Сева недоумевал, почему брат требовал выслать на станцию не шарабан, а коляску. Дорога была весенняя, еще не вполне установившаяся после обильных снегов, выпавших так неожиданно в марте. А коляска тяжела.
— Видно, гостей из города везет на Пасху. Ну, что ж, коляску так коляску, — весело решил он вместе с управляющим. — Я и сам поеду встречать его.
Он уже начинал здесь скучать. И собственно, не потому, что давно не видел брата: просто — дом представлялся ему теперь опустелым и печальным.
Не прошло и двух месяцев, как умерла Вера Николаевна, жена Вячеслава, с которой они были очень дружны. И не только дом, но как будто и весь хутор утратил после ее смерти свою кроткую, улыбающуюся душу. Дом теперь походил на ее рояль: все в нем было цело, но струны, звеневшие по вечерам, молчали, дни в доме чередовались, безжизненные, как клавиши: белые — черные… черные — белые.
Выкатили из сарая коляску, впрягли тройку лошадей, лошади поотвыкли за зиму от упряжи и неохотно становились в оглобли.
Кривой кучер Семен сел на козлы, и тройка, сначала плохо налаживаясь, неровно и недружно пошла знакомой дорогой.
Спешить было некуда. До станции верст пятнадцать всего, а выехали больше нем за два часа. Поезд приходит на закате.
Светило солнце. Степь дымилась легким душистым паром, и с неба, в котором стояли неподвижно облака, падали песни жаворонков. Золотились озими, и на душе у Севы было легко, как в облаках.
Местами на дорогах еще не просохли зажоры, лошади хлюпали по воде, обрызгивая морды и недовольно фыркая, колеса вязли и тяжелели от грязи. А то вдруг дорога шла почти окрепшая, посветлевшая от солнца, и жаль было, когда грязные колеса оставляли на ней грубый след и липкие черные комья.
Вдали слышался журчащий клекот.
— Посмотрите, паныч, — обратил внимание Севы Семен, обернувшись с козел и указывая вперед кнутовищем. И в то время как кривой глаз его тускло оловянел, другой дружелюбно подмигивал.
За лошадьми ничего нельзя было разглядеть. Сева поднялся в коляске и увидел аистов. Они собирались в кружок на самой дороге. Посредине круга стоял один из аистов, вероятно, старший и, важно подняв голову, выслушивал остальных.
Сева попросил попридержать лошадей и вылез из коляски, чтобы лучше видеть эту знакомую ему, но всегда удивительно забавную сцену.
Лишь только он ступил на землю, как ему захотелось вдруг прыгнуть, громко запеть, засмеяться, даже просто грудью лечь к земле и поцеловать ее. И не сделал этого, потому что не хотел уронить себя в глазах Семена и из боязни смутить аистов.
Они были всего шагах в пятидесяти от него, так что можно было ясно видеть их красные ноги. Занятые своим важным советом, дикие птицы даже не заметили близости посторонних. Изящно на своих высоких ногах и, как будто одетые в изысканные фраки, аисты переговаривались между собою, поводили головами и, вообще, проявляли необыкновенную солидность и важность.
— Чистые министры! — со смехом одобрил их Семен. — И умная птица! Помните, как покойная барыня нашла одного такого с перебитым крылом, вылечила его, так он за ней, как жених за невестой, ходил.
Это напоминание на минуту заволокло радостное настроение Севы печалью. Как ей было не отнестