчаянных задач никто не предлагал, и Чарыкову некуда было пока приложить свою силу.
Он сидел один у себя, никому не нужный: ни себе, ни другим, забытый всеми и, вероятно, даже ею.
Впрочем, нет! Она не могла забыть его, она должна была вспомнить так или иначе о нем, но как вспомнить? неужели с ужасом и отвращением?

XIX. КНЯЗЯ БОРИСА ВСПОМНИЛИ

На другой и на третий день после свадьбы Чарыков-Ордынский оставался дома.
Но напрасно казалось ему, что его забыли и что никому нет дела до него в целом свете.
Пока он сидел у себя, о нем не только вспомнили, но и думали, и писали. Где-то далеко и вместе с тем близко от него шла неутомимая работа, подшивались дела, писались ордера и указы, и ни один человек, раз попавший там под известный номер, не был забыт.
Тайная канцелярия вместе с указом об аресте солдата Кузьмы Данилова послала приказания немедленно захватить князя Бориса Чарыкова-Ордынского, предерзостно дозволившего себе отбить ‘вышеупомянутого’ преступного солдата от должного расследования по государскому ‘слову и делу’.
Это приказание пошло по гражданской части, которая должна была отнестись с военною, дабы командировать приличную на сей случай силу.
Таким образом, прошло несколько дней со времени происшествия в аустерии, в продолжение которых князь Борис успел обвенчаться и успел бы, если бы захотел, скрыться от преследования.
Но он забыл и думать об этом. Он сидел по-прежнему у себя в кресле не двигаясь, когда к нему на двор вошли солдаты с офицером, сопровождаемые Иволгиным.
Офицер, введя солдат, видимо давно уже привычный к тому, что предстояло ему делать теперь, разделил их и сам, обойдя кругом дом, расставил со всех сторон у всех выходов часовых.
Ни ворота, ни одна калитка не были заперты. Никто не встретился, даже собаки или кошки не попалось тут. Заколоченный дом казался мертвым.
— Едва ли мы найдем кого-либо тут, — сказал офицер. — Дом точно пуст совсем.
Иволгин, со злорадною суетою во всех движениях вертевшийся тут же, как муха при обозе, пока расставляли часовых, засеменил ногами и, кланяясь, сказал офицеру:
— Будьте покойны, он здесь! Я тут второй день караулю. Сегодня он выходил, купил себе сайку и снова вернулся домой. Он, наверное, в доме, и выйти теперь некуда ему, — только спрятаться может. Ну, да мы поищем и найдем!
Офицер кивнул головою и направился к главному входу, Иволгин — за ним.
Главный ход оказался забит и заперт. Они пошли к следующему. Все наружные двери были накрепко заколочены, только одна из них, самая маленькая, оказалась без всякого замка и засова и сейчас же отворилась, как только толкнули ее. За этою дверкою показались длинные сени вроде коридора — видимо, когда-то здесь был вход в служебную часть дома.
Офицер шагнул через порог.
— Куда вы, ваше высокородие? — остановил его Иволгин. — Я вам докладывал, что это человек-с такой силы, такой силы, осмеливаюсь доложить вам еще раз, что нас двоих будет мало… Я был свидетелем сам тогда, мы с ним втроем не могли сладить!
Повязка после полученного в аустерии повреждения все еще была у него на голове и, видимо, мешала забыть силу Чарыкова.
Офицер улыбнулся недоверчиво.
— И потом, — поспешил подхватить Иволгин, — он может действовать из-за угла… из-за угла напасть… Ведь мы всего его дома не знаем, может, тут есть какие закоулки… А он, пожалуй, живым не захочет сдаться: это — отчаянная голова, это — такая, я вам скажу, голова…
Последние соображения словно подействовали на офицера. Он позвал трех солдат. Они вошли в дом, таким образом, впятером.
Длинные сени вели в комнату совершенно пустую, не представлявшую собою ничего страшного. Но тут было гораздо теплее, чем на улице, что служило явно признаком того, что тут или рядом действительно жили.
В следующей за этой комнатой находился Чарыков-Ордынский. Когда офицер, солдаты и Иволгин вошли к нему, он сидел в кресле, закрыв рукою лицо, и не сразу отнял эту руку. Офицер оглядел его и потом взглянул на Иволгина, как бы спрашивая, князь ли это перед ними Чарыков-Ордынский, которого они должны арестовать. Иволгин, невольно следя за каждым движением князя Бориса и прячась за солдат, закивал головою офицеру.
Чарыков глядел на вошедших во все глаза, но в этих глазах ничего не выражалось, кроме удивления. Ни испуга, ни страха не было в них.
Офицер обычными словами объяснил причину своего появления.
Чарыков-Ордынский поднялся со своего места. Казалось, он только теперь сообразил, в чем дело, но спокойствие не оставило его.
Предупреждения Иволгина и его предположения относительно возможного со стороны князя буйства были напрасны. Он стоял теперь перед людьми, пришедшими арестовать его, вполне равнодушно, готовый покорно следовать за ними.
‘Вот минуточка, чтобы связать его… непременно связать, а то ненадежно’, — мелькнуло у Иволгина.
— Ваше высокородие, — произнес он вслух, — прикажите лучше управиться… не ровен час…
Офицер еще раз оглядел князя.
Судя по тому, как смотрел, стоял и держался Чарыков, можно было иметь доверие к нему, но рваная одежда этого странного князя внушала чувство, совершенно противоположное доверию.
‘А ведь в самом деле’, — подумал в свою очередь офицер и головою показал солдатам в сторону князя.
Не успел тот опомниться, как руки его были вывернуты назад и скручены.
— Зачем же это? — улыбнулся он, но никто не ответил ему.

XX. СТАРОЕ БЮРО

Только когда Чарыков-Ордынский почувствовал себя крепко связанным грубою веревкою, которая неудобно и неловко давила ему руки выше кистей и стягивала локти, сознание действительно вернулось к нему.
Он понял наконец, что произошло с ним сейчас и, главное, что с ним может произойти еще впоследствии. С этой минуты он был уже во власти Тайной канцелярии, которая (он знал это отлично) если и выпустит его живым, то, во всяком случае, в таком состоянии, что недолго ему останется прожить после этого.
Однако Тайная канцелярия с ее дыбой, ремнями и горячими вениками, о которых он знал только понаслышке, не пугала князя и не страшила. Мысль об этих пытках хотя и промелькнула у него, но как-то без должного ощущения. Пока ему было гораздо больнее унижение, которое он переносит теперь, связанный и окруженный грубыми солдатами.
Мысли его остановились не на том, что будет с ним, но на том, чего не будет у него и чего он навсегда лишается теперь. Не будет у него надежды снова встретиться с той, которую он даже сам себе боялся назвать своей женою, хотя был обвенчан с нею таким странным образом.
Связанным его подвели к двери.
— Ваше высокородие, — услыхал князь Борис за собою шепот Иволгина, обращавшегося к офицеру, — не худо было бы осмотреть: нет ли бумаг каких-нибудь тут. Всяко может быть! Личность слишком подозрительная, и могут такие конъюнктуры открыться…
Офицер с улыбкой оглядел почти пустую комнату, в которой они арестовали Ордынского, и, не видя тут ничего похожего на мебель, где можно было бы хранить бумаги, пожал плечами, а затем так же тихо проговорил:
— Ну, у этого, кажется, и вовсе никаких бумаг нет! Чарыков-Ордынский вдруг остановился, поднял голову, улыбнулся и с тем оттенком как бы прорвавшегося издевательства, которое свойственно людям, лишенным свободы, по отношению к тем, которые лишили ее, проговорил:
— Разве только в одной этой комнате у меня могли быть спрятаны бумаги? Дом велик.
Этого было достаточно, чтобы дух ищейки в полной силе проснулся у Иволгина. Он стал доказывать офицеру необходимость перешарить весь . дом, чтобы найти бумаги, о которых якобы проговорился князь.
— Поймите, ваше высокородие, — опять зашептал он офицеру, отведя его в сторону, — ведь если он причастен к делу Волынского, то тогда нельзя же без бумаг. Это очень необходимо.
Офицер, видимо, боявшийся одного только: упрека со стороны начальства в плохом исполнении своих обязанностей, во избежание этого поддался убеждениям Иволгина. Они оставили Ордынского под надзором солдат и отправились осматривать все его владение.
Этот дом со своими покривившимися полами, с изломанной на дрова Ордынским мебелью, с местами отставшею от стен и висевшею тряпками расписною холстиною представлял собою полную картину запустения, был запылен и покрыт паутиной.
В одной только комнате нижнего этажа, где висел написанный масляными красками портрет красивой женщины, опиравшейся на стул с гербом князей Чарыковых-Ордынских, стояло большое, крепкое палисандрового дерева бюро, не только пощаженное временем, но, напротив, казавшееся еще более крепким вследствие своей старости.
Иволгин первым кинулся к нему, но замки бюро были крепки, и открыть его так сразу было трудно.
Ордынский думал именно об этом бюро, когда сказал о своих бумагах, и теперь, сидя со связанными пуками под надзором солдат, знал, что офицер и сыщик именно возятся у этого бюро. Ему важно было, чтобы они сами ничего не могли сделать и позвали его туда.
Так и случилось. Офицер вернулся и потребовал ключи от бюро. Ордынский покачал головою и ответил, что ключей нет. Его обыскали, обшарили все кругом и, не найдя ничего, велели вместе с солдатами идти в ту комнату, где стояло бюро. Там при князе офицер велел солдатам сбить замки.
Когда принялись за дело, князь, как бы видя, что ему уже ничего не оставалось делать другого, сказал:
— Стойте! Все равно я сам покажу. Замки с секретом, и ключей не нужно. Вот поверните кольцо поперек, а другое — в противоположную сторону.
Иволгин отстранил солдат и подскочил сам.
— Так? — обратился он к Ордынскому, передвинув кольца по его указанию.
— Теперь нужно вот этот гвоздь надавить, — продолжал тот и сделал нетерпеливое движение, потому что связанные руки мешали ему показать, какой нужно было надавить гвоздь.
В бюро было вколочено в разных местах много медных гвоздей, и Иволгин не мог найти тот, который следовало.
— Нет, не этот, — сказал Ордынский, как бы сердясь на непонятливость Иволгина. — Пустите, я сам сделаю. — Он дернул связанными руками и с видимой досадой опустил их, не имея возможности помочь Иволгину. — Да пустите! — повторил он. — Ведь это ж минутное дело! — И, обернувшись спиной к одному из солдат, он приказал развязать себе руки.
Солдат взглянул на офицера и с его молчаливого согласия быстро и ловко распустил веревку.
Все это произошло вдруг, почти мгновенно, так что никто, даже Иволгин, опомниться не успел.
Но как только веревка была распущена, Чарыков выпрямился, оттолкнул солдата и кинулся к двери, противоположной той, в которую они вошли, и, захлопнув ее за собою, щелкнул замком, два раза повернув ржавый ключ.
Офицер растерянно оглядел всех и остановился глазами на Иволгине. Тот улыбнулся с твердою уверенностью в том, что арестованный не уйдет от них, и спокойно сказал офицеру:
— Ваше высокородие, велите дверь сломать. Ведь уйти ему некуда. Кругом дома часовые стоят.
Офицер опомнился и сам принялся ломать палашом дверь. Солдаты налегли на нее плечом.
Раздался треск. Дверь поддалась и раскрылась… но следующая комната была пуста. Обшарили весь дом: Чарыкова-Ордынского нигде не было. Расставленные кругом дома часовые клялись и божились, что никто на их глазах не выходил из дому.

XXI. В ТАЙНИКЕ

Князя Бориса спас потайной ход, проведенный его отцом из дома в подземный этаж беседки, где в последние годы своей жизни он напивался с избранными приятелями, боясь иначе быть зарезанным в бесчувственном состоянии опьянения.
О существовании этого хода. Борис знал давно, причем ему было известно, что искусно замаскированная дверь в него находится в комнате, соседней с бывшим кабинетом его отца, где стоит бюро.
Вырвавшись от солдат и заперев за собою дверь, он, боясь одного только, чтобы дверь тайника не была испорчена, бросился к ней и надавил пружину. Дверь послушалась — отворилась. Князь Борис был спасен.
Закрыв ее за собою, он слышал, как ломились солдаты, как разнесли они дверь и как затем бегали по дому, напрасно ища его.
Как-то особенно ребячески-весело билось у него сердце в это время — и замирало, и снова билось. И почему-то казалось, что этот так ловко удавшийся ему случай послужит ему залогом всяких удач и на будущее время.
Он с каким-то особенным интересом к себе и к своему будущему, когда в доме все затихло, ощупью, осторожно спустился по каменной лестнице, начинавшейся почти от самой двери, и, расставив руки, пробрался по темному проходу в тайник под беседкой.
Он уже бывал тут после смерти отца и помнил, что здесь можно устроиться очень недурно. Тайник был весь выложен камнем и обшит досками. Над ним был крепкий свод с отдушинами и оконцами, хорошо замаскированными находившеюся наверху беседкой. Тут же была устроена печка, настоящая кафельная, на бронзовых золоченых ножках, какие бывали во дворцах в прежнее время. Разумеется, нужно было все это привести в порядок для того, чтобы окончательно поселиться тут.
Борис оглянулся и стал прикидывать, с чего и как начинать ему устраиваться.
Там, наверху, вероятно, еще не ушли и продолжали искать его и караулить, но здесь, в тайнике, он чувствовал себя в безопасности. Отсюда был отдельный выход в сторону, совсем противоположную той, где находился дом, в совершенно глухую местность. Посредством этого выхода можно было сообщаться с внешним миром, почти не опасаясь преследований.
Все это было хорошо и удобно для будущего, но в настоящем Чарыков чувствовал сильный голод, потому что с утра, кроме сайки, ничего еще не ел.
Однако рискнуть выйти сейчас было все-таки слишком неосторожно. Поэтому он счел за лучшее лечь на один из выцветших от времени диванов и заснуть, вспомнив какую-то французскую пословицу, в которой говорилось, что кто спит, тот обедает.
Когда князь проснулся, сознание времени у него было потеряно. Душный, пропитанный сыростью воздух подземелья подействовал ему на голову.
Чувство голода хотя и не усилилось, но и не стало меньше. Спать больше не хотелось. Нужно было выйти на воздух во что бы то ни стало. Сон не только не освежил, но, напротив, словно расслабил и утомил князя Бориса.
Он отыскал в кармане огниво, высек на трут огонь и, раздув его, зажег при помощи оторванной от дивана тряпки подобранную им на полу лучинку.
При свете ее он выбрался на воздух по выходу, который оказался не заваленным, не даже попорченным. Судя по длине этого выхода, он должен был быть далеко от Дома.
И действительно, оглядевшись, князь не узнал места, где находился. Выход кончался у каменной обвалившейся ограды, обвал которой был устроен искусственно, и якобы рассыпанные камни были твердо скреплены железными болтами.
Выйдя из этих камней, Ордынский, осторожно оглядываясь и сам не зная почему идя на цыпочках, сделал несколько шагов, приглядываясь к местности. Кругом были огороды. Кое-где виднелись мазанки.
Вдруг… Чарыкову послышалось, что что-то хрустнуло близко от него. Он остановился на полушаге и прислушался, вытянув шею. Невдалеке от него, за кустом, послышался шорох.

XXII. ВСТРЕЧА

К удивлению Чарыкова, за кустом, из-за которого слышался шорох, оказался живой человек и даже знакомый князю Борису.
Подойдя, нисколько не растерявшись, к кусту, он в первую минуту даже и не подумал о том, то тут может скрываться один из выслеживающих его солдат. Он тогда лишь вспомнил об этом, как действительно наткнулся на солдата. Только одет был этот солдат довольно странно: без оружия, босой, в расстегнутом мундире, он сам так испугался, когда князь открыл его убежище, что сразу было видно, что не он преследует кого-нибудь, а, напротив, сам боится преследования.
Лицо солдата было знакомо Чарыкову, и он сразу узнал его. Это был тот самый солдат, которого он отбил в аустерии. И солдат, в свою очередь, тотчас же узнал князя Бориса.
Оглянув его, Чарыков невольно улыбнулся его растерянному виду и странному одеянию и проговорил не столько в насмешку, сколько в поощрение молодому малому:
— Здорово, молодец!
Солдат вытянулся и, видимо, почувствовав в голосе князя начальнические нотки, по привычке ответил:
— Желаю здравствовать!
— Как зовут? — спросил князь Борис.
— Кузьма Данилов, ваше высокоблагородие!
— Что ты тут делаешь? Зачем ты сюда попал? Кузьма огляделся кругом, точно желая проверить: нет ли здесь еще кого-нибудь, кто мог бы слышать их, и, убедившись, что кругом пусто, но понизив все-таки голос, проговорил:
— Искал вас, потому как раз вы меня высвободили, так теперь, кроме вас, другой помощи не искать.
Чарыков слушал молча, ничего еще не понимая и давая высказаться Кузьме, чтобы разобрать, в чем дело.
— Я теперь убег, — пояснил тот.
— То есть как же это убег?
— Так-с… Потому — все один конец… На дыбу и в Сибирь теперь…
— Ну а я-то тут при чем? Чего ж ты меня тут искал на задворках?
— Здесь-то уж я не искал. Это я сам хоронился. Я, как из казармы убег, сейчас стал расспрашивать, где вас найти можно. К вечеру вот и нашел ваш дом. Только вижу, он солдатами кругом обставлен… И так это сердце сжалось у меня!.. Ну, думаю, значит, и на вас арест наложен, и пропадай я совсем пропадом!.. А все-таки боязно стало, как вдруг солдаты заметят меня-то, я и побежал куда глаза глядят. Плутал-плутал тут, присел за кустом — ан, гляди, вы словно из-под земли выросли.
Это ‘словно из-под земли выросли’ вновь заставило Чарыкова улыбнуться. Он только теперь, встретившись и заговорив с посторонним человеком, сознал совершенно особенную странность своего положения, тем более что Кузьма Данилов был вполне прав: ведь он действительно вырос из-под земли.
— Значит, ты скрываешься? — переспросил он у Данилова.
— Точно так, именно скрываюсь, — подтвердил тот.
— И тебе деваться некуда?
— Решительно некуда.
Чарыков, как и все люди, любил видеть счастливые лица, в особенности если причиною этого счастия был почему-либо сам он. И с невольным предвкушением того Удовольствия, с которым он увидит сейчас, как изменится из несчастного в счастливое лицо Данилова, он сказал:
Ну, слушай: если ты таков, как ты есть, стал простым человеком, которому деваться некуда, так я тебя возьму к себе.
Данилов, не веря в возможность того, что ему говорили, как-то косо посмотрел в сторону и едва слышно проговорил:
— Разве этому быть возможно?
— Ну, уж это — мое дело! — сказал Чарыков. — Ступай за мной!.. Погоди, впрочем!.. Вот что: сходи и достань поблизости чего-нибудь поесть. Я буду тебя ждать здесь. Если, вернувшись, не застанешь меня тут — значит, мы никогда не увидимся.
И он, сунув Кузьме Данилову деньги, отослал его за провизией, а сам остался ждать его возвращения.

XXIII. КУЗЬМА ДАНИЛОВ

Князю Борису не пришлось долго ждать. Кузьма быстро исполнил поручение. Он явился с крынкою простокваши и огромным ломтем черного хлеба.
Переход от отчаяния, которое было следствием страха пытки и ссылки в Сибирь, к надежде избавиться от этого при помощи Ордынского был так быстр, что Кузьма принял уже саму надежду за спасение. Он, видимо, всецело доверял князю Борису и готов был служить ему, не заботясь о себе, уверенный, что князь будет заботиться о нем. И теперь, неся крынку с простоквашей, он гораздо больше думал о том, чтобы как-нибудь не расплескать простокваши, чем о том, что он может попасться на глаза кому-нибудь из солдат, сравнительно недалеко стороживших дом.
Князю Борису весело было видеть улыбающееся, радостное лицо Кузьмы, когда тот, с сознанием хорошо исполненного поручения, подошел к нему. Чарыков взял хлеб и велел Кузьме нести за собою крынку.
Они были почти у самой двери выхода из тайника и, войдя в нее, действительно точно провалились сквозь землю.
— Ловко! — одобрил Кузьма, а когда князь привел его в тайник и объяснил его происхождение и расположение, Кузьма пришел в окончательный восторг. — Значит, тут нас никто не достанет, — сказал он, крестясь. — А Бог-то, Бог!.. Везде рука Его видна. Был ведь этот подвал для разгула устроен, ан, гляди, на спасение людям служит.
Князь Борис невольно улыбнулся этой философии Кузьмы, но тут же почему-то успокоительно подумал, что из этого малого будет прок.
Они не спеша поели и принялись устраивать на ночь свое помещение. Огня не зажигали, боясь выдать себя. В тайнике стояли уже глубокие сумерки, но глаза их привыкли к темноте, и они не замечали ее.
Князь Борис лег на диван, но спать ему не хотелось, потому что он уже выспался днем.
— Как же, однако, бежал ты? — стал спрашивать он у Данилова.
И тот начал рассказывать, что стоял на часах у дверей командира своего полка Густава Бирона, когда к тому приехал герцог. Стоя тут, он слышал весь их разговор: как Густав Бирон сначала горячился по поводу полученного им указа о выдаче солдата, как герцог убеждал его и как, наконец, он согласился благодаря тому, что был не в духе.
— Даже оченно рассердился, — рассказывал Данилов про Густава, — сердился из-за того, что невесту у него из-под носа увели.
— Да ведь они, вероятно, по-немецки разговаривали, — перебил Чарыков. — Разве ты понимаешь по-немецки?
— Отец мой купцом состоит и в Риге большую торговлю ведет, так я с малолетства вокруг немцев возился и их язык понимать могу.
— А говорили они что-нибудь об этой невесте?
— Как же не говорить? Говорили, и очень много… Герцог-то говорит ему: ‘Чего тебе убиваться? Вот у господина Нарышкина машкерад на днях будет — поезжай туда и там, значит, с ней продолжай по-старому’.
Чарыков сам не ожидал, что известие, подобное только что полученному им от Данилова, может произвести на него такое сильное действие, какое произвело оно. Дальше он уже не слушал рассказ Данилова, заговорившего снова о себе, о том, как он через полкового писаря узнал, что будет сделано распоряжение об его аресте, и как убежал из казарм и единственно ждал спасения от него, князя.
Чарыков лежал, не слушая и не перебивая, занятый своими мыслями и своей тревогой. Он чувствовал, что, несомненно, уже есть таинственная, неуловимая, но тем не Менее действительная связь между ним и девушкою, с которой он обошел три раза вокруг аналоя в торжественно-печальной церемонии их брака. Эта девушка носила теперь его имя, была княгиней Чарыковой-Ордынской, и это-то составляло главнейшую нить связи.
Неужели возможно и мыслимо, что она, эта, по-видимому, милая, чистая и прекрасная девушка, не сумеет с достоинством носить свое имя и обеспечить его?
Были мгновения, когда Чарыков с глубокою болью душевной раскаивался, зачем согласился на эту свадьбу, но эти мгновения почти сейчас же сменялись приливом все-таки восторженной радости. Последняя заключалась в том именно, что такая прелесть, какою была эта девушка, связана с ним, чуть было окончательно не пропавшим человеком, одним и тем же именем. И как низок казался он себе по сравнению с нею, и как высок по сравнению с тем, чем он был прежде!
— А знаешь, Кузьма, — протянул он вдруг медленно, с расстановкой, — мне нужно во что бы то ни стало быть на этом машкераде у Нарышкина.
— Так отчего же вам не ехать? Ведь на машкераде лица закрыты бывают.
— Нет, — снова перебил Чарыков, — если ехать мне, то именно так, как мне нужно.
И он, не рассказывая, но как бы мечтая вслух, заговорил о том, что ему хотелось. Он желал быть на машкераде у Нарышкина в домино цвета, соответствовавшего тому, в каком будет Наташа, но это было немыслимо, потому что не только ему, Чарыкову, неоткуда было узнать цвет Наташиного домино, но и вообще достать для себя какой-нибудь костюм, для которого нужны были деньги.
— Это-с все — пустяки, — опять из темноты заговорил Кузьма.
— То есть как пустяки? — не понимая и вспыхнув, строго переспросил Чарыков.
— Это-с пустяки — все, я вам докладываю: и разузнать все, и машкерадное платье достать для вас. За этим дело не станет.
Если б мог Чарыков разглядеть лицо Данилова, то мог бы тогда сразу увидеть, что серьезно, не на ветер говорит он эти слова. Но они прозвучали из темноты, словно совсем не из здешнего мира.
— Правда? Ты не врешь? — приподымаясь, стал спрашивать Чарыков. — Ты можешь сделать это?
И голос Кузьмы снова повторил:
— Могу!
Как ни допытывался потом князь Борис, каким образом Кузьма думает исполнить свое обещание, тот упорно отказывался объяснить. И этот упорный отказ почему-то дал князю Борису особенную уверенность в том, что Кузьма не обманет его.

XXIV. ПЕРВАЯ СЛУЖБА

У портнихи-француженки Шантильи, у которой служила в швеях востроглазая Груня, было так много работы перед маскарадным балом у Нарышкина, что мастерицы сидели почти день и ночь.
После свидания с Кузьмой Даниловым, когда он сказал ей, что его теперь по меньшей мере батогами на площади отдерут и в Сибирь угонят, Груня не виделась с ним и ничего о нем не знала. Но каждый день она выходила вечером в условный их час к садовому тыну, поджидая, не придет ли Кузьма.
Прошло несколько дней, а его не было.
Груня становилась все грустнее. Не верилось ей, что действительно может статься, что его угонят в Сибирь, но вместе с тем она не могла даже себе представить способ, посредством которого ему удалось бы избежать наказания. Если бы даже бежал он, как советовала она ему, то все-таки его, наверное, нашли бы и засадили бы. Она знала, что, будь Кузьма на свободе и имей возможность явиться к ней, он явился бы непременно, но раз его не было, значит, не было надежды на то, чтобы свидеться с ним.
Наконец она решилась пойти к тыну, сказав себе, что это будет в последний раз. Ее безотчетно тянуло туда, но она сознавала, что это напрасно и что напрасно она бередит и тревожит себя.
Она шла по знакомой дорожке к росшему за тыном лопуху, где был пенек, на котором Кузьма сидел в последний раз и где ей было так хорошо с ним и она была так счастлива.
И вдруг за тыном раздался тот особенный знакомый легкий посвист, от которого всегда ее сердце билось сильнее обычного.
— Здесь, здесь! — ответила она привычным ответом.
За тыном послышалось усилие карабкавшегося наверх человека, и вслед за тем показалась голова. Груня взглянула и вскрикнула.
— Шшш… тише… И себя, и меня погубишь! — послышалось сверху.
Голос был Кузьмы, но облик был вовсе не похож на него. Груня, испуганная и этим обликом, и тем, что она крикнула, сжав руки у груди, остановилась не дыша.
Кузьма, медля соскакивать, тревожно прислушался, оглядываясь по сторонам: не идет ли кто на крик неосторожной Груни. Но все было тихо кругом. Только подрумяненные осенью ветки шуршали, качаясь слегка. Наконец Кузьма соскочил в сад. Он весь был вымазан сажей. Одежда была перепачкана, за плечами торчал веник на длинной веревке, обматывавшей его руку. Но Груня теперь, приглядевшись, узнала в трубочисте Кузьму.
— Чего испугалась? — заговорил он деловито и торопливо. — Видишь, рожу вымазал — значит, за делом иду. Слушай, Груня, теперь для меня такой артикул начался — одно слово: что либо совсем пропаду, либо уж так хорошо будет, что ни в жизнь не мерещилось! Теперь я из полка убежал, и ищут меня по всему городу.
Кузьма Данилов вполне искренне воображал, что действительно теперь все начальство только и занято его побегом и тем, чтобы напасть на его след.
— Так как же ты? Где ж ты? Чего ж ты сюда не показывался? — забеспокоилась Груня, окончательно привыкнув к новому его виду и забыв уже его сажу и грязь.
— Я теперь все у него ж, у князя Ордынского… Слушай, Груня! Много раз я сюда прыгал лясы точить, в первый раз теперь за делом прихожу. Можешь ты мне одно дело справить?
Груня наморщила лоб, задумалась, видимо, всей душой желая не только исполнить все, что от нее потребуют, но даже догадаться, что нужно ей делать.
Кузьма внимательно поглядел на нее и остался, кажется, доволен ею.
— Прежде всего, — растягивая слоги, заговорил он, тоже хмурясь и глядя прямо в глаза Груне, — нужно мне знать, в каком будет олуньевская барышня, что с моим князем венчалась, в каком она будет…
— Домине? — подсказала Груня.
— Ну вот, домине, что ли…
Груня улыбнулась. Ей приятно было знать то, о чем получить сведение было так необходимо ее Кузьме.
— Будет она в розовом, — сказала она.
— Наверное?
— Наверное. Я сама собственноручно блонды пришивала.
— Та-а-к! — протянул опять Данилов. — Ну а есть ли средства достать для этого самого машкерада такой же наряд на мужчину?
— Зачем на мужчину? — переспросила Груня, точно сам Кузьма хотел надевать это домино.
— Ты толком говори, — остановил он ее, — есть ли средства для князя такой наряд достать?
Груня поняла, в чем дело. Она задумалась, глядя в сторону, мимо плеча Кузьмы, потом серьезно посмотрела на него, и вдруг глаза ее весело блеснули.
— Есть! — сказала она громко так, что Кузьма схватил ее за руку. — Слушай, есть! Для Бирона, что у вас в полку старшим, тоже розовое делали. Наталья Дмитриевна как узнала через олуньевскую Дашу, что ему розовое шьют, сейчас велела себе оранжевое делать. На другой день и от него приказ пришел, чтобы и ему оранжевое… Узнал, значит… Я об этом Даше сказала… И потом Даша прибегала ко мне, чтобы так оборудовать, чтобы розовую домину Наталье Дмитриевне тайком послать — в нем она и поедет, — а оранжевое так только, для вида оканчивать… Ну так вот, если Бирон своего розового не потребует, тогда на один вечер можно его взять будет…
— Слушай, Груня, — подхватил Кузьма, — если только ты мне это дело оборудуешь — во как благодарен буду! — И он широко раскинул свои крепкие мускулистые руки.
Груня вскинула ему свои на плечи.
— Аль сажи не боишься? — слегка отстранился он с улыбкой, открывшей сверкнувшие белизной крепкие его зубы.
— У-у, чумазый! — проговорила Груня и прижалась губами к его вымазанной сажей щеке.

XXV. МАШКЕРАД

Густав Бирон был уверен, что сведения, полученные им при помощи подкупленной мастерицы госпожи Шантильи о том, что молодая княгиня Ордынская будет в оранжевом домино, безусловно верные, и потому явился на маскарад к Нарышкину в домино тоже оранжевого цвета.
Он вошел по устланной ковром и уставленной растениями и цветами лестнице в большой, освещенный множеством свечей зал нарышкинского дома и привычным взглядом обвел из-под своей маски собравшуюся тут толпу.
Все, что было знати в Петербурге, составляло эту толпу, пеструю, блестящую, медленно и робко еще двигавшуюся в ожидании танцев. Только старики вельможи были в своих мундирах с вышитыми серебряными нитками звездами, все остальные были замаскированы. Однако Густав сейчас же узнал некоторых из них по росту и по походке, но тотчас же забыл о них, весь поглощенный одним: увидеть поскорее оранжевое домино, под которым должна была скрываться Ордынская.
Сначала он искал ее, внимательно оглядывая зал, стоя у двери. Но ничего похожего на Наташу в оранжевом домино не было. Издали он видел старуху Олуньеву, в простой бальной робе стоявшую недалеко от приготовленного для государыни места. Значит, и ее племянница была тут. И снова еще внимательнее стал оглядываться Густав.
Вдруг ему показалось, что там, недалеко от дверей гостиной, мелькнул оранжевый цвет. Он приподнялся на цыпочки и вытянул, как мог, шею в ту сторону. Хорошенькое, миловидное оранжевое домино быстро, едва касаясь пола, ловко скользило в толпе, видимо пробираясь куда-то.
Густав, забыв все окружающее и не замечая, что без всякой церемонии толкает встречных направо и налево, направился в ту же сторону. Он видел, как оранжевое домино добралось до широкого полукруга, оставленного толпою свободным у места государыни, и, подойдя к старухе Олуньевой, остановилось, сказав ей что-то на ухо. Старуха Олуньева улыбнулась и пожала плечами. И вдруг обе они взглянули в сторону Густава, высокая фигура которого сразу выделялась в толпе.
Он шел прямо к ним, не сомневаясь теперь, что это Наташа разговаривала с теткой. Но не успел он подойти, как толпа заволновалась, говор ее перешел в постепенно сдерживаемый шепот. По залу пробежало несколько человек с искаженными от волнения лицами. От входных дверей вплоть до царского места в один миг образовался широкий проход среди почтительно расступившейся толпы. Хозяин, оправляя фалды и прижимая локтем треуголку под мышкой, как-то вприпрыжку пронесся на лестницу, и общий шепот слился в одно слово: ‘Едет! едет!’ Потом все стихло. В зале ясно было слышно, как внизу, на лестнице, открылась и хлопнула дверь. Кто-то махнул платком на хоры музыкантам, и они заиграли торжественный марш. Через несколько мгновений в зал вошла, в сопровождении герцога Бирона и свиты, Анна Иоанновна.
Густав ничего не замечал и не видел. Он, будучи принужден остановиться, потому что все кругом остановились, и страдая этим промедлением, боялся упустить из виду Наташу и смотрел только на нее.
Когда кончился прием государыни и она, став на свое место, отдала приказание начинать бал и оркестр дружно и весело заиграл первый танец, Густав решительно подошел к оранжевому домино и с глубоким поклоном проговорил:
— Цвета наших костюмов одинаковы. Сама судьба покровительствует тому, чтобы мы танцевали вместе.
Маленькая головка в оранжевой шапочке и такой же маске с красиво обтягивавшей ее шейку атласною рюшкой, завязанной ленточкой из вытканного серебра, качнулась с тем движением, какое делают хорошенькие женщины, когда они улыбаются, и оранжевое домино положило свою узенькую, хорошенькую ручку в руку Густава, видимо, готовое следовать за ним.
Густав, счастливый, не чувствуя пола под собою, словно он летел по воздуху, стал со своею дамою на место. Он держал ее руку в своей руке, ощущал ее близость, мог благодаря свободным обычаям маскарада так близко, как только хотел, наклоняться к ней, и радовался этому. Голова его кружилась. Ему хотелось сразу так много сказать ей.
Они успели уже сделать фигуру, а он не мог ничего еще сказать своей даме, хотя было по всему видно, что она ждала и желала, чтобы он заговорил. И, только сделав фигуру и как бы переводя дух после непривычного движения, он наконец порывисто шепнул:
— За что вы меня не любите, гоните, отвергаете меня? Под оранжевой маской послышался веселый, сдержанный смех, а вслед за ним ответ:
— Могу вас уверить, я не отвергаю и не гоню вас. Густав ответил не сразу. Он мог ответить на эти прямо и откровенно сказанные слова, значение которых было слишком велико, если они не были насмешкой, только разобрав внимательно: была ли это настоящая, неподдельная искренность или просто маскарадная болтовня, все допускающая под покровом маски. Сердце у него в эту минуту забилось так, как не билось никогда всю жизнь, даже во время тех высших почестей, которых он был удостоен во время и после своего торжественного въезда в Петербург как военного героя. Но наконец он овладел собою и произнес:
— Знаете ли, если вы сейчас сказали правду, то я готов с ума сойти от счастья!.. Если вы смеетесь надо мной, то я готов сойти с ума от горя!
— Значит, и так, и этак вы лишитесь рассудка? Бедный Густав! — снова засмеялось домино.
— ‘Бедный Густав! ‘ — повторил он. — Вы узнали меня, несмотря на маску? И это очень хорошо, что вы меня узнали!
— Почему же хорошо?
— Потому что это как-то дает мне уверенность в том, что то, что вы сказали, — правда.
Маска быстро повернула к нему голову.
— А что я сказала? Что я сказала? — повторила она.
— Да ведь только — что вы меня не гоните и не презираете. Если вы узнали меня. — значит, вы достаточно чувствительны к тому, что касается меня лично.
И снова она разразилась звонким смешком и ответила:
— Я вообще чувствительна, как немка.
— Ну, зачем это, зачем? — вздохнув, сказал Густав. — Зачем вы говорите неправду, княгиня? В вас немецкой крови столько, сколько во мне — русской.
— Да скажите, пожалуйста, за кого вы меня принимаете? — на этот раз совсем серьезно спросило домино.
Густав пожал плечами.
— За ту, которая вы есть, — за княгиню Чарыкову-Ордынскую.
В это время пришла их очередь делать фигуру. И только когда они кончили, маска в оранжевом домино обернулась к барону с вопросом:
— А разве можно выдавать во время маскарада чьи-нибудь имена и фамилии?
— Да, но если я знаю наверное, что это — вы.
— Наверное? — как-то нараспев повторила она. — Ну, не ручайтесь никогда ни за что и помните, что я вам себя никогда не называла княгиней.
— Ну, разумеется! — подхватил Густав тоном человека, которого не проведешь. — Вы сами никогда не проболтаетесь, но я-то ведь знаю, я-то ведь шел наверное, с твердым расчетом.
— И, как видите, ошиблись.
— Да нет же, не мог я ошибиться: сердце всегда подскажет верно!
— Но опять-таки повторяю, — перебило домино, — что я все-таки никогда не говорила, что я — княгиня Чарыкова-Ордынская! Это — ваша фантазия!
— И вместе с тем это — самая настоящая действительность! — заключил Густав, видимо, воображая, что он очень мил и умеет разговаривать с женщинами.

XXVI. МАСКИ ДОЛОЙ

Густав Бирон в продолжение всего вечера не отходил от своей дамы, которая так мило, игриво и весело разговаривала с ним, что он, уверенный, что это — не кто иная, как Чарыкова-Ордынская, был наверху блаженства и видел в этом новое подтверждение удивительной мудрости своего брата герцога, посоветовавшего ему тут-то и усилить свои ухаживания за бывшей Наташей Олуньевой, когда она была обвенчана и осталась, так сказать, вдовою при живом муже.
Он истощил перед нею весь запас любезностей, какие мог только придумать человек в его положении, и она, то и дело смеясь и блестя на него из-под маски черными, как вишенки, глазками, видимо, принимала эти любезности с каким-то особенным резво-милым задором.
Густаву было так хорошо и приятно на этом маскараде, как никогда в жизни. Он не замечал этой толпы и видел только свою даму и думал только о ней.
Все было отлично: и первый танец, который они протанцевали вместе и во время которого начался их оживленный разговор, переполненный шутками и недосказанными намеками, и то, как она себя держала с ним дальше во время вечера, и в особенности было хорошо Густаву, когда он протянул ей руку, чтобы вести ее к ужину вслед за другими парами, теснящимися к дверям столовой, чтобы попасть поближе к столу государыни.
Для столовой у Нарышкина была сделана нарочно для этого вечера большая, как манеж, пристройка, вся украшенная внутри по стенам цветами, ельником, гирляндами, разноцветными фонарями и щитами с аллегорическими фигурами и надписями. У главной стены было устроено под бархатным, с золотою бахромою и кистями, увенчанным императорской короной балдахином возвышение со столом и золоченым креслом для государыни. Остальные столы для гостей помещались рядами перед царским столом. Приборы были расставлены с одной их стороны, так что все гости, которые должны были ужинать стоя, были обращены лицом к государыне.
Прямо против царского места, у противоположной стены, была поставлена высокая пирамида из разноцветных стекол, освещенных изнутри. На двух ее сторонах ясно выделялись слова ‘Счастлив!’, ‘Благодарен!’.
Густав нарочно остался со своею дамой позади, чтобы быть менее заметным и иметь более возможности разговаривать с нею. Они сели чуть ли не за последний стол, и от этого, как казалось Густаву, их счастье нисколько не было меньше.
Анна Иоанновна села на приготовленное для нее место. Снова заиграла музыка. Величавые, медлительно-важные лакеи стали разносить лакомые блюда и банкетные, как говорилось тогда, сласти.
Государыне прислуживал сам хозяин. Она казалась очень веселою и была, что редко с нею случалось в последнее время, в духе. Членам царской фамилии и герцогу Бирону с его семьею она приказала сесть за свой стол.
Старуха Олуньева вместе с несколькими почетными придворными дамами и вельможами не ужинала и стояла сзади государыни, вблизи ее кресла. Оттуда, с ее места, был виден весь зал с обращенными в эту сторону закрытыми масками лицами. Олуньева слышала, как государыня своим суровым, почти мужским голосом сказала, кивнув в сторону зала, что ‘им неудобно, должно быть, есть в масках’, и обратилась к хозяину с приказанием, чтобы маски были сняты.
Нарышкин с высоким хрустальным бокалом, в ножке которого вилась разноцветная змейка, в руке подошел к краю возвышения и внятно, на весь зал проговорил:
— Всемилостивейшая государыня наша приказывает вам открыть свои лица. Снимите ж, сударыни и господа кавалеры, свои маски, и прокричим, как один человек: ‘Виват, императрица Анна Иоанновна!’ — И он высоко поднял свой бокал над головою.
Действительно, все в зале, как один человек, крикнули под гром музыки ‘виват’ государыне императрице.
В один миг маски были сняты, и лица всех открылись.
Густав кричал оглушительнее, чем командовал на разводах, когда его голос бывал слышен всеми полками, как бы далеко ни растянулись они. Но, крича, он думал только об одном и ждал того мига, когда откроется личико той, с которой он провел весь вечер.
Случайно это было или нарочно, но она долго не могла распутать зацепившийся ей за волосы шнурок маски, и наконец, когда маска была снята, Густав так и застыл со своей поднятой во время крика рукой и вдруг смолкнул, забыв даже закрыть разинутый рот.
Рядом с ним в оранжевом домино была вовсе не княгиня Чарыкова-Ордынская, но ее приятельница, сестра любимой фрейлины великой княгини Анны Леопольдовны, Бинна Менгден.
Это была та самая Бинна Менгден, которую Густав видал столько раз и на которую до сих пор не обращал никакого внимания. В первый момент вся кровь бросилась ему в лицо, и он густо-густо покраснел от шеи до самого лба.
Густав принадлежал к числу тех мужчин, которые никогда не прощают, если хоть только кажущимся образом одурачат их. Но положение, в котором он очутился теперь, вышло несомненно и действительно глупо.
Он опустил руку, кулаки у него сжались от усилия, которое он сделал над собою, и, прикусив губу и став в этот миг чем-то удивительно похожим на своего брата, он злобно взглянул на стоящую рядом с ним Бинну.
Она, тоже вся красная, стояла, опустив глаза и голову, беспомощная и жалкая, видимо, не ожидавшая такого, какой вышел, конца. Ее смущение было неподдельно и искренне. Она как бы без слов говорила, что не виновата ни в чем, что выдавать себя ни за кого не выдавала, а просто была мила, весела и любезна, потому что она молода и хороша, и сердиться на нее за это нельзя.
Взглянув на нее, Густав понял это, а также и то, что вся вина на его стороне, что сам он в своем увлечении вообразил, что говорит с княгиней Ордынской.
— Ради Бога, — заговорил он по-немецки, близко наклоняясь к Менгден, — скажите мне только одно: сами вы выбрали цвет своего домино, случайность это или вам посоветовали взять оранжевый цвет?
Бинна слегка задумалась, как бы не сразу приходя в себя, и наконец, видимо с полною откровенностью, ответила:
— Нет, это — не случайность. Меня просили надеть именно оранжевое домино, но только я не знала зачем.
— Кто просил вас? Кто? Менгден пожала плечами.
— Это — уже чужая тайна, и я не могу вам открыть ее.
— Пусть… Но я знаю, что вас просила княгиня Чарыкова.
Менгден опять пожала плечами и сказала, что отвечать на этот вопрос не может. Но, несмотря на эти слова, Густав знал уже отлично, что именно княгиня просила ее, и ясно видел также, что Бинна хотя и исполнила эту просьбу, но решительно не подозревала, зачем это понадобилось ее подруге.
‘Однако она очень и очень мила!’ — мелькнуло у Густава, когда он еще раз поглядел внимательней на Менгден, и вся горечь злобы и обиды на глупое положение, в которое он был поставлен, обратилась у него на княгиню Чарыкову-Ордынскую.

XXVII. РОЗОВОЕ ДОМИНО

Настасья Петровна Олуньева со своего места за стулом государыни давно уже отыскала розовое домино Наташи и несколько раз беспокойно подолгу останавливала на ней глаза, напрасно ломая голову, кто мог быть ее кавалер, одетый в одинаковый с нею цвет.
Она давно, еще в начале вечера, узнала Густава Би-рона в его оранжевом костюме, когда он подошел к Бин-не Менгден, разговаривавшей с нею. Значит, кавалером Наташи был, против всяких ожиданий, не он, но кто-то другой, а кто — на этот вопрос не могла ответить себе Олуньева.
Она тщетно перебирала все фамилии молодых людей, но среди них не было никого подходящего. Все они имели свой предмет. И Олуньева, знавшая лучше, чем кто-нибудь, все сплетни Петербурга, могла сейчас же разобрать, кому возле кого быть надлежит, и положительно не могла придумать, кому было проводить вечер с Наташей, кроме Густава Бирона. И потому она с чувством затаенной особенной радости услышала неожиданный приказ государыни о том, чтобы маски были сняты. Она так и впилась глазами в ту сторону, где была Наташа, и, нахмурив брови, упорно, пристально глядела туда.
Наташа первая сняла маску. Ее личико было серьезно и строго, как бывает у молодых девушек и женщин, когда они переживают такие минуты жизни, которых уже никогда не забудут впоследствии.
Олуньева видела, что Наташа, сняв маску, не взглянула на своего кавалера, не выказала ни малейшей поспешности поскорее узнать, кто был он, очевидно, уже зная об этом раньше. Она послушно, просто, не спеша отстегнула маску и опустила ее на стол. В ответ на тост за государыню она только подняла свой бокал и сделала потом из него большой, медленный глоток.
И вдруг Олуньева почувствовала, что кто-то словно крепкой холодной рукой схватил ее за сердце. На мгновение ей даже показалось, что ее сердце остановилось и перестало биться. Руки ее похолодели, и она, не менявшаяся еще ни при каких обстоятельствах в лице, ощутила легкий холодок на щеках, какой бывает, когда вдруг вся кровь отольет от лица. Кавалер Наташи снял маску, и Олуньева узнала его. Это был сам князь Чарыков-Ордынский, неизвестно каким чудом попавший сюда.
Старухе Олуньевой в первую минуту понравилось это — подобные штуки были в ее духе, и, не будь тут она лицом заинтересованным, она на другой день заставила бы До упада смеяться государыню, рассказывая ей такую необычайную конъюнктуру. Но в настоящем случае дело выходило совсем иного рода.
Гордость и самолюбие старухи были уязвлены. Она сразу не могла понять, каким образом мог явиться этот пропойца-князь на бал, откуда у него взялись его костюм и смелость пренебрегать опалою и преследованием всемогущего герцога?
Сам герцог, когда был у нее, ясно дал понять, что согласен упрятать этого Чарыкова-Ордынского, который, по его словам, уже разыскивался по важному делу, и вдруг теперь князь не только на свободе, но даже решается явиться на бал и, как имеющий на то право, смело проводит вечер с ее племянницей.
Олуньева заметила, когда он еще в зале подошел к ней, что они не участвовали в танцах, гуляли вместе по комнатам и долго стояли в зале у окна, вплоть до тех пор, пока не позвали ужинать, и пошли рука об руку к ужину. Когда маски были сняты, вся их оживленность исчезла в тот же миг, и они остались стоять как в воду опущенные, не глядя друг на друга и не разговаривая. Она видела, что Наташа чувствует на себе ее взгляд и боится поднять глаза, чтобы не встретиться с этим взглядом.
Однако, несмотря на то что все внутри у Олуньевой так и кипело, она по виду, кроме слегка побледневшего лица, казалась совершенно спокойною и выдерживала это спокойствие с необычайною стойкостью.
В глубине души она радовалась, что князь Чарыков полез, как она мысленно выражалась, на рожон и что сегодня уже наверное не уйти ему. Нужно было только найти удобную минуту, чтобы шепнуть герцогу о том, что Чарыков здесь и что надо немедленно принять меры, чтобы он не скрылся.
История, случившаяся при аресте князя, и внезапное его исчезновение из-под носа явившихся арестовывать его были ей неизвестны, и она думала, что просто до сих пор не могли найти Чарыкова и что стоит лишь указать на него теперь, чтобы он был немедленно схвачен. Но нарушить этикет и подойти к герцогу теперь же она не могла никоим образом и волей-неволей должна была стоять спокойно на месте до тех пор, пока государыня не встанет из-за стола вместе с герцогом и царской фамилией.
Наконец принесли последнее блюдо. Нарышкин подал государыне серебряный тазик с розовою водою, и она, вымыв руки, как умела, любезно улыбнулась ему, кивнула головой и встала со своего места, встав, она оглянулась на герцога и пошла, сопровождаемая низкими поклонами всех присутствовавших, вон из столовой.
Герцог, на которого оглянулась государыня, немедленно последовал за нею, а Олуньева, так же как Густав в начале вечера пробирался за оранжевым домино, погналась за ним, оттираемая кинувшейся вслед государыне толпою.
Только на лестнице ей удалось после долгих усилий пробраться к герцогу, и то потому, что он отошел несколько в сторону.
Лакей в нарышкинской ливрее подал ему в это время трость, и Олуньева, давно развившая в себе до тонкости наблюдательность, заметила и услыхала, как этот лакей чуть внятно назвал герцогу имя князя Чарыкова-Ордынского и сказал, что он здесь.
Герцог слегка приподнял брови и проронил одно только слово:
— Взять!
Все, что нужно было Олуньевой, было сделано помимо нее. Она отпрянула назад, и, когда герцог, приняв от лакея трость, обернулся в ее сторону, она только глубоко, по придворному этикету, присела и склонила голову. Теперь она видела воочию, что герцог не нуждался ни в чьих указаниях и что глаза и уши были у него везде.

XXVIII. ГОНЧАЯ НА СЛЕДУ

Лакей, подававший трость герцогу и обменявшийся с ним несколькими ни для кого не заметными, кроме случайно подвернувшейся Олуньевой, словами, был переодетый Иволгин.
На его сообщение герцогу о том, что князь Борис здесь, только и мог последовать тот ответ, которого мог ждать Иволгин заранее. Но он и доложил герцогу о князе исключительно ради того, чтобы показать, что он не дремлет, а действует.
Он был спокоен, зная, что Ордынский выйдет от Нарышкина по главной лестнице и через парадные сени, потому что, ввиду высочайшего присутствия, на маскараде было сделано распоряжение о том, чтобы в другие выходы никого из гостей не впускать и не выпускать ни под каким предлогом.
Иволгин в своей ливрее остался стоять в спокойной и истовой позе лакея на площадке лестницы. Мимо него проходили, смеясь и разговаривая, гости толпою, как поток лавы, двигающейся по лестнице. Он, казалось, не глядел ни на кого, но вместе с тем с помощью давно изученных приемов сыщика видел всех, и ничье лицо не ускользнуло от его бдительного ока.
Прошла старуха Олуньева с племянницей, возле которой уже не было князя Бориса в его розовом домино.
Наконец показался и Ордынский. Он шел, высоко подняв голову, не только без маски, но даже скинув капюшон с головы и открыв свои длинные, густые, расчесанные на этот раз волосы. Он оглядывался кругом победителем и улыбался в усы, его глаза тоже смеялись.
Этот счастливо-победоносный вид особенно показался противен Иволгину, сейчас же заметившему его. Сыщик втянул голову в плечи и, как бы говоря: ‘Ну, постой же, голубчик! ‘ — юркнул в толпу следом за князем Борисом.
Он видел, как Ордынский спустился с лестницы, накинул на плечи старомодный, потерявший фасон и цвет, плащ, прошел в сени и вышел на широкое крыльцо.
Иволгин следовал за ним без шапки и без верхнего платья. Кроме него еще несколько человек в ливрее суетились на крыльце. Он сам, не боясь быть узнанным, подсадил Чарыкова в карету и, крикнув кучеру: ‘Пошел!’ — ловко, в мгновение ока вскарабкался на заднюю ось кареты. Он сделал это почти незаметно ни для кого благодаря тусклому освещению у крыльца (государыню провожали ездовые с фонарями), да если б кто-либо и заметил Иволгина, вскарабкавшегося на ось, ему было мало дела до этого. Ему важно было только не упустить на этот раз князя Бориса, который был теперь уже безусловно у него в руках.
Иволгин давно привык считать в своем деле главным себе помощником случай. И в настоящее время действительно выручал его случай.
Князь Чарыков, видимо, был такой человек, с которым справиться было нелегко, и только неосторожность с его стороны могла погубить его. Сегодня он, должно быть, не стерпел, как мышь на кусок сала в мышеловку, явился на бал ради обвенчанной с ним Олуньевой и погубил себя этим.
Иволгин, сидя на оси, подпрыгивал слегка на ухабах, но не замечал своего неудобного положения, потому что сердце прыгало у него от радости, и он, схватившись за одно слово, мысленно в сотый раз повторял себе: ‘Погубил, погубил… сам себя погубил!.. Ну, и чудесно!.. хорошо… ‘
Ночь, несмотря на то что стоял август месяц, была прекрасна.
Иволгин, хотя и был в одной ливрее, не ощущал ни малейшего холода. Он крепко держался, раздвинув руки и уцепившись за ремни высоких стоячих рессор. Пальцы у него затекли и кисти рук онемели. Но ждать ему приходилось уже недолго. Сейчас они выедут на Невский проспект. Там непременно встретится ночной конный разъезд, и неудобное положение Иволгина кончится.
И действительно, как только карета повернула на Невский проспект и колеса ее покатились по утрамбованной мостовой, Иволгин увидал темные силуэты солдат, посылавшихся каждую ночь небольшими партиями по улицам Петербурга в разъезд. Они ехали шагом, не торопясь.
— Сто-о-ой! — вдруг неистово, на всю улицу, чуть ли не на весь город, крикнул Иволгин.
Солдаты дрогнули и пустили лошадей рысью по направлению к карете.
Кучер, недоумевая, откуда раздался этот крик, и думая, что крикнули солдаты, осадил лошадь. Карета стала.
Иволгин соскочил и, разминая ноги и потирая затекшие руки, кинул подъехавшим солдатам страшное ‘слово и дело’.
Солдат, ехавший впереди, вероятно рейтар, соскочил с лошади и подошел к Иволгину. Тот молча показал ему на карету.
Рейтар ничуть не удивился. Для могущественного ‘слова и дела’ не существовало ни карет, ни иных внешних знаков высокого положения. Пешие и конные солдаты, день и ночь сновавшие по Петербургу, должны были хватать всякого, как только раздавалось это ‘слово и дело’, и отправлять, непременно вместе с крикнувшим доказчиком, в Тайную канцелярию.
Рейтар подошел к дверце кареты, шторки на стеклах которой были спущены изнутри, и смело, но все-таки почтительно, потому что не знал, кого найдет там, открыл дверцу.
Потом он заглянул в карету и обернулся к Иволгину, проговорив:
— Что же ты, милый человек, смеяться изволишь над нами, что ли?
— То есть как смеяться? — мог только выговорить Иволгин и в один прыжок очутился возле рейтара и сам заглянул в карету.
Но карета, так же, как комната, в которой заперся Чарыков во время своего ареста, была пуста.
В первую минуту Иволгина охватил чуть ли не суеверный страх перед тем, что случилось на его глазах. Он сам подсадил Чарыкова в карету, сам сидел все время на оси, и вдруг этот Чарыков, словно владея шапкой-невидимкой, вторично исчезает у него из-под самого носа.
Он глупо и растерянно смотрел то на солдат, то на карету, но рейтару, видимо, некогда и не нужно было входить в подробности происшествия и разбирать, как это все случилось. Он должен был только исполнить свою обязанность, а там уже в Тайной канцелярии будет расследовано все. Он посадил Иволгина в карету, и солдаты направили ее вместе с кучером и сидящим в ней Иволгиным в Тайную канцелярию.

XXIX. МУЖ

Было что-то раззадоривающее, что-то тревожно-заманчивое, лихое и вместе с тем тихо-грустное в том чувстве, с каким вернулась Наташа после маскарада домой.
По дороге, сидя в карете, они ни слова не сказали друг другу. Олуньева, закусив губу, упорно молчала, видя настроение племянницы, и знала — по себе знала, — что, если заговорит с ней теперь, она или сделает вид, что не слышит, или прямо скажет, что не хочет говорить, или — что хуже всего — ответит, что она, как замужняя женщина, свободна поступать, как ей хочется. Наташа прислонилась к углу кареты и с головою закуталась в плащ.
Когда они подъехали к дому, молодая княгиня в сенях простилась с теткой и направилась прямо на свою половину. Там она на ходу скинула ллащ и прошла в спальню, где уже ждали ее горничные. Ее любимица Даша, через которую была устроена вся история с домино у Шантильи, сразу, как вошла только ее госпожа, увидела, что на маскараде с ней случилось что-то такое, после чего им, горничным, расспрашивать и смеяться не подобает. Она с серьезным, строгим лицом отдала знаками несколько приказаний остальным, и они принялись ловкими и привычными руками раздевать Наташу. В одну минуту, почти без малейшего усилия с ее стороны, домино было снято, спущены фижмы, ряд пышных юбок упал на пол широким кольцом, из которого Наташа машинально вышла, был распущен и снят корсет. Наташе накинули серый шелковый с розовыми ленточками халатик, и она, освобожденная от тяжелых орудий пытки, опустилась в кресло перед большим трюмо. Даша принялась разбирать ее сложную прическу, а две другие горничные стали снимать с ее маленьких ножек атласные туфли и осторожно стягивать высокие шелковые чулки.
Наташа видела себя в трюмо всю и смотрела на сидящую в зеркале хорошенькую женщину в сером, гладко обрисовывавшем ее формы халатике, как на чужую. Она видела свое уставившееся на нее из зеркала лицо, свои девственные плечи и грудь, чистые белые ножки и невольно повела каким-то особенным, кошачьим движением головою к плечу, слегка двинув этим плечом.
Она думала о ‘нем’, но этого ‘его’ определенно не было в ее мыслях. Это был вообще кто-то неведомый, собирательный, с длинными вьющимися темными локонами, высоким умным лбом, характерным мужественным профилем и черными, слегка приподнятыми усами, под которыми улыбался красивый, добродушно-веселый рот. И вдруг Наташа слегка вздрогнула, поймав себя на том, что все эти черты были чертами только что виденного ею смелого князя Чарыкова-Ордынского.
Явиться на маскарад было действительно большою смелостью с его стороны. Она через слуг знала, что его преследуют, что он скрылся при аресте, и вдруг теперь, ради того только, чтобы увидеть ее, он явился на маскарад, не дорожа ни собою, ни своей жизнью.
Когда он подошел к ней в своем розовом домино под маской, она была очень далека в мыслях от того, что это может быть ее законный муж: ей и в голову не могло прийти, что это был действительно он. Она тогда была всецело занята тем, удастся ли задуманная ею с Бинной мистификация относительно Густава Бирона и поймается ли он на удочку. Его нетрудно было узнать по высокому росту и сложению и по тому, как он тревожно оглядывался кругом. Наташа видела, как он подошел к Бинне и стал танцевать с нею.
И вот в это самое время подошел к ней Ордынский в розовом домино.
В первую минуту она со страхом подумала: не Густав ли это Бирон, который каким-нибудь образом узнал цвет ее костюма и перехитрил ее? Но, взглянув еще раз на кавалера Бинны, она окончательно уверилась, что Бирон был в оранжевом, а пред нею стоял кто-то другой, узнать кого она не могла. Но он сразу, с первых же слов, открыл се бя. Он сказал ей, что явился сюда не для маскарадной интриги, не для танцев, но ради того, чтобы решить свою Дальнейшую судьбу.
Наташа, полагая, что это — все-таки кто-нибудь из ферлакуров, в искренность слов которых верить нельзя, в тон игривой шутке ответила:
— Решить свою судьбу?.. Если это решение вы предоставляете мне, то я, конечно, должна знать, кто вы такой?
Она ждала в ответ какого-нибудь маскарадно-болтливого объяснения, но ей ответили серьезно, твердым голосом:
— Я — тот, который обещал никогда не искать встречи с вами.
Наташа почувствовала, что вдруг вспыхнула под маской, пораженная неожиданностью и вместе с тем дерзостью этого человека. Неужели это был тот самый человек, с которым она недавно стояла у аналоя? И она ответила:
— Если вы дали обещание никогда не встречаться со мною, то зачем же явились сюда и подошли ко мне?
Муж внимательно посмотрел ей в глаза, как бы желая прочесть по ним то, что выражало ее скрытое маскою лицо, и, убедившись в том, что по серьезности ее взгляда и ее лицо должно быть серьезно, ответил:
— Я подошел к вам не для того, чтобы встретиться, но для того, чтобы расстаться… и расстаться навсегда!.. Послушайте!.. Вот видите ли… С тех пор, как тогда в церкви… — Он запнулся и с трудом договорил: — Когда я был в церкви… так с этих пор я стал совершенно другим человеком… Прежде я ни о ком и ни о чем не думал, — теперь я думаю только о вас! Я знаю, что это — безумство… И не сердитесь на меня, потому что на безумцев не сердятся — их жалеют и лечат. Я знаю, что невозможного не сделаешь, что я, освободив вас от супружества Бирона, не смею и думать о том, чтобы связывать, вас со своим именем, которое вы носите. Но жить, и прятаться, и знать в это время, что другие говорят с вами, слышат ваш голос, видят ваше лицо и любуются вами, — у меня нет ни сил, ни возможности человеческой!
Они шли в это время в толпе.
— Мужчина не должен быть слаб, — ответила Наташа, — и всегда, для всего должен найти в себе достаточно силы.
— Я и найду ее! — подхватил Ордынский. — Будьте покойны! Как и каким способом я достигну этого, это — мое дело, но только вы будете совсем и окончательно свободны.
— Что же вы хотите сделать?
— Может быть, завтра вы услышите об этом, а может быть, и не услышите вовсе.
Для Наташи его намек был ясен.
— Да, я хочу отдаться Тайной канцелярии! — ответил ей князь, когда она спросила его об этом.
После этого его ответа Наташа долго шла молча рядом с ним.
Они вышли снова в большой зал. Она отвела мужа в сторону, к окну. Сердце ее очень сильно билось в это время.
— А знаете, — начала она, сама удивляясь ровности и спокойствию своего голоса, — я на вашем месте поступила бы совсем иначе… вы говорите, что не смеете думать, что для вас есть что-то недостижимое. Вздор! Нужно все сметь, стараться достигнуть того, чего желаешь. Вы несчастливы — завоюйте себе счастье, сделайтесь достойным его! Даром ничего не дается. И если правда, что в вашей жизни произошел перелом, что вы стали другим человеком, то этот другой человек может подняться в ваших глазах так же высоко, как упал прежний, каким вы были до этого перелома. Постарайтесь, если находите, что есть из-за чего постараться.
Ордынский сделал движение схватить ее за руку, но она отстранилась.
Тогда он более чем почтительно, почти благоговейно остановился и проговорил:
— Если б я только мог надеяться, что вы обратите внимание на мои старания, то я, кажется, сделал бы все-все, что могу!
— Про себя я ничего не скажу… Но, видите ли, нет на свете женщины, которая была бы равнодушна к энергии, проявленной ради нее мужчиной, в особенности если он, считая ее на недостижимой для себя высоте, вдруг сумеет подняться на эту высоту.
— Боже мой! — перебил Ордынский. — Я знал, что вы хороши, но теперь вижу, что вы и умны.
— Да почем вы знаете, с кем вы говорите теперь? — вдруг рассмеялась Наташа. — Может быть, я — вовсе не та, о которой вы думаете, а ее приятельница и просто болтаю с вами от нечего делать?
Но князь показал ей на цвет своего домино в доказательство того, что знал заранее цвет ее костюма.
— Мало ли тут в розовом? — проговорила она.
— Но кокарды нет ни у кого на левом плече. Я знал, Чт о она будет пришита у вас. И… слушайте! Если когда-нибудь вы захотите проверить меня, каков я, задать, что л и, как царевна в сказке, задачу королевичу, чтобы принес ей живой или мертвой воды или птицу Евстрафиль, тогда пошлите эту розовую кокарду к мадам Шантильи, хотя бы ради заказа сделать еще одну, точно такую же… Тогда, будьте уверены, вы тотчас же услышите обо мне… И я исполню все, всякий приказ ваш, и достану, пожалуй, и мертвую и живую воду.
В это время позвали ужинать, и они вместе с остальными гостями пошли в столовую. О том, что говорили они потом, Наташа помнила смутно, и смутен был так же в ее воспоминаниях, как видение бреда, ужин, во время которого велели снять им маски. Правда, тут она увидела лицо мужа и удивилась, как могла она запомнить с первого раза подробности этого лица так хорошо, что теперь, когда она видела его во второй раз, ни одна из этих подробностей не была для нее новостью.
И вот теперь, когда она, отдавшись в руки горничным, сидела перед зеркалом, князь Ордынский как живой стоял пред нею.
Покончив с ночным туалетом и отпустив горничных, Наташа, прежде чем лечь в постель, подошла к лежавшему на кресле домино, бережно отпорола кокарду с левого плеча и спрятала ее в свою девичью, никому не показываемую шкатулку, в которой хранились у нее самые заветные вещи.

XXX. ОХОТНИК И ЕГО СОБАКА

Кабинет Бирона, несмотря на поздний час ночи, был освещен, потому что, по обычаям герцога, он, как бы поздно ни возвращался домой, всегда приходил к себе в кабинет. Секретарь ждал его с только что полученными депешами, которые должен был распечатать сам герцог.
Бирон вошел своею быстрою, уверенною походкою и прямо направился к бюро, вынул из кармана обшитой соболем шубейки, на которую только что сменил свой мундир, ключи, открыл бюро и, достав откуда-то из глубины записную книжку, стал быстро делать в ней заметки карандашом.
Сколько раз секретарь видел его так вот сидящим, когда он ночью, не обращая на него внимания, входил и садился к бюро! Но никогда он не мог догадаться по каменно-неподвижному лицу герцога ни о том, что заносит он в свою записную книжку, ни о том, в каком состоянии духа находится он.
Секретарь знал, например, что сегодня герцог провел вечер на балу у Нарышкина, но о том, что там происходило, был ли доволен Бирон своим вечером или, напротив, встревожен чем-нибудь, — догадаться по его выражению было немыслимо. Лицо Бирона всегда казалось одинаково строго-холодно и внушало страх тем, кто готов был трепетать перед ним, а таковы были почти все окружавшие его, за очень редкими, почти известными наперечет исключениями. Но секретарь привык к этому лицу, к его всегда ровной строгости и холодности. Он знал, что с герцогом, если делать не лукавя и не мудрствуя свое дело, всегда все будет хорошо и он никогда не выдаст своего верного слуги.
Бирон положил карандаш, спрятал книжку и привычным оборотом головы обернулся в ту сторону, где на привычном месте стоял, ожидая этого поворота, секретарь. Тот наклонился и, сделав несколько шагов, подал герцогу нераспечатанные депеши.
Бирон стал вскрывать их. Он пробегал депешу от начала до конца, резко подчеркивал иные места толстым карандашом, делал пометки на полях и откладывал в сторону. Ночью он занимался только неотложными, важными бумагами, бумаги к подписи приносились ему утром, за иностранными депешами были поданы донесения из областей, потом вечерний рапорт полицеймейстера по Петербургу, рапорт Тайной канцелярии и список арестованных в течение дня.
Бирон проглядел этот список, остановился несколько дольше на конце его, просмотрел еще раз и, как бы удивляясь, что не нашел там того, что ожидал, повернулся к секретарю и отрывисто произнес:
— Иволгин?
— Здесь! — сказал секретарь и, поклонившись, поспешно вышел из комнаты в маленькую дверь.
Через несколько мгновений в эту дверь появился Иволгин, но уже не в ливрее нарышкинского лакея, которую он успел снять в Тайной канцелярии.
Бирон оглянулся на него и остановил на нем долгий, пристальный взгляд. Уже по тому, что имени князя Чарыкова-Ордынского не значилось в списке арестованных, и в особенности по тому виду побитой собаки, с которым вошел Иволгин и близко-близко стал у самой стены, он знал, что и сегодня поимка князя оказалась неудачною. Эта буйная голова Ордынский начал уже интересовать герцога.
— Опять не сумели взять? — спросил он с удивительно язвящей насмешкой в голосе, в которой слышалось бесконечное презрение к Иволгину.
— Ваша светлость! — заговорил тот. — Ничего невозможно поделать! Сколько лет служу — на этакого черта не налетал… Это — оборотень какой-то… Просто ума нельзя приложить, куда он проваливается!
И Иволгин подробно рассказал, как он сам подсадил Ордынского в карету, как вскочил на ось, как ехал все время вместе с каретой, которая ни разу не останавливалась и из которой Ордынский не мог выскочить на ходу, потому что он, Иволгин, сейчас же заметил бы это, и как, наконец, никого не оказалось в карете, когда подъехал конный разъезд. Иволгин был, видимо, подавлен происшедшим, и в его рассказе так и сквозили признаки суеверного страха, потому что естественным путем он не мог объяснить себе случившееся.
Бирон улыбнулся, как обыкновенно улыбался, — одними только губами и, тряхнув слегка головою, произнес:
— Старая штука, очень старая штука… Нужно было бы знать это, если бы ты был хороший сыщик. В то время когда он сел в карету, а ты садился на ось, он уже вышел из другой дверцы кареты, и она поехала вместе с тобою пустая.
Иволгин широко раскрыл глаза и рот, невольно удивляясь сметливости герцога и тому, что он, казалось, всегда все знал. По крайней мере, Иволгину ни разу еще не случалось наталкиваться на такую вещь, которую герцог не в состоянии был бы объяснить.
— Ну, а карета? — отрывисто спросил Бирон. Иволгин стоял, вытаращив глаза, видимо, не понимая того, что ему говорили. Вид его был настолько жалок, он до того растерялся, что Бирон, терпеть не могущий людей, не способных всегда неизменно владеть собою, как сам он, дольше остановив свой взгляд на Иволгине, понял, что в настоящую минуту трудно было спрашивать с него что-нибудь.
— Карета, карета? — повторил он немножко с сердцем, как всегда, когда говорил по-русски, затрудняясь в словах и выражениях. — Эта карета, которую отвезли в Тайную канцелярию, откуда она была?
Иволгин понял, что Бирон спрашивал, что это была за карета, в которой приехал Чарыков-Ордынский к Нарышкину, и откуда взялся у него такой экипаж.
— Карета, ваша светлость… — начал он совсем уже упавшим, чуть слышным голосом, — эта карета была брата вашей светлости.
— Что-о?! — перебил Бирон, всем корпусом повернувшись к Иволгину. — Моего брата?.. Как моего брата?
— Так точно, господина генерал-аншефа, то есть, собственно, не их личная, но взятая для них по найму… Господин генерал-аншеф, брат вашей светлости, желал приехать на маскарад так, чтобы быть совсем неизвестным, и потому приказал, чтобы ему наняли карету, которая стала бы к назначенному часу на Царицыном лугу, у бассейна, что недалеко от дома господина генерал-аншефа, а потом они должны были подойти к карете сами, сказав кучеру: ‘Черный ворон несет зеленую ветку’, и сесть в карету… Тогда кучер должен был везти прямо к господину Нарышкину. А кого он повезет, как и что — этого он знать не знал и расспрашивать ему было запрещено. Выехал он, как ему было приказано, подошел к нему человек в плаще, сказал: ‘Черный ворон несет зеленую ветку’ — и сел в карету. Кучер повез, высадил седока у дома господина Нарышкина, провел вечер в харчевне, а потом, при разъезде, стал в ряды подававшихся экипажей, и, когда подал к подъезду, к нему подошел седок, которого он привез, сел в карету, он и поехал назад, на то место, откуда взял седока… Однако седок оказался этим самым Ордынским, который вот уже второй раз между рук ужом ускользает. Так объяснил кучер при допросе.
В том, что рассказывал Иволгин, не было ничего невероятного. Это вполне соответствовало романтическим наклонностям Густава Бирона. Лозунг, данный им для кареты, являлся вполне правдоподобным, потому что черный ворон и зеленая ветвь были эмблемами родового герба Биронов.
Герцог пожал только плечами, а затем спросил:
— Откуда же мог этот князь знать распоряжения генерал-аншефа?
— Это доподлинно неизвестно, ваша светлость.
— Черт знает что! — проворчал Бирон. — Ничего не умеют делать!.. Даже в маскарад съездить как следует.
— Прикажите, ваша светлость, — заговорил уже понемногу пришедший в себя Иволгин, — перебрать людей господина генерал-аншефа?.. Вероятно, из них кто-нибудь…
Бирон, вдруг покраснев, поднялся во весь рост со своего места и крикнул:
— Перебрать людей?! Вечно одна и та же песня!.. Перебрать людей, когда сами ничего не умеют делать!.. Черт знает что! Перебрать людей — легко, а самому иметь инициативу нельзя? Проследить нельзя?
Бирон, задыхаясь, схватился рукою за ворот и горло, что служило обыкновенно у него признаком высшей степени волнения.
Иволгин знал, что, пока герцог сердится и говорит по-русски, — это гадко, очень гадко, но когда он, сердясь, переходил на немецкий язык, это было ужасно для тех, на кого он сердился.
— Ваша светлость, — весь согнувшись, силился выговорить он, — не губите!.. Столько лет служу… всегда в конце концов дело устраивал… И теперь, ваша светлость, устрою… все устрою… Дайте только срок — и все будет сделано!..
Эти слова подействовали на Бирона.
— Ну, хорошо! — сказал он. — Два месяца срока… довольно, кажется?.. Но чтобы не позже как через два месяца князь Чарыков-Ордынский был схвачен!
Иволгин поклялся, что это приказание во что бы то ни стало будет исполнено.

XXXI. БАРИН И СЛУГА

Князь Борис еще в детстве слышал от матери сказку про то, как некая фея-волшебница снарядила бедную девушку в гости, превратив ее рубища в бальный наряд, крыс — в лошадей, а кочан капусты — в роскошную золотую карету.
Для Чарыкова такой феей явился Данилов. Он достал для него прекрасное розовое домино и научил, как воспользоваться каретой Густава Бирона, потому что знал обыкновение барона ездить по известному лозунгу на маскарады в наемной карете, которая ждала его у бассейна на Царицыном лугу. И все удалось как нельзя лучше, и все было отлично для князя Бориса в этот памятный ему вечер маскарада у Нарышкина.
Но, вернувшись к себе домой, в темный тайник, Ордынский чувствовал, что его сердце сжимается именно потому, что все вышло так хорошо. Он поехал на маскарад с твердою уверенностью, что это будет последний день его свободы и что он завтра откроет себя Тайной канцелярии. Обсудив подробно свое положение, он вдруг решил, что счастью, о котором он мог мечтать, никогда не бывать, потому что оно — слишком великое, неземное счастье, что такому, как он, человеку не может быть дано оно, и решил разом покончить и с мечтами, и со всей неопределенностью своего положения. И вдруг ему пришлось вернуться домой с совершенно неожиданным, совершенно изменившим его решение разговором Наташи в мыслях, давшим ему такой подъем, какого он не мог ожидать ни в каком случае.
Но особенно тронул его Кузьма, который бросился ему навстречу с такой искренне-несдержанной, детски-наивной радостью, что видно было сейчас же, как всей душой беспокоился он в ожидании князя Бориса.
— Ну, ваше сиятельство, — заговорил он, — уж я думал, вы и не вернетесь!.. Мало ли что случиться могло!.. Того гляди, думаю, узнают, схватят…
— И то чуть было не схватили, — сказал Ордынский, снимая плащ и домино.
Источник и способ, каким образом Данилов достал это домино, были ему известны, и он со счастливой улыбкой, которая, словно по забывчивости, так и осталась у него на лице, кивнул Кузьме на свой маскарадный наряд и проговорил:
— Что ж, завтра понесешь, что ли?
Кузьма понял, что князь потому этим намеком напоминает ему о его Груне, что самому ему весело и что сам он счастлив и хочет, чтобы все были счастливы возле него.
— Теперь уже поздно, — в свою очередь усмехнулся Данилов. — Нужно до завтра оставить.
— Что же, опять трубочистом нарядишься?
— Нет, что ж трубочистом… Это совсем несподручно, — тихо ответил Данилов и потупился, покраснев. — Ну а вы, ваше сиятельство, видели-с?
Чарыков улыбнулся еще приветливей и ласковей, совсем светлыми глазами глянул на Данилова, и тот без слов понял его.
Они уже давно устроились в своем тайнике очень порядочно, перенеся сюда ночью из дома по подземному ходу все, что можно и нужно, так что князь Борис спал, как следует, на кровати с тюфяком и подушками, которые Кузьма подправил перьями потребленных им с барином в пищу птиц. И, только ложась на эту кровать, Чарыков обратился к своему слуге: юз
— Эх, Кузьма, будет на нашей улице праздник или нет?
— Будет! — твердо ответил Кузьма.
— Ну, брат, тогда я у тебя на свадьбе посаженым отцом буду!
Кузьма весело осклабился, хотел ответить что-то, но махнул рукою и проговорил:
— Эх, ваше сиятельство, лишь бы быть здоровым! Ордынский долго-долго не мог заснуть в эту ночь, и все время виделся ему образ Наташи. Он так ясно, так определенно помнил каждое слово их разговора, и так сильно билось его сердце, когда он повторял себе то, что она говорила о его возвышении, что ему казалось, что действительно Кузьма был прав и что придет на их улицу праздник. Но как, когда, каким образом и что он должен сделать для этого — на это он ответа не находил, и вместо этого ответа перед ним стояла глубокая, непроницаемая и неприглядная тень холодной петербургской ночи. Он чувствовал себя сильным, хотел действовать, но куда приложить свои силы и что делать, не знал.

ВТОРАЯ ЧАСТЬ

I. ПРИЯТЕЛЬ

Несмотря на сентябрь месяц, бабье лето держалось не только теплыми, но даже жаркими днями. Воздух был тих, и осеннее солнце в полдень припекало по-летнему.
Сезон, открывшийся маскарадом у Нарышкина, был начат немножко преждевременно, и эти теплые, хорошие дни, как бы назло, подчеркивали эту преждевременность и свидетельствовали, что рано было, запираясь в комнатах, предаваться удовольствиям зимним, когда можно было еще погулять на вольном воздухе.
Было, как назло, ясное солнечное утро, когда Бирон вернулся к себе от государыни.
Он застал ее у открытого окна за одним из занятий, придуманных ею себе по капризу от скуки, гнет которой постоянно чувствовала на себе: она сидела с арбалетом в руках, которым владела в совершенстве, и почти без промаха стреляла в пролетавших птиц.
Бирон видел, что Анна Иоанновна скучает, но у него было столько дел, столько спутанных тонких нитей держал он в своих руках и столько каждый день являлось сложных вопросов, на которые он должен был давать немедленные ответы, что придумывать ему развлечения для государыни было положительно некогда. А между тем для его же собственной пользы эти развлечения требовались постоянно.
Он сидел теперь один у своего бюро в кабинете, отстранившись от этого бюро и откинувшись на спинку кресла, облокотившись на него и положив голову на руки, смотрел в окно на еще зеленый, только кое-где расцвеченный желто-красными осенними листьями Летний сад.
Он, погруженный в свои мысли, как-то одновременно Думал и о прошлом, и о настоящем, и о будущем. В прошлом мелькнула для него статная, ловкая фигура Волынского, большого мастера устраивать разные развлечения вроде ледяного дома. И герцог невольно улыбнулся тому, что и это мастерство не спасло сумасбродно-горячую голову Волынского от плахи. За настоящее ему нечего было беспокоиться, а впереди его ждало, может быть, еще более светлое будущее. Бирон привык верить в свое счастье и был уверен, что успеет устроить так, чтобы предупредить все случайности не только для себя, но и для своих близких, державшихся исключительно им.
Среди этих близких герцог вспомнил о добродушном, совершенно не похожем на него самого брате Густаве. Мимолетное, как думал герцог, увлечение Густава молодою Олуньевой, выданной замуж по самодурству тетки, было только забавно и, вероятно, уже прошло. По крайней мере, Бирон помнил, что на маскараде у Нарышкина его брат провел целый вечер с Якобиной, или, как ее звали просто в обществе, Бинной Менгден, и что, по-видимому, эта хорошенькая Бинна произвела на Густава впечатление.
Герцог мимоходом следил за их позднейшими встречами и оставался доволен этими встречами. Он не имел ничего против того, чтобы молодая Менгден действительно понравилась брату. Бинна была сестрой Юлианы Менгден, близкой приятельницы, вернее, самого интимного друга принцессы Анны Леопольдовны, родной матери младенца Иоанна Антоновича, будущего, после смерти Анны Иоанновны, императора всероссийского. Свадьба Бинны с Густавом могла только сблизить и упрочить взаимные отношения Анны Леопольдовны и герцога.
Таким образом, эта свадьба являлась делом, которое могло быть выгодно для Бирона, и, если бы оно явилось приятным для его брата, он отнесся бы к нему совершенно иначе, чем к несуразной выдумке о сватовстве к Олуньевой.
И, думая об этом, герцог пришел снова в свое обычное ровное и самодовольное состояние духа, так что вошедший в это время лакей заставил его поморщиться из боязни, что вдруг это ровное состояние будет нарушено.
— Фельдмаршал Миних просит видеть вашу светлость, — доложил лакей.
Любезный, талантливый и мягкий в обращении старик Миних был одним из тех немногих людей, которые были приятны Бирону. Герцог не то чтобы доверял ему, потому что не доверял никому при дворе, но чувствовал, что Миниху невыгодно идти против него и что сам Миних понимает это и потому остается для него другом, и эта дружба тем крепче, что в основании ее лежит именно расчет.
Как бы то ни было, появление и разговор Миниха не только не могли расстроить герцога, но, напротив, вполне соответствовали его благодушному настроению. Он велел просить к себе фельдмаршала и встретил его с дружелюбно протянутыми обеими руками.
Миних, высокий, несмотря на свои значительно перевалившие за пятьдесят годы, стройный и красивый человек, вошел почтительно, но вовсе не подобострастно, с тою особенною ловко-изящною манерою, какая бывает у знающих себе цену и привыкших к власти и значению людей по отношению к высшим. Его голубые глаза и красивый рот весело улыбались.
Он заговорил с герцогом на родном им обоим немецком языке, как хороший, добрый приятель с приятелем, очень симпатичным ему.
— Дни-то, дни какие стоят! — сказал он между прочим, взглянув в окно. — Я думаю, теперь в комнатах просто грешно сидеть: такие дни и летом в Петербурге бывают редко!
Несмотря на то что они заговорили о таком малозначительном предмете, как погода, герцогу все-таки показался приятным его разговор благодаря, главным образом, той уверенности и ясности, с которыми вел его Миних.
— Да, так что же, — согласился герцог, — если не сидеть дома, то нужно устроить что-нибудь.
Он почти был уверен, что Миних, редко делавший что-нибудь даром, и на этот раз приехал к нему ввиду какой-либо особой мысли и с целью заговорил о погоде, вероятно, придумав что-нибудь, что может доставить удовольствие двору и государыне.
— Я вот что думаю, — ответил Миних, — не устроить ли какую-нибудь карусель?.. Конные ристания всегда очень веселы.
— Ну, так и есть! — с удовольствием улыбнулся герцог. — Я так и знал, что вы найдете что-нибудь.
Бирон сам очень любил лошадей и приохотил к ним императрицу. Идея о карусели была очень счастлива и кстати. Это, несомненно, развлечет государыню.
— Какую же вы придумали карусель? — спросил Бирон.
Миних стал так же добросовестно и серьезно, как план сражения перед началом битвы, объяснять свое предположение и рассказывать о нем. Бирон остался всем очень доволен…
Когда уже Миних, переговорив обо всем, прощался с ним, он вдруг, точно вспомнив, остановил его за руку и так, будто между прочим, проговорил:
— Ведь вы, конечно, возьмете на себя главное руководительство и устройство карусели?
Миних выразил на это свое согласие.
— Так, пожалуйста, — добавил скороговоркою Бирон, — не забудьте моего брата… Да дайте ему в дамы хоть Бинну Менгден… Ну а остальных вы сумеете распределить!
Миних наклонил голову и рассмеялся так, что можно было действительно с уверенностью сказать, что он безошибочно сумеет распределить остальных.

II. ИОГАНН МИНИХ

Миних действительно распределил. Затеянная им карусель, к которой государыня отнеслась с большим удовольствием, должна была состоять из трех кадрилей: римской, греческой и индийской. Мужчины должны были быть на конях, в соответствующих названиям кадрилей одеждах, а женщины — на золоченых колесницах, тоже костюмированные.
Первою кадрилью командовал старший сын Бирона, наследный герцог Курляндский, и его дамою была царевна Елисавета Петровна, дочь Петра Великого. Во главе второй кадрили был назначен брат герцога Густав Бирон с Бинною Менгден. Индийскою же кадрилью руководил сын распорядителя карусели, Иоганн Миних.
Не было ничего удивительного в том, что отец назначил именно его руководителем третьей кадрили, и никто не мог упрекнуть за это фельдмаршала, который хлопотал с утра до вечера, стараясь устроить веселье, имевшее важное значение не только потому, что доставляло развлечение всему обществу, но главным образом потому, что могло благотворно повлиять на состояние духа государыни. Поэтому он был в полном праве извлечь для себя из этого дела выгоды хотя бы тем, что выдвигал своего сына.
Дамою в паре с Иоганном Минихом должна была явиться третья сестра Юлианы Менгден, Доротея. Старик Миних давно замечал, что его сын серьезно занят хорошенькой Доротеей, и ничего не имел против этого в силу тех же причин, по которым сам герцог не прочь был женить своего брата на Бинне Менгден.
Кадрили собирались в шатрах, раскинутых в прилегающих к Царицыну лугу улицах: римская и греческая — у Летнего дворца, индийская — на Миллионной. На Царицыном лугу были выстроены амфитеатром места для зрителей с большой, разукрашенной коврами и дорогими тканями ложей для государыни и царской фамилии.
В назначенный для карусели день погода, как по заказу, стояла прекрасная, так что все удивлялись счастью Миниха, которому, по-видимому, благоприятствовало все, ‘даже само небо’. В самом деле, выходило так, что, за что бы он ни взялся — будь это военный поход или устройство увеселительной карусели, — все удавалось ему как нельзя лучше.
Места для зрителей, допускавшихся с большим разбором и только по личному приглашению самого фельдмаршала, задолго до начала ристаний буквально переполнились приглашенными. Весь Петербург последние дни только и говорил, что о миниховской затее, и зрелище привлекло такую массу любопытных, что не только вокруг арены, но даже и шатров, в которых собирались участвующие, стояли толпы народа.
Карусель должна была начаться по сигналам, данным пушечными выстрелами с адмиралтейского вала. По первому выстрелу участвовавшие должны были готовиться, по второму — садиться на коней и по третьему — выезжать на арену.
Раздался первый удар пушки. Разноцветные шатры у Летнего дворца и на Миллионной вдруг оживились. Полы их распахнулись, и появились, словно феи из цветов, одна другой лучше наряженные дамы.
Мужчины засуетились, отыскивая свои пары, и, весело переговариваясь и пересмеиваясь, довольные своими блестящими дорогими костюмами, которые, видимо, были не совсем привычны для них, хотя вовсе не отличались строгой исторической верностью. На ‘римлянах’ были вместо тог какие-то фантастические кафтаны, только попросторнее обыкновенных, и высокие сапоги со шпорами, а на их дамах — рейтарские робы с лифами и рукавами. И только блестящие каски с закрученными, разноцветными страусовыми перьями напоминали что-то римское. Костюмы индийской кадрили, благодаря своей фантастичности, строго говоря, были очень красивы, но ни на что не похожи, а потому до некоторой степени могли сойти за индийские, тем более что никто из публики не знал хорошенько, какие носят костюмы в Индии.
На молодом Минихе были белая чалма с эгреткой из белого конского волоса, пристегнутой бриллиантовою брошью, шелковые шаровары, широкий пояс, сделанный из шали, с заткнутыми за ним турецкими, привезенными его отцом из похода, пистолетами и кривыми кинжалами с драгоценными камнями, блестевшими на солнце.
Несмотря на то что в этом одеянии молодой миловидный немец Миних был похож скорее на турка, он воображал себя истым индийцем. Он чувствовал, что его богатый костюм очень идет ему, и его безбородое (совершенно уже вразрез всяким магометанским обычаям) красивое лицо оригинально оттенялось белою, как снег, широкою чалмою.
Он задолго до первого сигнала вышел из шатра, чувствуя на себе взгляды любопытной толпы, собравшейся тут, и ходил, позвякивая своим оружием, в ожидании, когда подведут ему лошадь.
Он был чрезвычайно счастлив в это утро. Его любовь к Доротее была тихая, верная любовь. Никем он не увлекался до нее и знал, что никем не увлечется после. Он был уверен также в чувстве к нему со стороны молодой Менгден. Они мечтательно любили друг друга, и ничто не препятствовало их счастью. Партия была солидная, прекрасная и, по-видимому, прочная. Вообще, если были в жизни Миниха, протекавшей под крылышком у его умного и деятельного отца, какие-нибудь неприятности, то только мелочи. Но именно потому, что ничего крупного с ним никогда не случалось, на него эти мелочи влияли очень сильно.
Однако сегодня все шло прекрасно. Доротея в своем белом, затканном золотом костюме была прелестна, и Иоганн Миних любил ее более, чем когда-нибудь.
Как только раздался сигнал, появилась его лошадь, разукрашенная перьями, оседланная и покрытая длинным чепраком с бахромою и кистями, вензелями и узорами. Ее вели на развязках два конюха, и она, пригибая дугой голову и перебирая ногами, шла играя, точно чувствуя красоту своего убранства и гордясь ею.
По толпе при появлении лошади пробежал одобрительный говор.
— Ишь, ишь ты, так и танцует! Это что ж у ней — холка торчком стоит?
— Дура… холка… Это — перо птицы такой… так нарочно пристроено.
— Птицы?
— Гляди, гляди, садится…
— Эх, брат-турка, смотри, конь-то шею тебе свернет! Ты бы потпрукал.
Иоганн Миних в своем турецком костюме действительно находился в это время в некотором затруднении. Было очень красиво, когда лошадь топталась, перебирая ногами, когда ее подводили, но, чтобы сесть, нужно было, чтобы она успокоилась. Однако как ни держали ее, ни цыкали и ни старались конюхи, она продолжала топтаться на месте, сильно взмахивая правой передней ногой.
Миних, уже вложивший было ногу в стремя, велел провести ее. Лошадь начала прихрамывать. Миних растерянно оглянулся. Сейчас должен раздаться второй сигнал, появится его милая, в особенности прекрасная сегодня, как день, Доротея, а ему нельзя сесть на лошадь. Он не только может опоздать и задержать этим всю индийскую кадриль, распорядителем которой состоит, и подвести этим отца, но, главное, Доротея увидит его в смешном виде. Это может повлиять на ее уважение к нему. Молодой же Миних не признавал любви без уважения.
Он сделал новую попытку вскочить на лошадь, но эта попытка снова не удалась.
— Эх, милый, — опять послышалось в толпе, — ты бы с хвоста попробовал сесть, авось, на твое счастье, лучше будет!
— Чего болтаешь? — вдруг остановил говорившего один из солдат и объяснил, что в костюме турка был сын самого фельдмаршала Миниха.
Человек, давший Миниху совет попытать счастья сесть с хвоста, в ту же минуту скрылся.

III. ВОЛОСОК

После маскарадного бала у Нарышкина князь Чарыков-Ордынский заперся в своем тайнике. Он стал теперь с утра До ночи читать старые, перенесенные им из дома в тайник книги и никуда не выходил. Известия из внешнего мира получал он исключительно благодаря Данилову, который за неграмотностью не довольствовался книгами и неудержимо стремился каждый вечер к забору портнихи-француженки — месту своих свиданий с Грунею.
В мастерской француженки-портнихи знали все, что делалось в Петербурге, в особенности в высшем его обществе, и Данилов аккуратно и подробно передавал князю Борису Грунины рассказы.
Из этих рассказов князь Чарыков, между прочим, узнал, что готовится большая карусель, для которой шили костюмы у madame Шантильи. Для княгини Натальи Дмитриевны Ордынской тоже был заказан костюм — греческий, потому что она участвовала во второй кадрили.
Не было ничего странного в том, что молодую и хорошенькую Наташу выбрали в число ‘прекрасных особ дамского пола’, долженствовавших украсить дивный цветник красавиц, как выражались тогда, ведь она не только была молода и хороша собою, но с детства прекрасно ездила верхом и вообще была способна к такого рода упражнениям, какие требовались для карусели. Но то обстоятельство, что она должна была участвовать во второй греческой кадрили, которою командовал Густав Бирон, для князя Ордынского имело совершенно особое значение. Неужели Наташа, ‘его жена’, та самая, которая на маскараде зажгла огонек, согревший в нем надежды, о которых он и мечтать не смел прежде, теперь будет дамою Густава Бирона во время карусели?
Все кавалеры карусели были наперечет, и имена их значились по крайней мере в десяти списках, значит, попасть в их число князю Чарыкову, как попал он в число гостей у Нарышкина, не было никакой возможности. Сознавая это, он и не собирался лично попытаться пробраться на карусель. Он хотел только узнать — будет или не будет Наташа вместе с Густавом. Самому ему показаться в толпе было немыслимо, и он послал Кузьму Данилова, однако тот, не добравшись до греческой кадрили, застрял в толпе у шатра Иоганна Миниха.
Стоя тут, Данилов вместе с другими видел, как одетый туркою Миних не мог сесть на непослушную, перебиравшую ногами разукрашенную лошадь. По тому, как она махала правою переднею ногою, он, кажется, понял, в чем было дело. Он выдвинулся из толпы, смело подошел к лошади и обратился к Миниху:
— Ваше благородие, позвольте правую ногу осмотреть? Миних, растерявшийся, взволнованный происшествием и сильно озабоченный тем, что не поспеет вовремя ко второму сигналу, не сразу понял то, что говорил ему Данилов.
— А? Что? — начал он спрашивать. — Что ему нужно?
Конюхи засуетились, стали было отгонять Данилова, но толпа сейчас же приняла в нем участие, и послышались голоса:
— Чего ж гнать-то его? Ты, милый человек, погоди!.. Он, может, и знахарь какой… Вишь, правую ногу хочет посмотреть, ну ты ему и позволь, может, дело сделает.
Старший конюх выказал нерешительность.
— Ваше благородие, — обратился он к Миниху, — он у коня правую ногу осмотреть хочет.
Миних оглядел еще раз лошадь, продолжавшую вертеться и прихрамывать, оглянулся кругом, словно желая удостовериться, не раздается ли ужо выстрел второго сигнала, когда, к несказанному стыду его, должна будет появиться из шатра Доротея, и, видя помощь только со стороны этого совершенно не известного ему, выдвинувшегося из толпы человека, махнул рукою и проговорил:
— Пусть посмотрит.
Кузьма Данилов велел конюхам взять лошадь под уздцы, ловко подскочил к ней, в удобный момент захватил ее правую ногу и, быстро проведя несколько раз рукою по шерсти и словно оборвав что-то, быстро выпустил ногу лошади и торжественно поднял руку перед Минихом, объясняя:
— Волосок, ваше благородие. Это-с так солдаты друг другу делают, когда подвести хотят кого перед смотром: перевяжут ногу у лошади волосом — она заволнуется и захромает… Это — хитрость обстоятельная, только нужно знать ее… — И он действительно показал Миниху снятый им с ноги лошади волос и добавил: — Теперь, ваше благороде, можете смело садиться. Коли лошадь смирная — по-прежнему как теленок будет.
И в самом деле, лошадь послушно позволила подвести себя к Миниху и стояла как вкопанная, когда тот садился на нее.
Миниху не было времени раздумывать о том, кому и какая цель была умышленно стараться сделать ему неприятность. Он был слишком доволен тем, что эта неприятность миновала вовремя. Однако, сев на лошадь, он достал из кармана рублевик и протянул его Данилову.
Но тот, отстранив руку, вытянулся в струнку и ясно и отчетливо произнес:
— Если желаете наградить, ваше благородие, так на Деньгах спасибо вам: мне не деньги нужны!.. А если будет милость ваша позволить к себе прийти, так вот это великой наградой почту.
Миних удивленно посмотрел на Кузьму, хотел что-то спросить, но в это время раздался гулкий, раскатистый выстрел пушки, служивший вторым сигналом, и Миних успел только сказать Данилову: ‘Ну, хорошо, приходи завтра! ‘ — и галопом поскакал к месту, где собирались всадники.
‘Вот поистине судьба моя была на волоске! ‘ — мелькнуло у него, он стал придумывать на эту тему немецкий каламбур, чтобы сказать Доротее, когда будет рассказывать ей эту историю.

IV. ПОКРОВИТЕЛЬ

На другой день после карусели, которая прошла более чем блистательно и которою государыня осталась так довольна, что сразу изменилось к лучшему ее расположение духа, двор вздохнул легче и ожил.
Виновник всего этого, фельдмаршал Миних, сидел в своем кабинете, подписывая последние счета расходов по карусели и просматривая беспрестанно приносимые ему с разных концов Петербурга записки и записочки с поздравлениями и с выражениями сочувствия по поводу его столь блестяще удавшейся затеи.
Самолюбие фельдмаршала было удовлетворено вполне, и, как ни странно было это, испытываемое им чувство этого удовлетворенного самолюбия казалось сильнее и приятнее довольства, испытанного им после какого-нибудь удачного военного действия. Здесь он имел дело с мелочным миром тщеславия, и этот мир, всецело захватив его, затрагивал в его душе такие уголки, которые были нечувствительны при суровой и серьезной работе на поле военных действий.
Фельдмаршал задумался с застывшею у него на губах блаженною улыбкою и даже забылся, как вдруг скрип растворяющейся двери пробудил его от этого забытья.
Миних поднял голову, думая, что это — еще какая-нибудь записка или послание, но в комнату вошел его сын Иоганн, отличившийся своею ездою вчера на карусели и заслуживший целый ряд похвал, выслушанных в особенности отцом с большим удовольствием.
— Ну, что? Все превосходно? — спросил фельдмаршал у сына, здороваясь с ним. — Отдохнул после вчерашнего?
Иоганн ответил, что нисколько не устал и что вчера все было так хорошо, что он готов начать хоть сегодня же опять все это снова.
— Ну-ну-ну… довольно! — остановил старик Миних. — Тебе хорошо было гарцевать и красоваться, но каково было все это устроить и наладить? Ты подумай, каких хлопот мне все это стоило!
Иоганн понимал, что отец говорил это для того лишь, чтобы услышать еще раз похвалы своей распорядительности, и стал было говорить в этом духе, но его слова и фразы выходили как-то не особенно гладкими, как у человека, который хочет говорить одно, в то время как мыслями он занят совершенно другим.
— Иоганн, тебе, видимо, нужно что-то сказать мне? — снова перебил его старик Миних, взглядывая на него через очки.
Иоганн опустил глаза и в некотором замешательстве оперся на письменный стол отца обеими руками.
— Видишь ли, батюшка, — заговорил он, и это ‘батюшка’ на немецком его языке — они говорили по-немецки — вышло как-то особенно ласково и сердечно, — вот видишь ли, в чем дело…
— Ну? — спросил старик Миних.
— Вчера, когда мне перед вторым сигналом вывели лошадь, она стала топтаться на месте и вообще вела себя так, что я положительно не мог сесть на нее… Ты пойми мое положение!.. Если бы в эту минуту раздался второй сигнал и я опоздал сесть на лошадь к тому времени, когда Доротея была бы совсем готова, — ведь это был бы такой стыд, что я не знал бы, что мне делать! Ведь Доротея была вчера так прекрасна, как никогда!
Он подождал немножко, ожидая со стороны отца подтверждения этому. Тот улыбнулся, кивнул головой и проговорил:
— Да, она — очень милая и почтенная девушка!
— Прекрасная! Прелестная! — подхватил Иоганн. — Удивительная девушка!.. И вдруг перед нею-то я явился бы в смешном виде… Ведь после этого можно было пистолетом лишить себя жизни!
Иоганн чувствовал, что это немножко чересчур, но все-таки сказал: ‘Пистолетом лишить себя жизни’.
Ну, зачем же так сильно? — протянул фельдмаршал. — Пистолеты существуют не для себя, а для врагов. Что же было, однако, с твоей лошадью?
— У нее оказалась перевязанной волосом правая передняя нога. Кто это сделал и с какой целью — я еще не знаю и сделаю об этом строгое расследование на конюшне. Но факт тот, что на этом волоске висела вся моя судьба, как я сказал это вчера Доротее. И вот, когда я не знал, что мне делать с расходившейся лошадью, из толпы вышел человек, догадался, в чем дело, и снял с ноги моей лошади волос, который завязали злые люди для того, чтобы сделать мне неприятность. Согласись, батюшка, что он для меня поступил хорошо, и я должен быть ему очень благодарен. Теперь скажи, если этот человек чего-нибудь попросит у меня, должен ли я исполнить его просьбу?
Старик Миних не сразу, подумав, ответил, что, разумеется, должен.
— Ну, и вот этот человек, — торжественно заключил Иоганн, — теперь пришел ко мне и нуждается в том, чтобы мы защитили его.
— Ты говоришь, он здесь, на твоей половине?
— Да, на моей половине. Он, оказывается, несправедливо обвинен Тайною канцеляриею и просит, чтобы его дело было рассмотрено как следует, и тогда он уверен, что будет оправдан, потому что ни в чем не виноват.
— Тайною канцеляриею? — нахмурился фельдмаршал. — А кто такой этот человек?
— А он, видишь ли, был военный. Он служил в Измайловском полку.
— Под командою брата герцога? — все более хмурился старик.
— Да, но он же ни в чем не виноват! — перебил снова Иоганн. — Если верно, что он мне рассказывал… И потом, он такой симпатичный и мне оказал большую услугу.
— Что же, он и теперь в полку?
— В том-то и дело, что он принужден был бежать. Фельдмаршал окончательно сдвинул брови, взял кусок синей золотообрезной бумаги и, обмакнув перо в чернила, быстро своим крупным, ясным почерком написал:
‘Податель сего есть беглый солдат Измайловского полка, обвиняемый в преступлении, подведомственном Тайной канцелярии’.
Поставив подпись, он сложил бумагу, запечатал письмо вырезанною на перстне печаткою и на адресе надписал:
‘Господину сиятельнейшему графу Андрею Ивановичу Ушакову в собственные руки от фельдмаршала Миниха’.
— Возьми-ка эту записку, — сказал он сыну, — и пусть ее отнесет к графу Ушакову твой беглый солдат.
Иоганн хотел было возразить что-то, но отец остановил его, дотронувшись до его локтя, и, помахав рукою, показал на дверь в знак того, что его приказание должно быть исполнено немедленно.

V. ЗАПИСКА МИНИХА

Кузьма Данилов был обрадован несказанно.
Попав вчера случайно в толпу и оказав услугу сыну фельдмаршала Миниха, он задумал воспользоваться этим счастливым случаем и выхлопотать себе и своему князю прощение. Он чувствовал в глубине души свою невиновность и потому надеялся, что при покровительстве сильного человека он может выбиться из пут Тайной канцелярии. Из всего, в чем обвинялся он, самым важным и серьезным был его побег из полка: но он знал, что такие побеги случались сплошь и рядом и опять-таки прощались сравнительно легко, если беглый имел сильного покровителя. Молодой Миних велел ему прийти к себе, и Данилов решил рассказать ему все без утайки, будучи уверен в его благородстве и в том, что если Миних не захочет принять в нем участие, то прямо откажет, но ни в каком случае выдавать не станет.
Получив от Иоганна Миниха записку фельдмаршала к графу Ушакову, Кузьма Данилов, уверенный, что в этой записке заключается его спасение, не медля ни минуты, понес ее по адресу. Не обмолвившись ни словом обо всем этом князю Ордынскому, он заранее радовался тому, с каким торжеством принесет князю неожиданное известие о том, что они прощены, и не сомневался теперь в этом прощении, потому что нес от фельдмаршала Миниха записку к самому начальнику Тайной канцелярии графу Ушакову.
С парадного крыльца его, разумеется, не пустили, и он пролез на графскую кухню, тыча прислуге Ушакова записку графа Миниха и говоря всем, что его дело очень важно и серьезно.
На кухне приняли его ласково. Один из старых лакеев выказал к нему большое участие, взял у него записку и обещал передать ее лично графу.
Кузьма доверил ему послание Миниха и присел в уголок на скамеечку, ожидая, что, может быть, сам граф по зовет его к себе. На кухне была большая суета. То и дело выходили и приходили люди графской дворни с разными приказаниями разных поручений. Иные из них являлись прямо из барских покоев.
И вдруг Данилов заметил резкую перемену к себе. Обласкавшие его сначала люди стали подозрительно поглядывать на него, обходить и не отвечать на его вопросы, когда он пытался заговаривать с ними. Он не знал, что им уже известно, что послано за караулом, чтобы задержать его.
— Что ж, как же теперь мое дело будет? — спросил он. — Граф призовет меня к себе? — И когда ему не ответили, он снова повторил: — Что ж, значит, можно мне будет увидеть графа?
Какой-то наглый гайдук из дворовых, фыркнув, пробормотал в ответ ему: ‘А вот погоди, завтра увидишь’, — но тут же был остановлен другими и пристыжен.
Только тогда понял Кузьма Данилов, что все значило, когда пришли солдаты, закрутили ему за спину руки и велели идти, куда поведут его.
Графа Ушакова он увидел действительно только на следующий день. Его схватили и отвели прямо в каземат, устроенный при Тайной канцелярии. Каземат был сырой и холодный, а главное — совершенно темный, без малейшего признака не только окна, но даже маленькой щели наружу.
Данилова, связанного, втолкнули туда, и вместе с тьмою не то что страх охватил его, но ему стало жутко, именно жутко. Главное тут было то, что в первую минуту он не знал: один он был в этой темноте или тут еще кто-нибудь чужой, незнакомый.
Он чувствовал, что под ногами был земляной пол, покрытый сырой соломою, прислушался, выждал и все-таки не заметил ни признака чьего-либо присутствия. Он ощупью обошел кругом по стенке, чтобы хоть приблизительно сообразить, как велико было помещение, куда его заперли. Оно было таково, что в нем едва-едва оказывалось места одному человеку. Но почему-то это успокоительно подействовало на Данилова. Он опустился наземь и сел, поджав под себя ноги.
Темнота, духота и, главное, сырой спертый воздух каземата подействовали на него так сильно, что он скоро впал в какое-то забытье, словно свинцом задавившее в нем всякое сознание.
Очнулся Данилов от толчков в бок и, открыв глаза, с удивлением, не понимая, где он и что с ним, огляделся кругом. Дверь его каземата была отворена, и в нее проникал слабый дневной свет.
Данилова растолкали два солдата, развязали ему руки и вывели в коридор. Только теперь Кузьма почувствовал болезненную усталость в руках и во всем теле, невольно потянулся и добродушно-доверчиво поглядел на солдат, как бы спрашивая их, что ему теперь следует делать.
Его провели в довольно чистую горницу, где за покрытым зеленым сукном столом сидел какой-то чиновник в форменном мундире, а рядом стоял человек, лицо которого показалось знакомо Данилову. Его начали спрашивать об имени, отчестве и занятиях.

VI. ДОПРОС

Человек, показавшийся Данилову знакомым, был тот самый деятельный сыщик Тайной канцелярии Иволгин, благодаря которому и завязалось дело Данилова.
Иволгин сейчас же узнал его. Он как-то особенно радостно, бойко оглядел своими маленькими глазками Данилова и, нагнувшись к чиновнику, стал быстро шепотом говорить ему что-то. Чиновник поднял брови, записал со слов Кузьмы его имя и звание и, заткнув перо за ухо, стал снова слушать Иволгина, изредка кивая головою и произнося отрывисто:
— Ого, вот как! Да, дело серьезное!
Вдруг дверь распахнулась, и вбежавший запыхавшийся служитель быстро подошел близко к столу и сказал одно только слово:
— Приехали!
Иволгин вытянулся в струнку, чиновник заторопился, стал смахивать с кафтана просыпанный табак, принялся торопливо собирать бумаги, приосанился и, кивнув в сторону Данилова, спешными шагами, с бумагами под мышкой, вышел из комнаты.
Явились солдаты и отвели Данилова снова в каземат. На этот раз рук ему не связывали, но дверь все-таки закрыли накрепко и оставили его в темноте. Для Данилова было и то уже большим удовольствием, что он мог свободно Двигаться в уделенном ему теперь маленьком пространстве. Видимо, и начальству было не до него теперь, и на этом он успокоился.
Кузьма как-то инстинктивно отстранял от себя желание догадаться, где, собственно, находился он теперь. Он не знал наверное: была ли это Тайная канцелярия или какое-нибудь другое учреждение, где пропишут ему все, что полагается там по закону за его провинности. Ему не хотелось думать об этом, и мысли в голове его как-то бежали совсем бессвязно, непоследовательно, и он не мог дать себе отчет в ходе их. Только впоследствии он все вспомнил это ясно.
Он читал молитву, когда дверь снова отворилась и снова явились солдаты. Теперь у них были почему-то совсем особенные, странные лица, точно они боялись не только посмотреть в глаза Данилову, но даже друг другу. Они как-то молча, словно стараясь убедить себя, что имеют дело не с живым человеком, а с вещью, стали обращаться с Даниловым. Он должен был пройти за ними по тому же коридору, по которому вели его раньше, но теперь они дошли до самого конца коридора, и тут солдат, шедший впереди, открыл маленькую дверь и остановился, чтобы пропустить Данилова.
Данилов вошел в узкую комнату с полками, на которых грудами лежали, как на базаре, веревки, веники, кандалы, железа, какие-то винты и кожаные хомуты.
Данилов почему-то знал сам по себе, что ему не нужно останавливаться здесь, а нужно войти в следующую дверь, находившуюся прямо против той, в которую он вошел. И он вошел в эту дверь.
Было полутемно. Свет шел сверху, из маленьких, заделанных решетками окон. Налево от двери, на небольшом возвышении, за столом сидели в покойных креслах два генерала. Чиновник, спрашивавший у Данилова о его имени, был тут же и перебирал бумаги, стараясь сделать вид, что все окружающее не касается его и что он всецело занят этими своими бумагами.
Данилов по солдатской привычке, увидев высшее начальство, вытянулся и стал бодро смотреть прямо на генералов, но как-то сбоку он не столько видел, сколько чувствовал, что тут есть какие-то особенные снасти и люди с засученными по локоть рукавами. Наконец он услыхал вкрадчивый, почти ласкающий голос генерала, сидевшего посредине стола:
— Винишься ли ты в том, что произносил предерзостные речи против ее императорского величества государыни и самодержицы всероссийской?
Данилов сейчас же хотел ответить и клятвенно подтвердить, что никогда у него не было в помыслах произносить такие речи, но, к своему удивлению, чувствовал, что все, казалось, сознает ясно, а язык не слушается у него и не поворачивается, несмотря на все усилия. Нижняя челюсть у него дрожала, и вместо слов вышло какое-то нескладное мычание, Данилов поспешил остановить его и, остановив дрожавшую челюсть, замолк.
— Винишься ли ты в том, — продолжал все тот же вкрадчивый голос, — что находился в сообществе с неким князем Ордынским и что тебе, вероятно, известно теперь местопребывание опасного человека?
Кузьма Данилов опять, помимо своей воли, улыбнулся. Но он почему-то остался случившимся доволен: улыбка была приятна ему, потому что чрезвычайно правдиво передала то, что было у него на душе, когда захотели от него, чтобы он выдал князя Бориса.
Генерал посмотрел на него, опустил глаза, вздохнув глубоко, наклонился в сторону другого генерала и качнул головою в другую сторону, там, сбоку, где стояли люди с засученными рукавами, зашевелились, подошли, и Данилов вдруг почувствовал на своем теле прикосновение нескольких человеческих рук, быстро и ловко справлявшихся с ним. По легкому холодку в ногах и спине и по особенно мягкой теплоте прикосновения к нему рук, которые он ощутил, Данилов понял, что его раздели. Он не сопротивлялся, точно не имел времени прийти в себя и сообразить, что ему следовало делать.
Ему связали ноги ремнем, ремень, очевидно, был сыромятный, хороший, потому что крепко и плотно, аккуратно сжал ему ноги. Ему завернули руки за спину и, должно быть, тоже связывали их.
Данилов бессознательно-покорно, словно из любопытства к тому, как люди делали это там, оглянулся и увидел, что руки ему связывали ременным концом веревки, которая шла к потолку через ввинченный в балку блок.
Откуда-то раздался прежний голос:
— Начинай!
Что-то дернуло, хрустнуло. У Данилова потемнело в глазах. Все его тело бессильно встряхнулось, он мотнул головою и очнулся высоко над полом. Генералов и стол, за которым они сидели, он увидел внизу, в тумане, колеблющемся и неясном. Ноющая, мучительная, как зубная, боль в плечах давала себя чувствовать. Он висел на воздухе на вывернутых руках, из которых словно все жилы тянули ему. Особенно трудно было держать голову прямо: она все валилась на сторону, и в это время вся боль от плеч подходила к затылку и с новою силою расходилась по всему телу.
— Винишься ли ты… — услыхал опять Данилов и заранее, чтобы сократить время вопроса, ответил:
— Нет!
Как вышло у него это ‘нет’, сам он не знал и не понимал.
— Винишься ли ты, — опять стали спрашивать его, — в том, что известно тебе местопребывание некоего князя Ордынского?
И, как живой, мелькнул перед глазами Данилова князь Борис, сидящий с книгою в руках в их тайнике. И легкая судорога пробежала у него по лицу. Казалось, сильнее той боли, которую он испытывал, не могло быть. Словно всей прежней жизни не существовало для него, а с самого рождения он чувствовал эту боль. Но вдруг там, наверху, дрогнуло, веревку дернули, как ножом полоснуло по плечам, и боль усилилась, точно руки оторвались от тела.
— О-о, Господи! — вырвалось у Данилова.
Но вот еще что-то неумолимое, тяжелое надавило ему ремень, которым связаны были его ноги. Это палач подвязал туда бревно и, став на бревно ногою, скомандовал:
— Раз, два, три!
При последнем слове команды веревку, на которой висел Данилов, дернули вверх, а палач всей своей тяжестью надавил бревно, и та боль, которую испытывал Данилов до сих пор, показалась тихою, ничтожною болью в сравнении с той, которая была теперь! Прежде плечи, только одни плечи, а теперь все тело, все оно ныло, болело… страшно, невыносимо.
— Известно ли тебе местопребывание князя Ордынского? — опять зазвучал вопрос в ушах Данилова.
‘Господи, сказать им? — мелькнуло у него. — Сказать, чтоб отвязались, чтоб отпустили душу на покаяние!.. Сказать им’.
А руки тянулись вверх, кости хрустели, и жилы тянулись, тянулись.
— Нет, неизвестно! — крикнул что есть мочи Данилов, но этот крик вышел у него слабым, чуть внятным стоном.
И вдруг все стало хорошо, тепло, боль прекратилась. Кузьма не чувствовал пытки.

VII. ТРИ СЕСТРЫ

Принцесса Анна Леопольдовна, мать младенца Иоанна, объявленного наследником престола, жила вместе со своим штатом в расположенном в Летнем саду дворце Анны Иоанновны.
Ее любимой фрейлине Юлиане Менгден была отведена одна из лучших комнат помещения принцессы. Эта небольшая, сплошь затянутая ковром комната, с затянутыми голубым штофом стенами, с золоченою мебелью, с китайскими ширмами, загораживавшими кровать под высоким штофным балдахином, с массою безделушек на легких этажерках, казалась такой уютной, такой милой, что, раз попав в нее, было жаль уходить оттуда.
У окна за большими пяльцами сидела сама Юлиана, занятая вышивкой золотого узора по бархату. На диване, обмахиваясь веером, лениво прислонилась хорошенькая Доротея, а третья сестра Бинна взволнованно ходила из угла в угол по комнате.
Три сестры были одни и, дружные с детства между собою, видимо, очень интересовались, словно их личным, делом, которое, собственно, касалось одной из них, а именно Бинны.
— Ты пойми, — говорила она, продолжая ходить и обращаясь к Юлиане, — что он мне вовсе не нравится. Почему — не знаю и не могу дать тебе отчет… Но только как вспомню о нем, так и не могу… понимаешь ли, совершенно не могу!
— Да отчего, собственно? — решительно подымая голову от работы, проговорила Юлиана. — Я не понимаю, чем он тебе не нравится так! — И она, воткнув иголку, быстро стала перебирать по пальцам. — Во-первых, нельзя сказать, чтобы он был дурен собою, во-вторых, он очень видный и ловкий, в-третьих, он — такой же немец, как и мы, честный, порядочный человек, а уж положению его, как брата герцога, может позавидовать всякий!..
— Знаю, знаю все это, — перебила Бинна, — и все это признаю в отдельности, но все вместе, так, как он есть… вспомню о нем и — что ты хочешь — не могу — Она подошла к окну и закрыла лицо руками. — Как подумаю, — продолжала она, — что он — мой муж, что я должна с ним остаться вдвоем в полной его власти… — Она вздрогнула и добавила: — Нет, нет, ни за что!
На диване, где сидела Доротея, послышался вздох. Бинна оглянулась. Доротея, прижав к губам веер, смотрела из-за него лукаво-счастливыми, какие бывают у молодых влюбленных девушек, когда они не скрывают своего чувства, глазами, и в этих глазах были и любовь, и сочувствие к Бинне, и вместе с тем смущение за свое собственное счастие.
— Бинночка, милая, — протянула она, — если б ты знала, чего бы я не дала, чтобы ты могла полюбить! Мне кажется, я всем сказала бы сейчас: ‘Любите хорошенько, это — такое счастье, для которого нужно забыть всякое горе и неприятности! ‘
Личико Доротеи было слишком радостно, чтобы сердиться на нее за эту радость, и Бинна только улыбнулась ей и махнула рукою.
На минуту горесть Бинны была забыта, и она сама и Юлиана переглянулись. Затем Бинна с улыбкой сказала, подойдя к Доротее:
— Так разве он похож на твоего Миниха? Доротея протянула руку и зажала ей рот.
— Нет, не называй, не говори!.. Не надо! Зачем говорить?
— Но почему ты думаешь, что брат герцога так относится к тебе? Разве он говорил что-нибудь?
— В самом деле, — серьезным голосом, как бы возвращая разговор снова на серьезную почву, сказала Юлиана, — может быть, это тебе так кажется? Из того, что ты была его дамой на карусели, еще ничего не следует… Что же такое? Если он с тобою не объяснялся.
— Ах, Юлиана! — сделала нетерпеливое движение Бинна. — Да ведь если бы дошло до объяснения, было бы уже поздно, тогда уже прямо нужно было бы давать положительный ответ, потому что — я сама знаю — отрицательный дать нельзя. Но я именно и хочу подумать теперь, когда есть время еще принять меры… Началось это на балу у Нарышкина. Тогда Наташа Олуньева…
— Она уже княгиня теперь, — улыбнулась Юлиана.
— Все равно, я ее привыкла называть так. Она просила меня, чтобы я надела оранжевое домино для того, чтобы заинтриговать Густава Бирона, который воображал, что Наташа будет в оранжевом. А она его так не любит, — и я ее понимаю вполне, — что даже согласилась принять фамилию этого странного князя. Мы думали, что это будет очень весело, когда вдруг Густав Бирон узнает, что в оранжевом домино была я, а не Наташа. В начале вечера он действительно принял меня за нее, и мы очень мило провели время… Но только — представь себе, — когда велено было снять маски — помнишь? — и я сняла свою, то он сначала удивился, а потом так посмотрел на меня, точно открыл что-то новое для себя, и с этих пор стал относиться ко мне совсем иначе, чем до того, прежде, бывало, он и не замечает меня, ну а теперь, где бы мы ни встретились, подходит ко мне, заговаривает… И с чего это, зачем?
— То есть как ‘с чего’? — снова усмехнулась Юлиана. — Ну посмотрись в зеркало: ведь ты у меня прехорошенькая!
Щеки Бинны покрылись румянцем, но она все-таки взглянула в зеркало и, увидев там отражение своего действительно хорошенького личика, улыбнулась ему, поправила рукою прическу и, помолчав, сказала:
— А мне, говорили, очень шел греческий костюм.
— Ах, правда, что с твоим Минихом чуть не случилось несчастье во время карусели? — обернулась Юлиана к Доротее. — Что-то с его лошадью…
Доротея покраснела в свою очередь и, закрывшись совсем веером, проговорила из-за него:
— Да, судьба его висела на волоске!
— Я все время боялась, — заговорила снова Бинна, — что Густав Бирон во время карусели заговорит со мной окончательно, и это испортило мне все удовольствие. На этот раз мне удалось избежать разговоров, но так долго не может продолжаться…
— Но разве у него нет серьезного чувства к Наташе? — перебила Юлиана.
— Ах, я думаю, у него ни к кому серьезного чувства быть не может! Это — такой уж человек. Он может просто жениться на мне из-за одной досады, что не мог взять себе в жены Наташу!
И долго еще сестры говорили о том, как быть бедной Бинне, если к ней посватается брат герцога, и наконец, по совету Юлианы, решили на том, что следует непременно переговорить обо всем этом с самою Наташей как главной виновницей всей этой истории и потребовать от нее, чтобы она приняла участие в деле и помогла Бинне отделаться от неприятного для нее человека.
— Ах, Бинночка, — не утерпела все-таки вздохнуть Доротея, — как бы я желала, чтобы и для тебя нашелся второй Иоганн Миних!

VIII. ЗМЕЯ ПОДКОЛОДНАЯ

По уставу Тайной канцелярии, допрос с пыткою возобновлялся обыкновенно три раза, если обвиняемый все три раза давал одинаковые показания, если же он менял их, то пытка возобновлялась до тех пор, пока он все-таки троекратно не показывал одинаково.
После того как Кузьма Данилов потерял сознание на дыбе, дальнейшая пытка была бесполезна, потому что по опыту было известно, что, если привести в чувство впавшего в обморок пытаемого и снова начать пытать его, сейчас же наступит новый обморок.
Кузьму Данилова сняли с дыбы и отнесли в особое помещение, где содержались люди, которых нужно было подлечить после перенесенной ими пытки для следующей.
Помещение состояло из отдельных светлых комнат, гораздо более просторных, чем темные казематы, в них были устроены нары с щедро настланною соломою, лежать на которой было сравнительно мягко и удобно.
Данилова уложили на эту солому, явился костоправ, вправил ему вывихнутые руки и изувеченные ноги и велел растирать его каким-то маслянистым снадобьем. Обыкновенно так бывало, что люди становились (да и то не все) калеками только после третьей пытки, первая же, если костоправ был искусен, проходила почти без всяких последствий.
Кузьма Данилов, после перенесенных им мучений попав в светлую горницу на солому, очутился словно в царстве небесном. Кормить его стали тоже очень недурно, и он лежал не шевелясь, надеясь, что боль его пройдет, он встанет и его выпустят на свободу, потому что он вынес пытку и ничего не показал на ней.
На четвертый день он уже чувствовал себя настолько хорошо, что мог проспать ночь крепким, непробудным сном, который значительно подкрепил его силы. Лежать ему было скучно, за ним ухаживал старичок служивый, с виду очень угрюмый и неприветливый, но на самом деле очень заботливо относившийся к Данилову, одно только было неприятно, что он не хотел отвечать ни на какие вопросы, молча исполнял свое дело и уходил, большего от него ничего нельзя было добиться.
‘Эх, хоть бы с кем-нибудь словечко перемолвить! ‘ — думал Данилов.
И как раз в эту минуту, словно во исполнение его желания, дверь скрипнула, отворилась и в комнату вошел хотя и неприятный Данилову человек, но все-таки человек, который, видимо, предполагал разговаривать с ним. Это был Иволгин, к лицу которого Данилов успел приглядеться главным образом во время предварительного допроса перед пыткою.
И походка, и манеры Иволгина, с которыми он сначала просунул голову, а потом как-то боком вполз в комнату, имели характер чего-то змеино-ласкового. Он потирал руки, улыбался, щурил глаза. Войдя, огляделся кругом, словно желал удостовериться, хорошо ли тут было Данилову, и подсел к нему на солому.
Данилов недоверчиво, с некоторым изумлением следил за тем, что будет дальше.
— Ты, братец мой, удивляешься, может быть, что я пришел к тебе? — заговорил Иволгин.
— Что ж, я ничего… — начал было Данилов.
Эти первые в течение трех дней после пытки слова, произнесенные им для поддержания разговора, вышли у него с большим трудом.
— Ты помалкивай, — перебил Иволгин, — коли трудно — не разговаривай… Я буду говорить, а ты слушай только… Так вот, видишь ли, милый человек, не удивляйся, что я пришел к тебе. Ты, может, на меня большое зло имеешь, думаешь, что это я тебя погубил совсем. Ну, а ты рассуди: я тоже ведь — человек служащий и службу свою исполнять должен, значит, иначе мне поступить было невозможно… Ну, как бы там ни было, а только, может, я теперь пришел к тебе с таким расчетом, чтобы сделать тебе благодеяние!
Данилов тяжело вздохнул.
— Да, брат, благодеяние!.. Нечего вздыхать-то, потому уж одно то, — я знаю, как трудно лежать вот тут, в одиночестве… Просто голос человеческий услышать хочется!.. Ну, вот ты слушай: не умел ты держать язык за зубами и за то попал на дыбу… Знаю, что несладко пришлось.
— А что, скажите, пожалуйста, — спросил вдруг Данилов, — как теперь: отпустят меня или какое иное приказание от начальства выйдет?
— Нет, брат, отпустят не скоро!.. Перво-наперво ты троекратно должен одинаково показать с пытки.
— То есть как это одинаково? — через силу опять произнес Данилов.
— А так, что тебя еще раз и еще раз поведут на дыбу.
Иволгин приостановился, внимательно глядя прямо в глаза Данилову, как бы желая не упустить ни малейшего выражения их, которое могло бы показать, какое впечатление произвело предупреждение о новой пытке.
Это впечатление было очень сильно: лицо Данилова судорожно передернулось. Ему живо представилась перенесенная им боль на дыбе и на секунду показалось, что он снова чувствует, как она жжет все его тело.
— Еще два раза? — выговорил он.
— Да, брат! — подтвердил Иволгин. — Два раза — так и в уставе написано… Да еще в то время, как на дыбу-то повесят, ремнями по спине хлестать начнут и зажженным веником по спине проводить станут…
Данилов отвернулся и стал смотреть в упор в стену.
— Ну, так вот, видишь, — продолжал Иволгин, — если ты не хочешь этого, то есть такое средство, которое, пожалуй, может избавить тебя… Это я так, примерно только говорю, потому что мне очень жаль тебя… А есть возможность, что вот как отлежишься ты тут, поздоровеешь, тебя сейчас выпустят на все четыре стороны, то есть, видишь ли, не на все четыре стороны, нет: все же ты за свою свободу-то должен будешь сослужить службу… И коли сослужишь, так тебе не только прощение, но даже награда может выйти!..
Иволгин помолчал, ожидая, не заговорит ли Данилов, но тот молчал, все по-прежнему отвернувшись и упорно глядя в стену.
Тогда, после длинного подхода, новых еще запугиваний и вместе с тем рассказов о прелестях свободы, Иволгин, добравшись до сути дела, объяснил, что от Данилова требуется только, чтобы он помог разыскать князя Ордынского, который, по словам сыщика, оказывался очень и очень важным государственным преступником.
— То, что он тебя отбил тогда от караула, так это — совсем неважное дело, — сказал Иволгин, — спьяна он тогда поступил так, и отбил тебя вовсе не для тебя самого, а так, просто дебоширство разыгралось — вот он и расходился… А предложи-ка ему на выбор: на дыбу идти или чтобы тебя караул взял — и ни одной минуточки не усомнится… Так с чего ж тебе-то мучение терпеть?
— Нет, ты про князя этого не говори, — вдруг сказал Данилов, — он и на дыбу не пойдет, и своего не выдаст.
— А-а! — сказал Иволгин. — Видишь, значит, ты — свой ему… Ну, так вот в этом и дело все: значит, тебе известно, где этот князь обретается… А ты подумай: он ведь — обвиняемый, пропащий человек, а ты — солдат ее императорского величества и по долгу службы обязан исполнять присягу. Значит, изловив этого самого князя, ты только свой долг службы исполнишь… А не то снова руки и ноги протянут…
— О-о, Господи! — вздохнул опять Данилов.
— То-то вот и есть: ‘О Господи!.. ‘ Ты вот подумай да помоги лучше изловить князя-то…
Данилов снова долго молчал и потом заговорил медленно-растянуто:
— Да как ты его изловишь, брат? Тут очень хитро поступать надо. Не такой он человек, чтобы так зря в руки дался. Он кого угодно проведет и выведет, тут действовать надо умеючи.
— А ты и действуй умеючи! — подхватил Иволгин. — За то на твою хитрость и полагаются. Надо князя так забрать, чтоб он и сам того не знал.
— Да уж это конечно, — согласился Данилов.
Иволгин, видя, куда клонятся его слова, внутренне давно уже торжествовал. Ему казалось, что Данилов начинает поддаваться.
— Так что ж, на дыбу-то идти еще раз хочется? — спросил он опять.
— И недели через две, — заговорил Данилов, не отвечая на вопрос, — говоришь ты, я свободен буду?
— Чего через две недели! И раньше!.. Как поправишься, так и выпустят, коли поручишься только за то, что князя доставишь.
— Что ж, поручиться можно, отчего же не поручиться? — раздумчиво произнес Данилов. — Только вы сами-то в третий раз маху не дайте, а то уже два раза упустили его.
— Ну, уж теперь не упустим! — вставая, сказал Иволгин. — Значит, слушай, Кузьма: по рукам, что ли?
Данилов молча перевел глаза и остановил их на Иволгине. Тот понял, что этот взгляд означает окончательное согласие.

IX. НА ВОЛЕ

Через полторы недели оправившийся Данилов был выпущен на свободу под условием, что он даст возможность захватить князя Чарыкова-Ордынского.
Переговоры вел с ним Иволгин. Хотя, по-видимому, обещание исполнить это условие было дано Даниловым, которому посулили за это окончательное прощение и возвращение в полк, вполне чистосердечно, но безграничного доверия, разумеется, не могло быть к нему. Однако важно было то, что из разговора с Иволгиным выяснилось, что Данилову известно местопребывание князя Чарыкова. Можно было прямо потребовать от него, чтобы он указал это место, но Иволгин по двукратному уже опыту знал, что для того, чтобы схватить Ордынского, недостаточно еще знать, где он находится. Иволгин хотел на этот раз действовать наверняка и потому решил прибегнуть к помощи Данилова, по всем признакам человека, близкого князю Борису. На всякий же случай решено было следить за Даниловым и не терять его из виду.
Таким образом, Данилов получал только кажущуюся свободу. Переодетый Иволгин пошел за ним по пятам, как только его выпустили из Тайной канцелярии.
Было часа четыре дня. Иволгин видел, как Данилов, выйдя на улицу, огляделся и, не раздумывая, почти вприпрыжку, быстрыми, насколько хватало у него сил, шагами направился к Невскому проспекту. Они миновали проспект, вышли на набережную, перешли мост и очутились на Васильевском острове. По уверенности, с которою шел Данилов, не оглядываясь и никого не расспрашивая, видно было, что дорога хорошо известна ему. По крайней мере, он с очевидным сознанием того, что делает, повернул не на прямые улицы, но туда, куда выходили задворки домов.
Иволгин едва поспевал за ним, пробираясь в казавшемся бесконечном лабиринте узеньких проходов и закоулков, наконец он заметил, что Данилов остановился.
Иволгин спрятался за угол и отсюда видел, как внимательно осмотрелся кругом Данилов — не следит ли кто за ним, а затем повернулся к развалившейся в груду каменьев ограде и скрылся в ней.
Иволгин подождал и, когда прошло достаточно времени, чтобы увериться, что Данилов пришел к своей цели и не скоро выйдет отсюда, вышел из-за угла, а затем направился к тому месту, где скрылся Данилов.
Иволгин внимательно осмотрел искусно устроенную в виде обвалившихся и скрепленных тяжелыми болтами камней ограду и усмехнулся довольной усмешкой, начиная понимать, в чем дело. Он легко нашел скрытую в камнях дверь и, отлично зная расположение Васильевского острова, понял, что это были зады дома князя Чарыкова-Ордынского. Это было более, чем нужно. Теперь он знал, где скрывался князь и где его можно было подстеречь, и с сознанием хорошо выполненного долга отправился домой.
Князь Борис чрезвычайно обрадовался возвращению Данилова, который чуть не бросился ему в ноги. Оказалось, что Чарыков-Ордынский предполагал, что Данилов попался во власть Тайной канцелярии, и сожалел о нем, впрочем, ничуть не опасаясь, что Данилов может выдать его самого. Он был так уверен в невозможности этого, что ему и в голову не приходило ничего подобного. Все время князь Борис провел в тайнике почти безвыходно со своими книгами, отлучаясь разве только для того, чтобы достать себе еду и воду.
Наговорившись с князем, Данилов вдруг начал выказывать признаки беспокойства и застенчивой неловкости.
Чарыков с улыбкою посмотрел на него.
— Вижу, брат, не сидится: как на иголках сидишь, не терпится. Ты бы прилег лучше да отдохнул.
Лицо Данилова расплылось в широкую и глупую улыбку.
— Как же, князь, ваше сиятельство, ведь сколько времени не видал! Конечно, проведать хочется. Уж вы мне позвольте на сегодня, я в одну минуту слетаю.
— Да мне-то что? — с новой улыбкой ответил Ордынский. — Коли не устал и кости не болят, ступай с Богом.
Данилов не заставил повторять себе позволение.
— Ты бы переоделся, — напомнил ему вслед князь Борис.
Но Данилов только махнул рукой и исчез в темноте узкого хода.
По дороге он старался определить время по высоте солнца, беспокоясь об одном только: не перестала ли Груня за его отсутствием выходить по вечерам в условленное место, и если не перестала, то поспеет ли он сегодня вовремя?
Наконец он, не чувствуя ног под собою, добрался до знакомого забора у сада Шантильи и робко, неуверенно, боясь, что не услышит ответа, подал свистом условленный знак.
За забором ответили. Груня была там.
— Ну, насилу-то! — заговорила она. — Ишь, нерадивый, сколько времени не был! Уж я ждала-ждала, видит Бог, сегодня последний раз вышла! То есть не приди ты сегодня, так бы тебе и не видать больше меня.
Данилов, хотя отлично чувствовал, что он ни в чем не виноват перед Груней, все-таки стоял перед нею виноватым, потому что, несмотря на ее сердитые слова, все в ней — и глаза и голос — говорило ему, что она любит его, а главное — потому, что она нравилась ему и казалась такою красивой, какою даже она сама не была до сих пор.
— Да ты погоди, выслушай сначала! — стал уговаривать он и притянул к себе девушку. — Знаешь ли ты, где я был-то это время?
— Ну? — спросила Груня.
— У его сиятельства графа Ушакова в гостях!
— У какого графа?
— У этого самого, у Малюты Скуратова.
Несмотря на то что он шутил и старался казаться развязно-веселым, легкая дрожь слышалась в его голосе и видно было, какое впечатление произвело на него это гощение у графа Ушакова.
Груня отстранилась, поглядела ему в глаза, в его милое ей лицо и только теперь заметила, как осунулось и побледнело это лицо.
— Голубчик! — почти крикнула она. — И впрямь с тобой случилось что-то… Что ж они сделали с тобой? — И она охватила его шею руками и. губами крепко прижалась к щеке его.
— Эх, Грунька! — вырвалось у Данилова. — То есть если еще раз на дыбу идти, так вот за это самое, что ты теперь делаешь со мной, хоть сейчас, ей-Богу, опять пойду!
— Отчего на дыбу, — перебила Груня, — почему?.. Что ж, тебя выпустили али сам утек? Болести-то не осталось?.. А?.. Болесть прошла?.. Там, говорят, такие страсти!.. Я намедни еще слышала…
— Ну, чего ты? — вдруг строго остановил Данилов. — Не реви, не люблю!.. Видишь, я здесь — значит, выпустили, все прошло, ну и делу конец… А теперь шабаш, нечего говорить об этом!..
И больше они действительно не говорили об этом. Только когда уже Данилов совсем уходил, Груня вдруг вспомнила и всплеснула руками:
— Батюшки мои, ведь вот забыла совсем!.. Наталья Дмитриевна-то, нареченная жена твоего князеньки, сегодня через свою Дуняшу записку к нам предоставила.
— Записку? — нахмурившись, переспросил Данилов. — Какую записку?
— Ну, уж какую — не знаю: она запечатана! А только велела она доставить, — и, говоря это, Груня вынула из кармана передника аккуратно сложенную и запечатанную сургучною печатью записку.
И вдруг оба они вздрогнули… Со стороны дома, в саду, послышалось, что идет кто-то. Данилов выхватил у Груни записку и одним махом перескочил через забор вон из сада.

X. ПОЙМАЛИ!

На другой же день после своего освобождения Данилов явился в Тайную канцелярию в назначенный Иволгиным час, когда его можно было там видеть.
Иволгин, встретив его, и обрадовался, и удивился, и почти не поверил своим глазам. Он все-таки сомневался в честности Данилова, которая заключалась, по его мнению, в том, что тот должен выдать Чарыкова-Ордынского.
Он был доволен уже тем, что знал теперь о существовании маленькой двери в развалинах ограды, и никак не мог рассчитывать, что Данилов явится к нему вообще с каким-нибудь донесением, а о том, что это будет так скоро, и мечтать даже не осмеливался.
— Ну, что, паренек? — встретил он Данилова. — Новости есть какие или просто наведаться пришел?
Данилов остановился у двери, вытянувшись в струнку, по-солдатски. Он, видимо, считал уже теперь Иволгина начальством и твердо проговорил:
— Так точно, новости есть значительные. Ежели на хорошего охотника, да чтобы умненько распорядиться, так сегодня вечером красного зверя убить можно.
— Да ты не говори загадками! — остановил его Иволгин. — Ты дело говори. Какого зверя? Князя, что ли, Ордынского?
— А хоть бы его самого… Только, говорю вам, действовать надо осмотрительно, чтобы люди были верные, потому тут несколько человек нужно.
— Да уж об этом ты не заботься. Что надо — сделаем. Говори только, что делать-то?.. Почему сегодня именно вечером?
Данилов, вытянув шею и понизив голос почти до шепота, начал докладывать:
— Сегодня вечером князь Борис Андреевич отправятся на свидание со своей нареченной женою, потому что записку от нее получили… На такое дело пойдет он один-одинешенек и оченно отуманен будет в мыслях, потому что о ней только и думает. Значит, уж ему ни до чего прочего дела не будет… Тут его и захватить можно будет.
— Неужели пойдет? И не побоится ничего?
— Ну, да он и так бояться ничего не станет, а при таком деле труса уж отнюдь не спразднует… Раз ему такая записка написана — он живой или мертвый, а придет на место.
— Ну, на место-то он не придет! — подхватил Иволгин. — На этот раз голубчик уже не уйдет от нас. Довольно, два раза дурака сваляли, на третий не упустим!
— Чего упускать? — подтвердил Данилов. — Нужно это дело оборудовать чисто.
Иволгин вынул табакерку, забрал большую щепоть табаку и с удовольствием втянул ее всю в нос.
— Ну, и куда же он пойдет? Где у них свидание будет?
— По приглашению ему идти следует в самый олуньевский дом, его там и ждать будут. С заднего двора, у калитки, будет девушка стоять, которая проведет его в дом. Так вот тут, вокруг этой калитки, удобные места, чтоб схорониться, существуют. Здесь нужно человек трех ребят здоровых, да мы, значит, с вами, итого пятеро. Как князь подходить станет, я подам знак — тут его и схватить надо… Только чтобы не зашумел, нужно полотенце иметь наготове, чтобы сейчас рот завязать.
Данилов, видимо, так старался, что не могло быть сомнения, что ему очень уж хочется заслужить прощение и вернуться в полк, как это ему было обещано.
— Ну а не лучше ли захватить князя на Васильевском острове, как он из дверки в сломанной ограде выходить будет? — спросил вдруг Иволгин.
Данилова передернуло.
— То есть как это из дверки? — переспросил он. Иволгин смотрел на него во все глаза.
Но Данилов всполошился только в первую минуту, когда ему дали понять, что знают и такое, что он считал тайною для всех.
Он сейчас же подтянулся и совершенно равнодушно произнес:
— Конечно, можно и на острову, только там он настороже будет, да и удобств там нет, там ему все ходы и выходы известны, а здесь он в новом месте будет.
Иволгин качнул головою, как бы желая этим сказать, что приятно иметь дело с толковым человеком, и, понюхав еще раз табаку, проговорил:
— Ну, ладно, будет!.. А уж полотенце я сам возьму. Так, значит, вечером ты сюда, что ль, придешь, чтобы вместе идти?
— Что ж, могу и сюда прийти, — согласился Данилов. — Только вы уж, как обещано, похлопочите, чтоб удовольствовали меня и насчет прощения, и в полк чтобы вернуться.
— Об этом не тревожься! Это уж как сказано, так и будет сделано. — И, вполне довольный Кузьмою, Иволгин отпустил его.
Вечером, когда стемнело, Данилов явился, как обещал, и они с Иволгиным и с тремя отборными переодетыми солдатами вышли на охоту за князем Чарыковым.
Вечер был холодный, сырой. Над городом стоял тяжелый осенний туман, благодаря которому Данилов со своими провожатыми незаметно подкрался к калитке олуньевского дома.
Местность была уединенная и тихая, и время было настолько позднее, что некому было из прохожих показаться тут. Данилов, видимо, осмотрел расположение раньше и прямо, как знакомый с местом, показал, куда спрятаться всем пятерым. Они засели и стали ждать.
Данилов спрятался в таком месте, что должен был лучше других и первым увидеть всякого, кто подходил к калитке.
Люди были привычные, знали свое дело и сидели смирно, не шевелясь, не подавая признаков жизни. Казалось, все было мертво кругом. Только изредка лениво качались оголенные уже от листьев ветки дерев.
Наконец послышалось, как со стороны двора к калитке подошел кто-то, вероятно горничная, которая должна была, как рассказывал Данилов, ждать там Чарыкова.
Вдруг послышались осторожные, крадущиеся шаги приближавшегося человека.
Данилов выскочил из засады, ухнул, и не успел подходивший опомниться, как его окружили. Иволгин накинул ему на лицо полотенце и крепко затянул его на затылке, так что тот и крикнуть не поспел. Его связали, приподняли и понесли.
Горничная у калитки крикнула и кинулась бежать, а Данилов успел проговорить только:
— Ну, тащите живей, теперь сами справитесь!
Было почти совсем темно, и он исчез в темноте.

XI. ГНЕВ ГЕРЦОГА

Иволгин помог солдатам донести до ворот Тайной канцелярии захваченную ими ношу, сильно пытавшуюся отбиваться и кричать сквозь полотенце, но каждый раз Иволгин и солдаты осиливали и поверх полотенца еще повязали шейный платок.
У ворот канцелярии он оставил солдат, сказав им: ‘Сдавайте сейчас же дежурному!’ — а сам опрометью полетел прямо во дворец к герцогу с донесением.
Во дворце Иволгин знал все ходы и выходы и как свой человек прошел через одно из задних крылец прямо на половину герцога, в небольшую комнатку, из которой была маленькая дверь непосредственно в герцогский кабинет. Он нашел камердинера Бирона и просил поскорее доложить о себе, сказав, что явился по очень важному делу, которое не терпит отлагательства.
Камердинер сказал, что теперь герцога беспокоить нельзя, потому что он находится в комнатах у ее герцогской светлости, своей дочери Ядвиги.
Иволгин знал, что Бирон, находившийся всегда почти беспрерывно при императрице, мало имел времени, чтобы быть в семье, и потому, когда это удавалось ему, не любил, чтобы его беспокоили. Но, несмотря на это, он все-таки сказал камердинеру, что доложить о нем нужно, потому что дело очень важное. Камердинер пожал плечами и ушел.
Иволгин присел. Сердце у него билось от волнения и радости, и он нетерпеливо прислушивался: не входит ли герцог в свой кабинет и не идут ли звать его к нему. Но кругом стояла та особенная, почтительно-благоговейная тишина, которая была свойственна только тому месту, где находился Иволгин, то есть помещению наводившего трепет на всю Россию Бирона. Тишина была такая, что слышалось откуда-то, чуть ли не за несколько комнат, мерное тиканье маятника.
Иволгин привык к звуку этого маятника, привык к ожиданию. Но никогда это ожидание не казалось ему таким томительным, долгим, как сегодня.
Прошел мимо него камердинер.
— Ну что, докладывали? — шепотом спросил Иволгин.
— Очень недовольны были, велели подождать, — ответил камердинер, а затем ушел, и прошло порядочно еще времени до тех пор, когда он явился снова и сказал: — Идите, зовут.
Иволгин, склонившись, вошел в маленькую дверь.
Герцог, видимо ожидая его, стоял посреди кабинета, недовольный, что ему помешали, и готовый поскорее отделаться от потревожившего его Иволгина.
‘Господи, не дают ни минуты покоя! ‘ — так и читалось у него на лице.
— Ну, что? — отрывисто спросил он у Иволгина, когда тот вошел к нему.
— Пойман!
— Кто пойман? — поморщился Бирон.
— Пойман князь Чарыков-Ордынский!
— Чарыков-Ордынский? — повторил Бирон, взявшись рукою за лоб и, видимо, припоминая. — Да… да… знаю! — И, отняв руку, он, вспыхнув, глянул на Иволгина. — Беспокоить было не нужно… Вздор! Dummes Zeug!..
Иволгину было хорошо известно значение того, когда Бирон в сердцах с русского переходил на немецкий язык. Он тут только сообразил, что важное для него лично дело поимки князя Чарыкова-Ордынского, потому что тут было замешано его самолюбие, вовсе не могло иметь такого значения для герцога и не требовало экстренного доклада.
Но, на его счастье, в это время со стороны приемной раздались шаги, и в кабинет без доклада большими шагами вошел брат герцога, сильно взволнованный и разгоряченный.
Однако, как только он заговорил, оказалось, что это появление было вовсе не к счастью Иволгина.
— Это ни на что не похоже! — заговорил Густав БиРон, прямо подходя к брату, почти наступая на него. — что же это такое?!. Это… это… Я просто сказать не могу!..
Он говорил, волновался и действительно ничего не мог сказать.
Герцог, пораженный, обернулся к нему и, сдвинув брови, в свою очередь мог проговорить только:
— Что случилось с тобою?
— А то случилось, что меня, понимаешь ли, меня, подполковника, командира Измайловского полка, схватили, как какого-нибудь проходимца или вора!.. Я крикнуть не успел, завязали лицо полотенцем, черт знает чем, и потащили, не дав мне опомниться!
— Погоди! — заговорил герцог. — Сядь! Расскажи все по порядку! Тебя схватили, завязали лицо платком…
— Тряпкой, полотенцем! — поправил Густав.
— Ну, все равно, полотенцем… И потащили, ты говоришь?.. Но как, почему, зачем?
Он случайно в это время взглянул на то место, где стоял Иволгин, но там вместо него стояло теперь что-то до того бледное, трепещущее, согбенное и скорченное, почти потерявшее человеческий облик, что герцогу, вообще всегда очень быстро соображавшему, стало вдруг ясно, в чем дело, в особенности потому, что оно касалось Чарыкова-Ордынского, по львиному ногтю которого он имел уже случай узнать, что это был за зверь. Ясно, что Иволгин был проведен в третий раз, и на этот раз слишком уж жестоко.
Герцог топнул ногою и задыхающимся голосом крикнул Иволгину:
— Вон!
Густаву принесли воды, он отдышался и рассказал брату, что, получив сегодня утром записку от хорошенькой бывшей Наташи Олуньевой, пошел по этой записке на свидание и был захвачен, видимо, людьми Тайной канцелярии.
Выслушав рассказ брата, герцог немедленно послал за Иволгиным. Но ни во дворце, ни в Тайной канцелярии, ни у него на дому его не нашли. — После всего происшедшего ему оставалось одно только: бежать и скрыться. Он так и сделал.

XII. ВИНА НАТАШИ

На совете трех сестер Менгден было решено потребовать от Наташи Ордынской, чтобы она помогла Бинне отделаться от искательств Густава Бирона, так как эти искательства начались после придуманной Наташею мистификации брата герцога на маскараде. Она уговорила Бинну надеть оранжевое домино и кокетничать с Густавом. Молодые девушки не предвидели, что из этого выйдет, и не ожидали, что их легкомысленная шутка будет иметь серьезные последствия. Но на самом деле вышло так, что Густав Бирон стал ухаживать за Бинной, которой он не только не нравился, но которая чувствовала, что он и в будущем понравиться ей не может.
Старшая сестра Юлиана отправилась к Ордынской и объяснила ей все это. Наташа приняла живейшее участие в деле Бинны, забеспокоилась, заволновалась и, сознав свою вину, нашла вполне справедливым приняться самой за это дело и даже, не щадя себя, выгородить Бинну. Она сознавала, что самым верным и действенным средством в данном случае будет то, если она привлечет снова внимание брата герцога к себе самой и заставит его позабыть о Бинне. Как ни неприятен ей был Густав Бирон, но она сочла своим долгом решиться устроить так, чтобы он перенес свои ухаживания на нее. В приливе девической горячности она, чтобы доказать Бинне свою готовность поправить дело, решилась сразу принять крутые меры. Ждать случая, когда она увидится где-нибудь с Бироном, ей показалось слишком долгою и ненужною проволочкою, и она без дальних разговоров рискнула прямо назначить ему свидание наедине.
В тот век такие свидания были явлением совершенно обычным и, главное, могли оставаться совершенно невинными и ни к чему не обязывали.
Прямо, просто просить Густава Бирона заехать к себе Наташа не могла, потому что приглашения присылались тогда только на балы, обеды или вообще на какие-либо собрания. В этом случае чувствовался еще, как эхо, отдаленный отзвук обычаев замкнутой допетровской Руси. Но молодая женщина могла пригласить к себе кавалера в какое ей угодно время, вполне уверенная, что его рыцарская честь не позволит ему сделать ничего лишнего.
И Наташа, вынужденная ради поставленной ею в неприятное положение Бинны повести атаку на брата герцога, написала ему записку по образцу переведенного французского письмовника и направила ее по адресу обычным для таких записок путем, то есть через посредство мастерской француженки-портнихи.
Ее горничная Даша передала записку Груне, вполне уверенная, что дело будет сделано аккуратно и чисто. И Груня не преминула бы доставить записку сама, если бы не явился к ней такой верный человек, как Данилов, которому можно было доверить. Кузьма схватил тогда у нее записку, потому что разговаривать им было некогда — им помешали шаги старшей мастерицы, кликавшей Груню, — и исчез с нею. Но Груня была вполне уверена, что он сделает с запиской именно то, что нужно. Он и сделал с нею, но не совсем то, что нужно было Наташе и, может быть, Густаву Бирону, а то, что приказал ему сделать его князинька.
Данилов, явившись к князю из Тайной канцелярии, повинился ему во всем: как он хотел своим умом добиться прощения, как он, зная о силе Миниха, понадеялся на него и обманулся в этой надежде, рассказал, как его арестовали, как посадили в каземат и как после пытки явился к нему Иволгин и заключил с ним условие, на котором ему была дана свобода.
— Только, видит Бог, князь ваше сиятельство, — говорил Данилов, блестя глазами и волнуясь, — если эта Иродова рожа увидит меня когда-нибудь, если они с нами так поступают бесчестно, так я рассудил, что никакого позора с моей стороны не будет, если я их тоже в дураках посажу. Отпускают они меня на таком подлом условии, я и сделал вид, что согласился… Ну а там, думаю, отпустите только, а потом ищи ветра в поле!.. Вот что, князь ваше сиятельство, я придумал: теперь, может, за мной следить по пятам начнут, а мы сегодня же уедем в Ригу к отцу. Я, как ни на есть, уломаю его…
— Никуда мы не поедем, — остановил его Ордынский. — А только ты помни одно: захотел своим умом действовать, за то и повисел на дыбе, ну, а теперь напред-ки слушайся, рассуждать — не рассуждай и умом не раскидывай, а делай, что тебе велят! — в убытке не будешь…
И вот когда Данилов вернулся от Груни к Ордынскому с запискою, то, решив теперь не делать ни шагу без князя, отдал ему записку и сказал, от кого и к кому она была.
Ордынский бережно, как нежный, благоухающий цветок, взял записку Наташи и долго-долго смотрел на нее, как бы колеблясь и не решаясь узнать ее содержание. Ему казалось, что эта записка не случайно попала ему в руки. Нужно же было, чтобы именно Груне передала ее горничная Наташи, чтобы как раз в этот день Данилов был освобожден и мог вследствие этого перехватить послание! Несколько раз рука князя порывалась сломать печать, но каждый раз он останавливался, не решаясь сделать это.
В этот вечер Данилов, умаявшийся за день, улегся спать поскорее, но, засыпая, видел, что князь Борис лежал у себя на диване с широко открытыми, прямо уставленными в одну точку глазами, видимо, далекий от сна. Когда же он проснулся на другое утро, то по-прежнему видел, что князь лежал, как с вечера, все в той же позе, с открытыми глазами, но уже сильно изменившимся, пожелтелым и осунувшимся лицом. Ясно было, что он не спал всю ночь напролет.
На столике возле дивана лежала нераспечатанная записка Наташи к Густаву Бирону.
С чисто природной, неизвестно откуда берущейся у русских людей деликатностью Данилов не показал вида, что не только понимает, что князь не спал всю ночь, но и догадывается, почему он не спал. Он тихонько встал, сбегал за водою и принялся хлопотать по хозяйству, но все время следил за князем, готовый по первому зову исполнить всякое его приказание.
Наконец Ордынский окликнул его. Он не совсем определенно и ясно спросил у Данилова: знает ли хорошо его Груня олуньевскую горничную? Может ли он узнать, при каких условиях была написана записка к Густаву Бирону?
— Олуньевскую-то Дашу? — обрадовался Данилов. — Еще бы не знать! Это все можно выведать хоть сейчас!
— Да, именно сейчас! — подхватил Ордынский и сказал, что если Данилов хочет услужить ему, то должен сейчас же через Груню выведать, в чем тут дело.
Делать было нечего. Данилов отправился, несмотря на раннее утро, в мастерскую к Шантильи, соврал, что он — посланный от самого брата герцога, господина Густава Би-рона, и вызвал мастерицу Груню. Та так и ахнула, увидев его.
Груне, к счастью, не нужно было и справляться у Даши, которая, будучи посвящена в секрет, потому что должна была ждать у калитки, еще вчера рассказала все Груне. Разговор Юлианы Менгден с Наташей Даша тоже слышала, так что Груня могла рассказать Данилову все самым подробным образом.
Когда Кузьма вернулся к Ордынскому и передал ему полученные сведения, тот вдруг словно воскрес.
Князь Борис приказал Данилову прежде всего доставить записку по адресу, а потом бежать к Иволгину и разыграть перед ним роль доносчика, что и сделал Данилов с неподражаемым искусством.
В данном случае расчет Ордынского был очень прост: Для него и для Данилова очень важно было удалить из Тайной канцелярии Иволгина, который, единственный из сыщиков, хорошо знал в лицо их обоих. Ордынский рассчитывал, что если удастся задуманная им штука и вместо него арестуют в темноте брата герцога, то Иволгину несдобровать. И этот расчет оказался верен.

XIII. ОСКОРБЛЕННОЕ САМОЛЮБИЕ

Густав Бирон видел в своей судьбе странную двойственность. С одной стороны, она как будто ласкала и баловала его и непрошено сыпала щедрые дары, а с другой — не хотела, казалось, потворствовать ни одному из его желаний.
Благодаря брату, пальцем о палец не ударив для этого, он вдруг стал видным человеком среди русских военных, персоной при дворе, могущество которого чувствовали в Европе. Но стоило ему захотеть чего-нибудь, даже в пустяках, хотя бы получить, например, от конюшенно-егермейстерской конторы бревна для постройки полковой слободы, чтобы явилось какое-нибудь трудноодолимое препятствие, и бревен этих он получить не мог.
Так было и в другом, главном, в его сердечных делах. Влюбился он в Наташу Олуньеву, а она решилась, чтобы не быть его женой, на такой шаг, которого и ожидать нельзя было. Приглянулась ему Бинна Менгден, но и здесь, барон чувствовал, не было взаимности. Получил он записку от Наташи, не подозревая, разумеется, о тайной цели, с которой она была послана ему, и воспрянул было духом, но попал впросак и потерпел, как называлось тогда, такой конфуз, в котором и признаться было совестно. Поэтому он первый просил брата оставить это дело без последствий, не разбирать его и, чтобы оно не получило случайно огласки, не допытываться, кто был главным виновником происшедшего скандала. У него хватило настолько такта, чтобы понять, что удобнее всего замять это дело.
Он старался не подавать виду, что его самолюбие задето и оскорблено, казался спокойным, но в душе, разумеется, не мог так скоро примириться с тем, что он, важная персона, вместо свидания очутился в Тайной канцелярии.
Не зная и не желая знать, как, собственно, произошло это, он тем не менее воображал, что главною виновницею тут была княгиня Ордынская и что она сама каким-нибудь образом подстроила ему эту штуку.
В характере Густава была одна счастливая черта — всецело и с любовью предаваться тому делу, которым он был занят, в таком состоянии он забывал всякое душевное волнение, неприятности и неудачи.
Так и теперь он с удвоенной энергией принялся за переписку с конюшенно-егермейстерской конторой насчет злополучных бревен, старался с самого раннего утра ‘всемерно обучать роты’, а унтер-офицеров — ‘порядочному хождению при взводах и приемах алебардами’ и каждую неделю посылал запросы командированным в провинцию или находящимся в отпуске офицерам, ‘не втуне ли происходит у них многопродолжительное время и скоро ли они собираются ехать к полку’.
Когда Густав предавался делу, он отвлекался мыслями и забывал гнетущее чувство обиды, но, оставаясь один в пустых комнатах своего огромного дома, он снова вспоминал, как насмеялась над ним (как думал он!) княгиня Ордынская и как он, словно кадет, попался в ловушку.
Он, конечно, ни минуты не думал о том, чтобы мстить женщине, предприняв что-нибудь против нее лично, хотя и мог бы при посредстве брата доставить ей множество неприятностей, но об этом он и думать не хотел. Его ухаживания за Бинной Менгден до сих пор были почти безотчетны. Он ухаживал за нею просто потому, что случайно провел с нею вечер на балу у Нарышкина, случайно был с нею в паре на кадрили (он не знал, что это было заранее условлено между его братом и Минихом), и ему нравилось любоваться личиком Бинны и болтать с нею. Однако он сам не замечал, как с каждым разом охотнее и охотнее встречался с молодой Менгден и как искал невольно ее глазами во дворце и на общественных сборищах.
И вот теперь, когда в нем заговорило уязвленное Наташей самолюбие, он, оставаясь сам с собою наедине, все чаще и чаще вспоминал о Бинне, и образ ее мало-помалу застилал для него образ Наташи. Мало того, тут Густаву чудилась почетная и достойная его месть, если он, предложив свою руку и сердце другой, окружит эту другую заботами, попечениями, поставит ее при дворе на видное место жены брата владетельного герцога Курляндского, будет наряжать, нарочно не щадя средств, словом, даст ей такое счастье, которому должна позавидовать всякая женщина. Но в особенности Густав хотел, чтобы этой завидующей женщиной была именно Наташа, пренебрегшая им. И он заранее предвкушал то несказанное удовольствие, с которым он увидит, как эта Наташа должна будет склониться перед его женою, давать ей дорогу и стоять где-нибудь Далеко, в то время как его жена будет в числе самых близких к государыне лиц. Он живо представлял себе, что должна будет почувствовать Наташа, когда вспомнит о том, что могла бы сама быть на этом месте.
Строя такие планы, Густав Бирон сначала не имел в виду, кем именно заменит он Наташу в качестве своей жены, но потом для него стало ясно, что это будет не кто иная, как Бинна Менгден. Он стал мысленно примерять ей те наряды, которые думал, не щадя средств, сшить своей жене, а также оставшиеся у него после первой жены бриллианты, и находил, что все это очень пойдет хорошенькой Бинне. Он даже пошел дальше и представил себе Бинну своею женою не только при дворе или на балу, но у себя дома, в нарочно отделанной для свадьбы шелковой спальне, воображал, как она придет к нему в кабинет, когда он будет писать свои запросы офицерам, ‘не втуне ли у них проходит многопродолжительное время’, и как это будет хорошо, когда она, опершись на спинку его кресла, положит ему руку на плечо и скажет: ‘Милый Густав, обед готов — пойдем кушать!’ В результате прошло немного времени, а Густав был уже по уши влюблен в Бинну Менгден.
Герцог Бирон сильно задумался после происшедшего неприятного случая с его братом. Его можно было замять и устроить так, что он останется совершенно неизвестным, но не было гарантии в том, что полный силы и здоровья Густав, к тому же, в сущности, не занятый ничем, кроме военных упражнений, которые только пуще развивали его силу и крепость, не выкинет еще чего-нибудь такого, что уже трудно будет скрыть и что примет форму неприятного для самого герцога скандала. Нужно было остепенить его, и самым лучшим средством к тому являлась, разумеется, женитьба.
Герцог стал еще более внимательно приглядываться к брату и, убедившись в том, что, как казалось, в сердце его Наташу Ордынскую сменила Бинна Менгден, попробовал заговорить с ним серьезно о ней. Густав крайне обрадовался и, весь взволновавшись, проговорил:
— Да, мне кажется, я полюбил, то есть полюблю ее!.. Если хочешь моего счастья, то я буду счастлив с Бинной Менгден!..
— Вот это — дело, — ответил герцог. — И я ручаюсь тебе, что Бинна Менгден выйдет за тебя замуж.

XIV. СВОБОДНОЕ СЕРДЦЕ

Доротея Менгден готовилась к свадьбе с Иоганном Минихом и, счастливая этими приготовлениями, любящая, блаженствовала вполне. Иоганн привозил ей подарки, и она каждому его подарку, каждой улыбке, ласковому слову и взгляду радовалась, как ребенок весенним цветам.
Сестры Доротеи веселились, глядя на нее, и целый день только и делали, что говорили о приданом и об устройстве помещения, где, обвенчавшись, будут жить ‘молодые’.
В этих разговорах и хлопотах Бинна, видимо, желала забыть свое беспокойство, которое увеличивалось с каждым разом, когда она встречалась с Густавом Бироном. Его внимание и любезность к ней начинали принимать такие размеры, которые ясно показывали, что развязка близится, и, подавленная ожиданием ее, Бинна страдала и мучилась и хотела заглушить в себе это страдание, глядя на радость и счастье сестры.
Между тем Доротея стала милой эгоисткой, как все люди, пользующиеся счастьем и видящие весь центр окружающего мира только в себе. Она властно требовала, чтобы с нею говорили только об ее Иоганне, их свадьбе и о их светлом будущем. Но это властное требование выходило у нее так мило, она так радостно улыбалась, что сердиться на нее за это не было никакой возможности.
Принцесса Анна Леопольдовна принимала живейшее участие в деле, к радости сестер Менгден, и сама заботилась о приданом Доротеи.
Строго говоря, она была рада (тоже, как Бинна) заняться чем-нибудь, потому что жизнь, которую она вела во дворце, была томительно скучна. Своего мужа, принца Антона, слабохарактерного и немужественного, она не любила, выезды, балы и празднества не интересовали ее, и она целыми днями сидела в распашном капоте, ленивая и праздная, положительно не зная, что с собою делать. Свадьба Доротеи вносила в ее жизнь такое разнообразие, которое редко выпадало на ее долю, и она пользовалась им, чтобы хотя немного рассеяться.
— Ну, что нового? — говорила она Юлиане, когда та утром являлась к ней, и Юлиана должна была передавать ей все подробности о Доротее.
Несколько раз Юлиана хотела заговорить о другом, о том, что ее занимало, может быть, более свадьбы и приданого Доротеи, — об ухаживаниях брата герцога за Бинною, но всегда воздерживалась от этого, боясь рассердить Анну Леопольдовну. Однако в конце концов она, видя волнение Бинны, доходившее почти до отчаяния, все же решилась сказать об этом своему другу-покровительнице.
Анна Леопольдовна сделала жалкое лицо, жалкое главным образом потому, что ей приходилось слушать вместо хорошего и радостного такое, что может подействовать на нее неприятно, а она не любила никаких неприятных известий.
— Значит, и герцог желает этой свадьбы? — спросила она, когда Юлиана рассказала ей о Бинне.
Менгден ответила, что, по-видимому, герцог действительно желает женить на Бинне своего брата.
Лицо принцессы совсем болезненно сжалось, она взялась за голову и ноющим голосом произнесла,
— Ах, этот герцог! Что же мне делать, если он сам давит меня? В муже я не имею защиты, а сама что же я могу сделать?.. Да неужели Бинне так противен Густав Бирон?
— То есть он не противен, — стала пояснять Юлиана, — но насильно нельзя заставить полюбить, а Бинна не любит его. Но что здесь сделать, и придумать трудно… На такую выходку, какую сделала Наташа Олуньева, пойти нельзя.
— Это та, которая вышла замуж за этого князя?
— Ну да, та самая! Она уже с детства такая была, что могла решиться обвенчаться буквально с первым попавшимся.
Анна Леопольдовна тяжело вздохнула и, положив свою руку на руку Юлианы, тихо проговорила:
— Поверь мне, что, знай я, каков будет мой муж, я, пожалуй, рискнула бы сделать то же самое. Таких счастливых на свете, как Доротея, мало. Ну, а что же ее свадьба?
И они снова заговорили о свадьбе Доротеи.
Наконец эта свадьба была торжественно отпразднована в доме старика Миниха. Весь двор, иностранные послы и вся военная знать были на ней. Сама императрица поручила принцессе Анне Леопольдовне быть своею представительницею на свадьбе сына Миниха.
И вот на этой-то свадьбе, в то время когда двух счастливых людей соединяли навсегда и благословляли на брачную жизнь, случилось другое, по характеру своему совершенно противоположное событие: Бинна Менгден была объявлена невестою Густава Бирона.
Случилось это очень просто. Присутствовавший на свадьбе герцог, поздравляя молодых и сестер Доротеи, обратился к Бинне с вопросом, когда же она позволит поздравить себя со знаменательным для девушки днем обручения. Он так и сказал — ‘со знаменательным днем обручения’. Бинна вся вспыхнула и, опустив глаза, промолчала, а Юлиана ответила за сестру, что та не думает еще о замужестве и сердце ее свободно.
Подчеркнув слово свободно, Юлиана думала, что даст этим понять герцогу, что Бинна не любит никого, а следовательно, и его брата, но герцог понял или, вернее, пожелал понять ее слова совершенно в ином смысле.
— Свободно? — сказал он. — Ну а я знаю человека, который желал бы стать рабом этой свободы.
Герцог умел, когда хотел, округлять свои фразы, и обе девушки, не ожидавшие, что он так круто повернет дело, окончательно смутились и не нашлись ничего ответить.
— Мой брат, — отчетливо произнес герцог, — просит руки Бинны Менгден.
Бинна, закрыв лицо обеими руками, опустила голову.
Герцог сделал вид, что вполне понимает, что такой случай, как сватовство его брата, не может не взволновать девушку, но, радостно ли ей или нет это волнение, ему было все равно.
В толпе многочисленных гостей, собравшихся на свадьбу Миниха, сейчас же стало известно, что герцог сделал за своего брата предложение Бинне Менгден, и никто, разумеется, не спрашивал, согласна она или нет. Бинну Менгден с этого дня стали официально считать невестою Густава Бирона.

XV. ГОРОДСКИЕ СЛУХИ

Как-то вскоре после свадьбы Доротеи собрались у нее вечером обе ее сестры, Юлиана и Бинна, и приехала навестить ее их давнишняя приятельница Наташа.
Иоганн Миних, муж Доротеи, был дежурным во дворце (он носил звание камергера), и так как это было его первое после свадьбы дежурство, для которого он должен был оставить свою милую жену, то ее сестры и Наташа приехали провести с ней время, чтобы не дать ей соскучиться.
Доротея в своем новом положении хозяйки была очень мила, но, видимо, думала о муже и казалась рассеянною, вследствие чего обычная веселость оставила ее на этот раз. Такое настроение Доротеи и присутствие Бинны, резко изменившейся, после того как ее объявили невестой нелюбимого человека, дали разговору серьезный характер, и сестры не смеялись и не шумели.
Бинна приняла сватовство Густава Бирона покорно, безропотно. Иного ей ничего не оставалось делать. Сестра Юлиана и ее покровительница Анна Леопольдовна не могли помочь ей, защитить ее, все же остальные считали ее брак с Густавом разумной и прекрасною для нее партией, а в отношении сердечных чувств прямо держались старинного ‘стерпится — слюбится’. За спиною Бинны не было, как у Наташи, тетки вроде старухи Олуньевой, Настасьи бой-бабы, да если бы и была, то скромная, покорная воле судьбы немочка Бинна никогда не решилась бы и на сотую долю того, что проделала Наташа.
Густав Бирон ежедневно ездил к ним во дворец и возил подарки невесте, эти подарки доставляли Бинне удовольствие, но не радовали ее, а полные восторженной любви взгляды Густава не делали ее счастливой.
Однако отчаиваться и считать себя навеки погибшей ей тоже не было никакого основания — предстоявшее ей замужество было очень почетно, и этим до некоторой степени окупалась неприятность положения. Бинна понимала это, а потому не роптала и не выказывала неудовольствия.
К тому же о ее предстоящей свадьбе было известно императрице, и та не только одобрила эту свадьбу, но поздравила Бинну с такою ласкою, — что отказаться от руки Бирона после этого — значило отказаться от благоволения самой государыни. Кроме того, Анна Иоанновна велела сделать на собственный счет все приданое невесте.
На людях Бинна держала себя с большим тактом, не выказывая ни малейшего огорчения, но оставаясь с близкими, разумеется, стеснялась меньше и затихала, подавленная немою грустью.
И теперь у Доротеи, в обществе сестер и Наташи, она села поодаль на диванчик в уголок, куда не достигал свет масляной лампы, горевшей на столе, у которого сидели остальные, и, не участвуя в общем разговоре, пристально смотрела словно куда-то вдаль, занятая своими мыслями.
Говорили больше Наташа и Юлиана. Разговор, став серьезным, сейчас же коснулся наиболее интересного — болезни императрицы, которая уже с весны чувствовала себя очень плохо. По ночам, говорили, она не могла спать, будто бы мучимая воспоминанием казни Волынского. Недавно во время обеда ей сделалось так дурно, что пришлось вынести ее на руках. Лейб-медик Анны Иоанновны Фишер сказал тогда герцогу, что ее болезнь очень серьезна. По городу ходили страшные рассказы о сверхъестественных явлениях. Как нарочно, в конце сентября, темною осеннею ночью, Нева разбушевалась и, выступив из берегов, произвела опустошительное наводнение.
— Как, вы ничего не знаете про похоронную процессию? — удивленно воскликнула Наташа, когда заговорили о наводнении. — Это чрезвычайно интересно. Представьте себе, когда Нева разбушевалась, была такая темень, что хоть глаз выколи, и вдруг на набережной у дворца показался яркий красный, как зарево, свет. Все испугались, думали, что пожар. И, представьте себе, из большой арки Адмиралтейства выходила процессия — целая процессия! — и все факельщики, факельщики с зажженными факелами, разливавшими этот свет… Это видели многие своими собственными глазами — факельщиков было такое множество, что свет казался заревом, не видно было лишь, что везли за ними, но только везли что-то. Из Адмиралтейства они прошли на площадь, а с площади — в ворота дворца, прошли двор, вышли на набережную и там, на набережной, скрылись. Какая это была процессия, кого хоронили — неизвестно.
‘Вот меня так бы венчать следовало’, — невольно мелькнуло у Бинны, и она вздрогнула.
— Кажется, я умерла бы со страха, если бы увидела эту процессию, — сказала Доротея.
— Неужели можно верить этим рассказам? — спросила Юлиана, усмехнувшись.
— А как же не верить? — убедительно протянула Наташа. — Я вам говорю, что многие были очевидцами, и, между прочим, академик Шретер. Это верно… Но только не к добру это…
— Да, многое рассказывают, — начала Юлиана в свою очередь. — Вот тоже о видении в тронном зале… только все-таки я не верю…
Рассказ о видении в тронном зале действительно ходил тогда из уст в уста. Говорили, что ночью, когда государыня уже удалилась во внутренние покои, стоявший у дверей зала часовой увидел, что там ходит кто-то. Он окликнул. Ответа не последовало. Вглядевшись, часовой узнал императрицу и вызвал караул. Явился офицер. Ему показалось странным, почему императрица одна ночью ходит в тронном зале, и он пошел доложить об этом кому следует. Оказалось, императрица у себя в покоях. Герцог доложил ей, и она решилась пойти сама в тронный зал. Бирон вошел с нею. Все присутствующие увидели, что в зале ‘две Анны Иоанновны’. ‘Кто ты и зачем пришла? ‘ — спросила будто бы императрица. Но видение не ответило и, медленно отступая, не сводя глаз с Анны Иоанновны, исчезло на ступенях трона. ‘Это — моя смерть! ‘ — сказала государыня.

XVI. ТЕНЬ НАДЕЖДЫ

— Да, я это слышала, — ответила Наташа Юлиане на ее упоминание о видении в тронном зале, — но об этом вы должны знать лучше других и проверить можете: ведь это же произошло у вас во дворце.
— Ах, Наташа, — снова усмехнулась Юлиана, — мало ли что во дворце происходит и чего никто не знает. Право, мы знаем гораздо меньше, чем в городе.
— Ну, все-таки о таком событии, как видение, можно спросить!
— У кого же спросить? У самой государыни, у герцога? Если они не рассказывают, то как же тут спросишь?
— Ну, у приближенных, у караула, у офицера!
— Неизвестно, какой и когда офицер был и караул тоже, а кроме того, благодаря Тайной канцелярии все равно правды не добьешься.
— Ну, тогда от герцога все-таки узнать можно, через его брата… пусть Бинна…
Но Наташа недоговорила. Увлеченная любопытством, она забылась и невольно напомнила о Густаве Бироне, хотя они весь вечер обходили нарочно всякое напоминание о нем, щадя Бинну, которой оно, разумеется, было неприятно.
Обмолвившись, Наташа, как бы извиняясь, обернулась в ту сторону, где в своем уголке на диванчике сидела Бинна, и, взглянув на нее, поразилась выражению ее лица. Оно было такое жалкое, такое несчастное, что тут только Наташа почувствовала, чего стоила Бинне та покорность, с которою она приняла завидный, может быть, иным титул невесты брата герцога.
Досадное, неприятное, близкое к угрызению совести чувство шевельнулось в душе Наташи. Ведь к ней даже обращались, ее просили помочь, а что она сделала? Написала записку Густаву, который не пришел на ее приглашение (почему он не пришел — она, разумеется, не могла знать), и успокоилась на этом. Неужели он рассердился на ее приглашение? Правда, после этой записки он стал избегать ее в обществе, Бинна была объявлена невестой, да и государыня сама за эту свадьбу. Что же она может сделать теперь? Но, несмотря на сознание полного своего бессилия, Наташа все-таки видела, как тень упрека по отношению к ней мелькнула в быстром взгляде, которым обменялись сестры Менгден, когда она упомянула о Бироне. И она почувствовала себя виноватой.
Густая краска покрыла лицо Наташи, она опустила глаза и потупилась.
Доротея, как хозяйка, попробовала было заговорить о другом. Юлиана поддержала ее, но Наташа просидела несколько минут молча, как бы соображая что-то, и наконец, решившись, перешла к Бинне и, сев с нею рядом, заговорила, понизив голос, чтобы не было слышно сидящим у стола:
— Слушай, Бинночка! Прости меня, что я напомнила, но, право, это невольно сорвалось… Однако, раз уже заговорив, я вот что скажу тебе: знаешь, мне кажется, что не все еще потеряно… так что-то вот тут, — она показала себе на грудь, — говорит мне, что ты не будешь… что ты не выйдешь за нелюбимого… У меня предчувствие… И потом, я постараюсь испытать одно средство… Одно только скажу тебе: ведь я тоже не могу считать себя счастливой, но верь мне, что если мое средство удастся и окажется возможным освободить тебя, тогда и я, понимаешь ли, и я стану счастливой, может быть…
Бинна не возражала и приняла слова Наташи за простое утешение, в душе, конечно, не веря ни в ее предчувствие, ни в ее средство. Она даже не спросила, в чем заключалось это ее средство, и только крепко, с благодарностью сжала руку Наташи. Та, успокоенная, снова вернулась к столу.
Разговор опять оживился.
Вдруг в середине этого разговора в комнату вошел лакей и, подойдя к Юлиане, стал докладывать ей что-то шепотом. Юлиана изменилась в лице и быстро поднялась с места. Из слов лакея остальные присутствующие могли услышать только два громче других произнесенных им слова:
‘Из дворца… ‘ Поймав эти слова, Доротея испуганно раскрыла глаза, и в первую минуту, видимо, дух захватило у ней.
Юлиана заторопилась уезжать, сказав, что за нею прислали, что ей нужно сейчас же уехать.
— Юлиана, ради Бога! — остановила ее Доротея. — Случилось что-нибудь с Иоганном?
Первое, что пришло ей в голову, была, разумеется, мысль о муже, который дежурил во дворце. Раз прислали оттуда, — значит, случилось с ним что-нибудь.
Юлиана, несмотря на свое волнение, взглянула на несчастное, испуганное лицо сестры и улыбнулась, и эта улыбка уже успокоила Доротею.
— Нет, — проговорила Юлиана, — с Иоганном ничего не случилось, меня зовет принцесса, потому что государыне дурно.
И, заторопившись, она на ходу сказала Бинне, что пришлет за нею карету, и, едва успев проститься, уехала во дворец.
Бинна сидела взволнованная и неподвижная на прежнем месте. Для нее известие, полученное из дворца, было тем важнее, что оно касалось ее лично. Болезнь императрицы могла изменить ее собственную судьбу, скончайся Анна Иоанновна, Бирон мог потерять свое значение, и тогда… тогда в душе Бинны могла быть слабая надежда на то, что ее жизнь устроится иначе, чем предполагается теперь.

XVII. ВО ДВОРЦЕ

Когда Юлиана приехала во дворец, там был переполох. Оказалось, положение государыни вызывало такие опасения, каких трудно было ждать еще за несколько дней перед тем. Собственно, давно было известно, что императрица больна, что ее недуг серьезен, но все как-то привыкли к слухам об этой болезни и словно не ожидали, что развязка должна-таки наступить. Теперь, когда по городу — неизвестно, собственно, как, потому что никто не рассылал никаких извещений, — распространилась весть о том, что государыне так худо, что, может быть, это — уже ее предсмертные часы, со всех концов Петербурга съезжались кареты ко дворцу, и приемные покои во дворце наполнялись молчаливою, благоговейно сдержанною, но взволнованною толпою, ожидавшею исхода охватившего Анну Иоанновну приступа болезни.
Юлиана подъехала ко дворцу не с главного подъезда, но со своего, домашнего, потому что была там своею. Переодеваясь уже на своей половине, то есть где помещалась Анна Леопольдовна, она узнала подробности о том, как государыня почувствовала себя дурно, как ярились доктора и как прислали за принцессой и ее супругом. Самые последние новости Юлиана не могла узнать, потому что они менялись каждую минуту. Одно только было несомненно, а именно, что положение худо, очень худо, почти безнадежно.
Юлиана внутренними комнатами прошла на половину государыни и нашла принцессу в комнате, смежной со спальней императрицы. Никто не остановил ее, никто не заговорил с нею, каждый, видимо, был занят своим делом, самим собою.
Принцесса слабо улыбнулась Юлиане, когда та подошла к ней.
— Останься здесь, со мною, — тихо проговорила она, — там, — она показала наклоном головы на спальню, — герцог и Остерман. Нам всем велели выйти.
Юлиана притихла, помимо своей воли чувствуя, что совершенно теряется в том, что происходит вокруг нее, теряется перед тем, что совершается тут, вблизи ее, в эту минуту. Она глядела на стоявших тут же докторов Фишера и Сархеца, на герцогиню Курляндскую, жену Бирона, Юшкову, любимую камер-юнкеру императрицы, и словно не узнавала их. Все было совершенно непривычно и необычайно. Непривычно было Юлиане видеть тут, на половине государыни, комнаты, освещенные слабо, — видимо, случайно зажженными свечами, — и людей в темных одеяниях, ходивших, двигавшихся и шептавшихся как-то слишком самостоятельно.
Анна Леопольдовна, которую она видела еще сегодня утром, сильно изменилась в несколько последних часов. Ее лицо осунулось, глаза покраснели от слез. Она сидела в кресле, очевидно, случайно попавшемся ей, и не сводила упорного, пристального взгляда с таинственно запертых дверей спальни императрицы.
Вдруг эти двери растворились, и на один миг показалась голова Иоганна Бирона. ‘Боже, как изменился он!’ — мелькнуло у Юлианы. Он приказал что-то, и четверо солдат прошли мимо Юлианы. Они вынесли из спальни Остермана в кресле, больного. Лицо Остермана было спокойно и, казалось, не выражало ничего, кроме усталости и утомления собственною болезнью.
Доктора, герцогиня, Юшкова, Анна Леопольдовна и ее муж снова прошли в спальню.
Юлиана не смела войти туда и, оглянувшись, увидела, что осталась одна в комнате. Неизъяснимый страх, почти ужас охватил ее, и она пошла в приемные, где были люди.
Там держали себя вольнее, и на всех лицах читалось только любопытное беспокойство, ни горя, ни сожаления на них не было видно.
— Что, что он сказал? — слышалось кругом.
Интересовались ответом Остермана на кем-то предложенный ему вопрос, когда его пронесли мимо, кто будет править после смерти Анны Иоанновны.
— Молодой принц Иоанн Антонович, — ответил Остерман.
Однако и без него было известно, что младенец, сын Анны Леопольдовны, уже объявлен наследником престола, и всех главным образом интересовал вопрос о том, кому будет поручено регентство.
— Прощаться зовет! — снова послышались голоса, и к спальне двинулись важнейшие сановники и дамы.
— И ты ступай! — услышала Юлиана голос старухи Олуньевой, величаво выступавшей за Минихом.
Юлиана пошла и снова очутилась у дверей спальни.
Теперь они были отворены, и в них виднелись кровать, часть спальни, большой киот с образами, освещенными лампадкой. К кровати подходили, становились на одно колено и целовали руку Анны.
Юлиана уже лишь смутно сознавала окружавшее. Она помнила потом, что была в самой спальне, видела близко киот, образа и лампадку, а также сосредоточенное, серьезное, нахмуренное лицо герцога Бирона, стоявшего у изголовья, и слышала, как лежавшая на кровати государыня внятно сказала опустившемуся перед нею старику Миниху:
— Прощай, фельдмаршал!
Потом произошло что-то страшное, ужасное: послышались хрипота, судорожный стон, рука императрицы, доселе бессильно лежавшая, задвигалась и задергалась, доктора суетливо пробрались к постели, и Юлиана снова очутилась в соседней со спальней комнате, где было гораздо прохладней, снова перед запертыми дверьми, из-за которых все еще слышалось хрипение, изредка прерываемое ударами мучительной, судорожной предсмертной икоты… Мало-помалу звуки стали реже, тише, прошло несколько минут давящей, тяжелой, непередаваемой тишины. И вдруг тишину нарушил ужасный, душераздирающий крик.
В спальне задвигались и заговорили… Впоследствии Юлиана узнала, что крикнула Анна Леопольдовна, кинувшись к ногам государыни, когда доктора решительно сказали: ‘Все кончено! ‘
Говорят, герцог Бирон рыдал, как ребенок, у постели умершей Анны Иоанновны, но вышел он из спальни ее твердою, уверенною походкой, прямо и гордо держа голову.
И когда Бинна Менгден, в тревоге ожидавшая сестру у нее в комнате, спросила пришедшую туда проведать Юлиану: ‘Ну, что?’ — та, зная, что именно интересует Бинну, ответила:
— Решено: он будет регентом.
Во дворце стало уже известно, что, согласно завещанию государыни, привезенному ей Остерманом к подписи перед ее смертью, регентом Российской Империи вплоть до совершеннолетия младенца императора Иоанна Антоновича назначен герцог Курляндский Эрнст-Иоганн Бирон, а на другой день об этом узнал весь Петербург, и оттуда с тою же вестью поскакали гонцы во все уголки русского царства.

XVIII. РОЗОВАЯ КОКАРДА

Приехав домой от Доротеи, Наташа, узнав, что ее тетка отправилась во дворец, переодевшись, дождалась ее возвращения и, когда старуха Олуньева поздно вечером вернулась наконец, прошла к ней, чтобы услышать подробности всего, что произошло во дворце.
Настасья Петровна, разумеется, знала все и, находясь еще под свежим впечатлением происшедшего, казалась очень встревоженной и взволнованной.
Смерть государыни поразила ее, равно как поразило и назначение регентства Бирона.
Сплетня уже успела создаться, и, повторяя эту сплетню, Олуньева, чуть дыша, рассказывала Наташе подробности, якобы действительные, при которых было подписано завещание. Несмотря на то что всем заведомо известно было, что в момент подписания завещания, которое было привезено Остерманом, в спальне умирающей императрицы находились только Остерман и Бирон, которые, конечно, никому не рассказывали о том, что происходило там, все-таки оказывались известными условия подписи завещания. И никому в голову не приходило осведомиться: да откуда же идут, в самом деле, эти разговоры?
— Ты представь себе, — рассказывала Олуньева, — говорят, он насильно заставил ее подписать завещание, понимаешь ли, насильно… А ходит слух, что государыня не поспела подписать и будто он за нее… Только Боже тебя упаси обмолвиться кому-нибудь об этом!.. Теперь пойдут такие страсти… Я послезавтра в деревню собираюсь. Ты едешь со мной?
Настасья Петровна при каждой перемене, происходившей при дворе, уезжала в деревню ‘выжидать’, как называла она, и на этот раз решила тоже прибегнуть к этому испытанному уже средству, благодаря которому оставалась всегда в выгоде.
Наташа была далеко не прочь от поездки в деревню. Она больше всего любила деревенскую жизнь, и это было главной причиной того, что она готова была согласиться на поездку. Об остальном она не беспокоилась. Она была уверена, что лично ее, маленького, как называла она себя, человечка, не может касаться такое важное событие, как смерть государыни, и не сомневалась, что может спокойно оставаться в Петербурге.
Однако после краткого размышления она вдруг сказала тетке:
— Впрочем, нет, мне нельзя уехать. Нет, я должна остаться здесь.
Настасья Петровна удивленно посмотрела на нее и проговорила внушительно и строго:
— Слушай, Наталья! Я тебя должна предупредить — ты не шути этим делом. Я — старый воробей и знаю, что говорю: поезжай со мной!
Но Наташа еще решительней повторила, что ехать не может.
— Какие такие дела у тебя вдруг отыскались, что ты ехать не можешь, а? — вспылила тетка. — Нет, ты скажи мне, какие такие дела?
Наташа мягко, любовно, кротко, но твердо стала напоминать тетке, что та сама же говорила ей, что, выйдя замуж, она станет совершенно самостоятельной и может делать, что ей захочется. Теперь она хочет пользоваться этою самостоятельностью, вот и все.
Старуха Олуньева закусила губу и не противоречила.
— Ну, делай как знаешь! Что ж, я сказала — не буду стеснять, и не стесняю.
Но в ту же ночь на половине Настасьи Петровны стали укладываться и собираться в дорогу.
Наташа прошла к себе, весьма довольная сознанием своего хорошего, как казалось ей, поступка. То, что она не согласилась ехать в деревню, она считала хорошим поступком. А не согласилась она потому, что ей в эту минуту слишком живо вспоминалась несчастная Бинна, а именно, как она сидела на своем диванчике сегодня и, главное, ее тихий, покорный взгляд, полный невыразимой грусти. Регентство Бирона ставило Бинну в положение еще более обязательное, чем прежде. Теперь герцог являлся полным хозяином и во всей России, и при дворе, теперь уже менее, чем прежде, можно было идти наперекор его воле. А между тем она, Наташа, обещала испытать какое-то средство, которое может будто бы спасти Бинну. По правде сказать, говоря это Менгден, она не только не знала, какое это средство, но даже и не думала о том, возможно ли оно вообще, и сказала потому, что это сказалось у нее так, чтобы утешить чем-нибудь Бинну. Но теперь, раз уже ‘начав’, так сказать, то есть выдержав натиск тетки, убеждавшей ехать ее в деревню, она вдруг почувствовала желание и охоту действовать.
Оставить Бинну без помощи было нельзя. Но что же делать? Сделать тоже, казалось, нечего. И хорошенькая, добрая Наташа, желавшая в эту минуту душу свою отдать за Бинну, напрасно старалась ломать свою головку, чтобы решить такую, видимо неразрешимую, задачу.
В доме не спали — ходили все время, укладывая вещи, готовясь к неожиданному отъезду. Наташа не могла заснуть и от этой ходьбы, и от своих мыслей, не дававших ей покоя. Она лежала на своей мягкой пуховой постели под шелковым балдахином со спущенным пологом, ворочалась и жмурилась. Ей было мягко, тепло, хорошо.
И вдруг среди этих беспокойных дум о Бинне, о предстоящей ей свадьбе с нелюбимым человеком, который чуть было не стал мужем ее самой, Наташи, перед последней начал вырисовываться сначала неясно, потом все ясней и ясней образ человека, который уже несколько раз беспокоил ее молодое воображение, человека, имя которого она носила и которого помнила теперь не таким, каким он был под венцом, нет, а таким, каким он был на балу у Нарышкина, когда снял свою маску: Наташа помнила его открытое, честное, мужественное лицо с крупными, выразительными чертами.
А что, если вдруг он…
Но Наташа в первую минуту сама улыбнулась своей мысли. Разве мог что-нибудь сделать Чарыков-Ордынский для нее, то есть для Бинны? Разве мог он бороться с братом всесильного, ныне более, чем когда-нибудь, всесильного герцога? Кто он и что он в сравнении с Биронами?
Да и без сравнения вообще Наташа не знала, кто, собственно, был ее муж и что он был в состоянии сделать и что — нет…
Однако явился же он, когда захотел, на бал к Нарышкину и вел себя там как следует! Мало того: ведь после бала она, Наташа, до сих пор не может отделаться от впечатления, произведенного им на нее.
А где он теперь? Может быть, его давно схватили? Может быть, он сослан или замучен Тайной канцелярией?.. Все может быть… Может быть, он ждет известия от нее, считает дни и часы, ждет не дождется?
Одно только почему-то не пришло в голову Наташе — это то, что Чарыков-Ордынский может забыть ее. Не то чтобы она была уверена в невозможности этого, а так просто это вовсе не пришло ей в голову.
И чем больше думала Наташа о Чарыкове, тем больше мучила ее неизвестность: что с ним?.. Тут, как ей казалось, было задето только ее любопытство, и она волновалась из-за этого любопытства.
Заснула она поздно и, проснувшись на другой день, первым делом отыскала в своей шкатулке розовую кокарду, которую, как сказал Чарыков, нужно было послать к Шантильи, для того чтобы он явился. И Наташа послала кокарду к француженке-модистке.

XIX. У ГРОБА ГОСУДАРЫНИ

Наташа оделась в траурное платье и поехала поклониться телу покойной государыни.
Подъезды дворца — средний со стороны Летнего сада и два боковые — были уже задрапированы черною материей с отделкою из черного флера и гербами: российским государственным и тридцати двух провинций.
Внутри дворца шли приготовления по убранству большого зала, где ставили катафалк под золотым балдахином и обтягивали стены черным сукном.
Кто-то рассказал Наташе, что убранство будет великолепно и особенно трогательным явится то, что гербы по стенам русских городов будут поддерживаться нарисованными плачущими младенцами, что должно означать, что провинции лишились своей матери. Там же будут поставлены статуи ‘наподобие мраморных’, которые изобразят добродетели покойной императрицы. На сукне сделают серебряные слезы. И все, точно сговорившись, перешептывались именно об убранстве зала, точно желая скрыть за этим разговором то, что было у них на уме, а главное — на душе.
Для каждого же, разумеется, самым важным вопросом было назначение герцога Бирона регентом, но об этом боялись даже намекнуть.
Наташа была одна из немногих, приехавших во дворец с самым искренним чувством поклониться праху умершей, но попала в сутолоку, которая, несмотря на кажущееся благочиние, происходила там, невольно поддалась общему настроению, слушала рассказы об убранстве зала, думала о Бинне, о Чарыкове-Ордынском и не заметила, как в очереди очутилась перед телом императрицы.
Она опустилась на колени, недовольная собой, постаралась сосредоточиться и принялась молиться. Однако кто-то сзади сказал ей: ‘Скорей’, — и она поскорей коснулась губами холодной, особенно неприятно холодной руки покойницы, не заглянув ей, точно из боязни, в лицо.
Во дворце было душно. Наташа вздохнула свободней, выйдя в сад.
Карета ее ждала далеко у решетки вместе с другими. По главной аллее сада шли во дворец и возвращались оттуда все, кто мог рассчитывать на доступ к телу. Наташа встретила несколько знакомых, кивнула им. Она чувствовала, что все они недовольны собою так же, как и она. И, словно убегая от этого недовольства, она ускорила шаги, кутаясь в свою шубу от резкого ветра и чуть не скользя по охваченной первыми заморозками земле.
Деревья в этот день как-то особенно таинственно и даже страшно качались и шумели оголенными ветками.
Бессонная ночь, проведенная в беспокойстве и тревоге, необычайность события, свидетельницей которого приходилось быть Наташе, толпа во дворце, какая-то особенная, совершенно изменившая свой обыкновенный придворный характер толпа, ощущение холода на губах от прикосновения к руке умершей, наконец, вид робко, с опаской сновавших людей, военные пикеты, расставленные на всех углах, войска, то и дело проходившие куда-то, должно быть по распоряжению начальства, — все это действовало на Наташу, волновало ее и не давало возможности привести свои мысли в порядок.
Она шла по аллее словно во сне, с единственным желанием поскорее добраться до кареты и, как во сне, увидела, что от одного из деревьев отделилась темная, рослая фигура и направилась к ней. Наташа остановилась: к ней шли навстречу, и она должна была сделать это же. И, остановившись, она узнала Чарыкова-Ордынского. Но все это было именно как во сне… Ветер рвал полы шубы.
— Вы желали видеть меня, — проговорил он. — Я знал, что вы непременно будете во дворце, и ждал вас здесь.
‘Да, я желала видеть его, — вспомнила Наташа, — я послала ему кокарду… Но как же ему дали знать так скоро? Значит, у него есть ‘свои’ люди? ‘
И она ответила князю что-то. Он заговорил опять, и она говорила, но то, о чем говорили они тут, в саду, Наташа, в общем, припомнила, только вернувшись домой, подробности же этого разговора вспомнились ей много позднее.

XX. РЕГЕНТ

Еще тело императрицы стояло во дворце, когда Анна Леопольдовна отдала приказ, чтобы были сделаны распоряжения для переезда ее с сыном в Зимний дворец.
Приближенные смутились. Приказание было отдано принцессой помимо герцога-регента, который ничего не знал об этом. Сам собою возникал вопрос: кого слушаться, или, вернее, можно ли слушаться принцессу, не спросясь о том герцога?
Ближайшие к Анне Леопольдовне люди, разумеется, не сочли возможным противоречить и стали, во исполнение ее приказания, делать приготовления для переезда, но нашлись и такие, которые сейчас же донесли герцогу, что мать императора желает переехать в Зимний дворец вместе с его императорским величеством.
— В Зимний дворец? — нахмурив брови, переспросил Бирон и, не спрашивая более, большими, решительными шагами отправился на половину принцессы.
Он отлично понимал, в чем дело. Главное тут было, конечно, не в самом факте переезда: останется ли император в Летнем дворце или переедет в Зимний — не все ли, в сущности, было равно? Но Анна Леопольдовна сделала распоряжение самостоятельно, и нужно было показать ей с первого раза, что она не имеет права на это, что все во дворце должно зависеть от герцога-регента и ничьих других распоряжений, кроме его, не должно быть.
Герцог застал принцессу за разговором с мужем. Принц Антон, судя по возбужденному выражению лица, видимо, горячился, силясь напрасно доказать что-то жене.
— Я, как мужчина, советую тебе, понимаешь ли, как мужчина… — повторял он, когда вошел Бирон.
А герцог вошел вдруг и, по своему обыкновению, остановился на пороге, желая перехватить последние слова разговора. Сколько раз он благодаря этому своему обыкновению отгадывал по последним словам содержание всего разговора.
И теперь спор супругов (а что они спорили, было несомненно) стал ясен ему совершенно: очевидно, речь шла о том же, по поводу чего и сам он пришел, причем принц Антон уговаривал принцессу не становиться так быстро явного противницею Бирона. И по тому взгляду, которым смотрела она на своего слабого, бесхарактерного супруга, уверявшего так жалобно, что он — мужчина, было заметно, что она не только не готова следовать его советам, но, напротив, эти советы вызывают в ней лишь чувство презрения к нему.
— Доброго здоровья, ваше высочество! — отчетливо и ясно проговорил Бирон.
Принц Антон вздрогнул.
Анна Леопольдовна спокойно встала со своего места, но не пошла навстречу герцогу, а осталась ждать, пока он подойдет к ней.
Ничего этого, то есть ни такого резкого проявления самостоятельности, ни такой выдержки в обращении не ожидал Бирон от неподвижной, сидевшей всегда у себя дома и по виду ленивой Анны Леопольдовны. Он невольно Удивлялся, откуда что берется у нее. Эта внезапная перемена ее была тем заметнее теперь еще благодаря невольному сравнению, которое приходилось делать между нею и ее супругом, еще более, чем прежде, робевшим и терявшимся перед герцогом, после того как тот стал регентом.
— Я пришел осведомиться, как чувствует себя младенец император? — спросил герцог.
— Сын мой, — ответила Анна Леопольдовна, делая заметное ударение на слове ‘сын’, — провел ночь отлично и находится в полном здоровье.
Герцог внимательно посмотрел на нее, как бы желая узнать, заговорит ли она сама о том, что задумала переезжать в Зимний дворец, или ему придется начать этот разговор. И по выражению лица принцессы он видел, что она не заговорит.
Тогда он начал сам. Он спросил, о чем разговаривали супруги перед его приходом.
— Да вот я говорю, — сейчас же начал принц Антон, — я советую ей, как мужчина…
Но Анна Леопольдовна перебила его, сказав:
— Мало ли о чем могут говорить муж с женою? Он давал мне неразумный совет.
— Почему же неразумный? — подхватил принц Антон. — Она хочет перевезти сына в Зимний дворец…
И, только сказав это, он понял, что не следовало упоминать об этом. Герцог спокойно обернулся к принцессе:
— То есть как это перевезти?
Анна Леопольдовна тоже спокойно ответила:
— Я нахожу, что ему там будет лучше.
Герцог стал возражать, что этого нельзя, потому что он, герцог, как регент, должен находиться безотлучно при императоре.
— Ну, вот ведь и я говорил, что нельзя! — заметил принц Антон.
— В таком случае пусть и ваша светлость тоже переедет в Зимний дворец, — не слушая мужа, ответила Анна герцогу.
— Я не могу сделать этого, — пожал плечами Бирон, — на моей обязанности лежит присутствовать, также безотлучно, при гробе ее императорского величества покойной императрицы, я слишком чту ее память, чтобы пренебречь этою священною обязанностью.
— Ну а я, — вдруг вспыхнула Анна Леопольдовна, — не могу оставить сына во дворце, где целый день толпится народ, куда то и дело подъезжают кареты, это слишком беспокойно, он просыпается… Я не могу!
Как только Анна Леопольдовна вспыхнула и заволновалась, так сейчас же Бирон успокоился. Он увидел теперь, что все-таки имеет дело с женщиной и она действует по-женски: она так горячо принялась отстаивать свое желание, которое, в сущности, было капризом, что, наверное, на главное что-нибудь, более серьезное, у нее не может хватить достаточно энергии. Он гораздо более боялся бы ее спокойствия.
Он умел ладить с женщинами и знал, что, уступая им в пустяках, показываешь вовсе не слабость свою, а, напротив, силу. Теперь он был уверен, что, когда будет нужно, например в чем-нибудь серьезном, он сумеет сделать по-своему и она подчинится ему.
И он, вполне удовлетворенный, положив ногу на ногу, принялся по своей привычке чистить маленькой щеточкой огромные бриллианты на своих кольцах, покрывавших все его пальцы.
— Я не могу допустить, чтобы мой сын не был удален отсюда… Я должна сделать это и сделаю, потому что я — мать… Ваша светлость говорите о почтении к памяти покойной императрицы, а посмотрите, посмотрите в окно!.. — горячо воскликнула принцесса и показала на большое зеркальное стекло окна.
Герцог приподнял голову и взглянул. Мимо дворца ехала в нескольких, следовавших одна за другою колымагах какая-то купеческая свадьба с разукрашенными лентами лошадьми.
— Ну, прилично ли, что мимо дворца, когда тут стоит тело почившей государыни, едут эти колымаги, а? — продолжала Анна Леопольдовна, подыскав сейчас же упрек Бирону, чисто женский, колкий и едкий. — На вас, ваша светлость, как на регенте, лежит прямая обязанность вовсе прекратить это. Пусть не венчаются на время траура… вот и все… если вы действительно чтите память императрицы.
И долго еще горячилась Анна Леопольдовна, но чем больше горячилась она, тем спокойнее слушал Бирон.
В тот же день младенец император был перевезен из Летнего в Зимний дворец.

XXI. ТРАУР

Густава Бирона смерть императрицы застала в самом Разгаре приготовлений к свадьбе. Он был настроен самым лучшим образом, заказывал новые ливреи слугам, отделывал дом заново, готовился к брачным торжествам, и вдруг придворный траур изменил все это, или, по крайней мере, заставил отложить на некоторое время. Траур делился, по обыкновению, на кварталы, и строг был, собственно, только первый квартал.
По своему чину Густав Бирон принадлежал к особам второго класса, а в ‘объявлении от печальной комиссии’ заключалось, что ‘мужские персоны первого и второго классов в первом квартале платья имеют носить: кафтаны суконные без шишек, с четырьмя пуговицами, сукном обшитыми, и на камзолах пуговицы такие ж, до пояса, и на обшлагах вверху плерезы, а плереза чтоб шов был в четверть плереза, на шляпах висящий флер короткий, шпаги, обшитые черным сукном, чулки гарусовые, башмаки замшевые, пряжки черные, рубашки без манжет, наперед завязанные галстухи, кареты и сани, обитые черным, без гербов, шоры и хомуты, обшитые черным, на лошадях печальные попоны длиною от земли шесть вершков, лакеям ливреи черные, без лент, пуговицы до пояса, в домах обивать черным по одной камере’.
Последний пункт был особенно неприятен Густаву.
Он призвал для шитья траура себе тринадцать человек полковых портных, и они усердно трудились, сидя за шитьем траурного платья для самого Густава, для его слуг и ‘печальных попон’ для лошадей. Со всем этим Густав готов был еще примириться, но обивать комнату черным в доме, где все было готово для свадьбы и радости, казалось очень неприятно. Однако делать было нечего, приходилось исполнять приказание.
Густав долго ходил по дому, выбирая ‘камеру’ для обивки трауром, наконец выбрал, велел затянуть ее черным сукном и решил вовсе не входить туда.
‘Как же теперь будет со свадьбой, однако? ‘ — думал он и соображал, что в первом квартале, пока будет обита черным одна комната в его доме, венчаться не следует, но зато по истечении квартала можно будет сыграть свадьбу. Правда, сыграть ее нельзя уже с такой помпой, как предполагалось, но этого и не нужно, и на этом экономия выйдет, — утешался Густав, думая этою экономией покрыть расходы по шитью траура.
Так как он во всех затруднительных случаях жизни обращался к брату, то и теперь ездил к нему несколько раз, чтобы переговорить относительно свадьбы. Но герцогу Бирону было все недосуг: он слишком был занят во дворце, чтобы уделить время для частных разговоров, хотя бы даже с братом. Наконец герцог назначил ему приехать к нему во время обеда.
Густав проводил почти весь день с утра во дворце и только бывал на службе. С невестою встречался он редко и объяснял это вовсе не тем, как было на самом деле, то есть что она избегает его, а обстоятельствами переживаемого времени и надеялся все-таки, что скоро все войдет в свою колею и он будет снова счастлив.
Герцог обедал один, потому что теперь час его обеда менялся ежедневно и зависел от большего или меньшего скопления дел.
Густав сидел с племянницей Ядвигой, когда пришли доложить ему, что его светлость просит его к себе в столовую.
Только войдя в эту столовую, где за большим столом сидел герцог Бирон, поставив широко локти и подперев руками лицо, Густав заметил, как изменилось это лицо за последние дни. Там, во дворце, на людях, среди придворных, окруженный раболепством, под которым скрывалась тайная вражда, герцог казался по-прежнему спокойным, гордым и холодным, затянутый в расшитый мундир и сопровождаемый свитою, но здесь он был один, дома, у себя за столом, в своей домашней, подбитой горностаем шубке, и, видимо, отдыхал, устав носить маску. Щеки его казались теперь обвислыми, глаза ввалились, взгляд потускнел, затуманенный выражением тихой, беспредельной грусти.
Густав взглянул на него, и ему стало жаль брата.
— Что с тобою, ты устал? — спросил он.
Герцог медленно покачал головою, но ничего не ответил.
Густав тихонько опустился на стул против него. Герцог долго смотрел на него все по-прежнему, тем же тусклым взглядом, и спросил наконец:
— Да, так что же ты хотел сказать мне?
— Да я насчет свадьбы своей… посоветоваться… — начал было Густав. — Как же мне теперь, когда же?
‘Ах, они все о своих делах!’ — ясно сказало выражение лица герцога, и, сморщившись, он проговорил:
— Нужно подождать.
— Как подождать?
— Да сегодня издан указ о том, что в течение трех месяцев со дня смерти государыни нельзя справлять свадьбы.
И герцог снова наморщился, на этот раз от неприятного воспоминания, а таковым был упрек, услышанный им от Анны Леопольдовны по поводу свадебного поезда, проезжавшего под дворцовыми окнами. Чтобы освободиться от него, герцог-регент издал указ, но воспоминание все-таки осталось.
— Неужели три месяца?! — безнадежно воскликнул Густав. — И ничего нельзя сделать?
И брат ответил ему, что сделать действительно ничего нельзя.
А на другой день по всем церквам читался указ, повелевавший ‘от времени преставления блаженныя и вечнодостойныя памяти ее императорского величества, считая четверть года, в С. -Петербурге никаких свадеб не венчать, и о том во всех церквах тотчас с запрещением объявить’.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

I.СТАРЫЙ ДОМ

Как-то совершенно случайно, постучав в одном месте в стене своего тайника, князь Борис понял по звуку, что там было пустое пространство.
Ему сейчас же пришло в голову, нет ли там чего-нибудь вроде денег, запрятанных его отцом. Это казалось вовсе не невероятным, так как он знал, что его отец скрывался в тайнике с собутыльниками иногда на неделю безвыходно и там у них шли не только попойки, но и карточная игра на большие суммы. Очень легко могло быть, что тут же, где происходила эта игра, было устроено и хранилище необходимых для нее денег.
Чарыков-Ордынский рассказал о своем открытии Данилову и высказал ему свои предположения. Кузьма отнесся к идее произвести поиски сочувственно. Они попытали счастья, попробовали и действительно нашли в указанном князем Борисом месте скрытый шкаф со значительной суммой денег.
Князь был доволен этим и жалел только, что случай раньше не дал ему возможности сделать это открытие.
Впрочем, после некоторого размышления он заключил, что, собственно, даже хорошо, что деньги явились у него именно теперь. Будь это прежде — он, наверное, снес бы их в игорный дом и все равно остался бы без ничего. Но тут же у него явилась мысль, что ведь он мог бы и выиграть. И при виде денег в нем заговорила врожденная страсть к игре. А в самом деле, не пойти ли, не рискнуть ли и теперь? Ведь с этаким запасом средств можно чудеса сделать, можно удвоить, утроить эту сумму… Но зачем, с какою целью? Того, что было в шкафу, могло хватить с избытком надолго. А ведь только этого и нужно было ему. И колебание князя было непродолжительно. Он сейчас же подавил в себе несуразное желание идти играть и сам улыбнулся ему как чему-то невозможному, с удовольствием заметив при этом, как переменился он к лучшему.
— Ну, Данилов, теперь мы поправились! — сказал он Кузьме, показав на деньги.
— Лишь бы быть здоровым! — ответил тот по своей привычке, но по его улыбке видно было, что он тоже очень доволен, что они ‘поправились’.
Князь Борис заметил тоже, что его постоянное занятие книгами, явившееся сначала от нечего делать, а потом мало-помалу по установившейся привычке, имело на него тоже отличное, какое-то освежающее влияние. Книги чрезвычайно облегчали ему его положение, на самом деле очень тяжелое благодаря одиночеству, которое приходилось ему выносить.
Правда, теперь князь жил в условиях, гораздо более благоприятных, чем прежде, в смысле жизненных удобств. Хотя и в тайнике, хотя и должен он был скрываться, но все-таки ему было здесь несравненно удобнее, чем прежде в старом доме. Там он был один-одинешенек, здесь услуживал ему Данилов, и услуживал с такою охотливою заботливостью, что заменял поистине целый штат прислуги.
Тайник был очень мило и уютно обставлен вещами и мебелью, принесенными из большого дома. Переносили эти вещи князь Борис и Данилов ночью, что послужило основанием к рассказам, жившим долго впоследствии и ходившим среди старожилов Васильевского острова.
В околотке знали, что приходили ‘караульные’ с начальством, чтобы забрать кого-то в старом заколоченном доме князя Чарыкова-Ордынского, но забрали ли — это досконально известно не было, но только потом дом запустел окончательно. И вот как запустел он, так вдруг по ночам стали раздаваться в нем стуки.
Дьячок с кладбища, проходя мимо чарыковского дома, сам слышал, как там грохнуло, словно свалилось что-то, — и пьян он в этот день не был, а действительно слышал. Потом лавочник, человек вполне надежный и уже вовсе, кроме разве праздников, не берущий в рот хмельного, сам собственными глазами видел свет в старом доме, когда ночью проснулся, чтобы напиться квасу. Он пил квас и вкус его помнит и помнит, что как раз в двух окнах дома сквозь щели заколоченных досок виднелся свет, который помигал-помигал и пропал. Лавочник жил наискосок от дома.
Этот стук, слышанный дьячком, и мигающий свет, виденный лавочником, благодаря народной молве обратились в рассказах в такие страшные видения, от которых волосы вставали дыбом. Рассказывали, что будто бы по ночам в заколоченном старом доме каждую неделю, в определенный день, справляется тризна по покойному владельцу дома, причем ее справляют бывшие его люди, которых он замучил, потому что был варвар и тиран. На тризне раздаются стоны и ‘загробное пение’. Что, собственно, такое это ‘загробное пение’, никто объяснить не мог, но утверждали, что кладбищенский священник собственными ушами слышал его, будучи раз призван по соседству на требу ночью, а некий богатый купец, собравшийся на богомолье и тайно ушедший из дому ночью, проходя мимо проклятого места, видел, что из трубы вышел дым ‘огненный’, и в этом огненном дыму кружились бесы, а весь дом внутри светился, как светляк, синим огнем, и там ходили, плясали и пели души замученных.
Таким образом быстро создалась легенда, в которой кладбищенский дьячок обратился уже в священника, лавочник — в богатого купца, идущего на богомолье, а довольно мирный и, в сущности, никому не делавший зла, кроме самого себя, несчастный, постоянно пьяный старый князь Чарыков-Ордынский — в тирана, мучившего до смерти своих крепостных.
Но эти рассказы были на руку князю Борису.
Дело в том, что его имущество, то есть старый дом, было отобрано в казну, и начальство приезжало с землемером и архитектором осматривать его. Были даже присланы рабочие, однако они разбежались, после того как князь Борис с Даниловым, проникнув по подземному ходу в дом ночью, перепортили их работу и запрятали оставленные ими инструменты. Случилось также, что, на беду, архитектор, которому было поручено ‘смотрение’ за домом, вскоре умер, и смерть его приписали влиянию старого дома. Новый архитектор пока еще не был назначен, рабочих не присылали, и старый дом оставался стоять по-прежнему, наводя суеверный страх в околотке своими таинственно заколоченными окнами и дверьми.
Впрочем, центр столичной жизни был уже перенесен на другую сторону реки, а на Васильевском острове начал уже обрисовываться характер по преимуществу торгового поселения, правда, там жили и военные, но дворянские дома, построенные при Петре, приходили в запустение, и таким образом дом князя Чарыкова-Ордынского не был единичным явлением. И он стоял, этот дом, пока в неприкосновенности, и с этой стороны князь Борис был в безопасности.

II. В ЛЕТНЕМ САДУ

Чарыков-Ордынский жил, тая в душе надежду. Он почему-то был уверен, что время, переживаемое им теперь, переходное, что настанет день — и оно изменится, и изменится к лучшему, даже к очень хорошему.
Сама Наташа подала ему эту надежду на балу у Нарышкина, и он жил и ждал счастливой перемены и боялся вместе с тем, что вдруг она потребует его службы, что вдруг ему придется, как царевичу в сказке, доставать, чтобы получить свою царевну, живую и мертвую воду какую-нибудь, и вдруг он не достанет!
Впрочем, в конце концов он стал верить, что достанет. Судьба, видимо, покровительствовала ему. Без этого покровительства разве мог бы он так счастливо и удачно избегнуть арестов, устроиться в своем тайнике, провести старую лисицу Иволгина и, наконец, тут, сидя дома, найти под боком отцовские деньги? Лишь бы Наташа не забыла о нем!
Бывали минуты, когда Чарыкову казалось, что она может среди той жизни, которая окружает ее, забыть его, перестать думать о нем, и это были самые тяжелые, самые мучительные мысли для него.
С каждым днем князь Борис стал все нетерпеливее и нетерпеливее ожидать возвращения Данилова после свиданий его с Груней, надеясь, что тот принесет какое-нибудь известие о Наташе.
И вдруг в один вечер, на другой день после того как скончалась императрица и было объявлено регентство Бирона, Данилов явился с важною новостью: в мастерскую Шантильи Наташа прислала розовую кокарду, с тем чтобы ей сделали такую же.
Чарыков помнил, что это было условным знаком между ними, обозначавшим, что у Наташи есть настоятельная надобность увидеть его, и весь вопрос теперь заключался в том, каким образом встретиться с ней.
Но решение этого вопроса нашлось сию же минуту. Чарыкову нетрудно было рассчитать, что Наташа по обязанности поедет поклониться гробу почившей государыни, что там у дворца, в Летнем саду, будет сутолока народа и в этой сутолоке легко им встретиться. И он, надев свой прекрасный, безукоризненный новый плащ, заказанный недавно при посредстве Данилова, и темную шляпу с пером, отправился в Летний сад.
Князь не ошибся. Из-за дерева, за которое он стал, он скоро увидел Наташу. Она была одна. Он подошел к ней.
Как хороша, как мила, как бесконечно мила была Наташа в своем траурном одеянии, и как шло ей черное!.. Благодаря ли морозу и холодному ветру, дувшему в этот день, или вследствие неожиданной встречи — вернее, от того и другого — ее щеки разгорелись, глаза блестели, и вся она была волнение, жизнь и радость для влюбленного, в первую минуту совсем было потерявшего голову Чарыкова-Ордынского.
Наташа сейчас же узнала его.
Но князь Борис видел, как она оглядела его, и заметил, что она была несколько удивлена его видом. Это удивление было приятное: очевидно, не только не ожидала встретить его здесь, но не ожидала встретить его в таком одеянии, благодаря которому ей не стыдно было остановиться с ним на народе.
Странное это было свидание мужа и жены, не знающих, в сущности, друг друга, свидание тайное, потихоньку от людей. Но Наташа впоследствии занесла в свой дневник впечатление от этого свидания, которое, как свидетельствовала она, осталось памятным для нее на всю жизнь. В минуты этой ее встречи с князем в Летнем саду было много таинственного, романтического, и эта таинственность и романтичность сильно подействовали на ее воображение. Эта розовая кокарда, пересланная к портнихе, затем неизвестность, где и когда она встретится с Чарыковым, потом вдруг его появление перед нею в Летнем саду — все это было очень хорошо, весело, и как-то дух захватывало у любившей такие приключения Наташи. Князь Борис видел, что его жена была до того взволнована встречей с ним, что не знала, с чего начать и как заговорить с ним, когда он подошел к ней.
— Вы желали видеть меня? — спросил он ее.
Да, она желала видеть его, но в данную минуту решительно не помнила зачем. Впрочем, главную причину этого желания она сознавала — это было просто стремление узнать, что с ним, но это, конечно, она не могла сказать ему.
— Да, я хотела видеть вас, — ответила она, сама не зная, что говорит.
Ее сердце сильно билось, от волнения ли, или от испытанных во дворце ощущений, или просто от того, что дул ей навстречу сильный ветер, но она, чтобы скрыть свое смущение, сделала вид, что ветер мешает ей говорить.
— Я хотела видеть вас, — повторила она, — у меня есть дело к вам.
Теперь она вспомнила, какое ‘дело’ занимало ее. Она хотела во что бы то ни стало спасти Бинну.
— У вас есть дело ко мне? — переспросил князь, радуясь и блестя глазами. — Приказывайте!.. Я готов сделать все возможное и, может быть, невозможное…
Наташа невольно улыбнулась этой его радости, с которою он ответил, и готовности.
— Но я боюсь только одного — что именно это окажется невозможным… для вас… — продолжала она и затем, не столько потому, что она надеялась на его помощь в данном случае, сколько для того, чтобы сказать что-нибудь в виде предлога, из-за которого она потребовала увидеться с ним, она сказала, что ей нужно ‘спасти одну молодую девушку’.
— Спасти молодую девушку? — повторил князь Борис. — От чего же нужно спасти ее?
— От свадьбы, ее хотят выдать замуж насильно…
— За кого?
— За брата герцога.
Князь Борис невольно почувствовал, что его губы сложились в улыбку. Опять ему приходилось иметь противником Густава Бирона! И это почему-то ободрило его. Противником Густав Бирон был для него уже испытанным: он, князь, уже мерялся с ним и до сих пор выходил победителем.
— В чем же заключается невозможность? — спросил он.
— В том только, что это — брат герцога-регента, что он объявлен женихом этой девушки и свадьба, вероятно, будет скоро назначена.
— А можно задержать свадьбу? — снова спросил Чарыков.
Он сам не мог бы дать себе отчет, почему у него вырвался этот вопрос, — так просто спросилось, но этот вопрос имел огромные последствия.
Наташа удивилась и даже слегка отступила. Она до сих пор, в сущности, не верила в серьезность того, что Ордынский примется действительно за это дело.
— То есть как задержать? — переспросила она.
— Ну да, отложить хоть месяца на три, чтобы можно было сделать что-нибудь.
— Так вы хотите в самом деле взять на себя?.. Но князь Борис не дал договорить ей.
— Я не могу, княгиня, обещать наверное, ручаться за успех, — перебил он, — но постараюсь.
Это слово ‘княгиня’ заставило Наташу вспыхнуть. Ведь она по его имени, по имени этого, по-видимому, сильного, смелого человека носила титул княгини, и теперь он косвенно напоминал ей это.
А князь Борис прямо глянул ей в глаза, когда она вспыхнула, и в ее взгляде прочел не гнев, не раздражение, а что-то похожее на улыбку. И ради этой улыбки он готов был уже идти на смерть, если бы это понадобилось его жене.
Наташа теплее закуталась в шубку, собираясь идти.
— Помоги вам Бог! — сказала она. — Я вам дам знать.
— Пришлите к мадам Шантильи переделать что-нибудь и вложите в подкладку записку — она будет доставлена мне, — произнес Ордынский.
Наташа кивнула и быстрыми шагами пошла к выходу из сада.

III. ЧЕЛОВЕК

Там, в саду, князю Борису, опьяненному прелестью стоявшей перед ним взволнованной и разрумянившейся женщины, легко было обещать сделать ради нее невозможное, но, когда он вернулся домой и первый порыв радостного чувства свидания с Наташей прошел у него, он опомнился и подумал о том, что он говорил ей и что говорила она ему.
Нужно было спасти кого-то, и спасти не от кого другого, а опять от брата герцога! Он, князь Борис, спас Наташу, и теперь ему приходилось делать то же самое. Но не мог же он вторично жениться сам, да если б и мог — не сделал бы уже этого!
Он, оказывалось, не знал даже имени той девушки, которую ему надлежало спасать. Но в том разговоре, который он вел с Наташей в саду, не могло быть ни последовательности, ни обдуманности. Он хватал ее слова на лету и думал вовсе не о содержании ее речи. Все дело было в том выражении, с которым говорила она, и это выражение было таково, что при воспоминании о нем можно было с ума сойти от счастья — до того билось сердце и душа радовалась при воспоминании об этом.
И как только мысли князя Бориса налаживались на думы о Наташе, так ему сейчас же начинало казаться, что все это — пустяки, что все можно сделать, все преодолеть и даже спасти неизвестную ему девушку. Ведь чтобы спасти ее, ему не нужно было, в сущности, предпринимать что-нибудь в отношении именно Наташи непосредственно. Достаточно было знать, от чего или, вернее, от кого надлежит спасать ее. А он знал, что тут замешан как главное действующее лицо брат герцога, значит, с ним и надо было иметь дело.
Однако, начав рассуждать последовательно, обстоятельно, князь Борис невольно терял свою почти сумасшедшую отвагу, старался создать для себя какой-нибудь план, но не находил его, путался, и все его соображения разбивались после первого же серьезного обсуждения и падали сами собою. Он чувствовал полную невозможность сделать что-нибудь.
Он все думал и думал об одном и том же. И эти его думы напомнили ему игрушку, бывшую у него когда-то в детстве: на бревне, по концам, сидели мужик и медведь, бревно качалось, и поднимался то один конец, то другой. Так и теперь у него то мужик, то медведь были наверху.
Он снова ждал возвращения Данилова по вечерам, ждал, не будет ли ему записки от Наташи. Данилов же теперь успел уже забыть свои страхи и чуть ли не открыто гулял по городу.
И вот однажды, когда душевное настроение князя Бориса было одним из самых неприятных (он занимался последовательным и разумным обсуждением обстоятельств), Кузьма явился и принес ему ожидаемую записку.
Оказалось, что Наташа прислала к Шантильи черную робу для переделки ее в траурную, и Груня в подкладке нашла записку.
Наташа писала, что начало сделано, что свадьба задержана на три месяца, так как в Петербурге указом запрещены свадьбы на четверть года после смерти императрицы.
Наташа имела полное право написать, что ‘начало сделано’, потому что этот указ был издан не без ее, так сказать, участия или, по крайней мере, влияния.
На общем совете с сестрами Менгден было решено предпринять что-нибудь в пользу Бинны, и так как нельзя было помешать свадьбе, то следовало, по крайней мере, сделать так, чтобы оттянуть ее по возможности на более или менее продолжительное время. Юлиана взялась переговорить с Анной Леопольдовной. Результатом этого ее разговора и была схватка принцессы с Бироном, после которой герцог велел издать указ о свадьбах.
Князь Борис, получив записку, и обрадовался ей, и вместе с тем еще крепче задумался. От него требовали действий, его не забыли, надеялись на него, наконец, предприняли со своей стороны все, что могли, но что же мог сделать он?
— Князь, ваше сиятельство, — заговорил Данилов, подавший записку и остановившийся перед Чарыковым, — нужно пойти, там у нас человек возле самых дверей смерз.
— Как человек возле дверей смерз?
— А так-с! Как шел я сюда — торопился записку эту вам принести скорей, так недосуг мне было, — я перешагнул через него, а теперь пойти помочь надо.
Князь Борис сам поднялся и пошел посмотреть, какой такой человек у дверей их смерз.
— Может, пьяный? — усомнился он.
— Может, и пьяный, — согласился Данилов. Но они все-таки пошли.
У дверей действительно лежал человек. Он, видимо, присел тут и впал в беспамятство. Одет он был в какие-то лохмотья, неспособные согреть не только в такую стужу, какая стояла на дворе, но даже в простой холодок.
Было темно, разглядеть лицо человека было трудно.
Князь Борис нагнулся, различил, что человек окоченел, и сказал Данилову:
— Ну, делать нечего — отогреть надо, тащи домой!
— Как же домой-то? — переспросил тот, замедлив. — Разве ж туда можно? — И он указал в сторону тайника.
— Не умирать же ему здесь! — решил князь Борис, поднимая уже под мышки лежавшего человека.
Данилов не заставил повторять себе приказание и стал помогать князю со стороны ног. И они дружными усилиями потащили человека к себе в тайник.
— Батюшки светы мои! — воскликнул Данилов, когда они принесли его туда и уложили. — Да ведь это — тот самый сыщик, который… — и, недоговорив, он крепко выбранился, забыв на этот раз даже о присутствии тут князя Бориса.
В самом деле, перед ними лежал в оборванном, чужом, нищенском платье закоченевший Иволгин.

IV. ГОЛОД — НЕ ТЕТКА

Когда Иволгин, уверенный, что ему несдобровать, бежал из дворца, после того как увидел свою новую ошибку и то, как он попался на этот раз, он кинулся куда глаза глядят.
Он быстро-быстро бежал дальше, как можно дальше от этого дворца, словно за ним уже гнались и готовились схватить его. Он бежал, только не домой и, конечно, не в Тайную канцелярию, но сам не знал, куда именно несли его ноги. Он иногда даже зажмуривал нарочно глаза и как-то очертя голову стремился вперед с единственною целью уйти как можно дальше от дворца. Это было главное.
Когда он огляделся наконец, то увидел, что очутился на Петербургской стороне. Дома тут были все больше деревянные, маленькие, с закрытыми ставнями, фонари горели тускло, и только окна аустерии блестели огнями.
Первым движением Иволгина при виде этих окон было удалиться скорее от этого места как от гибельного, — он боялся в эти минуты встретиться с людьми. Но, к счастью, ему пришло в голову, что, наоборот, вместо гибели аустерия может послужить ему на пользу.
Он успел уже отдышаться от быстрой ходьбы, и вместе с этим к нему возвратились сознание и способность соображения. И он сообразил, что ему следовало делать. Он приосанился, оправился и смело вошел в аустерию, но не на чистую ее половину, а на грязную.
Там он выменял свое платье на другое, гораздо худшее, под условием, что за разницу в цене платья его и полученного им ему дадут водки и вина.
В такой сделке по тогдашнему времени не было ничего необыкновенного: сплошь и рядом посетители черной половины оставляли одежду или в залог, или в уплату за потребованное вино и пиво.
Иволгин переоделся, чуть ли не залпом выпил всю отпущенную ему водку и, придя благодаря ей в душевное равновесие, но не опьянев, весьма довольный вышел на улицу. Однако тут сейчас же и исчезло его довольство: он снова должен был идти куда глаза глядели.
И вот с этой-то минуты, как он вышел из аустерии, началось для него существование безнадежное, беспросветное и ужасное по своим подробностям.
Приюта не было нигде, или, вернее, он боялся где-нибудь искать приюта. В первые дни у него еще были кое-какие деньги. Он мог, по крайней мере, есть и согреться водкой. Только спать было негде. С деньгами он переночевал еще на постоялом дворе раза два, но, когда они вышли, стало тяжело, да и есть уже было нечего.
Мало-помалу Иволгин менял одежду все на худшую и худшую в кабаках и аустериях и наконец очутился одетым в нищенские лохмотья.
Не боясь быть узнанным (в одной из аустерий он видел себя в висевшем там обломке зеркала и сам не узнал своего лица — до того изменилось оно), он протягивал руку прохожим за подаянием, питался поданными ему в окна на кухнях объедками, но не мог попасть в ряды нищих-богачей, то есть тех, например, которые стояли на папертях по церквам в праздничные дни. У них было свое, тесно сплоченное общество, круговая порука, нечто вроде артели, в которую они не допускали всякого. Когда к ним хотел примкнуть Иволгин, они потребовали от него паспорт и припугнули полицией, когда такого документа у него не оказалось. И он отстал от этих нищих, так как полиции боялся больше голода.
Много ли, мало ли прошло дней с тех пор, как Иволгин скитался по улицам Петербурга, он окончательно потерял счет времени. Он знал только, что с каждым днем становилось все холоднее и все труднее и труднее было ему перебиваться.
Наконец эта ужасная, хуже всякой пытки жизнь, эти бессонные ночи, холод, голод стали невыносимы. Иволгин дрожал всем телом, тщетно кутаясь в свои лохмотья. Ноги и руки у него ныли, и в голове стучало. При пронзительном ноябрьском ветре было жутко холодно стоять, переминаясь с ноги на ногу, а идти — ноги отказывались.
Беда была еще в том, что Иволгин лично знал в Петербурге, начиная с самого герцога, много высокопоставленных лиц, но нечего было и думать идти теперь к ним, приятелей же, товарищей у него не было, он не имел ни одного человека, на которого мог бы рассчитывать. К нему или относились безразлично, или если и питали какое-нибудь чувство, то это чувство была вражда, и только вражда.
И тут невольно несколько раз вспомнил Иволгин о том человеке, которому он хотел принести — правда, по долгу службы — много зла, а именно о князе Чарыкове-Ордынском и о его ‘сообщнике’ Данилове.
Ведь они были тоже отверженные теперь, такие же, как и он, но, по-видимому, они как-то устроились, — на Васильевском острове была какая-то таинственная дверь, в которую исчез Данилов, когда он, Иволгин, прослеживал его.
И эта дверь чаще и чаще стала возвращаться в памяти
И Волгина.
А что, если пойти туда к ним, попытаться постучать в эту дверь? Наверное, прогонят.
Одно только — донести они не смогут, потому что, для того чтобы донести, им самим нужно будет открыться. А может быть, они и не заплатят за зло злом? Может быть, когда он опишет им свое положение, они и пустят погреться его? Во всяком случае, другого выбора нет. Единственно, куда он может направиться, где мыслимо для него искать помощи — только у князя Чарыкова-Ордынского. Всякий другой имеет полную возможность выдать его.
Поразительно странно распоряжалась судьба. Выходило так, что единственную надежду на спасение Иволгин мог искать только в людях, которым сделал одно лишь зло.
И, измученный наконец холодом и голодом, он, полуживой, едва добрел-таки до таинственной двери на Васильевском острове и, сам не помня как, впал в забытье, присев возле этой двери.

V. ТЕ ЖЕ И ИВОЛГИН

— Ишь, анафема, зашелся совсем! — воскликнул Данилов, возясь вместе с Чарыковым-Ордынским около закоченевшего Иволгина.
Они растирали ему руки и ноги сукном и водкой, которая нашлась в хозяйстве тайника.
Князь Борис достал фляжку с ромом и по каплям старался влить его в рот Иволгину.
А тот, действительно ‘зашедшийся’, как сказал про него Данилов, лежал пластом и не выказывал признаков жизни.
Они сняли с него лохмотья, в которые он был одет, и Данилов невольно при виде тела Иволгина вспомнил, как и его сравнительно недавно раздевали так в Тайной канцелярии, перед тем как вздернуть на дыбу.
— Вот этаким манером меня, — сказал он, слегка отводя руку Иволгина назад, не столько чтобы показать, как его пытали, сколько для того, чтобы проверить, возвращается ли к телу Иволгина от растирания гибкость, и осклабился, как будто то, что он говорил, было очень смешно и весело.
— Ну-ну, действуй! — подбодрил его князь Борис.
И снова они принялись за свое дело, не думая о том, за кем, собственно, ухаживают они и какое отношение имел к ним этот человек. Они просто старались отогреть его, вернуть к жизни живое существо, и делали это все с большим и большим старанием.
Князь Борис несколько раз пробовал, бьется ли у Иволгина сердце, и, замечая слабые движения его, не терял надежды. Через некоторое время биение сердца оживилось, ноги и руки стали согреваться. Иволгин открыл глаза.
— Ну, теперь нужно одеть его потеплее, — решил князь Борис.
Данилов без возражения, с охотой кинулся отыскивать все, что могло найтись у них, чтобы укрыть Иволгина.
— Завари-ка ему сбитню, что ли, — снова приказал князь Борис.
Кузьма и сбитень заваривать пошел так же охотно.
Благодаря распоряжениям князя и стараниям Данилова Иволгин сравнительно очень скоро окончательно оправился, с жадностью пил сбитень, заедая его хлебом и глотая, едва прожевывая, куски холодного жареного мяса, оставшиеся от обеда Чарыкова.
Князь отошел в сторону и сел с книгою, изредка взглядывая на оправившегося, насколько было возможно, Иволгина, сам, собственно, недоумевая, что произошло, и решительно не понимая, зачем он и Данилов оттерли и вернули к жизни эту каналью. Но, несмотря на это свое недоумение, он чувствовал, что, если бы ему пришлось сейчас начинать возню с Иволгиным, он опять начал бы ее.
А Иволгин, стараясь сделать движение, которым колотят себя в грудь, воскликнул:
— Блажен, иже и скоты милует! Я перед вами скотом был, скотом как есть писаным, и погибель готовил, а вы меня помиловали, отогрели и показали, что жив Бог в человеке… Именно Он внушил мне прийти сюда к вам, чтобы я, скот недостойный, мог узреть милость Его. Так и вышло. Не отвергли вы меня, не отвергли, а откормили и насытили.
Голос Иволгина дрожал, на глазах появлялись слезы, и он, вследствие торжественной минуты видимо, старался говорить, подделываясь под язык священных рассказов.
Князь Борис слушал его невнимательно, не то чтобы не веря его льстивым словам и восторженному состоянию, но как-то чувствуя себя неловко при излиянии благодарности этого недавнего предателя. Данилов же, как только Иволгин пришел в себя, насупился и, сердито ворча под нос, хлопотал, убирая вещи, не взглядывая в сторону спасенного, как будто его тут и не было.
— То есть теперь, — продолжал Иволгин, опять шевеля руками и подымая взор к небу, — клятву даю, такую клятву, чтобы провалиться мне в преисподнюю, если я не заслужу этой самой милости, какую вы оказали мне здесь!.. Сколько моего века хватит, всю жизнь свою определю на то, чтобы послужить вам… Слуга я вам покорный, то есть такой слуга, который не продаст и не выдаст… никогда не выдаст!.. Клятву даю… Провались я в преисподнюю!..
Мало-помалу голос его слабел, веки опускались, язык заплетался. Теплота и утомление голода давали себя чувствовать, и Иволгин наконец умолк, задышав ровно и мерно и засопев носом.
— Уснул, дьявол! — проговорил Данилов и пошел готовить сбитень для князя.
Это происшествие с И Волгиным вдруг как-то хорошо подействовало на настроение Чарыкова-Ордынского. Бояться теперь со стороны спасенного предателя каких-либо подвохов не было основания, потому что он оказывался уже совершенно бессильным и ради того уже, чтобы существовать, должен был вполне подчиниться князю Борису.
На другой день, проснувшись утром после шестнадцатичасового сна, Иволгин, снова повторив все свои клятвы и уверения, выказал такую готовность к беспредельной преданности, что Чарыков-Ордынский решился оставить его. К тому же тот знал многое, начиная с образа жизни герцога-регента и многих вельмож и кончая характером их и характером взаимных их отношений, а эти сведения могли принести пользу для дела, занимавшего теперь Чарыкова.
Князь Борис слушал его рассказы, несколько раз переспрашивая и стараясь вопросами проверить, лжет он или говорит правду. Но Иволгин ни разу не сбился, не забыл того, что говорил раньше, не спутался, и по всему казалось, что за достоверность его слов можно поручиться.
В самом деле, точность наблюдения и рассказа была развита у Иволгина как у сыщика превосходно, и он, как на развернутом холсте, сразу показал князю Борису почти всю картину жизни во дворце с ее интригами и со всей ее подноготной.
Оказывалось, что Бирона никто не любил и никаких приверженцев у него не было: всеми руководил исключительно страх перед этим человеком. Его боялись и ненавидели, и эта боязнь только поддерживала эту ненависть. Никто не осмеливался только сказать первое слово, но, если бы оно было произнесено лицом, мало-мальски имеющим значение, оно, несомненно, могло бы иметь силу искры, упавшей в пороховой погреб. Было почти ясно, что если дать эту искру, то герцога не станет. Войско против него. О населении говорить уж нечего. Его терпеть не могли уже за одно то, что он был чужестранец. В придворных кругах ему слишком завидовали, чтобы иметь к нему искреннюю дружбу.
О смерти государыни и о том, что Бирон был назначен регентом, Иволгин знал, потому что слышал указ об этом, и говорил, что герцогу несдобровать.
Долгая голодуха и скитания по улицам все-таки подействовали на него. Он, попав снова в тепло и на сытную пищу, не то чтобы словно опьянел от этого, но был в каком-то приподнятом состоянии духа, точно все было нипочем, хоть ветряные мельницы ломай.
— Я вам говорю, сиятельный князь, — в который уже раз повторял он князю Борису, — что если за это дело взяться как следует, то можно устроить…
— Что же будет? — усмехнулся Чарыков-Ордынский.
— А что же… хотя бы и так!.. Я, сиятельный князь, сам на себе, могу сказать, испытал вашу силу. Если так, если пожелаете что серьезное затеять…
Но князь Борис не слушал рассуждений Иволгина и на будущее время сказал ему, чтобы он делал только то, что ему велят, и по-своему не умничал, если не хочет, чтоб его выгнали.

VI. ОФИЦИАЛЬНЫЙ ВИЗИТ

Черная роба Наташи, присланная к Шантильи, была готова и в подкладке ее пошла ответная записка князя Бориса, в которой он просил у Наташи, чтобы она дала ему возможность повидаться с нею. В тот же день от Наташи к Шантильи принесли бархатный берет, и Груня передала Данилову аккуратно сложенный листок бумаги, на котором рукою Наташи было написано:
‘Приезжайте завтра ко мне в девять часов вечера’.
Теперь, после того как она видела князя Бориса, одетого в саду более чем хорошо, она, не стесняясь, написала ему, чтобы он приехал к ней, очевидно, понимая, что князю Борису нужно было видеть ее ради дела и их свидание будет чисто деловое. Кроме того, ведь он разговаривал с нею почтительно, почти благоговейно, когда она два раза встретилась с ним, а значит, от него нельзя было ожидать, что он позволит себе что-либо даже мало-мальски лишнее.
Князь Борис, получив эту записку так скоро, не выказал той особенной радости влюбленного, которая заставляет терять голову, напротив, он чувствовал, что особенно радоваться для него этому свиданию нечего, потому что заранее знал, что нужно будет вести себя с Наташей и осторожно, и осмотрительно совсем как чужому, чтобы выиграть в ее глазах.
Он надел черный шелковый камзол (у него появился уже этот камзол), черные чулки, башмаки с черными пряжками, пудреный парик и кружевное жабо и в нанятой Даниловым карете отправился в дом старухи Олуньевой, где жила Наташа.
На козлах важно и гордо восседал Кузьма в ливрее и треугольной траурной шляпе. Иволгин предлагал свои услуги стать на запятки тоже в виде лакея, причем уверял, что так изменит свое лицо, что никто не узнает его, но Чарыков-Ордынский отклонил это предложение.
Надо было видеть, с каким торжеством Данилов, видевший ливрейных лакеев в передней своего бывшего командира Густава Бирона, раскрыл дверь швейцарской олуньевского дома и возвестил громогласно:
— Его сиятельство князь Чарыков-Ордынский!
Олуньевские лакеи засуетились (старик Григорий Иванович уехал в деревню с теткой Наташи), побежали наверх докладывать, и один из них чуть ли не бегом вернулся назад, издали уже сообщая, что ‘просят пожаловать’.
Давно-давно не видал Чарыков-Ордынский той обстановки изящества и роскоши, в которую он входил теперь. Лаковые ступени лестницы с высоким канделябром, большой зал с лепниной по стенам и потолку, с золоченою мебелью, огромными зеркалами, широкою люстрой со стеклянными подвесками и большими окнами, завешенными красным штофом, лоснящийся, глянцевитый паркет живо напомнили ему далекие детские годы, когда большой богатый дом его родителей был так же полон слугами. И это воспоминание детства, и воздух роскоши, который охватил его, а вместе с тем возможность увидеть сейчас Наташу вдруг обдали его таким счастьем и радостью, что он должен был приостановиться на пороге, чтобы снова овладеть собою.
В это время справа из гостиной послышалось шуршание шелкового платья — мягкий ковер заглушал шаги, затем по паркету застучали маленькие каблучки, и Наташа растерянно-быстро, с нескрываемым испугом приблизилась к Чарыкову— Ордынскому.
— Что вы делаете? — заговорила она. — Я не ждала вас так прямо, открыто… Я думала, что вы через калитку как-нибудь… Ведь вас могут увидеть!
Это ее беспокойство за него было приятно князю Борису. Он улыбнулся светлою, счастливою улыбкою и ответил ей, что если бы его кто-нибудь и увидел, то, во всяком случае, не узнал бы в нем того князя Ордынского, которого разыскивали.
Наташа искоса остановила на нем глаза и, не сказав ему больше ни слова, повела его в гостиную.
Когда они вошли туда, она была уже совершенно другою. Теперь это была строгая и холодная, полная собственного достоинства женщина, у которой словно не бывало тех разгоревшихся глаз и вспыхнувших щек, с какими она вышла к мужу навстречу в зал. Она села на диван, указав Чарыкову-Ордынскому на довольно далекое от себя кресло, сложила руки и вопросительно-строго взглянула на князя, как бы задавая ему тот же самый вопрос, который он сделал ей в Летнем саду: ‘Вы желали меня видеть? Что вам угодно? ‘
— Мне нужно было, — заговорил Ордынский, как бы поняв этот ее взгляд, — переговорить с вами по тому делу, о котором вы мне сообщили…
— Неужели вы нашли возможным предпринять что-нибудь? — спросила Наташа.
Несмотря на то что форма ее вопроса скорее была признаком недоверия, все же чувствовалось, что на самом деле в ней этого недоверия нет и она скорее готова думать, что князь Борис действительно в состоянии что-нибудь сделать.
— Я опять должен повторить, — ответил он, — что обещать ничего не могу и ничего не могу сказать наверное, но сделаю… словом, буду делать, что могу… Для этого только нужно мне знать некоторые отношения, нужно познакомиться хотя заочно с тем обществом, в котором живут лица, заинтересованные в этом деле. Я ведь даже не знаю имени невесты…
— А вам необходимо знать его? Князь Борис молчал.
— Вы настаиваете на том, — переспросила Наташа, — чтобы вам было известно это имя?
Видимо, она не хотела произнести имени Бинны.
— Я не настаиваю, — ответил он, подумав, — может быть, я обойдусь и без этого имени. Дело не в этом… Скажите, насколько силен герцог Бирон?
— Силен… герцог Бирон? — удивленно протянула Наташа. — Да ведь он же — регент! Он — сама сила и власть. Значит, что же спрашивать?
Чарыков невольно улыбнулся. Он хотел спросить совершенно не то.
— Я знаю, — поправился он, — что герцог — регент. Но мне хочется узнать, насколько он может рассчитывать на приверженность лиц, ему близких?
Наташа, наморщив свои узенькие темные брови и состроив серьезное личико, старательно и подробно стала отвечать на вопрос князя Бориса.
И из ее ответа он узнал только подтверждение слов Иволгина о том, что герцог ненавидим более, чем когда-нибудь, что он вполне обособлен и ни на чью дружбу ему рассчитывать нечего.
— Ну а Миних? — спросил князь Борис.
— О старике Минихе я знаю лучше, чем кто-нибудь. Его сын женат на моей приятельнице, и мне ближе, чем кому-нибудь, известно его настоящее отношение к регенту.
— То есть что же? Неужели он выказывал как-нибудь свое недружелюбие к нему? — спросил Чарыков-Ордынский, заранее готовый уже не верить в искренность этого недружелюбия, если Миних выказывал его.
— Нет, — подхватила Наташа, — в том-то и дело, что он ничем никогда не показал себя против герцога. Но я, зная кое-что из его домашней жизни, зная некоторые его разговоры с принцессой…
Этого было совершенно достаточно князю Борису, чтобы верить. И он стал подробно расспрашивать о Минихе, состоявшем при особе принцессы, матери императора, про их взаимные отношения и об отношениях самой принцессы к регенту.
Наташа рассказывала, что регент с принцессою — чуть ли не открытые враги, что герцог Бирон, получив власть регента, как бы потерялся, увидев, что взвалил себе на плечи непосильную задачу — единолично выносить всю тяжесть правления и вместе с тем придворную вражду, всеобщую, неумолимую.
— За что, собственно, ненавидят его так? — спросил князь Борис.
И Наташа, сама не зная этого, ответила, как бы мог ответить один из философов, глубоко изучивших человеческое сердце:
— За то, что он был слишком счастлив в жизни.
И действительно, герцог Бирон, возвеличенный судьбою так высоко, почувствовал себя одиноким, без всякой поддержки на своей высоте, и, видя, куда бы ни оглянулся, одну только пропасть, нравственно испытывал то чувство, какое бывает, когда стоишь на какой-нибудь высоте на пространстве, едва хватающем для ног, и едва-едва удерживаешься, чтобы не свалиться, хотя того же самого маленького пространства совершенно достаточно, чтобы твердо стоять, когда кругом раскинута земля.
Он не мог не замечать огромной разницы между тем, что было прежде, когда жива была государыня, и тем, что было теперь, когда он один стоял на своей высоте.
Он сам более, чем кто-либо, сознавал, что его положение слишком непрочно или, вернее, не так прочно, как он желал бы этого, и потому часто, взволнованный и встревоженный обстоятельствами, несмотря на все умение владеть собою, не имел достаточно силы сдержать себя и прорывался вспышками гнева, которые с ехидством подхватывались окружавшими его врагами, раздувались и истолковывались вкривь и вкось.
Эти вспышки чаще всего проявлялись по отношению к принцессе Анне Леопольдовне и, главное, к ее мужу, принцу Антону, в которых герцог Бирон как в родителях императора, от имени которого он правил, видел наибольшую помеху себе.
В особенности его злил принц Антон, как может злить только сильного человека личность слабая, не энергичная, вполне бесцветная, силящаяся, однако, показать из себя кое-что.
Дошло до того, что сдержанный и рассудительный герцог чуть было не вызвал на дуэль этого принца Антона, схватившегося за шпагу, сказав ему, что готов ‘развестись’ с ним поединком, а в скором времени затеял вовсе уволить его в отставку от имени императора.
В то же время герцог-регент чувствовал, что на графа Миниха, которого сам же он приставил к принцессе, положиться вполне нельзя, равно как нельзя положиться и на хитрого, вечно больного и отлично пользующегося своею болезнью Остермана.
Про последнего очень долго и много рассказывала Наташа князю Борису. Остерман, в непосредственном ведении которого была вся иностранная политика, почти безвыходно сидел дома у себя в кабинете и как будто бы ничем, кроме своей работы да болезни, не занимался, но на самом деле с заднего крыльца к нему появлялись разные лица, сообщавшие ему все, что творилось и делалось, и будто бы уходившие от него с какими-то поручениями.
Разговор Наташи с князем Борисом тянулся очень долго. Но это был вполне серьезный разговор, в продолжение которого ни намеком, ни взглядом ни он, ни она не подали друг другу вида, что между ними может быть что-нибудь, кроме обоюдно интересующего их дела.
Чарыков-Ордынский не высказывал никаких планов, не делал никаких соображений, он только выспрашивал и делал это так последовательно, умно и обстоятельно, что Наташе легко было говорить, и она с удовольствием говорила и рассказывала, совершенно не замечая, как идет время. Только прощаясь при уходе, князь, взглянув на Наташу, живо почувствовал, что ведь он наедине с хорошенькой, молодою женщиной, которая нравится ему, которая способна, если захочет, все сделать с ним, за которую умереть он рад. И он вдруг не стерпел и поднял на нее свой вспыхнувший огнем взор, инстинктивно боясь встретить в ее взгляде, вместо ответа, холодность и строгость.
Она стояла прямая и спокойная, но он поймал ее взгляд. Она задышала чаще, грудь ее заколыхалась быстрее, и маленькие ноздри расширились. Ведь она была его жена, законная жена, ведь он любил ее. И он сделал шаг вперед…
Наташа оставалась по-прежнему неподвижной на своем месте и не протягивала ему руки на прощанье.
Князь понимал, какие минуты переживают они. Кинься он теперь к ней, возьми он ее…
Но она, словно очнувшись, вздрогнула вся, провела рукой по лицу и тихим-тихим голосом сказала ему:
— Прощайте же… идите!..
Чарыков поклонился ей и повернулся к двери.
— Постойте! — остановила его Наташа на пороге. — Слушайте… заслужите, сделайте невозможное… я…
И Чарыков-Ордынский поймал чуть договоренные слова Наташи: ‘Я для себя прошу’.
И, сама уже не зная, что она делает, она кинулась вон из комнаты, добежала до своей спальни и остановилась посередине ее, как останавливалась, бывало, в детстве, когда ей случалось одной оставаться в бесконечных комнатах огромного теткина дома.
Да, она любила его и просила, чтобы он для нее сделал так, чтобы быть достойным ее и чтобы ей не стыдно было выказать ему свою любовь.

VII. СОН АННЫ ЛЕОПОЛЬДОВНЫ

Ночь, тихо все во дворце. Откуда-то издали, так издали, словно совершенно из иного мира, доносится по временам стук сторожей в чугунные доски, да собаки лают, но лениво, чуть слышно.
Анна Леопольдовна лежит на своей широкой постели под шелковым балдахином, и кажется ей, что и неподвижные складки этого балдахина, и занавесы на окнах, и все в этой тихой спальне спит, не шелохнется, да ночник горит, не мерцая, и муж ее так мерно и сладко дышит во сне. Только она одна не может глаз сомкнуть…
Она долго всматривается в эти складки балдахина. И вот они начинают как будто колыхаться, двигаться, свет ночника становится явственнее, вспыхивает, и Анна Леопольдовна видит себя, но не такою, какая она теперь…
Это было так недавно еще, но каким далеким-далеким прошлым кажется оно!
Правда, под строгим, суровым надзором держали ее тогда! Сидела она, бывало, на своей половине, поднявшись рано-рано, потому что императрица не любила, чтобы поздно спали. Не любила императрица также, чтобы кто-либо из посторонних бывал на половине принцессы, и потому никто не ходил к ней. Не любила императрица, чтобы в обыкновенные дни кто-нибудь обедал с нею, кроме самого герцога и семьи его, и Анна Леопольдовна должна была обедать одна на своей половине. И все выходило так, императрица не любила — и Анна Леопольдовна должна была подчиняться. Она и подчинялась.
Теперь она свободна… то есть, конечно, относительно свободна, но все-таки, по сравнению с прошлым, свободна. А с каким удовольствием отдала бы она свою теперешнюю свободу за свое тяжелое прошлое!..
Юлиана, ее вечный друг, с нею. При ней старая ‘tante’ Адеркас, ее воспитательница… Жаль, что ее нет теперь, бывало, не спится — пойдешь к ней. У нее часто бессонница — и сидишь, и сидишь… И tante Адеркас рассказывает про свою молодость, про то, как и ей не спалось. Добрая, милая, хорошая была Адеркас!
А Юлиана храпит, бывало, ей все нипочем. И теперь спит, верно…
А разве можно спать, разве можно заснуть, когда сердце бьется так сильно-сильно, когда голова горит, в виски стучит и подушка кажется такою жаркою, что, как ни перевертывай ее, она еще хуже греет?
‘А как бывает иногда хорошо и удобно спать на этой кровати! — думает Анна Леопольдовна. — Не нужно вспоминать, не нужно думать, нужно забыть… ‘
И она жмурит глаза, перевертывается на другой бок, словно уверенная, что в новом положении пойдут новые мысли. Но положение оказывается уже испытанным и таким же неловким, как все остальные, и новых мыслей нет, а все старые и старые… Разве она может не вспоминать, не думать, забыть? Разве ей мыслимо забыть?..
Вот он как живой стоит перед ее глазами — смелый, вольный, ловкий! Как она помнит до сих пор их первую встречу!
Это было на балу. На придворные балы и вечера, да еще на торжественные обеды, во время которых она с царевной Елизаветой сидела вместе с государыней под балдахином, а герцог Курляндский, как обер-камергер, прислуживал государыне, принцессу Анну Леопольдовну пускали. И вот на одном из придворных балов среди толпы мужчин, которые, словно колосья ржи по ветру, кланялись, по мере того как они проходили с императрицей, она вдруг заметила новое, не знакомое ей до сих пор лицо, но такое, которое, раз увидев, нельзя уже забыть, — так благородно и прекрасно казалось оно. И кланялся обладатель его, и одежду свою носил точно совершенно не так, как другие. Все было иное, и он был лучше, смелее и, очевидно, любезнее и умнее всех прочих. Он не был уже мальчиком, его красота не была тою женственною, миловидною красотою, которая свойственна мечтательным юношам, нет, это был сильный и крепкий мужчина, мужчина в полном смысле этого слова.
Улучив минутку на этом балу, к принцессе подбежала Юлиана, на ходу быстро кинула только: ‘Графа Линара видели? Прелесть!’ — и скрылась в толпе.
Анна Леопольдовна знала, что Юлиана, конечно, говорит ей про ‘него’, а тут сейчас же ей представили и его. Она опустила глаза, боялась поднять их, когда представляли его.
— Польско-саксонский посланник, граф Мориц Линар. Так вот он кто! Он — посланник двора, по своему лоску и обычаю соперничающего с французским! И это придало еще больше значения красавцу Линару. Как это началось, когда именно?
Анна Леопольдовна не знала — тогда ли, когда она впервые увидела его, или потом, или и раньше уже она знала и ждала только его появления, — она не могла дать себе отчет. Но это началось, сердце ее забилось (и бьется оно до сих пор), и точно она всегда, как родилась, знала Линара, и ее чувство жило в ней с самого ее рождения.
Сначала были улыбки, взгляды, недомолвленные речи, потом записки, которые он передавал ей сперва в фантах, а затем через верных людей.
И что было дурного в этих записках? Старушка Адеркас все читала их. Она знала об этой переписке и смеялась только. Самый невинный, самый светлый и чистый был смысл этих записок.
И вдруг грянул гром. Государыня узнала об их переписке. Она не любила, чтобы принцессы ее двора писали записки польско-саксонским посланникам, и Анне Леопольдовне пришлось смириться.
Tante Адеркас выслали в двадцать четыре часа из Петербурга за границу. Красавца Линара, польско-саксонского посланника, отправили к своему двору с таким поручением, после которого он уже не вернулся вновь. И все прошло, погибло, растаяло как дым, как сладкий, благоуханный сон.
Два года после этого прошли для Анны томительные, скучные. Но то, что ждало ее впереди, было еще хуже этой тоски.
Шесть лет тому назад приехал в Петербург племянник австрийского императора, принц Антон Ульрих, маленький, белобрысый, неловкий и застенчивый, робевший перед всеми. Он заикался, бедняга.
Анна Леопольдовна знала, что этого принца привез Левенвольд, разъезжавший сватом для нее по Европе, и только с ужасом спрашивала себя иногда, всплескивая руками: неужели он, этот принц Антон, будет ее мужем?
И он стал, этот принц Антон, ее мужем.
Ей сказали, что принцессы не могут выбирать, что их сердце должно биться единственно ради одного только чувства долга, а все остальные — должны быть заглушены.
Ее жалели, ей соболезновали, утешали ее, однако все-таки выдали замуж за принца Антона. Но больше всех, разумеется, жалела она сама себя и не одну ночь проплакала о том, как тяжело, как обидно, как невыносимо быть принцессой, и о том, зачем она родилась ею!..
И помнила она, как, плача, она поведала свое горе сильному, как казалось ей тогда, Волынскому Артемию Петровичу (бедный Артемий Петрович, кто мог думать, что случится с ним!) и как он ответил ей:
— Сносите, ваше высочество, терпеливо вашу судьбу, ибо в том состоят ваш разум и ваша честь!
Да ведь она молода была, хороша, она могла нравиться, потому что понравилась такому человеку, как граф Линар, который сам был лучше всех людей на свете. Что же ей разум, зачем ей эти почести, зачем ей цепи?
Но ее не слушали. Свадьба была отпразднована торжественно, пышно. И Анна стала женою бедного принца.
И вот он теперь тут, рядом с нею, спит блаженным сном, не зная и не желая знать, что с нею. Он рад, что ему хорошо, что его никто не обижает. Он боится всех… и ее, жены своей, боится. И так всегда — заснет как убитый, точно и мыслей у него в голове никогда не бывает.
А она думает, думает… и заснуть не может. И кажется ей, что занавесы балдахина колышутся, что раздвигаются они, и видятся огромный зал, весь в свечах, и бесконечная, бесконечная толпа народа, и Анна в этом народе ищет его, она видит его и все не может найти, вот-вот, кажется, он — как вдруг появляется покойная государыня, так вот, как лежит она теперь в гробу, и говорит: ‘В том состоят ваш разум и ваша честь’, — и исчезает все.
Принц Антон, ее муж, проснулся, ищет что-то на столике у кровати и, заикаясь, объясняет ей:
— Я пи-пи-пить хочу!

VIII. КАК ВОЛКА НИ КОРМИ

На другой день после поездки князя Чарыкова-Ордынского к Наташе Иволгин, хотя и оставленный жить в тайнике, но далеко не принятый еще окончательно во все мелкие интересы его, заметил, что князь Борис отдавал какие-то приказания Данилову.
Кузьма очень внимательно выслушивал их, видимо, как можно лучше стараясь понять то, что ему приказывали, потом ушел куда-то и вернулся после довольно продолжительной отлучки, принеся с собою часть какой-то одежды, которую Чарыков-Ордынский примерил и остался доволен ею.
На другой и на третий день повторилось то же самое. Данилов уходил и возвращался с покупками. Уходил и сам князь Борис и тоже являлся домой не с пустыми руками. По всему было заметно, что они что-то затевали.
Иволгин был оставлен дома, и на него в эти дни были возложены заботы по хозяйству.
Его сильно беспокоило любопытство узнать, к чему все это делается, любопытство, которое было развито в нем в высшей степени его последней должностью сыщика. Ему страстно хотелось узнать, в чем дело, впрочем, с самыми благонамеренными целями. Ему казалось, что он мог быть полезным, может помочь, и, по его мнению, совершенно напрасно удаляли его, потому что сам он считал себя очень опытным в таких делах. Однако предложить свои услуги или даже хотя бы намеком показать князю Борису, что он хочет вмешаться, он не смел и терпеливо подавлял в себе желание удовлетворить свое любопытство. Но когда наконец раз утром он увидел, как князь Борис, разобрав все заготовленное им и Даниловым, начал одеваться и преобразился в типичного восточного человека, в феске, в какой-то фантастической куртке, перевязанной вместо пояса шарфом, он не мог более выдержать и спросил:
— Куда ж это вы, сиятельный князь?
Князь коротко ответил ему, что это — не его дело.
Одеяние его было подобрано превосходно. Он достал из шкафа открытый ящик на ремне, наполненный четками, камешками, серебряными и золотыми звездами, треугольниками и квадратиками, маленькими скляночками и бумажными пакетиками, надел этот ящик на себя, и Иволгин сразу понял, к чему был весь этот восточный костюм. Князю Борису нужно было зачем-то явиться в виде одного из тех продавцов амулетов и разных снадобий, которых много в то время с Востока наезжало в Петербург и которые то и дело попадались тогда на его улицах.
В этом костюме князь Борис держался совершенно свободно и отлично играл свою роль, очевидно, прекрасно изучив тот тип, который изображал.
Иволгину не сиделось на месте. Как, куда и зачем пойдет князь Ордынский переодетый, ему нужно было узнать во что бы то ни стало. И как только вышел князь Борис, так Иволгин сказал Данилову, что ему нужно идти за провизией, и, забыв уже обо всем на свете, забыв, что это может стоить ему дорого, пошел, как гончая, раз попав на заячий след, по следам князя Бориса.
Чарыков-Ордынский шел быстрою, развязною походкою и даже, кажется, напевал какую-то заунывную песню, в которой слышались гортанные нерусские звуки, шел, очевидно, с заранее определенною целью.
Пока они шли по Васильевскому острову, Иволгин боялся, как бы князь Борис не оглянулся и не заметил его, но тот не оглядывался.
На другой стороне реки следить стало легче, потому что там движение было сильнее.
Князь Борис замедлил шаг и стал подвигаться дальше, небрежно, рассеянно, делая вид, будто прохаживается с единственным намерением продать кому-нибудь свой заманчивый товар.
Мало-помалу он подвигался к Зимнему дворцу, и, судя по тому как он остановился возле него и стал осматриваться, притаившийся вдали Иволгин невольно подумал: уж не сюда ли направляется Ордынский?..
Так и было на самом деле. Чарыков-Ордынский вошел в ворота дворца, примыкавшего к служебным строениям, мало отличавшимся от обыкновенных домов Петербурга.
Иволгин напряг все свои силы и способности, чтобы не упустить ни малейшего движения его, и видел, как князь, войдя на двор, остановился посредине и смело и громко прокричал три раза что-то, относящееся к торговле амулетами. Одно из окон нижнего этажа поднялось, оттуда высунулась рука, махнула, указывая на ближайшую дверь, и переодетый Чарыков-Ордынский со своим ящиком направился туда.
Давно Иволгин не бывал близ дворца, все выходы и переходы которого он знал хорошо, как собственное свое помещение. И — странное дело — тут, когда ему пришлось снова увидеть этот двор, эти стены, — он почувствовал вдруг себя прежним Иволгиным, тем Иволгиным, который был на службе, который выслеживал, выпытывал и доносил.
Какой бы это был дивный случай для его прежней практики! На этот раз князь Ордынский был бы так несомненно, так верно в его руках, дело было бы обстроено так чисто, что им можно было бы только полюбоваться, как любуется художник своим отчетливо удавшимся произведением!
В душе Иволгина заговорила профессиональная любовь к своему искусству. Практиковавший столько времени сыщик проснулся в нем, и выше его воли было удержаться, чтобы не представить себе, как можно было бы сейчас пройти в караульную комнату и торжественно заявить там, ко всеобщему изумлению: ‘Вот он, этот неуловимый князь Чарыков-Ордынский… Хватайте его! ‘
Иволгин был сыт, одет, все выстраданное им во время его бездомного скитания отодвинулось далеко, словно это было давно и прошло, как тяжелое сновидение. Он чувствовал себя прежним человеком, усердным, никогда не дававшим промаха служакой.
Раз направленная в эту сторону мысль его заработала с отчаянной быстротой.
В самом деле, отчего ему было не открыть теперь истины! Он был уверен, что, явись он теперь и укажи на князя Чарыкова, таинственно пробирающегося во дворец, ему простилась бы прежняя провинность.
Ведь в самом деле, не виноват же он был, что вышла тогда такая неприятность с братом его светлости герцога Бирона! Ведь он поверил тогда доносу Данилова, которого можно было допросить, и был таким образом обманут сам.
Время шло. Иволгин ждал, что — того гляди — выйдет князь Чарыков, и тогда будет уже поздно. Он колебался и не знал, что ему делать. Не потому колебался он, что помнил, как он клялся в верной службе Чарыкову, после того как тот отогрел его. Об этом он в эти минуты совершенно забыл. Нет, он просто не знал: идти ли ему в караульное помещение или нет? Он не был хорошо уверен в том, как его примут там.
Однако все рассуждения, приходившие ему в голову, сводились к тому, что он должен был быть принят там хорошо.
Наконец, словно повинуясь не своей, а чьей-то чужой воле, того чужого, прежнего Иволгина, он повернулся и решительно направился туда, где помещался караул.

IX. ПРОДАВЕЦ АМУЛЕТОВ

Появление князя Чарыкова-Ордынского во дворце в одежде продавца амулетов было устроено при посредстве все того же неизменного Данилова.
Мамка младенца императора, разумеется, неотлучно пребывавшая во внутренних покоях дворца, где помещалась Анна Леопольдовна с сыном, высказывала в девичьей соболезнования о том, что их бедная принцесса не спит по ночам и очень тоскует. И тут же решено было, что эта тоска может происходить от двух причин: или от дурного глаза, или от ‘смятения души’.
Что, собственно, значило это ‘смятение души’, в девичьей не разбирали, но единогласно было признано, что единственным средством как против того, так и против другого был заговор, и что хорошо было бы найти такого человека, который сумел заговорить печаль принцессы.
Мамка в удобную минуту намекнула об этом самой Анне Леопольдовне. Та сначала не обратила внимания на ее слова, но в девичью разговор мамки с принцессой перешел уже в таком виде, что принцесса не прочь поговорить с каким-нибудь сведущим человеком.
Стали искать подходящего. Выбор оказался огромный. Кто советовал пригласить знахаря финского из-под Шлиссельбурга, кто говорил, что на Петербургской стороне живет некая старуха, удивительная по своим познаниям. Предлагали старца замечательной жизни, который питается одной просфорой, да и то только воскресной. Нашли даже юродивого, обошедшего в одну ночь все ‘аглицкие царства’. Но беда была в том, что никто доподлинно не знал, где сейчас найти финского знахаря, старушку, старца, питающегося одной просфорой, и юродивого, обладавшего изумительной способностью передвижения.
О толках в дворцовой девичьей узнала через девушек мастерица Шантильи Груня и сообщила Данилову, что вот какой случай: желает, мол, принцесса побеседовать со сведущим человеком, а не знают, где найти его.
Данилов рассказал об этом, в числе прочих новостей, князю Борису, и тот, подумав, научил его сказать Груне, что есть в Петербурге изумительный продавец амулетов, которого он, Данилов, может достать.
На Груню произвело неотразимое действие слово ‘амулет’, и она сейчас же отправилась сообщить кому следует, что нужный человек найден. В тот же день мамка потихоньку, таинственно сообщила принцессе, что ее желание может быть исполнено: есть человек, который способен заговорить ее печаль.
— Какое желание? — удивилась принцесса, и, когда мамка объяснила ей снова, в чем дело, она действительно вспомнила, что был какой-то разговор об этом, но чтобы она и вправду желала какого-то человека, знающего заговоры, этого, казалось ей, не было.
Однако эта история заинтересовала ее. Она стала расспрашивать, и — как ни странно это было — страшное до некоторой степени слово ‘амулет’, так же, как на Груню, подействовало и на Анну Леопольдовну.
Князь Борис рассчитал верно. Никто не мог внушить такое доверие, как продавец амулетов: ни старец, ни старушка, ни даже юродивый.
Принцесса Анна посоветовалась со своим другом Юлианой. Та сказала, что, во всяком случае, это будет весело, а продавца амулетов следует принять так, будто он из числа служащих во дворце, и одеться им попроще, чтобы он отнюдь не знал, что разговаривает с принцессой.
Так и сделали.
Когда князь Борис явился в условленный через Груню день и час и прокричал три раза условленные же слова, одна из девушек, нарочно поставленная для этого, подняла окно и махнула ему рукой.
Его ввели по лестницам и коридорам в комнату, уставленную шкафами. Девушка велела подождать ему здесь, а сама побежала докладывать Юлиане, что нужный человек пришел и ждет в гардеробной.
Принцесса и Юлиана были готовы. Они сами назначили этот час, когда младенец император засыпал и всякое движение на их половине, чтобы не беспокоить его, прекращалось, так что можно было с уверенностью сказать, что никто не появится.
Усмехаясь, переглядываясь и держась за руки, вышли Анна Леопольдовна и Юлиана в гардеробную. На них были белые пудермантели с накинутыми поверх простыми платками. Служанкам строго-настрого было запрещено говорить продавцу амулетов, кто с ним будет иметь дело.
Князь Борис, когда вошли принцесса с Юлианой, оглядел их наряд и поклонился довольно равнодушно, как бы признав в них самых обыкновенных смертных. Те в свою очередь оглядывали его, точно какой-нибудь занимательный предмет из кунсткамеры.
— Я не знаю, что же теперь делать? — сказала принцесса по-немецки Юлиане.
Юлиана вопросительно взглянула на Чарыкова. Он, нисколько не смутясь, поклонился еще раз и спросил, кому гадать нужно.
Юлиана показала на Анну. Чарыков кивнул головою, долго, внимательно и пристально смотрел в лицо принцессе, вынул какой-то камешек из своего ящика, попросил взять в правую руку и раскрыть левую. Затем он, глядя на эту раскрытую левую руку принцессы и по временам поднимая взор на ее лицо, начал говорить.
И с первых же его слов глаза Анны удивленно расширились. Изумление ясно изобразилось на ее лице. Она, как бы забыв все окружающее, вся обратилась в слух и внимание.
Этот с виду несчастный, совершенно простой человек, продавец амулетов, на своем ломаном русском языке говорил ей такие вещи, так раскрывал ей ее душу и чувства, как будто у самого его была душа, способная понимать все это. Мало того, он прозрачными намеками ясно передавал ей почти всю историю ее отношений к Линару, как будто или сам бывал в то время при дворе, или слышал это от кого-нибудь, бывавшего там. Но такое предположение не могло прийти в голову Анне Леопольдовне, и она безусловно уверовала в прозорливость продавца амулетов.
По-русски она сама понимала плохо и для того, чтобы уяснить себе русскую речь, должна была мысленно переводить ее по-немецки, переводя, она, незаметно для самой себя, дополняла рассказ гадателя запечатлевшимися в ее памяти подробностями, отчего этот рассказ выходил для нее еще более поразительным.
— Ну а буду ли я счастлива? — спросила она. Чарыкову-Ордынскому нужно было сказать, что она непременно будет счастлива, и он произнес:
— Ты будешь счастлива! Ты увидишься еще с тем человеком, которого любишь. Он приедет сюда посмотреть в твои ненаглядные очи…
Это обращение продавца амулетов на ‘ты’ было и непривычно, и жутко для Анны Леопольдовны, и усиливало как-то ее веру.
— Да, ты увидишь его, — продолжал князь Борис, — если сумеешь устранить препятствия.
— Какие? — тихо, чуть дыша, спросила принцесса. Чарыков ниже наклонился к ее руке и, как бы читая по ней, заговорил опять:
— Есть человек, которого ты боишься, дрожишь, когда входит он, которого ты ненавидишь… И ты права. Он добра не желает тебе. Пока власть его над тобою, не сбудутся твои желания. Но у тебя самой может быть большая власть, такая власть, которая у одной тебя будет в русском царстве. И тогда будет все то, что ты желаешь. Но для этого нужно сбросить чужую власть… нужно действовать.
Смысл этой речи был слишком понятен для принцессы. Она вздрогнула и боязливо оглянулась кругом.
— Я знаю, что ты думаешь, — продолжал Чарыков-Ордынский, — что ты одна, что некому помочь тебе. Неправда! Все его враги — твои друзья и помощники. А у него теперь остались на свете только одни враги. Значит, весь свет — твои помощники!
Это действительно был ответ на мысль, промелькнувшую у Анны Леопольдовны, и она слушала теперь гадателя почти с суеверным уже страхом.
— Ты думаешь еще, — звучал в ее ушах голос продавца амулетов, — что все эти твои помощники разрозненны, что нужен человек, который соединил бы их и сделал бы решительный шаг… И такой человек есть. Он возле тебя, военный, храбрый, старый, рассудительный. Когда ты захочешь говорить с ним, чтобы он действовал решительно, — надень на средний палец это кольцо. — И Ордынский подал принцессе небольшое кольцо с черным гладким камнем, на котором были вырезаны меч и жезл. — Весь заговор в этом кольце.
Принцесса машинально, как бы помимо своей воли, взяла кольцо. Чарыков взглянул на нее. Она была бледна как полотно. Юлиана, заметив ее бледность, поспешила увести ее.
— Ну, что, заговорил? — спрашивали в девичьей, когда провожали князя Бориса, и девушка, проводившая его, утвердительно кивнула головой:
— Заговорил!

X. В КАРАУЛЕ

Офицер в караульном помещении дворца благодушно лежал на диване и курил кнастер, пуская облака синего, крепко пахучего дыма. Печка, жарко натопленная, хорошо грела комнату, и ему было тепло. Лежал он удобно. Кнастер не успел еще прикуриться, как это всегда бывало в карауле под конец дежурства, где нечего делать другого, как курить. Офицер щурил глаза, словно кот, у которого чешут за ухом, и испытывал такую, казалось, лень, что ни за что не встал бы с дивана.
И вдруг в дверь просунулась голова вестового.
— Ваше благородие, вас спрашивают!
— Кто спрашивает?
— Неизвестно какой человек.
— Гони его вон!
— Говорит, по государственному делу.
‘Ну, уж и задам же я ему ‘государственное дело’, если только окажется, что это — какие-нибудь пустяки’, — подумал офицер и велел впустить человека.
Вошел Иволгин.
Офицер следил в это время за кольцом из дыма, которое очень удачно вышло у него, и, только когда дым рассеялся окончательно, перевел глаза на вошедшего.
‘Что за знакомое лицо? Редко попадается такое скверное! — подумал он. — Достаточно раз увидеть, чтобы не забыть его… А где я его видел?.. ‘
Но тут офицер неожиданно спустил ноги с дивана и почти крикнул:
— Да это ты, братец!..
Теперь он узнал Иволгина, которого видывал прежде во время дежурства по Тайной канцелярии. От товарища, бывшего дежурным там во время последнего неудачного ареста князя Чарыкова-Ордынского, когда вместо него был захвачен Густав Бирон, он знал эту историю и знал, что особым ордером приказано было бывшего сыщика арестовать каждому чину, который знал его в лицо, где бы он его ни встретил.
Только когда офицер воскликнул: ‘Да это ты, братец! ‘ — Иволгин опомнился относительно того, что задумал было сделать. Вся его бодрость и деятельный вид исчезли, и он тупо и дико уставился на офицера, который оглядел его с ног до головы, кликнул солдат и, не говоря ни слова, велел взять его.
— Извольте погодить, — заговорил Иволгин, видя, что принимаются серьезные меры. — Позвольте мне сказать вам только одно: ведь если бы я не имел важной причины явиться сюда, я не пришел бы, так как заведомо знаю, что меня арестуют. Уж если я явился сюда, так, значит, по серьезному делу Вы, конечно, извольте исполнить приказание начальства, арестуйте, но только выслушайте.
На офицера, казалось, эти слова произвели впечатление, он сделал знак солдатам, чтобы они погодили, и переспросил:
— Ну, какое дело?
— Прежде всего необходимо сейчас же послать несколько верных людей, чтобы немедленно был арестован один из опаснейших врагов его светлости герцога Бирона, князь Чарыков-Ордынский.
Услыхав это имя, произнесенное Иволгиным, офицер рассмеялся, махнул рукою и сказал солдатам:
— Ведите его вон!
— Да нет, позвольте-с! — силился выговорить Иволгин. — Я вам докладываю по силе ‘слова и дела’.
По закону, раз было произнесено ‘слово и дело’, необходимо было забирать всякого, против кого это было произнесено. Офицер задумался, а затем спросил:
— Где ж этот Чарыков-Ордынский?
— Здесь, во дворце.
Это показалось уже более чем странным.
Офицер не мог придумать, каким образом этот так долго разыскиваемый князь Чарыков-Ордынский мог очутиться вдруг во дворце и можно ли подымать тут переполох в силу этого доноса. Он заблагорассудил написать рапорт дежурному камергеру о том, что бывший сыщик Иволгин, по ‘слову и делу’, указывает в самом дворце Чарыкова-Ордынского.
Через несколько времени, при посредстве камергера, пришла небрежно написанная карандашом на клочке бумаги записка на немецком языке самого регента-герцога о том, чтобы не нарушать спокойствия императорской резиденции, а сумасшедшего сыщика Иволгина, которому везде чудится Чарыков-Ордынский, отправить на излечение.
Получив эту записку, офицер на этот раз решительно сказал солдатам про Иволгина: ‘Уведите его! ‘ — и сам вышел на крыльцо караульного помещения, так как отправка арестованного была по личному приказанию герцога.
Между тем Иволгин, едва вывели его на улицу, во все горло закричал, показывая на спокойно шедшего по другую сторону продавца амулетов:
— Вот он, ей-Богу же, держите!..
Но солдаты зажали ему рот.

XI. ДЕТКИ

Редко когда люди, поставленные высоко в служебной иерархии, знают, что значат истинная работа и труд. Правда, они всегда охотно держат при себе людей, которые работают и трудятся, и награждают их как нужных для себя людей, но наряду с этим иногда и пустяки принимают за важное дело, если эти пустяки затеяны каким-нибудь лицом, пользующимся протекцией и связями. И ничто более не может оскорбить истинного человека дела, как то, когда наряду с его трудом поставят какую-нибудь затею, иногда совершенно пустую и ничтожную.
Так было со стариком Минихом, которому пришлось возиться с проектом Густава Бирона о переделке солдатских шляп в картузы для лучшей ‘солдатству теплоты и покоя’. Говорили, что это — идея самого регента и Густав Бирон сам ‘разрабатывал’ проект о картузах и занимался им.
Старик Миних, с молодости упорным трудом пробивший себе дорогу, вступивший в русскую службу из-за границы по предложению русского посла Долгорукова, видевший царствование Петра и прошедший суровую школу великого императора, в которой работа была действительно работою, должен был теперь, в угоду обстоятельствам, возиться с пустяками, которые делал, в сущности, от безделья, брат регента, и, как генерал-фельдмаршал, серьезно обсуждать проект о картузах.
Он работал как вол, когда при покойной государыне дело шло о кадетских корпусах, которые учреждались для образования молодых людей, о тяжелой кавалерии, которой не было в русской армии, наконец, об упорядочении русских прав. Это были действительно серьезные вопросы, которые требовали и осмотрительности, и знания дела. Но картузы вместо шляп решительно не могли вызвать сочувствия деятельного и серьезного старика графа Миниха. Он читал проект и удивлялся, как можно было исписать столько бумаги по такому вопросу и рассматривать картузы даже с исторической точки зрения. Он несколько раз отрывался от чтения и с усилием принуждал себя приняться за него вновь.
— Мы не помешали… можно войти? — раздался в дверях осторожный и тихий голос.
Миних вообще был бы рад, если б ему помешали, но тут, помимо этой радости, он был доволен еще и теми, которые помешали ему. Он узнал голос сына и увидел в дверях стройную фигурку его молодой жены, входившей вместе с ним.
— A, Kinderchen, детки! — проговорил он, откидываясь на спинку кресла и протягивая им руки.
Доротея быстро подошла к нему, протянула ему свои руки и звонко поцеловала его в щеку.
— Все за бумагами! — заговорила она. — Это, должно быть, очень скучно? Вот мы заехали помешать. — И, заметив, что свекор не в духе, она постаралась растормошить и развеселить его, как только может и умеет делать это счастливая молоденькая женщина, желающая передать всем окружающим избыток своего счастья. — Ну, папочка, милый, улыбнись!.. Полно, ведь весело, хорошо все!.. Ты посмотри, какая погода на дворе… прелесть! Мы с Иоганном выехали с утра…
Несмотря на то что в этот день погода была отвратительная, с какой-то грязью, падающей с неба, старику Миниху, посмотревшему в окно и согретому лаской дышавшей жизнью и радостью Доротеи, показалось действительно, что день был прелесть.
— И что за милая жена у тебя! — протянул он, как бы думая вслух и обращаясь к сыну.
Молодой граф Иоганн, все время с улыбкой следивший за Доротеей, проговорил:
— Да! И, представьте себе, я каждый день нахожу в ней новые достоинства. Сегодня еще я ей говорю, что ей нужно купить новое платье для будущей свадьбы ее сестры Бинны, а она мне говорит: ‘Зачем мне новое платье? Мы лучше отложим эти деньги. Когда же сестра будет венчаться, то я и в старом могу быть на ее свадьбе’. И мы условились и на будущее время поступать так, чтобы экономить по возможности на нарядах и понемножку составлять из этого капитал, один процент с которого отдавать в пользу бедных.
Доротея густо покраснела и, смутившись, шепнула мужу:
— Ах, Иоганн, ведь это же был секрет!.. Я вовсе не хотела гордиться этим.
Но Иоганн пояснил ей очень определенно, что у него секретов от отца нет.
— Ну, где же вы были? — спросил старик Миних. Доротея, как бы желая тут же доказать мужу, что она каждое его слово принимает к сведению и что у нее тоже нет никаких секретов от его отца, принялась до педантичности подробно рассказывать свекру о том, куда они ездили в это утро, что делали, что говорили, и даже о том, что думала она. Все ее мысли были, разумеется, о муже и о ее любви к нему.
— Что же, ты так с ней и не расстаешься? — обратился старик граф к сыну, кивнув ему на жену.
— О нет! — рассудительно ответил тот. — Когда есть дело или служба, тогда я, конечно, должен оставить ее.
— Да, и я отпускаю его! — подхватила Доротея. — Вот в особенности дежурство во дворце бывает скучным! Вот теперь, восьмого числа, он опять дежурный там… Во-первых, он всегда ужасно устает, а потом, я одна и мне скучно…
— Ах, Доротея! — начал было Иоганн, как обыкновенно начинают мужья говорить женам о вопросах, несколько раз уже поднимавшихся в их супружеской жизни.
— Ну да, да, я знаю, — согласилась Доротея, — но только…
— А, ты дежурный восьмого? — перебил старый граф. И они заговорили о дворце и о придворных новостях. Растормошив и развеселив по-своему старика, Доротея и муж ее уехали, и Миних снова остался один перед своим скучным, не интересовавшим его проектом.
И как еще темнее кажется мрачный осенний день после того, как случайно проглянет неожиданно откуда-нибудь, с края неба, солнечный светлый луч, так и старику Миниху грустнее стало одному после отъезда молодых. Он решительно отложил бумаги и задумался.
Правда, он был теперь генерал-фельдмаршал, взысканный почестями и милостями покойной государыни. Но эта государыня была уже покойная, и от кого ему теперь ждать за свою дальнейшую службу новых наград и милостей?
Во главе правления стоял такой же простой смертный, как и он, даже более простой, потому что род Минихов принадлежал к старинным немецким родам, а Иоганн Бирон никакого не имел отношения к известной французской фамилии Биронов, к которой он причислял себя, и даже был вовсе не Бирон, а Бирен, немец из Курляндии. И ему, старику Миниху, сподвижнику Петра Великого, приходилось теперь ждать милостей от этого случайного человека! Приходилось ради его удовольствия возиться как с серьезным делом с измышлениями его брата о каких-то картузах и ради них потерять целое утро.
Приезд сына несколько освежил его, и он действительно искренне порадовался, глядя на их молодое счастье. Но теперь неотступно лезла ему в голову мысль: ‘Хорошо! Это теперь хорошо!.. Ну а что же потом? Пока я жив, мой Иоганн не затеряется, я сумею поддержать его и помочь ему… Ну а после моей смерти какая участь ожидает Иоганна? Вот герцог Бирон желает устроить своего сына, замышляя чуть ли не женить его на цесаревне Елисавете Петровне, и уж, наверное, дочери герцога Ядвиге, когда она выйдет замуж, не придется, как Доротее, экономить на нарядах’.
То, что затеяла Доротея, было очень мило, но, когда старый Миних вспомнил об этом, оно больно кольнуло его. В самом деле, разве он мало услуг оказал России, разве он не имел если не большее, то, по крайней мере, такое же право на первенствующую власть здесь, как курляндский выходец Бирон?

XII. ПИСЬМО

Чем больше думал Миних, тем больше убеждался, что мысли его справедливы и что судьба безжалостно несправедлива к нему.
Положим, он сам был обязан герцогу Бирону всем. Так считал сам герцог, но Миних, в душе разумеется, не мог согласиться с этим.
Бирона и в помине еще не было, когда он служил уже императору Петру, а затем, по воцарении Анны Иоанновны, не герцог Бирон, а он, Миних, повел русские войска в Польшу, взял Данциг и принудил поляков избрать в угоду России Августа III королем. Он же на следующий год воевал против татар в Крыму, потом с турками и взял Очаков, Яссы и выгнал молдавского господаря из его владений. Миниху сильно хотелось тогда стать самому господарем Молдавским. Ведь мог же Бирон получить герцогскую корону Курляндии!.. Но это не удалось Миниху. Он желал помириться на титуле герцога Украинского, на что будто бы императрица ответила: ‘Что ж, он скромен! Чего ж он не просит титула великого князя Московского?’
Что же сделал для него Бирон? А вот что: за то, что Миних вечно соблюдал его интересы и действовал исключительно в его пользу, он не тормозил только наград, следуемых Миниху за его деятельность.
Но разве это были те награды, о которых мечтал Миних? Разве они удовлетворяли его, когда Бирон носил герцогскую корону при том дворе, где Миних был только генерал-фельдмаршалом? А между тем Миних знал себе цену и сознавал свои силы.
Этот проект о картузах, лежавший на столе перед ним, каждый раз, как он взглядывал на него, раздражал его еще больше и действовал, как масло, подливаемое в огонь.
И все мрачнее и мрачнее становился Миних, сидя на своем кресле у стола, заложив нога на ногу и крепко стискивая руки, так что по временам хрустели суставы его длинных, красивых пальцев.
Вдруг в дверях появился лакей с маленьким подносом в руках, на котором обыкновенно подавались письма.
— Что, письмо? — обернулся Миних.
Лакей, как бы в свое оправдание тому, что вошел с письмом в то время, когда старый граф был занят, пояснил, что это письмо было отдано с приказанием немедленно передать его, так как оно очень нужное и спешное.
— От кого? — спросил Миних, взяв письмо с подноса.
— Об этом не сказали, — ответил лакей. — Принес его человек в дворцовой ливрее.
— В дворцовой ливрее? — удивился Миних и, отпустив лакея, поглядел на адрес и печать письма.
Адрес был написан совершенно не знакомой ему рукою, но титул, имя и отчество его были прописаны верно. На печати, которая, видимо, была сделана камнем, вырезанным на кольце, были изображены меч и жезл.
Миних мельком постарался вспомнить, у кого был такой герб, но, насколько память оставалась верна ему, такого герба ни у кого не было.
Он осторожно распечатал и развернул письмо и, развернув его, удивленно раскрыл глаза. Это был пустой лист бумаги без малейших признаков каких-нибудь начертаний.
Что это, глупая, неуместная шутка или ошибка?
Миних посмотрел бумагу на свет, подошел к окну. Бумага была толстая, синяя, почти не пропускавшая световых лучей, но, когда фельдмаршал подошел к окну, то вдруг заметил, что на листе выступают слабые признаки каких-то букв. Он понял, что письмо написано так называемыми симпатическими чернилами, которые выступают лишь через несколько времени при действии на них солнечных лучей, и повернул листок к свету. Буквы стали действительно вырисовываться яснее и яснее, и, наконец, стало возможно их разобрать.
Письмо было без подписи.
‘Пора начинать, — писал анонимный корреспондент. — Пора сделать наконец то, чего желают все, и только нужно, чтобы кто-нибудь произнес слово и приступил к делу, которому все сочувствуют в душе и к которому боятся приступить, потому что нет у них руководителя и человека, который сказал бы: ‘Идите за мной! ‘
Победитель Польши, татар и турок, герой Ставучан, взявший Хотин и Яссы и получивший в награду за это должность приспешника курляндского выходца, должен обладать достаточной смелостью, чтобы сказать эти три слова: ‘Идите за мной! ‘
Ту, от имени которой он может действовать, он узнает по кольцу, которое будет у нее на среднем пальце и на черном камне которого будут вырезаны жезл и меч печати этого письма.
Когда Миних дочитал письмо, руки его дрожали и словно чем-то холодным обдало его. В более удобный момент не могло к нему прийти это письмо, живо и точно ответившее его мыслям, мучившим его и прежде того, но никогда с такою силою, как сегодня утром.
Однако он был слишком стар и осторожен, чтобы сразу поверить какому-то анониму.
Первое, что пришло ему в голову, что это — ловушка, что, очень может быть, желают испытать и изведать образ его мыслей.
Ему нужно было решить сейчас же: не показать ли это письмо немедленно герцогу-регенту? Но его житейский опыт и знание людей подсказали ему, что во всяком случае это будет безрассудство, если он покажет это письмо — у герцога непременно явится мысль, что хотя сам Миних и предан ему, но зато другие считают его, этого Миниха, удобным центром для сосредоточения своей вражды. И этого достаточно, чтобы доверие герцога к Миниху было окончательно потеряно. А между тем, если это — ловушка, то письмо показать необходимо.
И кто это ‘та’, от имени которой он может действовать? Царевна ли Елисавета Петровна, Анна Леопольдовна или это — просто мистификация, нечто вроде маскарадного фанта?
Долго стоял Миних у окна, опустив руку с открытым письмом, стараясь вникнуть в каждую мелочь и обдумать ее, чтобы разобрать это дело. И по мере того как он разбирал, он все более и более убеждался, что это — не что иное, как ловушка, которую немедленно нужно разбить тем, что отправиться с письмом к герцогу Бирону. Он позвонил и, не выпуская письма из рук, велел скорее закладывать карету, чтобы ехать к Бирону.
Вслед за тем фельдмаршал раскрыл один из ящиков бюро, поспешно кинул туда, не глядя, письмо, запер ящик, старательно повернув два раза ключ, и пошел одеваться.
Военный, привыкший к походной жизни человек, Миних знал, что его карета будет готова через десять минут и сам он будет одет к этому времени. И действительно, когда он через десять минут вышел совсем готовый, в мундире, к себе в кабинет, отпер ящик бюро и достал письмо, явился лакей доложить, что карета готова.
Миних, прежде чем спрятать письмо в карман, хотел просмотреть его еще раз, но вместо этого письма был опять совершенно пустой лист бумаги.
В первую минуту фельдмаршал изумился, перевернул этот лист, чтобы убедиться, что не ошибся, что взял именно то письмо, которое было нужно. Адрес и печать были те же самые, он не ошибся.
Письмо было написано тем сортом симпатических чернил, которые выступают на свету и, если не закрепить, облив рукопись известным раствором, исчезают почти так же скоро, как выступили, и исчезают уже навсегда.
Это обстоятельство снова переменило весь строй мыслей Миниха. Он опять долго, так же как у окна, стоял с загадочным письмом у своего стола, затем разорвал письмо на мелкие клочки, бросил его в камин и, подождав, пока сгорел последний клочок, вышел в прихожую, надел плащ, велел подавать карету и, сев в нее, приказал ехать кучеру не в Летний дворец, где жил герцог и где стояло еще тело почившей государыни, а в Зимний, где была принцесса Анна Леопольдовна со своим сыном Иоанном, императором всероссийским.

XIII. ЛОВУШКА

Принцесса Анна Леопольдовна после своего разговора с поразившим ее своею проницательностью продавцом амулетов пришла к себе в уборную сильно взволнованная и, как бы совершенно забывшись, отдалась в руки своих камер-юнгфер, которые принялись хлопотать возле нее.
Юлиана села у туалета и, угадывая причину волнения принцессы, видимо, старалась понять: радостно это волнение или нет?
Странный гадальщик говорил ясно о графе Линаре, с которым грубо была разлучена Анна Леопольдовна, и эти воспоминания прошлого могли разбудить в принцессе давно улегшуюся, как казалось Юлиане, горечь этой разлуки. Но он говорил также, что она может увидеться с ним вновь, и эта надежда на будущее могла явиться настолько радостною, что заслонит собою горечь воспоминания прошлого.
И Юлиана старалась по выражению лица Анны Леопольдовны распознать, о чем она думает, радуется или печалится и верит ли предсказанию продавца амулетов или нет. Сама Юлиана не верила.
Но напрасно она всматривалась в так давно изученное ею и так хорошо ей известное лицо принцессы. Оно казалось совершенно холодным, неподвижным, видимо, Анна Леопольдовна была совершенно безучастна к окружавшему и далеко-далеко унеслась своими мыслями. Она сидела, облокотившись на ручку кресла, и смотрела куда-то в сторону, мимо зеркала, машинально подчинившись одевавшим ее камер-юнгферам. Лишь когда ее сложная прическа была совсем уже готова, она вдруг заметила, что ей слишком крепко затянули волосы, и велела перечесать себя.
Туалет принцессы еще далеко не был окончен, когда пришли доложить, что приехал Миних.
В этом приезде не было ничего ни удивительного, ни необычайного. По распоряжению регента фельдмаршал состоял, так сказать, при Анне Леопольдовне, и на его обязанности лежало приезжать в любой час во дворец, чтобы узнать новости относительно младенца императора и его родительницы.
Тут только, когда доложили о приезде Миниха, Анна Леопольдовна заметила, что замешкалась со своим туалетом, и стала торопить своих камер-юнгфер.
Наконец, одевшись кое-как (впрочем, она всегда кое-как одевалась), она вышла к ожидавшему ее Миниху. Он был в розовой маленькой гостиной. Она вышла к нему одна.
И это свидание их, и весь последующий разговор происходили у них с глазу на глаз.
Миних, когда она вышла к нему, поглядев ей в лицо, поразившее его бледностью и блеском совершенно особенных глаз, чуть подернутых влагою, спросил о ее здоровье.
— Нет… так… ничего, — ответила принцесса. — Я совсем здорова… Просто погода действует на меня…
Миних подтвердил, что погода действительно отвратительная, совершенно забыв, как только что перед тем нравилась ему эта погода, когда хвалила ее Доротея.
Он справился о здоровье его величества императора. Анна Леопольдовна ответила, что сын ее здоров.
О принце Антоне Миних не спросил.
Как только села Анна Леопольдовна и предложила сесть и Миниху, тот заметил на среднем пальце ее руки кольцо с черным камнем и внимательно, быстро глянул ей прямо в глаза.
Когда он рассуждал о письме, то думал, что если письмо — не ловушка, то, скорее всего, оно идет от лица или, может быть, от сторонников Елисаветы Петровны, цесаревны, на которую такая выходка была вполне похожа, потому что соответствовала ее живому, бойкому характеру. От Анны Леопольдовны он этого не ожидал. Но тут, увидев кольцо на ее руке, он вспомнил известную ему сцену при перевозе младенца императора из Летнего в Зимний дворец, а также обхождение Анны со своим слабодушным мужем, и, взглянув на нее еще раз, понял, что и Анна Леопольдовна может быть способна на смелый шаг.
Она сидела и, опустив голову, машинально в это время вертела кольцо, которое было дано ей продавцом амулетов и которое она забыла снять, занятая совсем другими мыслями во время своего туалета. И теперь, случайно начав вертеть это кольцо, она обратила внимание и вспомнила относящиеся к этому кольцу слова странного человека, который якобы был способен ‘заговорить ее тоску’.
— Как перевести по-немецки слово ‘заговор’? — спросила она у Миниха.
Он удивленно поднял брови, еще пристальнее поглядел ей в глаза и раздельно и внятно, стараясь следить за малейшим движением ее мускулов, ответил:
— Заговор по-немецки — Verschworung.
Анна Леопольдовна вздрогнула.
Собственно, она спрашивала вовсе не о том заговоре, о котором упомянул своим переводом Миних. Verschworung — означало заговор политический, комплот, а она думала о заклинании. Ей только что в гардеробной, передавая кольцо с черным камнем, говорили, что возле нее есть человек военный, храбрый, старый, рассудительный и что, если она хочет, чтобы он начал действовать решительно, она должна надеть при разговоре с ним это кольцо. Миних был военный, старый, а храбрее и рассудительнее его Анна Леопольдовна не знала никого при дворе. И вот он сам, увидав на ее руке кольцо, ясно намекает своим словом ‘Verschworung’ на то, что готов действовать решительно.
Теперь принцессе вдруг стал понятен этот продавец амулетов, так ясно рассказавший ее прошлое. Он, очевидно, был подослан Минихом, и не было ничего удивительного, что ему было известно поэтому ее прошлое. Не было тоже удивительно, что он говорил и о будущем, потому что, если Миних возьмется за это дело, есть полное основание ожидать, что удача будет на его стороне, и тогда она, Анна Леопольдовна, станет госпожою не только в этой обширной, совсем не знакомой ей стране, которую называют Россией и которая так широко расползлась по географической карте, но, главное, станет госпожою самой себе и выйдет из-под чужой, ненавистной и гнетущей ее опеки, не позволяющей ей увидеться с любимым человеком. Весьма понятно, что принцессе пришло также в голову, что Миних через своего продавца амулетов дал ей понять, что если она решится действовать, то в случае удачи немедленно будет вызван польско-саксонским послом красавец Линар в столицу Русского государства.
Для Миниха после того, как он увидел кольцо на руке Анны Леопольдовны, и в особенности после того, как она произнесла такое решительное слово, как ‘заговор’, не было уже сомнения в том, что письмо, полученное им сегодня, было написано или самой принцессой Анной Леопольдовной, или же, во всяком случае, с ее ведома.
Им нужно было лишь высказаться. И они высказались.

XIV. ЗАГОВОР

В продолжение всего разговора Анны Леопольдовны с Минихом не было ни разу не только произнесено имя герцога-регента, но даже самое предприятие их не было определено словами. Они говорили недомолвками и намеками.
Миних не решился спросить у принцессы: она ли прислала ему письмо, а она, в свою очередь, не спрашивала его: его ли кольцо с черным камнем было у нее на руке. Им как будто достаточно было того, что они знают один про другого, что каждый думает, имели внешнее выражение согласия этих дум, закрепленное произнесенным принцессой словом ‘заговор’, которое Миних перевел на немецкий язык словом ‘Verschworung’.
Несмотря на то что они сидели одни в розовой гостиной, они точно боялись, что сами стены подслушают их, и не хотели произносить вслух то, что думали. Но это им не мешало понимать друг друга, и этого им было довольно.
— Итак, значит, решено, — произнес Миних, внимательно взглядывая на принцессу.
— Решено действовать безотлагательно в первый же удобный к тому момент!
Анна Леопольдовна чувствовала, что в эти минуты решается ее судьба, что эти минуты — самые важные в ее жизни, могущие иметь решающее значение на всю ее будущность.
И какою светлою казалась эта будущность, сколько радостей обещала она, если удастся то, что затевают они с Минихом!
Между ними не было договорено, что принцесса станет во главе правления, но, во-первых, это разумелось само собою, а во-вторых, этот продавец амулетов, который, она была уверена, был подослан Минихом, говорил ей ясно, что власть будет в ее руках. Она хотела этой власти, но не для того, чтобы властвовать, — нет! Она готова была уступить все свои права фактически Миниху, если он потребует этого, и оставить за собою одно только право свободы, которая так нужна была ей и которой она никогда не пользовалась в жизни.
Но тут же у нее мелькнула мысль: ‘А что, если все это вдруг окажется лишь невыполнимою сказочною мечтою, которая разобьется при первой же попытке перевести ее в действительность, и герцог выйдет победителем, как выходил он до сих пор победителем из всяких затруднений? ‘
Она закрыла лицо руками, крепко прижала ладони к нему и из-за них вдруг произнесла:
— А знаете, граф… Нет, лучше не надо!.. Я боюсь!
Она отняла руки и взглянула на Миниха, чтобы посмотреть, какое у него было выражение, чтобы узнать его ответ по этому выражению, так как он молчал и, видимо, не хотел отвечать словами. Лицо Миниха было спокойно и светилось его симпатичной, в былое время стольким женщинам нравившейся улыбкой.
— То есть чего же вы боитесь, ваше высочество? — спросил он. — Ведь мы, кажется, ни о чем страшном и не говорили.
— Как не говорили? Вы мне сказали: ‘решено’, а решиться на это…
— Мало ли на что можно решиться, ваше высочество!.. Впрочем, я ни о каком серьезном решении не говорил… просто так поболтали мы с вами, право, я не помню, о чем… Простите, если я напугал вас чем-нибудь!..
Но, говоря это, фельдмаршал знал отлично, что пугает ее теперь только именно своими словами.
И Анна Леопольдовна действительно испугалась, испугалась того, что ее надежды рухнули и что нет и не будет просвета в том положении, в котором она находилась под гнетом герцога-регента.
— Нет, неправда! — подхватила она. — Слышите ли, граф, неправда!.. Вы говорили, да!.. И вы знаете, о чем… Я согласна… Это надо, надо!.. Необходимо сделать во что бы то ни стало… какого бы это риска ни стоило!..
— Миних никогда не рискует! — серьезно и уверенно перебил старик. — Если я возьмусь за какое-нибудь дело, то это будет делом верным, и я доведу его до конца во что бы то ни стало!
— Доведете? Да?.. Тем лучше. А я помолюсь за вас и буду надеяться. — И принцесса дотронулась рукою до руки собеседника, которую он держал на коленях.
Миних пригнулся, поцеловал ее руку и произнес:
— Восьмого мой сын дежурный во дворце, и восьмого я обедаю у герцога.
Анна Леопольдовна опять, когда дело дошло до назначения срока, видимо, смутилась и протянула:
— Неужели восьмого?.. Так скоро!..
— Отчего же мне не обедать у его светлости восьмого числа? — усмехнулся Миних и показал поклоном, что просит, чтобы принцесса отпустила его.
Когда фельдмаршал уехал, Анна Леопольдовна долго не могла найти себе места. Напрасно она хотела приняться за работу с Юлианой, напрасно ходила в комнату к малютке сыну, напрасно бралась за книгу — книга просто валилась у нее из рук, в комнате сына ей не сиделось.
Но, несмотря на это ее беспокойство, ее лицо как-то особенно светилось в этот день внутренним, скрытым довольством, и глаза блестели незнакомым для ее окружающих лукавством. Щеки разгорелись слегка, и она все время была необыкновенно суетлива и разговорчива. Даже когда ее муж, заикаясь, стал приставать к ней, серьезно нахмурив брови, о том, что: ‘Гер… гер… герцог его оби… би… ‘ — она сама, поняв, что он хочет сказать, добавила: ‘Обижает? ‘ — и, против обыкновения, не рассердилась.
Юлиана несколько раз приглядывалась к ней, как бы без слов говоря: ‘Вот если бы ты всегда была такою! ‘ А мамка сообщила свои наблюдения в девичьей, что тот сведущий человек, который разговаривал с принцессой, действительно сведущий, потому что, видимо, помог.

XV. ПЯТЬДЕСЯТ ЦЕЛКОВЫХ

Князь Борис, не на шутку — принявшийся за дело, не пожелал упустить ни малейшего случая, который мог бы принести ему пользу.
Найдя отцовские деньги, он стал внимательнее относиться ко всему, что осталось в старом доме его отца, и, вспомнив про бюро, которое ломали, когда пришли арестовывать его, опять ночью пробрался с Даниловым в дом. Там, не стесняясь, со свечой он распоряжался так, что снова соседи в щели окон старого дома видели свет и, объятые суеверным страхом, крестились и засовывали головы под подушки.
Чарыков-Ордынский вытащил из бюро все оставшиеся там бумаги и перенес их в тайник.
— Нет, какова шельма! — сказал Данилов, вспомнив про Иволгина при виде бюро. — Как же, князинька, так его и повели?
Он все еще не мог опомниться после рассказа князя, когда тот вернулся из дворца, о том, как Иволгин, очевидно, хотел выдать его и кричал на улице солдатам, чтобы они схватили Чарыкова.
В первую минуту, когда князь Борис услыхал тогда этот крик Иволгина, он, кажется, первый раз в жизни испугался.
Действительно, положение было очень опасное. Как он тогда остался на месте, не двинулся и не шелохнулся — он и сам не знал, но, конечно, бросься он бежать, за ним погнались бы, и все пропало бы. Его спасло то хладнокровие, которое люди считали в нем беспечностью, и он видел, как солдаты зажали Иволгину рот.
— А, ну его! — ответил он Данилову и принялся разбирать бумаги.
В этих бумагах князь Борис сразу наткнулся на интересную для себя вещь.
Это была маленькая записочка, на которой рукою его отца было написано, что такого-то месяца, числа и года взято у барона Андрея Ивановича Остермана наличными деньгами пятьдесят целковых.
Князь Борис сейчас же сообразил, что это был тот самый барон Остерман, который впоследствии получил графское достоинство и был теперь сильным человеком, занимая должность канцлера. Он знал о графе Остермане очень многое теперь по рассказу Наташи и в особенности по тому, что говорил Иволгин в первые дни пребывания своего в тайнике.
Остерман, умевший удержаться в продолжение стольких лет при дворе, в то время как многие не только впадали в немилость, но даже бывали сосланы и казнены, был хитрый, осмотрительный старик, который умел вести не только дела государственные, но и собственные. Он был спокоен за себя, этот старик, знавший всегда обо всем, что делалось за границей, в России, в Петербурге, а главное — во дворце, хотя редко сам выходил из дому, сидел больной в своем кресле и выдавал себя чуть ли не за умирающего. При малейшем усложнении дворцовых обстоятельств он немедленно садился в свое кресло, на котором носили его. Но о том, что делается, он знал через людей, приходивших к нему с заднего крыльца, и у него в кабинете имелась маленькая дверь, куда входили и выходили его ‘глаза и уши’, посредством которых он видел и слышал все, что делалось в столице.
Герцог знал об этом, и среди шпионов Остермана были шпионы бироновские, а в числе их хаживал и Иволгин к Остерману, разумеется, скрывая от него, что находится на службе у герцога.
Но никогда граф Остерман ни одним словом не проговорился, и никоим образом нельзя было заметить желания интриговать против герцога, напротив, он всегда перед Иволгиным был самым ярым сторонником Бирона.
Для шпионов у Остермана существовал особый условный знак для пропуска, который был известен теперь князю Борису от Иволгина.
Чарыков-Ордынский решил уже, что необходимо вернуть Остерману его пятьдесят целковых, и сомневался только, как это сделать: войти ли к Остерману через маленькую дверь, воспользовавшись известным ему через Иволгина знаком, или…
‘Конечно, лучше прямо явиться’, — решил князь и велел назавтра похлопотать Данилову о наемной карете, той самой, которую нанимал он, когда ездили к Наташе.
На другой день в этой карете Чарыков-Ордынский с Даниловым в его ливрее на козлах подъехал к дому графа Остермана. Данилов так же энергично, смело и громко провозгласил имя князя Чарыкова-Ордынского в сенях у Остермана, как сделал это и в олуньевском доме. И у Остермана лакеи побежали докладывать, услыхав звучное титулованное имя и увидав внушительный рост Данилова и его новую, с иголочки, ливрею.
Но все-таки здесь (Остерман был слишком важным лицом) не сразу впустили князя Бориса. К Данилову вышел старый дворецкий, несмотря на то что князь все сидел в карете, долго расспрашивал: какой это князь Чарыков-Ордынский да кто он и что он? Данилов храбро отвечал, что его сиятельство изволил недавно лишь приехать в Петербург и имеет до графа Ивана Андреевича настоятельное и личное дело. Дворецкий, видимо, убедился и ушел, попросив подождать. Через несколько времени он вернулся и заявил, что граф просит пожаловать.
Князь Борис вылез из кареты, отдал свой плащ на руки Данилову и стал подыматься по лестнице вслед за дворецким.
Дом Остермана был большой, каменный, двухэтажный, в двенадцать окон по главному фасаду, на котором был сделан выступ с четырьмя большими круглыми окнами под высокою черепичною крышею. Из сеней вела наверх широкая лестница в два схода полукругом.
Подымаясь по этой лестнице, князь Борис невольно заметил, какая огромная была разница между щегольским, чистеньким и уютным домом, где жила его Наташа, и этими хоромами графа Остермана, запущенными и загрязненными до того, что Чарыков мог поручиться, что в тайнике у него куда было чище. У Остермана был даже зал с запыленными зеркалами и люстрой в пыльном чехле.
Дворецкий провел князя через этот зал, а затем еще через несколько комнат, подошел к затворенной двери и, растворив ее, пропустил князя Бориса.
Чарыков вошел в большую комнату, тускло освещенную сквозь грязные стекла окон сумерками петербургского дня.
В первую минуту ему показалось, что в ней нет никого. Перед письменным столом стояло покойное кресло с откинутым теплым одеялом у ног. Видимо, Остерман только что сидел здесь, встал и, вероятно, вышел.
Князь Борис огляделся.
У камина копошился грязненький старичок, поправляя кочергою огонь. Князь Борис посмотрел на него и стал ждать Остермана.
Прошло несколько времени.
Князь Борис начал сомневаться, не следует ли ему идти еще куда-нибудь, чтобы увидеть Остермана, попробовал кашлянуть, но на его кашель никто не обратил внимания. Тогда он сам обратился к старику и спросил очень ласково, не знает ли он, выйдет к нему граф или нет?
— А вам какого графа нужно? — спросил старичок, оставаясь по-прежнему заниматься своим делом.
Князь Борис ответил:
— Графа Остермана.
Старик поднялся, обернулся и проговорил:
— Граф Остерман я сам и есть.

XVI. ГРАФ ОСТЕРМАН

Чарыков-Ордынский с удивлением смотрел на странного старика, стоявшего перед ним в выцветшем малиновом суконном кафтанчике на лисьем меху, вытертом и вылезшем, в стоптанных туфлях с завернувшимися и спустившимися грязными чулками. Он смотрел на него, как бы не веря глазам, что перед ним действительно стоит канцлер русской империи. Вид этого сановника сильно напомнил ему его собственную неряшливость и отчаянное одеяние в былое время его скитаний и бродяжничества.
— Ну, что же, государь мой? — заговорил Остерман. — Чем могу вам служить и какое до меня прикосновение имеете? Как зовут-то?
Князь Борис поклонился и почтительно ответил:
— Князь Борис Андреевич Чарыков-Ордынский.
Остерман прищурился, оглядел его с ног до головы, потом, как бы раздумывая и припоминая что-то, поглядел в сторону и не спеша ответил:
— Так-с… Ну, прошу садиться! — И он короткими старческими шагами, с видимым трудом, подошел к креслу у письменного стола, закутал ноги в одеяло и показал князю Борису на стул против себя, предлагая ему сесть, после чего сказал: — Ваш слуга.
Чарыков чувствовал себя совершенно легко и свободно, потому что дело, по которому он явился к Остерману, не касалось какой-нибудь просьбы или какого-нибудь искания, но, напротив, если от посещения его кто и получал выгоду, то именно сам Остерман.
— Як вашему сиятельству явился по делу, — начал князь. — Совершенно случайно нашел я запись моего отца, по которой он, оказывается, должен вам пятьдесят целковых.
— Мне? — удивился Остерман. — Позвольте… когда же это было? Как звали вашего батюшку?
Чарыков назвал имя отца.
— Князь Андрей Николаевич? — подхватил Остерман. — Вот оно что! Так вы его сынок будете? Как же, помню!..
И его старческое лицо все так и осветилось улыбкой. Видно было, что воспоминание о старом князе Чарыкове-Ордынском было для него приятным воспоминанием.
— Как же, помню, — продолжал он. — Только как же это давно было!.. Знал я вашего батюшку, знал… ‘Медведь на органах’ — так в шутку прозывали его… Так вы говорите, запись нашли?
Князь Борис вынул записку отца и показал ее Остерману.
— Так, — опять подтвердил тот, — помню… Теперь эти пятьдесят целковых помню… Он у меня присылал просить их… в карты он играл, кажется… Я, собственно, не охотник до таких удовольствий и не поощрял бы их, ну а вашему батюшке отказать не смог… И знаете, почему это?
— К сожалению, не могу догадаться, ваше сиятельство! — ответил Чарыков.
Тогда с тем особенным удовольствием, с каким обыкновенно старики рассказывают о том, что было и прошло в их молодости, Остерман стал рассказывать князю Борису, почему он не мог отказать тогда в деньгах его отцу:
— Как сейчас помню я это. Была ассамблея при покойном государе (он по привычке все еще называл покойным государем императора Петра I, хотя после него схоронил уже двух государынь и юного государя Петра II). Тогда ассамблеи только-только стали моду иметь. Государь всегда присутствовал сам, и никто такого веселья не придавал, как его величество сам! Бывало, если руководить танцами начнет, то уж знай, что танцевать до упаду будут. Всех оживит, всем жизни придаст! А расшевелить тогда трудно было, в особенности барынь. Барыни русские тогда не то что нынешние были: сидят, бывало, по углам и молчат. И не только танцевать или разговаривать, но даже дышать боятся. Ну, и мужчины тоже… как-то все этак больше боком да по стенке и на дам смотрят, словно они из докрасна накаленного железа сделаны: коснуться не смели. Pi придумал император Петр тогда такой фортель, что вдруг на ассамблее хлопнет в ладоши и велит всем кавалерам немедленно дам разбирать, а кто остался без дамы, тот должен выпить кубок большого орла. А кубок-то большой-пребольшой, и налиты туда и херес, и вина всякие — такая смесь устроена, что часто, кто одолевал сразу этот кубок, так и валился замертво на пол. Ну, тут шутки, смех да веселье общее. Раз случилось так на ассамблее, когда государь ударил в ладони, — кинулся я, смотрю направо, налево, из-под рук у меня дам вырывают… Гляжу — все кавалеры с дамами, а я один посреди стою… Еще миг, государь заметит, что я один, и велит подать кубок… Ну а я всегда слабого здоровья был, выдержать не смог бы и, пожалуй, в буквальном смысле ‘замертво’ повалился бы…
И Остерман оглядел свои закутанные ноги, как бы приглашая Чарыкова полюбоваться на себя в доказательство слабости своего здоровья.
Князь сидел в почтительной позе внимательного слушателя.
— И вот в этот-то миг, — заговорил опять Остер — вдруг я чувствую, что кто-то в мою руку всунул дамскую ручку. Я оглянулся. А это ваш батюшка, князь Андрей Николаевич, мне свою даму уступил, а сам пошел под наказание — пить кубок большого орла… Ну уж и здоров же был ваш батюшка выпить! Крепкий он был, сильный, рослый! Как стал он посредине залы, ему, как следует, потешный чин с поклоном подал на подносе сосуд, на который иным, в том числе и мне, поглядеть даже было страшно. А ваш батюшка — ничего… Взял кубок, припал к нему губами, словно ребенок к груди кормилицы, и медленно-медленно тянуть стал. В зале притихли все, смотрят. А он только постепенно руку выше подымает да голову назад закидывает. Так, не переводя дух, весь кубок и осушил. Осушил, отнял от губ, сам на поднос его поставил, побагровел весь, глаза кровью налились, но пошатнулся только и пошел как ни в чем не бывало. Так меня он и выручил. Ну а дама, которую он уступил мне, — заключил Остерман, — была девица Стрешнева, ныне графиня Остерман, моя законная супруга!
Князь Борис слушал старика и с невольным удовольствием заметил, как тот точно молодел под впечатлением своих воспоминаний.
Несмотря на то что в этих воспоминаниях старый князь Чарыков-Ордынский, которого Остерман назвал ‘медведем на органах’, в сущности, ничего особенно геройского не сделал, канцлер говорил о нем с большою теплотою, весьма приятной для князя Бориса.
Окончив свой рассказ, Остерман стал расспрашивать гостя о его отце. Князь рассказал, что тот скончался давно, и снова вернулся к найденной им записи.
— Ну так вот, ваше сиятельство, — сказал он, — я желал бы, с вашего позволения, вручить вам отцовский долг.
— Пятьдесят целковых? — с ударением переспросил Остерман.
— Да, пятьдесят, — повторил князь Борис и вынул кошелек, в котором звякнули серебряные рубли.
Канцлер взял кошелек, пересчитал деньги, испытующе несколько раз посмотрел на князя Бориса, как бы желая убедиться в том, что ему действительно не жаль было этих денег, и остался совершенно доволен видом молодого Чарыкова, с которым тот подал ему деньги.
— Так, значит, батюшка ваш помер? Ну а сами вы в провинции жили, недавно приехали в столицу? Тут был один князь Чарыков-Ордынский недавно… Он — родственник вам? — добавил Остерман и снова посмотрел на Бориса.
— Вот, видите ли, — начал тот, не обинуясь, — я не в провинции жил, а здесь… то есть все время…
И князь Борис коротко, но откровенно передал Остерману все свое прошлое, рассказал о странной своей свадьбе и закончил уверением, что желает теперь начать новую жизнь.
По мере того как он рассказывал, лицо канцлера все более и более хмурилось, так что князь Борис, кончив свое сообщение, не узнал этого лица, — до того оно изменилось и из приветливого и ласкового стало суровым, строгим и холодным. Теперь перед ним сидел уже не добродушный старичок, вспоминавший с таким удовольствием былое, но истинный вельможа, канцлер, заставлявший забывать свой кафтанчик на вытертом меху и одеяло, закутывавшее ноги.
— Так-с, государь мой… — протянул он как-то совершенно безучастно и безразлично. — Так-с… Жаль, очень жаль!.. — Он замолчал и уставился куда-то в сторону, не глядя на Чарыкова. — Очень жаль! — повторил он снова после долгого молчания. — Но только знайте, сударь, что я ничего не могу тут поделать. Я и рад бы иногда своим близким что-нибудь устроить, но ничего не могу-с… Не могу-с, потому что сам болен и, право, не знаю, что со мною самим завтра будет…
Невольная улыбка так и просилась у князя Бориса, но он сдержался и, оставаясь по-прежнему почтительным и спокойным, с достоинством ответил графу:
— Я, ваше сиятельство, и не просил ничего для себя. Я осмелился побеспокоить вас исключительно для того только, чтобы передать вам долг моего отца.
Вслед за тем князь встал, поняв, что аудиенция кончилась.
Остерман не задерживал его и отпустил, не пригласив его возобновлять свои посещения.

XVII. ЖЕНИХ И НЕВЕСТА

Отсрочка свадьбы в силу изданного указа не особенно обрадовала Бинну Менгден, вполне понимавшую, что это — только отсрочка, которая позволяет на несколько месяцев протянуть томительное положение, но в конце концов все-таки это положение придет к тому же самому, то есть — к свадьбе.
Бинна, решившая уже, что выхода ей нет и что так или иначе ей нужно стать женою Густава Бирона, находилась теперь в том мучительном состоянии, в котором находится человек, решившийся на что-нибудь такое, на что ему трудно было решиться, и не имеющий возможности привести это решение в исполнение.
‘Господи, поскорей бы уже и сразу! ‘ — в этих словах, часто повторяемых теперь мысленно Бинной, заключался весь смысл того, что она пережила в это время. Уж если не суждено ей было счастье на веку и она непременно должна выйти замуж, так уж пусть поскорее была бы эта свадьба, и все было бы кончено. Ведь это ожидание, в котором все-таки была частица какой-то надежды, только пуще дразнившей и делавшей больно, казалась хуже всего и мучительнее.
Вот почему Бинна нисколько не сочувствовала сестрам и Наташе, высказывавшим большую радость по поводу известного указа о свадьбах.
— Как ты не хочешь понять, что всякий выигрыш времени очень выгоден для тебя? — сказала Наташа Бинне, заехав навестить ее.
Она считала своею обязанностью навещать Бинну и стараться по возможности поддерживать в ней бодрость.
Бинна только улыбнулась в ответ, как улыбается тяжело больной, лучше окружающих видящий приближение своей смерти, когда эти окружающие стараются утешить его. Но Наташа не унималась.
— Нет, ты погоди… Ты должна согласиться, что ведь в это время можно устроить что-нибудь.
— Что же тут можно устроить? — недоверчиво покачав головою, ответила Бинна. — Разве мыслимо сделать невозможное?
Она ответила это таким упавшим голосом, что Наташе в эту минуту показалось действительно невозможным сделать что-нибудь. И она вздохнула вместе с Бинной, вздохнула потому, что ей очень хотелось, чтобы свадьба Бинны расстроилась и чтобы эту свадьбу расстроил не кто иной, как князь Борис. Она так хотела этого! И как была бы она счастлива, если б это удалось князю Борису!
В эту минуту лакей пришел доложить с приезде генерал-аншефа Густава Бирона.
Бинна молча переглянулась с Наташей и, вздохнув еще раз, велела просить.
Густав вошел и как-то весь точно наполнил собою маленький будуар, где сидели Бинна с Наташей и где Густав казался особенно огромным и неуклюжим со своею военной выправкой, совершенно не шедшей этому изящному, маленькому, заставленному безделушками будуару.
Он вошел, держа в руках сверток, осторожно ступая, оглядываясь, чтобы не задеть что-нибудь. И Наташа невольно сравнивала его фигуру с фигурой князя Бориса, тоже входившего недавно в ее гостиную, как входил теперь Густав в будуар Бинны. Но какая разница, какая огромная разница была между ними.
Рост князя Бориса был не меньше, чем у Густава, но в нем был виден сильный, уверенный в себе мужчина, не только готовый постоять сам за себя, но и способный заставить полюбить себя, смотревший прямо, открыто, иногда даже дерзко.
Наташа помнила, как уверенно вошел Чарыков. Он не боялся задеть что-нибудь, не боялся быть грубым и, должно быть, не боялся быть отвергнутым. И он действительно не задел ничего, не был груб и — Наташа должна была признаться сама себе в том — не был отвергнут.
Густав же держал себя совершенно иначе. Не то что он был трус или имел такой вид, что на него положиться было нельзя. Нет! Он казался мужчиной, но как-то уж слишком мужчиной.
И очевидно, как не умел он войти в дамский будуар, страшась уронить там какую-нибудь безделушку, не умел сесть на маленький, казавшийся хрупким стул, так же не умел он обращаться с женщинами, и в особенности с тою, которую любил.
Теперь, в первый раз встретив у своей невесты Наташу, на которую он прежде имел виды, Густав почувствовал себя неловко и сейчас же украдкой стал следить за тем, заметна ли эта его неловкость Бинне или нет. С Наташей он хотел обойтись покровительственно-любезно, как брат герцога-регента, но из этого ничего не вышло у него.
Вместе с тем, несмотря на все манеры, которые он принимал, во взгляде его, когда он обращался к Бинне, была какая-то тревожная угодливость, что-то собачье, собачье-преданное, то есть именно то, чего женщины терпеть не могут во влюбленных в них мужчинах. Они скорее готовы простить им дерзость, чем эту собачью угодливость.
— Ну, вот я привез вам, — сказал Густав, по возможности умеряя свой привыкший командовать на разводах зычный голос, — маленькую штучку. — И он с торжеством развернул сверток, бывший у него в руках.
В свертке оказался ящик розового дерева с инкрустациями, и Бирон поставил его на стол.
Бинна поморщилась, заметив, что бронзовые ножки ящика могут оставить царапины на лакированной крышке стола. Но Густав не обратил на это внимания и открыл ящик. В ящике заиграла музыка. Бинна, Наташа и Густав прослушали коленце какого-то мотива, который игрался в ящике, и это вышло почему-то глупо и неловко. Почувствовав эту неловкость, огромный, рослый Густав покраснел, точно ребенок. Бинна все-таки поблагодарила его. Густав закрыл ящик и догадался отодвинуть с ним стол в сторону.
Наташа сразу схватила тот тон, который хотел принять с нею Густав, и, не желая поддаваться ему, нарочно не помогала Бинне вывести ее жениха из неловкого положения, но, наоборот, подчеркивала его какою-то ехидною улыбкой.
Густав постарался заговорить, но и разговор его вышел так же неинтересен, как его ящик с музыкой.
Бинна, очевидно, тяготилась его присутствием. Наташе было обидно и грустно смотреть на нее.
Посидев очень недолго, Густав сказал, что заехал на минутку, направляясь в казарму на ученье, где его уже давно ждут, и, обещав заехать опять, простился и уехал.
— Ты знаешь, — сказала Наташа Бинне после его ухода, — я теперь только поняла, почему он не может нравиться женщинам: он несносен своею преданностью.
— Ах, не все ли равно чем! — воскликнула Бинна, закрывая лицо руками. — Неужели я буду его женою?
И она наклонилась к Наташе и у нее на плече спрятала свое личико.

XVIII. ТРЕВОЖНАЯ НОЧЬ

Густав, уезжая от Бинны, не лгал, говоря, что у него дела. Правда, эти дела были такие, которых он мог бы и не делать, но он рад был придраться к предлогу, чтобы поскорее уехать, так как чувствовал, вследствие ли присутствия Наташи или вследствие музыкального ящика, который вовсе не произвел ожидаемого эффекта, что ему особенно неловко сегодня с невестою. И он уехал рассерженный и недовольный.
По дороге Густав заехал в один из караулов и нашел там беспорядок: шестеро гренадеров, оказалось, сидели, вместо того чтобы стоять, а четыре мушкетера так и совсем заснули. Это окончательно взбесило Бирона. Он вспомнил, что сегодня 8 ноября, Михайлов день, как докладывал ему бессменный его ординарец, измайловский сержант Щербинин, а в этот день у русских много именинников и потому много пьяных.
Густав ничего так не ненавидел, как пьянство, и потому целый день посвятил на то, чтобы проверять посты и следить за исправным исполнением службы.
Обедал он у брата. Был большой обед. Между гостями обедал также Миних. Густав слышал между прочим, что его брат спросил у фельдмаршала, предпринимал ли он когда-нибудь во время походов ночные действия. Миних запнулся было, но ответил, и Густав не придал этому никакого значения.
Вернулся он домой поздно. Ему нужно было еще заняться проектом о солдатских картузах, который вернул ему Миних для новой переработки. Он попробовал было заняться, но беспокойно проведенный день давал себя чувствовать, и дело не шло. Тогда он отпустил Щербинина спать и сам пошел в спальню.
Туалет Густава, как человека военного, никогда не был продолжителен. Он быстро улегся в постель, повязал голову на ночь платком и потушил гасилкой свечу на ночном столике.
Пока он лежал на левом боку — все как-то у него не ладилось в мыслях: во-первых, нужно было завтра не забыть отдать приказ о наказании шестерых гренадеров и четырех мушкетеров, во-вторых, Миних уже в третий раз возвращал ему для переделки проект о картузах, и он решительно не знал, как еще переделывать этот злополучный проект, а в-третьих, и это было главное, — он чувствовал, что у него не ладится с Бинной… Но в особенности ему неловко было лежать на правом боку. Он повернулся на левый, стало удобнее, и все вдруг начало проясняться: сидевшие и заснувшие солдаты, в сущности, не были так виноваты, потому что во время регентства его брата такой был расход в людях, что они просто с ног сбились, проект о картузах ему просмотрит завтра же Щербинин, а что касается Бинны, то он ей вместо сегодняшнего ящика с музыкой подарит завтра кольцо или что-нибудь другое и сам поедет к Позье для этого.
Мало-помалу веки Густава начали слипаться, он все более и более сочувствовал солдатам, которых нашел спящими, и вскоре смутно как-то увидел не то самих этих солдат, не то поход.
Он точно ехал и все колыхался, все колыхался, и Бинна была тут как-то, и солдаты все идут, стучат и шумят. Зачем они только шумят?.. И Густав решительно не мог сообразить, во сне это или наяву слышится ему какой-то шум, возня…
Но вот она становится тише… должно быть, во сне… Шаги слышатся какие-то и снова стук, но уже близко, и стук определенный, ясный… точно тут вот, у самой двери, близко от него…
Оказывается, он действительно не спит и теперь уже отчетливо слышит, что стучат в его дверь.
Он спрашивает: ‘Кто там? ‘ Какой-то незнакомый голос отвечает ему, но он узнает сейчас же этот незнакомый голос.
— Манштейн, адъютант фельдмаршала Миниха, — слышит он из-за двери.
‘А-а… Манштейн!.. Что же ему нужно? ‘
Манштейн говорит, что по службе.
‘Уж не случилось ли чего? ‘
Густав отлично помнил потом, как он встал, оделся на скорую руку и со свечою вышел. Его действительно встретил Манштейн. Густав поставил свечу на стол, и они отошли почему-то к окну. Тут Манштейн сказал ему, взяв его осторожно за обе руки, что его брат Иоганн Бирон — уже не регент и что самого его, Густава, арестуют именем императора.
Сначала Густав подумал, что с ним шутят. Первым его движением было рвануться к окну, чтобы крикнуть своих измайловцев. Там, в тот злополучный вечер, когда он отправился на зов хорошенькой женщины, с ним, пожалуй, еще могло выйти такое недоразумение, но здесь, у себя дома… он не позволит шутить…
Однако в эту минуту тут, у него дома, в его комнатах, появились вместо его измайловцев другие солдаты. Густав сейчас же узнал на них Преображенские мундиры. Так это — правда!..
Густав хотел выдернуть свои руки, освободиться, но крепко державший его Манштейн крикнул, и солдаты бросились на Бирона. Он стал отбиваться, кричать, звать на помощь, однако помощи не было.
Они долго возились. Беда была в том, что руки Густава все время крепко держали, и, как он ни силился, не в состоянии был освободить их.
Наконец — он не давался, но напрасно — ему связали руки ружейным ремнем и повалили на пол, Густав ощутил знакомое уже неприятное чувство засунутого ему в рот платка, душившего его и заставлявшего тяжело дышать носом, закутали его чем-то, обернули голову, вынесли на улицу и, как какую-нибудь вещь, кинули в сани.
‘Варвары! — думал Густав. — Что я им сделал?..’
Он, собственно, решительно не мог понять, что такое произошло, зачем, почему и за какую провинность те самые солдаты, которые сегодня еще утром должны были перед ним, генерал-аншефом, подполковником Измайловского полка, становиться навытяжку, теперь так грубо, дерзко смеют обращаться с ним… зачем, за что?..
Сани остановились. Густава привезли к караульному помещению Зимнего дворца.
Здесь он послушно вылез сам, удивленно оглядываясь кругом, как бы все еще спрашивая: ‘Да что же произошло, наконец? ‘

XIX. ПРОИСШЕСТВИЕ

А произошло вот что.
В первом часу ночи старый фельдмаршал Миних явился во дворец, велел разбудить фрейлину Анны Леопольдовны Юлиану Менгден и, когда она вышла к нему, сказал, что ему необходимо тотчас же видеть принцессу. Сначала Юлиана, не знавшая ничего, не хотела будить ее высочество, но затем, по настоятельной просьбе Миниха, решилась обеспокоить Анну Леопольдовну.
Принцесса тотчас же вышла, взволнованная и испуганная. Она поняла, зачем явился Миних, и только спросила, неужели он решился окончательно и наступило время действовать. Миних ответил, что медлить доле нельзя.
Тогда были призваны занимавшие в этот день караул во дворце Преображенские офицеры, к которым Анна Леопольдовна, наученная Минихом, обратилась с речью. Оказалось, офицеры были вполне готовы исполнить ее волю. Они все поочередно подошли к ее руке, а она обнимала их и целовала в щеку.
После этого Миних спустился в помещение караула и, велев солдатам зарядить ружья, взял с собою восемьдесят человек и вместе со своими адъютантами и офицерами, в одном мундире, несмотря на мороз, повел их к Летнему Дворцу в Летнем саду, где помещался герцог Бирон. Невдалеке от дворца он остановил солдат и приказал своему адъютанту Манштейну войти к регенту с двадцатью людьми и арестовать его.
Дворцовые часовые пропустили Манштейна беспрепятственно. Он проник в самую спальню герцога. Бирон стал защищаться, но его били прикладами, затем повалили на пол, засунули в рот платок, связали руки офицерским шарфом и, как он был, в одной сорочке, с наброшенным только на него солдатским плащом, отнесли его в карету и привезли в Зимний дворец.
Чарыков-Ордынский вторую ночь подряд ходил в ожидании возле дворца регента. Кроме Миниха и Анны Леопольдовны он был единственный человек в Петербурге, да и во всей России, который знал, что со дня на день должно было случиться то, что случилось. Для него важно было знать, когда решится Миних на свое дело, и он, не сомневаясь в том, что фельдмаршал действительно решится, ночью ждал у дворца, зная, что такое дело удобнее всего совершить ночью.
Он видел, как Миних с офицерами, окруженный солдатами, подошел к дворцу, видел, как некоторые из них потихоньку крестились, как адъютант фельдмаршала с двадцатью солдатами вошел во дворец и как через несколько времени оттуда, через распахнувшиеся с шумом двери, разгоряченная толпа вынесла закутанного в солдатский плащ человека, которого посадили в карету Миниха, подъехавшую к дворцу вместе с солдатами.
Князь Борис не сомневался, что на его глазах происходит арест прежнего могущественного любимца государыни, всем ненавистного регента Бирона. Этого ему было довольно. Он знал теперь, что ему делать.
Карета отъезжала шагом от дворца, окруженная солдатами, вдруг кто-то из них заметил Чарыкова и, схватив его за рукав, окликнул:
— А тебе чего?
Чарыков быстро сдернул шляпу и, махнув ею, отчетливо проговорил:
— Желаю здравствовать императору Иоанну Антоновичу! И да погибнут его враги!
Солдат отпустил его, и князь Борис, боясь быть остановленным вторично, постарался укрыться в темноте и скорыми шагами, почти бегом, отправился, но не домой, а к знакомому ему уже дому канцлера графа Остермана. Он, словно инстинктивно угадывая дорогу, добрался до заднего крыльца графского дома и там, потребовав к себе дворец кого, просил доложить графу, что есть дело, по которому его нужно видеть безотлагательно. Дворецкий нисколько не удивился такой просьбе, но докладывать наотрез отказался.
Князь Борис не сомневался, что так будет, но знал также, что сообщенный ему Иволгиным знак откроет ему дверь графского кабинета. Так и вышло.
Остерман не спал, он сидел у себя в кабинете у письменного стола, на котором горели две восковые свечи.
Чарыков вошел в этот кабинет не через ту дверь, в которую входил уже сюда прежде, а с другой стороны, через маленькую, которой не заметил в первое свое посещение.
Остерман велел ему подойти поближе к столу и, увидев князя Бориса, схватился за ручки кресла, как бы сделав движение встать.
— Это — ты? — проговорил он, забывая в волнении, что говорит Чарыкову ‘ты’, и оглядывая его еще раз.
— Да, я, князь Чарыков-Ордынский, — начал Борис, торопясь и волнуясь. — Время терять нельзя… Как я попал к вам — все равно, дело не в этом… Рассказывать теперь некогда, но иначе вы меня не приняли бы. Я решился употребить этот способ, чтобы заговорить с вами сейчас, сию минуту!
Остерман, все держась за ручки кресла, съежился весь, втянул голову в плечи и, казалось, готов был крикнуть, если Чарыков кинется на него.
— Не бойтесь! Я пришел к вам как друг, — заговорил князь Борис и, опершись ладонями на стол, перегнулся к Остерману, а затем, понижая голос, сказал ему: — Сейчас герцог Бирон арестован фельдмаршалом Минихом.
Остерман вскинул на него свои умные, живые, несмотря на его старость, глаза, точно желая удостовериться: сам ли он сходит с ума или его неожиданный ночной гость.
— Да, герцог арестован, — повторил Чарыков. — Вероятно, вы если не знаете об этом, если не были посвящены в. эту тайну, то узнаете скоро… Вам, конечно, дадут знать первому… Если это сделано помимо вас, то я не знаю, как вы поступите, но во всяком случае поступите умно и не поступитесь своею силою. Я не для того пришел к вам, чтобы сообщить только эту новость, которую вы, вероятно, узнали бы и без меня, я пришел потому, что это дело касается меня…
Князь Борис говорил порывисто, не следя за своими словами, просто так, как они сходили у него с языка, видимо не заботясь о том, что говорит со старым графом Остерманом, канцлером, потому что в том состоянии, в котором он находился, и в особенности ввиду важности дела, о котором шла речь, ему некогда было заботиться о чем-нибудь.
Старый Остерман слишком много видал на своем веку людей, слишком много пользовался их услугами, умея отлично из всего извлекать себе пользу, чтобы не попытаться разобрать, насколько возможно, не известные ему доселе обстоятельства, разобрать хотя бы на основании слов Чарыкова-Ордынского, первого пришедшего объявить ему важную весть. Он ничего не знал о предполагавшемся аресте, но не видел в этом также ничего невозможного.
— Вы говорите, сударь мой, — начал он спокойным голосом, — о столь важных вещах, за которые люди могут быть наказуемы, и наказуемы весьма строго. Почему вы с такою уверенностью сообщаете мне такую необычайную новость и дерзаете произносить столь вольные слова про господина регента?
Остерман умышленно сказал ‘господина регента’, не назвав его ни герцогом, ни светлостью на всякий случай: а вдруг известие, принесенное князем Борисом, окажется верным?
— Я говорю, — ответил Чарыков, продолжая стоять, потому что Остерман не предлагал сесть ему, — я рассказываю вам о том, что сам видел. Я видел сейчас, как фельдмаршал Миних вместе с преображенцами повез в карете закутанного в солдатский плащ бывшего регента. (Князь Борис заметно подчеркнул слово ‘бывшего’.) Я говорю и подтверждаю, что это верно, и хочу надеяться, что Бог даст успех фельдмаршалу. Об этом, повторяю, вы узнаете сами сейчас. Но вот видите, если все будет хорошо и вы явитесь во дворец, то, может быть, вам приятно будет сказать, что все сегодняшнее действо, в случае его удачи разумеется, было сделано вами…
Остерман прижался к спинке своего кресла и, точно с трудом понимая то, что ему говорят, протянул более чем удивленно:
— Мною? То есть как мною?!
— Да, если хотите, вами! — Князь Борис говорил, как отчаявшийся человек, поставивший свою жизнь на карту в эту минуту. И как человеку, готовому на смерть, безразлично, перед кем он стоит и с кем разговаривает, так и он говорил теперь с Остерманом, не обинуясь. — Мне было известно из верных источников, что кругом регента нет людей, которые были бы искренне преданы ему, что он должен был бояться каждого и что все были готовы подавить его. Нужен был только смельчак, который сказал бы наконец решительное слово. Мнения фельдмаршала Миниха мне были известны, — каким путем, это все равно, — и я знал, что достаточно ему будет сговориться с принцессой, чтобы он решился на окончательный шаг. Нужно было вызвать разговор между ними, а дальше должно было идти само собою. Я написал фельдмаршалу письмо, под видом продавца амулетов успел проникнуть во дворец и вручить принцессе кольцо, о котором упоминал в письме.
И князь Борис передал Остерману текст полученного Минихом написанного симпатическими чернилами письма и подробно рассказал свой разговор с Анной Леопольдовной в гардеробной.
Остерман долго молчал, перечел текст письма, бережно сложил его и спрятал в карман, потом как-то тускло и вяло поглядел на Чарыкова и медленно произнес:
— Вы ко мне претензии не имеете, сударь мой, но я должен немедленно сообщить, чтобы на вас был наложен арест.
Он, очевидно, не верил, что предприятие Миниха, если тот на самом деле затеял его, может закончиться успешно. Князь Борис ответил ему совершенно спокойно:
— Вы можете арестовать меня, но только я прошу вас, граф, в память отца, если действо будет иметь желанный конец, вспомнить обо мне и засвидетельствовать, что я тут действовал тоже, хотя бы под вашим руководством. Наград никаких мне не нужно. Единственной наградой, которую я прошу, было бы для меня… Впрочем, вы уже знаете мою историю, а также то, что племянница госпожи Олуньевой носит фамилию княгини Чарыковой-Ордынской.
Остерман вдруг быстро остановил его и наклонился в сторону двери, за которой слышались торопливые шаги. Дверь отворилась, и старик дворецкий поспешно и близко подошел к графу и, наклонившись, стал едва слышно что-то говорить ему.
Князь Борис видел, как изменилось лицо канцлера.
— Нарочно из дворца? По приказанию… правительницы… арестован? — переспросил он, а затем обернулся к князю Борису, протянул ему руку и проговорил: — Благодарю вас. Вы свободны теперь!
Вслед за тем он как будто с радостью велел дворецкому скорее подавать себе одеваться.
Князь Борис поклонился и вышел по известной ему уже дороге на парадное крыльцо.

XX. ВО ДВОРЦЕ

Остерман еще одевался, когда на улице раздался барабанный бой и задвигались войска, постепенно стягиваясь ко дворцу.
Этот барабанный бой разбудил заснувший Петербург, и толпы народа валили за войсками тоже ко дворцу, узнать, что случилось. Когда стало известно, в чем дело, все поздравляли друг друга.
Вместе с герцогом Бироном и его братом был арестован и кабинет-министр граф Бестужев как единственный серьезный приверженец Бирона.
Миних распорядился известить о происшествии всех высокопоставленных лиц, и они спешили в Зимний дворец, где придворная церковь и залы были уже освещены и быстро наполнялись.
В это же время Юлиана, хлопоча около принцессы, которую поспешно одевали в пышный наряд, радовалась и хлопала в ладоши, говоря, что наконец-то и они попали в ‘правительство’.
Анна Леопольдовна в бриллиантах явилась в церковь, где уже приносилась ей присяга.
Галерея, ведшая в церковь, была, как и залы, полна народом.
— Извольте, истинные сыны отечества, — слышалось там, — в верности нашей всемилостивейшей правительнице подписываться и идти в церковь в том Евангелие и крест целовать.
На площади гудела толпа народа, и солдаты кричали ‘виват!’. Эти клики стали еще оглушительнее, когда правительница, накинув на плечи бархатную соболью шубку, появилась на балконе дворца. Тут же читался войскам манифест о принятии великою княгинею Анною Леопольдовною правления государством. С крепости раздавались пушечные залпы.
Собравшиеся во дворце вельможи, с восторгом вырывая друг у друга присяжные листы, переговаривались о случившемся и мысленно пересчитывали друг друга, желая узнать, все ли тут налицо и нет ли кого-нибудь еще арестованного вместе с Биронами, кроме Бестужева.
Никто не видел еще Остермана.
Весть о том, что его нет, быстро разнеслась по дворцу, и это дало повод многоречивым толкам. Остерман считался сторонником Бирона, и говорили о том, что старику несдобровать.
А канцлер действительно не торопился ехать во дворец, все еще не доверяя необычайному известию, и, несмотря на то что велел себе дать одеться и уже оделся, велел сказать через посланного, что припадок болезни не позволяет ему выехать и что он ждет, когда его боль утихнет. На самом же деле он ждал своего шурина Стрешнева, который — он знал это — не преминет сам известить его, если дело будет поставлено так, что нужно будет ехать во дворец. И действительно, Стрешнев явился к нему и как очевидец передал обо всем виденном и слышанном во дворце. Тогда Остерман велел подать себе карету и поехал во дворец.
Сдержанный гул пробежал по залам, когда пронесли в кресле больного Остермана к внутренним комнатам дворца и затем, по прошествии очень короткого времени, вынесли назад.
Остерман был таким же, каким его видали обыкновенно, ничуть не изменившимся. Но Миних после отъезда канцлера как бы расцвел еще больше и еще радостнее отвечал на обращенные к нему со всех сторон приветствия.
В залах стало известно, что правительница обошлась крайне сдержанно, даже сухо со стариком канцлером. Многие говорили, что сами слышали, как Миних рассказывал, что великая княгиня (принцессу называли теперь уже великою княгинею) приказала Остерману явиться завтра к ней со всеми его делами, очевидно для сдачи их, и более с ним не разговаривала.
На другой день Остерман действительно явился во дворец. Его снова пронесли мимо придворных, толпившихся тут всю ночь, все утро, весь день. Но на этот раз он долго оставался с правительницею, а когда его вынесли из внутренних комнат, он заявил, что на днях, по случаю совершившихся радостных для всего Российского государства событий, даст у себя большой бал, удостоить который своим присутствием соизволила обещать государыня-правительница.
Все поняли, что хитрый старик сумел и здесь уберечься, и недоумевали только, каким путем он достиг этого. Судили, пожимали плечами и решили на том, что Остерман — хитрая лисица.
Густав Бирон, схваченный у себя на дому, был привезен на гауптвахту Зимнего дворца, где уже нашел своего брата-регента со всем его семейством. Они просидели под стражею до сумерек 9 ноября, а затем были увезены оттуда в шляфвагенах, куда был отправлен герцог с его семейством — Густав не знал, самого же его повезли в Иван-город.
Густав подчинился своей судьбе совершенно безропотно и сел в шляфваген, в котором увозили его в ссылку, с совершенно тем же чувством, с которым ходил, бывало, в скучный по службе наряд, словно, как всегда исправный и аккуратный, боялся одного только, как бы не опоздать, и даже с некоторым недоумением смотрел на двух сидевших с ним офицеров, вооруженных пистолетами, словно не понимая, зачем они тут. Как будто он сам не исполнит приказания, раз ему приказано ехать! Эти офицеры особенно были обидны ему.
Обидно было также, что он не успел провести как следует дело об изменении солдатских шляп в картузы, отчего должно было произойти ‘великое для солдатства тепло и удобство’. Так этот проект и остался неразрешенным. Вероятно, останутся безнаказанными и шестеро гренадеров, найденные сидящими во дворце, и четыре мушкетера, заснувшие на карауле. Вероятно, они радуются теперь.
Но главная горечь во всех этих обидах заключалась в неясном и нерешенном вопросе, что делает теперь его невеста Бинна Менгден. Неужели радуется и она? Неужели и ей его ссылка доставила удовольствие? О ней Густаву сильно хотелось узнать, но спросить было не у кого.
Возок, скрипя полозьями по снегу, увозил его все дальше и дальше, и под его мерное колыхание по ухабам все грустнее и грустнее думалось бедному Густаву, напрасно вспоминавшему о Бинне.
А Бинне Менгден между тем было уже предложено правительницею избрать между замужеством с арестантом и пребыванием при дворе. Бинна, разумеется, ни минуты не думая, выразила желание остаться при дворе.

XXI. У КАМИНА

Несмотря на то что во дворце совершилось и даже еще совершалось историческое событие, свидетели-современники его все-таки продолжали жить своею частною жизнью, ставя, конечно, свои личные интересы на первый план и волнуясь событием главным образом постольку, поскольку оно касалось их самих.
У Доротеи Миних опять собрались сестры и Наташа. На этот раз Иоганн Миних был дома и сидел со своими дамами в гостиной. Юлиана заехала только на минутку. Она завезла Бинну к сестре и должна была вернуться сейчас же во дворец.
— Так я за тобой пришлю карету, — сказала она Бинне. — Нет, нет, не могу остаться, — ответила она на упрашивания Доротеи посидеть еще немного.
— Впрочем, я знаю, — согласилась та. — Где тебе!.. Ты теперь важной барыней стала.
— Да-да, — подтвердил Миних, целуя руку Юлианы. — Да, сестрица, уж вы теперь не откажите в протекции…
— Кому у кого просить? — ответила Юлиана. — Ваш батюшка тоже не маленьким человеком стал.
Все рассмеялись, и не потому, что было смешно то, что говорили Юлиана и Миних, но просто потому, что все они теперь были счастливы и всем было очень весело. Бинна смеялась больше других.
— Повеселела наша Бинночка, — кивнула на нее Доротея, проводив Юлиану.
Бинна, как бы опомнившись, удержала смех и серьезно-мечтательно проговорила:
— Нет, не говори так!.. Конечно, я плакать не могу, но тоже веселиться и радоваться, мне кажется, неловко… ведь все-таки он хороший был человек, зла никому не сделал и невинно пострадал за своего брата.
Обстановка, в которой они сидели, располагала к некоторой мечтательности. Лампа горела в далеком углу, и комната освещалась главным образом красным пламенем камина, у которого они сидели полукругом.
Наташа сидела серьезнее остальных, и теперь, когда разговор, вследствие замечания Бинны, перестал быть резво-веселым, она сказала, что, кажется, слишком строго относятся ко всему бироновскому, так что даже страдают неповинные люди. Так, она слышала, что у Измайловского адъютанта Вельяминова отобран его отпускной паспорт потому только, что он подписан Густавом Бироном, и Вельяминову велено быть при полку.
— Ну за что же этот несчастный Вельяминов лишился отпуска? — воскликнула она.
— Нет, лучше всего следующее, — подхватил Миних. — Представьте себе, велено собственный лес бывшего подполковника Бирона употреблять на болваны для гренадерских шапок! — И он снова рассмеялся веселым смехом здорового и счастливого человека.
Наташа, видимо уже взявшая под свое покровительство ссыльного Густава, не уступила Миниху.
— Ну и что ж? — заговорила она. — Я не понимаю, что тут смешного, граф?.. Как хотите, но ведь это же издевательство выходит. Правда, Густав Бирон был не умен…
Она, сама того не замечая, сказала ‘был’, как будто бы Густав не существовал уж больше.
— И даже очень не умен, — снова заговорил Миних. — Теперь уж это можно сказать, — и он поглядел в сторону Бинны. — Вы знаете, мне сам отец рассказывал, как Густав Бирон подал ему доклад с вопросом: приказано ли будет взять в поход больных и негодных лошадей или оставить их в штабе. И лучше всего то, что лошади были больны заразою… заразою! — повторил он, снова еле удерживаясь от смеха. — Ах, потом еще лучше! Ему был дан приказ следовать с таким расчетом времени, чтобы к такому-то числу быть там-то, а он входит с запросом: ‘Во сколько именно верст повелено будет делать переходы? ‘ Ведь это я не лгу, это — истинная правда… И я не понимаю, отчего вы вдруг так заступаетесь за него?
Но вдруг Миних остановился. Он вспомнил, что Густав Бирон не чужд Наташиной судьбе, что он имел влияние на нее, и замолк, смутившись тем, что сделал неловкость, и стал старательно размешивать огонь в камине.
Бинна переглянулась с Доротеей.
— Да, — сказала та, — кто бы мог ожидать, что это все случится и повернется так скоро?..
— Да, я совершенно не ожидал этого, — заговорил снова Миних, видимо, желая переменить тему разговора. — И, главное, ведь я ничего не знал… Я был дежурный, сплю…
И он снова повторил рассказ о том, как он был дежурным во дворце в ночь с 8 на 9 ноября и как сама правительница пришла разбудить его и сказала, что его отец пошел арестовывать Бирона.
В этот вечер роли Бинны и Наташи как будто бы переменились. Так, недавно еще, в этой же самой гостиной, Наташа была полна каких-то смутных надежд и утешала и ободряла встревоженную Бинну. Теперь последняя была вполне успокоена, а Наташа чувствовала, что ее надежды окончательно разбиты.
То есть она чувствовала, собственно, что не разбиты они, потому что на самом деле их и быть не могло. Произошло иное. Под впечатлением случившегося события, так внезапно разом рассекшего узел, неразрывно связавший, как казалось, Бинну и Густава, Наташа увидела, как напрасны и невозможны были ее мечтания о том, что князь Борис каким-то сверхъестественным образом сможет помешать свадьбе Густава.
Что он был, в самом деле, такое? Бессильный, ничтожный человек — и больше ничего. Конечно, это было минутное затмение, опьянение с ее стороны. И разве можно было ожидать, что он в состоянии сделать что-нибудь?
И горькая обида на самое себя оттого, что она могла увлечься такими надеждами, давила сердце Наташи, и все грустнее и грустнее становилось ее личико.
Бинна, улучив минуту, подсела к ней и тихо, так, чтобы не слышали многие, сказала ей:
— Наташа, помнишь, ты говорила, что когда… что если я освобожусь, то и ты, может быть, будешь счастлива?..
Но Наташа, вздрогнув, отмахнулась рукой и предложила ей не говорить, не напоминать, потому что она сама не знает, как делает ей этим больно.

XXII. МЕЧТЫ И НАГРАДЫ

Иногда люди мужественные, решительные, испытавшие удары судьбы, бывают все-таки настолько наивными, что верят созданным ими самими призракам и своим собственным мечтам, в особенности если эти мечты приятны им. Мечтательность вообще свойственна человеку, а русскому — преимущественно.
Князь Борис был человеком вполне русским. Ему чудилось, что Остерман не должен ни в каком случае забыть о нем, что он скажет кому следует и желанная награда будет впереди. Наташа признает, что он завоевал ее, и не постыдится уже назвать его своим мужем. Ведь бывали же случаи, когда коронованные особы соединяли два любящие сердца и входили в их интересы, особенно если это было заслужено. А разве князь Чарыков-Ордынский не заслужил, чтобы великая княгиня, правительница, обратила на него свое внимание?
‘Я бы вот как сделал на ее месте, — думал князь Борис. — Призвал бы Наташу (милая, голубушка Наташа!) и сказал бы ей: ‘Вот пойдемте со мною в соседнюю комнату!’ — а в соседней комнате ждал бы я, заранее призванный… И она, Наташа, ничего не ожидала бы… ‘
Чарыков, разумеется, думал это так, вовсе не ожидая, что случится именно, как он думал, но в общем он ожидал нечто подобное.
И он придумал еще вот что: Наташа (это было уже решено в его мыслях) при помощи Остермана или самой правительницы будет всецело его Наташей. Он заслужил это. Но ехать ему к ней в дом на первых порах он считал неудобным. Пусть она приедет к нему, к своему мужу.
И он рассчитал, что денег у него более чем довольно, чтобы устроить, по крайней мере, хоть две комнаты в своем старом доме.
Бояться ему теперь было нечего. Он мог свободно выходить на улицу и показываться в люди. Он был уверен, что теперь прятаться ему нет основания: его не только не станут преследовать, но, наоборот, наградят. И, расхаживая открыто по городу, не заботясь о том, что его дом был взят в казну, князь целый день с утра до ночи хлопотал, ходил по лавкам, нанимал рабочих и возился в своем старом доме. Печи там были исправлены, пыль сметена, но снаружи дом был по-прежнему заколочен.
Чарыков понимал, что, не имея возможности отделать дом целиком, лучше всего было оставить его заколоченным, так как тем ярче и лучше выступит отделка новых комнат. И постарался же он отделать их! Он не жалел ничего и не поскупился ни на что. Комнатки вышли как игрушки.
Чарыков долго ждал, не пришлют ли за ним. Ему казалось, что это будет скоро, очень скоро. Для него самого, конечно, свое личное дело было самым близким, и он думал невольно, что все только и заняты этим его делом. Однако его не звали.
Тогда князь решился сам написать Наташе письмо. В этом письме он ничего не рассказывал прямо, но в общих словах вычурными, как тогда было принято, фразами звал ее к себе, говоря, что считает свою службу совершенною и что его царевна может быть довольна этою службой.
Кузьма Данилов отправился с письмом к Г руне — передаточно-почтовому пункту переписки князя Бориса с Наташей.
— Ну, братец ты мой, — сказал он ей, — мы теперь нашу княгиню к себе зовем. Два покоя для них отделали, и так там прекрасно, как в раю!
— А нешто ты бывал в раю, что знаешь, каково там прекрасно? — ухмыльнулась Груня.
Данилов обиделся.
— Да, уйдешь от тебя куда разве… ты всюду увяжешься!.. Попадешь с вами, с бабами, в рай, как же!.. А ты вот что, Аграфена: теперь и наш черед наступит… ты смотри… хороша жена мне будешь?..
Груня руками развела:
— Может, я еще и не пойду за тебя-то. Ты почем знаешь?..
Но ее глаза говорили Данилову совершенно другое.
Груня обещала доставить письмо и исполнила это в точности. Чарыков-Ордынский со дня на день ждал ответа, но ответ не приходил.
Князь Борис, когда перевезли тело покойной государыни, все еще не погребенной, с большою пышностью из дворца в собор Петропавловской крепости, пошел туда поклониться гробу с тайной надеждой встретить там, может быть, Наташу.
Собор был весь разукрашен: его стены были тоже, как и в зале дворца, затянуты крепом и черным сукном. На них были развешаны аллегории, надписи, гербы, мертвые головы. Гроб стоял под золотым балдахином, над которым виднелось облако с исходящим из него лучом славы. У балдахина стояли статуи, изображавшие добродетели верноподданных почившей государыни.
Князь Борис, которому было далеко не до обстановки, все же невольно обратил на нее внимание и с удивлением осматривался, разглядывая затейливое украшение собора. На карнизе были поставлены лампады и урны. Чем-то не христианским, не православным, языческим веяло от этого украшения.
‘И зачем они эти статуи поставили? ‘ — мелькнуло у Чарыкова.
В это время он увидел одну из богатых дам в черной робе с широкою белою плерезой и в большом чепце с длинною вуалью из черного флера. Неужели это Наташа?
В первую минуту князь Борис не узнал ее лица. Траурный ли наряд так не шел ей, освещение ли портило ее, или ее лицо действительно изменилось?
Да, оно сильно изменилось, это милое для князя Бориса лицо, в особенности когда она случайно взглянула на него и узнала, Чарыков не мог даже ожидать, чтобы у его Наташи могло быть такое выражение в лице.
Она шла прямо на него, приостановилась слегка, но потом решила все-таки идти, потому что шла в веренице подходивших к гробу.
‘Боже мой, что с ней, что с ней? ‘ — недоумевал Чарыков-Ордынский, и, когда она поравнялась с ним, он, сам не помня как, спросил у нее первое, что пришло ему на язык, а именно: получила ли она его письмо?
— Я никогда не ожидала, что вы будете настолько дерзки, — ответила Наташа так, что только он один слышал, — чтобы приписывать себе то, чего вы никогда не сделали: свадьба расстроена, но при чем же тут вы?
И она прошла мимо него.

XXIII. ОБВИНЕНИЕ БИРОНОВ

Наташа совершенно справедливо говорила у Минихов, что уж чересчур злобствуют по поводу ареста Биронов.
В особенности незаслуженно страдал ни в чем, собственно, не повинный Густав, вся беда которого заключалась в том, что он был брат опального герцога. Пока его допрашивали в Иван-городе, в Петербурге шло относительно него одно распоряжение за другим: дом Густава был конфискован и к нему наряжен караул. Генерал Ушаков описывал ‘пожитки’ бедного Густава, и эти пожитки были проданы за бесценок для покрытия двухсот пятидесяти рублей, взятых Густавом из полковых сумм в счет жалованья. Даже начавшееся уже шитье примерных картузов для солдат по проекту Густава было немедленно остановлено.
Сверженного герцога с гауптвахты Зимнего дворца отправили на ночлег в Александро-Невскую лавру, а затем в Шлиссельбург.
Наряжена была комиссия для розыска о ‘винах’ герцога Курляндского и его сообщников. Эти ‘вины’ были найдены и довольно туманно изложены в вышедшем впоследствии манифесте.
Главным образом герцог обвинялся в вымогательстве от чинов 1-го и 2-го классов подписки к челобитной о регентстве, как будто чины 1-го и 2-го классов были дети малые, от которых можно было вымогательством добиться чего-нибудь, если бы они авторитетно и твердо (на что имели возможность) выразили свое нежелание делать то, что их заставляют.
Братья герцога — Карл, не живший даже в Петербурге, и Густав — тако ж и свояк Бисмарк — обвинялись в том, что ‘про все к разорению и к крайней погибели всей Российской Империи касающейся злоумышленные предначинания и потом самым действом производимые коварства ведали, а заблаговременно, по должности своих, данных перед Богом и Св. Евангелием присяг о том в надлежащих местах не доносили, но во всем том вспомогателями и сообщниками были’.
Насчет ‘вспомогательства и сообщничества’ Густава Бирона брату в обвинении, очевидно, прибавлено уже для красоты слога, потому что всем и каждому было известно, что строевой служака Густав в политику не вмешивался и едва ли знал что-нибудь не только о ‘злоумышленных предначинаниях брата к разорению и к крайней гибели всей Российской Империи’, но не знал вообще ни о каких делах его. Притом если б Густав даже и знал о ‘предначинаниях’, то доносить ему решительно было некуда и не было физической возможности найти такое ‘подлежащее место’ для доноса, потому что во всех ‘подлежащих’ и ‘не подлежащих’ местах были начальниками те самые чины 1-го и 2-го классов, у которых герцог Бирон вынудил якобы подписи.
Несмотря на всю шаткость обвинения, Густав Бирон был приговорен к очень суровому наказанию. Его ссылали на вечную ссылку в Нижнеколымский острог, лежавший на самой окраине сибирской тундры, в семидесяти верстах от Ледовитого моря.
Надо отдать справедливость Густаву Бирону: судьба, возведшая его так высоко, в сущности, без всяких заслуг, если не считать, разумеется, за таковые родство с сильным человеком, теперь без вины казнила его.
Однако народ был так озлоблен против иноземцев Биронов, что, когда их везли через Москву в ссылку, озлобленная чернь чуть не кинулась и не разломала карет, в которых они ехали.
Но Густав Бирон доехал только до Тобольска. Отсюда его вернули по именному повелению императрицы Елисаветы Петровны, воцарившейся вследствие нового переворота в Петербурге. Из Тобольска его повезли в Ярославль, где ему было определено место жительства и где он нашел уже брата Иоганна с его семьею, привезенного в Ярославль из Пелыма.

XXIV. ВСЕ КОНЧЕНО!

‘Все кончено!’ — вот два слова, которые настойчиво и неотвязно повторял себе князь Борис после ответа, данного ему Наташею.
Где теперь та цель жизни, которую он поставил себе и которая являлась для него единственным светочем, манившим к себе и ласкавшим надеждою на то, что ему суждена в жизни радость, способная вознаградить за все пережитое и перенесенное, за все лишения, и тоску, и одиночество прежнего!
Князь Борис вышел из собора, но свежий воздух не охладил его. Он был в таком состоянии, что не замечал ни тепла, ни холода, и пошел без направления, без цели, сам не зная куда.
‘Все кончено! — повторял он себе. — И как я мог думать, что возможно, чтобы она ответила мне иначе!.. Что я такое в сравнении с ней? Но тогда не завлекай, не подавай надежды, не говори, чтобы я делал для нее невозможное!.. А впрочем, может быть, она рассчитывала на то, что я ничего не смогу предпринять, рассчитывала на мою немощь и потому так свободна была в своих обещаниях и поощрениях. Может быть, она даже обещала вполне искренне, но теперь вдруг почувствовала, что я все-таки для нее — совершенно чужой человек… Конечно, она не виновата. Разве может она управлять своим чувством? Виноват во всем я сам. Нечего было увлекаться, нечего было доверять мгновенному порыву доброго чувства молоденькой, неопытной женщины и придавать такое значение ее словам! Нужно было жить, как жил, и махнуть на все рукой… Право, это было бы лучше!.. ‘
Так думал Чарыков-Ордынский и был вполне уверен, что он мог действительно после своей встречи с Наташей жить, как он жил прежде.
Он не замечал сам, как изменился он, и не подозревал, что не выдержал бы теперь и часа прежней беспорядочной жизни.
Положим, и эту теперешнюю его жизнь ему было выносить не под силу: вернуться к старому он не мог, а нового ничего не было, значит, оставался один исход… И весь смысл этого исхода заключался в двух повторявшихся в мыслях Чарыкова словах: ‘Все кончено!’
Соображение о том, что Наташе, может быть, ничего еще не известно о нем, что Остерман не имел времени говорить с нею, приходило мельком ему на ум, но он отогнал его как совершенно невозможное. Не мог же Остерман, которого, в память отца, он просил, не сказать о нем, князе Борисе, тем более что это ему решительно ничего не стоило, не мог канцлер не сделать этого пустяка! Поэтому Наташа просто не верила, то есть не хотела верить, так как, должно быть, признак чувства, который она показала князю Борису при свидании с ним, был ложный, и на самом деле его вовсе не существовало в ее душе!
Чарыков шел без цели, однако с каждым шагом его мысли не то что прояснялись, но делались все определеннее и определеннее. И эта определенность ничуть не страшила его, напротив, он с каждым шагом, приближаясь куда-то, все более и более начинал привязываться к тому, что ему думалось.
А он думал о том, как вернется домой, как затем под каким-нибудь предлогом удалит Данилова и затем…
И он зашел в оружейную лавку и с полным хладнокровием, благодаря которому внушил к себе большое уважение торговца, стал выбирать и торговать пистолет, долго и подробно справляясь о достоинствах его и торгуясь.
Ему предложили держаный турецкий пистолет, который был ‘лучше нового’, и князь, найдя цену для себя подходящей, купил этот пистолет и весьма любезно простился с торговцем, который просил его зайти еще раз, если понадобится.
— Нет, уж теперь не понадобится! — усмехнулся князь Борис. — Уж это наверное.
Он знал себя, равно как и то, что никогда в жизни не откладывал никакого своего решения, теперь же он все обдумал и решился. И в самом деле, чего ему было еще ждать, чего еще добиваться? ‘Так, кончено все, — и баста!’
Князь вернулся домой, принес с собою пистолет, положил его на стол, как был он в ящике, и повалился на диван. Он долго лежал с закрытыми глазами, без мысли, без думы. Данилов приходил к нему, спрашивал что-то, князь ответил ему, но что именно — не помнил.
Это состояние как бы полного забвения и небытия было хорошо и приятно Чарыкову. Именно вот так, разом кончить все, забыться и не думать, не ждать, не надеяться, не радоваться и не мучиться… Кончить разом — разве это не счастье! Разве может быть что-нибудь лучше этого?
И он, завидуя тем, кого уже нет, кому посчастливилось расстаться с этою гадкою, полною одних страданий жизнью, удивлялся себе, как раньше не пришло ему в голову его теперешнее решение. Одно было беда, что думать и соображать последовательно он не мог.
И вдруг, совершенно неожиданно, князь Борис как бы застал себя уже не лежащим, а сидящим на диване. Пред ним на столе лежал в открытом ящике пистолет. Он невольно удивился, кто открыл ему этот ящик и зачем там этот пистолет? И странное дело: при взгляде на это оружие он ощутил не то что боязнь, но какое-то гадкое, отвратительно-неприятное чувство, точно между этим пистолетом и им самим существовала какая-то связь, точно это было какое-то живое существо, которое имело на него какие-то права и во власти которого он всецело находился.
Нужно было вынуть пистолет из ящика, и князь вынул и принялся с вниманием разглядывать курок, как бы удивляясь, что вот стоит только сделать движение, шевельнуть пальцем — и все будет кончено.
Он оглянулся кругом — один ли он в тайнике, нет ли Данилова тут… Но того не было.
— Кузьма! — крикнул князь и не узнал своего голоса.
Никто не ответил ему, Данилов, вероятно, отлучился.
‘Тем лучше, — подумал князь Борис, — тем лучше: все идет как надо! ‘
Он чувствовал в руке тяжесть пистолета, а также то, что нужно сделать, чтобы поднять его.
‘Нет, не здесь’, — решил он.
Ему захотелось еще раз взглянуть на комнаты, отделанные им в доме, пройти туда и хам, где он в сумасшедших своих мечтах думал найти счастье обновленной жизни, кончить с этой жизнью, которая теперь была ему не нужна, тягостна и противна.
Князь ощупью пошел из тайника по ходу в старый дом. Холод, охвативший его там, или лихорадка заставили несколько раз вздрогнуть, но он не ускорил шага, поднялся по лестнице, ведшей в комнаты дома, раскрыл дверь в бывший кабинет отца и, едва не шатаясь, прошел налево, где были эти комнаты.
Что это? Показалось ему или на самом деле было так, но из замочной скважины струйка света ясно прорезала полумрак вечерних сумерек.
‘Это, верно, Данилов’, — сообразил князь Борис, раскаиваясь уже, зачем понадобилось ему идти сюда, и удивляясь, зачем там Данилов, который единственно мог быть там, потому что все работы кончены, и мастеровым незачем было приходить.
Первым движением Ордынского было вернуться назад, но он как-то безотчетно, словно повинуясь чужой воле, подошел и открыл дверь.
Легкий крик раздался в комнате.
Комната была освещена, и посредине ее с испуганным, обращенным к двери личиком стояла Наташа, но не такая, какою видел он ее в церкви, не в черном платье с белою плерезой, не в высоком чепце с черной вуалью, а в белом атласном подвенечном платье, в том самом платье, в котором она венчалась с ним, не зная, кто он и что он.
Чарыков помнил, что людям перед смертью иногда, как рассказывают, представляются видения. А те минуты жизни, которые он переживал, он считал последними, и, не веря своим глазам, остановившись на пороге, он смотрел на видение, пораженный, недоумевающий и растерянный.
Но глаза его Наташи глядели на него так живо, так весело, такою улыбкой светилось ее лицо, что он чувствовал, как жизнь, точно извне, вливается в него снова, сердце бьется, руки раскрываются сами собою, он делает шаг вперед, и она, милая, прекрасная, светлая и радостная, бросается к нему, и ее тонкие руки, легкие, как невидимые крылья, обвивают его шею, и он чувствует прикосновение ее губ к своим губам!
Это — не видение. С ним, близко возле него, на груди у него — живая, любимая его Наташа!..

XXV. ОБЪЯСНЕНИЕ

Неожиданность для Наташи появления Чарыкова-Ордынского была самым лучшим, что могло случиться в этот миг. Она испугалась этой неожиданности и под влиянием испуга кинулась к нему, и таким образом сразу была порвана та отчужденность, которая, несмотря ни на что, все-таки была между ними, как между людьми хотя любившими, но мало знавшими друг друга.
Теперь, после их поцелуя, отчужденности как не бывало. И Наташа, отклонившись назад и все еще держа руки на плечах мужа, смотрела ему в лицо и глазами, улыбкой и голосом, и всем своим существом старалась вознаградить его ласками за свои обидные слова.
— Милый, я не знала! — сказала она. — Я не знала, это затмение на меня нашло… Но, понимаешь ли, я не смела верить своему счастью, а потому не поверила и тебе. А потом, когда я узнала, — что со мною было!..
Они незаметно приблизились к маленькому диванчику, стоявшему у стены.
— А здесь очень мило, — проговорила Наташа, бегло оглянув комнату с таким видом, который ясно доказывал, что она уже раньше подробно успела осмотреть и полюбоваться ею.
Борис опустился на диван, взял за руки Наташу, поочередно прижал к губам ее руки и осторожно, бережно, улыбкой спрашивая: ‘Можно ли? ‘ — охватил ее талию.
Наташа не сопротивлялась, придвинулась ближе к нему и, как бы наткнувшись на его ногу, опустилась к нему на колени.
Князь снова почувствовал ее близость. Она прислонилась к нему и снова заговорила:
— Милый, ты знаешь, я чуть с ума не сошла! Когда я вернулась из церкви, я нашла у себя дома приглашение завтра явиться во дворец: ‘Князь Борис Андреевич Чарыков-Ордынский с супругою его, княгинею Наталией… ‘ Я не поверила своим глазам, думала, что это — ошибка, и отправилась к Юлиане Менгден, которая знает теперь все во дворце. И, представь себе мое удивление, когда Юлиана объяснила мне, что это — не ошибка, что я действительно должна приехать с мужем. Я спрашиваю, что это значит, она не ответила, а только улыбнулась и сказала, что завтра я узнаю. Юлиана всегда была ко мне очень добра. Я стала уверять ее, что моя жизнь зависит от того, скажет она или нет, и она передала мне только то, что знала сама, а именно, что будто бы ты оказал какие-то услуги великой княгине вместе с Остерманом или через Остермана, словом, тут был при чем-то Остерман, и великая княгиня велела послать мне приглашение вместе с тобою. Тогда только поняла я твое письмо и почувствовала, какая я была гадкая, злая и скверная…
— Ну, будет об этом… не говори! — перебил Ордынский. — Разве ты можешь быть гадкой?
— Когда я вернулась домой, — продолжала Наташа, — я была сама не своя. Я места не могла найти себе… Я кинулась к Даше и велела ей бежать сейчас же к Шантильи, куда я отправляла тебе записки, и во что бы то ни стало разузнать, где можно найти тебя. Мне нужно было видеть тебя сейчас, сию минуту. Я не знаю, что я пережила в течение того времени, пока ходила Даша. Мне казалось, что она никогда не вернется, но она вернулась-таки. Она как раз встретила там твоего Данилова. Я познакомилась с ним теперь и знаю его историю с Груней. Когда Даша рассказала ей, зачем мне нужно тебя видеть, Груня велела ей подождать — она сама ждала Данилова, — и, когда он пришел, они решили, что лучше всего будет отправиться ему ко мне. Я велела сейчас же заложить карету и приехала с Даниловым на козлах сюда. Он провел меня в эти комнаты, а сам пошел за тобою. Я не велела ему говорить, что я здесь. Ведь он не сказал тебе, нет?
Чарыков ответил только, что не видел Данилова и пришел сюда сам, но зачем именно пришел — не сказал.
— Ну а это когда же ты успела надеть? — спросил он, показав на ее белое платье.
Наташа смутилась, спрятала свое лицо и тихо ответила:
— А это пока закладывали карету. И она снова обняла его.

XXVI. АУДИЕНЦИЯ

На другой день Наташа вместе с князем Борисом в карете с княжеским гербом Чарыковых-Ордынских явились во дворец, где им была назначена аудиенция великой княгиней. Они и подъехали, как было им указано, с маленького подъезда, от которого вела лестница прямо во внутренние покои.
Наташа с особенной ласковостью взглянула на Данилова, когда тот в своей ливрее и треугольной шляпе, вытянувшись во весь рост, почтительно, как заправский лакей, снял с нее шубу.
Наташа была по штату опять в своем черном платье и высоком чепце с вуалью. Ее лицо была задумчиво и сосредоточенно, но тихая улыбка счастья так и светилась на нем. И она ответила этою улыбкою на взгляд князя Бориса, который оглядел ее наряд.
Наташа поняла, что ее черное платье напомнило мужу их встречу в соборе, и, наклонившись к его уху, шепнула:
— Ничего… Это в последний раз… Я никогда больше не надену этого платья…
Им показали, куда следует пойти, и они очутились в Дворцовой приемной.
Когда дежурный камергер пошел докладывать о них и они остались одни, ими овладело то шаловливое, резвое чувство, которое испытывают дети, когда большие отлучатся от них куда-нибудь.
Наташа чувствовала, что именно в эту минуту, когда нужно было призвать на помощь всю свою сдержанность, чтобы казаться вполне серьезной и даже печальной в соответствие траурному наряду, бывшему на ней, ей чрезвычайно хотелось смеяться, и она закусывала губу, чтобы не разразиться звонким и громким смехом. Она боялась взглянуть на мужа, потому что видела, что и он едва удерживается.
И князь Борис отворачивался от нее и, как вчера, когда они были одни, слушал ее, не понимая, и понимал, не слушая ее, так и теперь он видел Наташу, не глядя на нее, видел тонкие пальцы ее руки и осторожно, крадучись, схватил эту руку и успел поцеловать. Но только что Наташа отдернула ее, как двери распахнулись, и правительница в сопровождении любимой фрейлины Юлианы Менгден вошла в приемную.
Наташа и князь Борис стояли уже как вкопанные, прямые, почтительные и по возможности печальные.
Князь Борис видел лицо правительницы, и ему казалось, что и ей не хочется принимать на себя скучный ее вид и что ей тоже в душе очень весело. Он видел также по ее глазам, что она узнала его и вспомнила о его костюме продавца амулетов.
Юлиана, находившаяся теперь при исполнении своих обязанностей в качестве придворной, степенно выступала за великою княгиней, но как знакомая переглянулась с Наташей.
Правительница протянула князю Чарыкову-Ордынскому руку, и тот поцеловал ее. Затем она в нескольких неясных и довольно туманных словах сказала что-то о благодарности и о службе. Она, видимо, не привыкла еще к разговору на аудиенциях с незнакомыми ей людьми. Из ее речи было совершенно ясно понятно только одно, что император жалует Чарыкову-Ордынскому три тысячи рублей одновременно и затем вотчину в одной из провинций.
Затем Анна Леопольдовна сочла нужным поговорить немного с Чарыковым, и в этом разговоре князь Борис, поблагодарив ее высочество, сказал, что он, взысканный столькими милостями, осмеливается просить еще об одной.
Правительница очень обрадовалась этой теме для разговора, потому что сама не могла подыскать никакой, и спросила, о какой милости он просит. Князь Борис назвал Кузьму Данилова и, объяснив, что тот был близким пособником во всем, ходатайствовал о прощении его. Анна Леопольдовна кивнула головой, нашла, что можно кончить аудиенцию, и, милостиво простившись, изволила выйти.
— Ну, до свидания, голубчик, поздравляю! — шепнула на ходу Юлиана Наташе.
— Ты мне Данилова не забудь устроить, — ответила та ей, и Юлиана закивала головой: ‘Будь, дескать, спокойна — все будет сделано!’

ЭПИЛОГ

I. В ДЕРЕВНЕ

Давнишние мечты Наташи сбылись: она нашла в князе Борисе любящего и любимого мужа, который сумел привлечь ее к себе и с каждым днем изменялся все более и более к лучшему.
Она вдруг почувствовала, что ее жизнь совершенно полна, полна новыми интересами семьи, и что вечно тревожная суета столицы ничего не может прибавить к этой полноте. Она увидела теперь яснее, чем когда-нибудь, как тяжела ей и неприятна сутолока этой жизни и как мало притягивает она ее к себе.
В столице, в особенности в том кругу, где вращалась Наташа, было все натянуто и деланно. Носили траур, когда на душе было весело, радовались падению одного и возвеличению другого, злословили, лгали и, в сущности, были со всеми любезны до приторности, всем говорили льстиво-учтивые фразы. Так требовалось по правилам вежливости, и под флагом этой вежливости омерзительно двоедушничали.
Теперь это двоедушие для Наташи под влиянием радости — тихого, истинного и искреннего чувства любви их с мужем — было особенно заметно. Часы, которые она проводила с князем Борисом наедине, были не знакомыми для нее до сих пор часами счастья, в сравнении с которыми все остальное было пусто и нелепо.
И как ужасно поразила их внезапная и совершенно неожиданная, неблагодарная несправедливость правительницы, принявшей отставку Миниха, которому была обязана всем. В первые дни своего правления она облекла его неограниченным доверием, но потом вдруг стала делать ему неприятности, подпала под влияние Остермана, и, когда Миних поставил вопрос ребром, пригрозив подать в отставку, Анна Леопольдовна, ко всеобщему удивлению, приняла ее.
Об отставке фельдмаршала делалось извещение по городу с барабанным боем на улицах. Говорили, что правительница выразилась про Миниха, что она может воспользоваться плодами его дела как изменника, но, как изменника, уважать его не может. До некоторой степени она была права, потому что Миних, арестовавший регента, был его другом, еще в день ареста разделявшим хлеб-соль с ним, и, став теперь другом правительницы, мог так же легко изменить и ей.
Удивлялись, какою силою влияет Остерман на великую княгиню, которая подчинилась ему всецело. Но вскоре стали ходить слухи, что посланником польско-саксонским снова приедет в Петербург граф Линар и что мысль о вызове его вновь принадлежит Остерману. Тогда многим стало понятно, чем мог взять у правительницы старый Остерман.
Все это было неприятно Наташе, претило ей. Теперь она только и ждала случая освободиться от этого столичного чада и чрезвычайно обрадовалась, когда встретила в князе Борисе полное сочувствие своим мыслям.
Он ничего не имел против того, чтобы отправиться в деревню, и они решили переехать на житье пока в одно из имений Наташи впредь до окончательного устройства пожалованной князю Борису вотчины, где они намерены были поселиться навсегда.
За этими сборами застала их старуха Олуньева, нашедшая теперь возможность вернуться в Петербург. Она крайне удивилась и рассердилась в первую минуту, когда Наташа представила ей своего мужа, но потом положила гнев на милость, оглядела, как нечто достопримечательное, князя Бориса и заявила при этом Наташе:
— А ведь он ничего — совсем соколом смотрит… Только ни за что бы я с этакой орясиной не вожжалась!.. Ишь, горя не было, так мужа себе на шею навязала…
Но Наташа, видимо, не считала горем навязать, как выразилась тетка, себе мужа и усмехнулась только, сказав, что она им довольна.
— Погоди, — возразила Олуньева, — вот бить тебя начнет, тогда другое скажешь… Ты мою Наташу бить будешь, а? — обратилась она к Чарыкову-Ордынскому.
Он понимал, что она шутит, и, тоже смеясь, ответил:
— Пожалуй… немножко, в одном только случае…
— А, видишь! — подхватила Олуньева. — В каком же это случае?
— Если она тетку уважать не будет! — проговорил, снова смеясь, князь Борис.
Расхохоталась и старуха Олуньева.
— А ведь он умен у тебя, — обернулась она в сторону Наташи, — одно слово — сокол!
Их намерение уехать в деревню она вполне одобрила и на прощанье показала им свою духовную, по которой все ее имение было завещано им.
— Теперь ничего не дарю, — сказала она, — потому — у вас самих всего много, а умру — все мое вам останется.
И она проводила их, усердно помолившись на напутственном молебне, причем положила, чего давно с нею не бывало, три земные поклона.
Остаток зимы Чарыковы-Ордынские провели в имении Наташи.
Летом князь Борис устроился в своей новой вотчине, и устроился крепко, солидно и прочно, отбросив все городские затеи и не думая обтягивать стены дома шелками да бархатами, разрисовывать потолки амурами и богинями, разбивать сады со стрижеными аллеями и изуродованными деревьями или разводить искусственные парки. Он поставил свою усадьбу вполне хозяйственно, в течение лета успев научиться кое-чему, и сразу заслужил уважение в околотке.
Кузьма Данилов, теперь женатый на Груне, оставался по-прежнему верным его помощником и оказался неоценимым человеком и здесь, в деревне, которую тоже любил больше города.
К концу года у Наташи родился сын, но его не крестили в ожидании приезда старой Олуньевой, так как она выразила желание быть крестною матерью.
Вместе со старухой Олуньевой пришли важные вести из Петербурга. Ни правительницы, ни маленького императора Иоанна, никого из окружавших их не было уже там. На всероссийский престол взошла дочь императора Петра, Елисавета, и старуха Олуньева, по своему обыкновению, сейчас же собралась и исчезла из Петербурга, впрочем, имея на этот раз достаточную к тому причину — крестины внучатого своего племянника.
— Граф Линар был-таки вызван в Петербург, — рассказывала она Чарыковым. — И, представь себе, какой фортель хотели выкинуть?.. Женить его на Жульке!..
— На какой Жульке? — удивилась Наташа.
— На Менгден Юлиане.
— А где теперь Юлиана? — полюбопытствовала Наташа.
— А она вместе с Брауншвейской фамилией в Холмогоры отправилась, куда они сосланы.
— Ну а Бинна?
— И Бинна тоже… Славные бабенки! — согласилась Олуньева. — Говорят, до конца остались преданы Анне Леопольдовне.

II. ЗИМНИЙ ГОСТЬ

Прошло четыре года с того времени, как Ордынские поселились у себя в деревне.
Стояла зима. Недвижимы и безжизненны лежали окрестности под толстым слоем снежной пелены. Крепкий мороз покрыл этот снег ледяною корою, и он, как неподвижное море, как сказочная алмазная долина, блестел при лунном свете. Изредка кое-где вырисовывались темные узоры в кружевных силуэтах деревьев. Вдали, там, где летом за зеленым лугом и за быстрою речкой чернела деревня, мелькали теперь огоньки, словно волчьи глаза, блестевшие в синеватой дымке прозрачной, морозной лунной зимней ночи.
Князь Борис стоял у окна и из теплой, даже жарко натопленной комнаты смотрел на расстилавшееся перед ним за стеклом окна объятое холодом пространство.
Была какая-то особенная задумчивая прелесть в этой необъятной шири, в ее холодной неподвижности и в той теплоте, которую ощущал в себе и вокруг себя князь Борис. Но главным образом тепло и хорошо было ему на душе от сознания полного спокойствия и правоты перед Богом и людьми и близости его Наташи, которая сидела тут же у стола, тоже о чем-то задумавшаяся.
Они только что кончили ужинать, и князь Борис знал, о чем думает теперь его жена.
И ему странно было и вместе с тем хорошо сознавать, что вот среди этого огромного пространства, часть которого он видел в окно, приютились они под кровлей уютного Дома, и все у них есть, и всего у них вдоволь, и все их любят, и они любят друг друга и любят своего сына, маленького Андрюшу, о котором думает теперь Наташа.
Она думала о нем, о своем мальчике, думала о том, как он, по ее мнению, с каждым днем становится все более и более похож на отца, как он мило начинает уже связно передавать свои впечатления и как с каждым годом будет труднее растить его.
Ее давно беспокоило, что у них нет домашнего лекаря. Мало ли что может случиться? Она уже несколько раз говорила мужу, что нужно выписать какого-нибудь немца из Петербурга, на что тот всегда, смеясь, отвечал ей, что немец к медведям не поедет, да и вообще лекари ничего не понимают.
— Вот ты смеешься, — заговорила она, хотя князь Борис вовсе не смеялся в эту минуту, — а я все-таки думаю, что без немца нам не обойтись!
— А что? — обернулся он. — Разве с Андрюшей что случилось?
В это время в дверях показалась старушка нянюшка, таинственными знаками звавшая княгиню.
— Что, случилось что-нибудь? — повторил князь Борис, обращаясь на этот раз уже к нянюшке.
Нянюшка замахала рукой.
— Полноте, князь, ваше сиятельство, — обиделась та, — чему ж случиться?
И она таинственно стала шептаться с Наташей, после чего та передала ей ключи и отпустила ее.
— Ах, ничего особенного! — ответила Наташа на вопросительный взгляд князя Бориса. — Просто белье нужно выдать чистое на завтра.
Подобные появления нянюшки, когда Наташа с особенною серьезностью исполняла роль деловитой хозяйки, всегда очень нравились князю Борису, и он особенно любовался женой в эти минуты. Он подошел к ней, как всегда подходил, и взял ее за руку.
— Погоди! — остановила она. — Слышишь?
Князь Борис прислушался. Вдали дребезжал колокольчик. Звуки становились все слышнее и слышнее. Очевидно, подъезжали к их дому.
— Это дорожный кто-нибудь, — сказал князь Борис. Они подошли к окну, откуда были видны двор и дорога, и стали прислушиваться.
Зимою в деревне колокольчик всегда приятен особенно. Там всякому рады, и всяк там — дорогой гость.
И князь Борис, и Наташа с удовольствием увидели, что кибитка въезжает к ним во двор, и услышали, как она подъехала к крыльцу.
— Нужно велеть, чтобы отворили, — сказала Наташа. Но в людской тоже заметили приезд дорожных, и на лестнице уже послышался стук сапог дворецкого Игнатия, бежавшего отворять двери.
Игнатий, выкупленный на волю Чарыковым, был брат Аграфены, жены Данилова, получившего права приказчика.
— Ну, я пока пойду к Андрюше и велю подать что-нибудь закусить, — сказала Наташа. — От ужина осталось, наверно.
В прихожей в это время раздались тяжелые шаги, возня снимания теплой зимней одежды, и появившийся в дверях Игнатий доложил:
— Господин барон из немцев.
Князь Борис переспросил, какой барон.
— Так что они по-русски не совсем свободны, — ответил Игнатий. — Говорят, барон…
Чарыков велел все равно просить.
В столовую вошел высокого, даже огромного роста человек в каком-то странном дорожном тулупчике, видимо надетом им под шубу, с отросшими волосами на голове, очевидно давно не видавшей парика, и с отросшею щетинистой бородой, порядочно-таки небритой.
Проезжий был из дальних.
Чарыков заговорил с гостем первый, назвался ему, и тот в свою очередь ответил, но ответил, стесняясь и несколько раз запнувшись, что он — бывший опальный, Густав Бирон, брат бывшего герцога Курляндского, получивший прощение и возвращающийся ныне но повелению всемилостивейшей государыни в Петербург из Ярославля, где провел четыре года в ссылке.
Князь Борис не выказал ни удивления, ни того странного волнения, которое охватило его при виде этого человека, который имел такое таинственное влияние на его судьбу и к судьбе которого сам он, князь Борис, был не безучастен, несмотря на то что не знал его до сих пор и только теперь им пришлось встретиться, когда он был так тихо счастлив и когда Густав Бирон был унижен и, пожалуй, забит судьбою. И чтобы заглушить свое волнение, князь Борис стал усаживать гостя, хлопотать об его угощении, словом, чем мог, старался от души выразить ему внимание и сочувствие.
Бирон, как-то покорно усевшийся за стол, охотно подчинялся Чарыкову и ел без разбора все, что тот предлагал ему. В его обращении видны были следы гнета четырехлетней ссылки, и он, видимо, уже теперь, на пути в Петербург, готовясь к тому, как он будет разговаривать там, все время чуть ли не через каждое слово повторял: ‘Всемилостивейшая государыня императрица Елисавета Петровна’. Он старательно выговаривал это, очевидно с трудом заучив и запомнив длинное слово ‘всемилостивейшая’.
Вошла Наташа.
Переглянувшись с нею, князь Борис сейчас же увидел, что ей известно уже, кто был их гость.
Она с особенной находчивостью женщины стала оживленно и весело разговаривать как ни в чем не бывало о зимнем пути, о дороге, о деревенской жизни.
Бирон отвечал ей, но с некоторым трудом. Он долго-долго и пристально смотрел на Наташу. Узнал ли он ее, вспомнил ли он прежнее — об этом он не сказал ни слова и так и уехал на другой день, поблагодарив Чарыковых-Ордынских за гостеприимство.
Впоследствии они узнали, что по приезде в Петербург Густав Бирон должен был получить какое-то особое служебное назначение, но, не успев получить его, скоропостижно скончался, не оставив по себе никакой другой памяти, кроме того, что он был братом герцога.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека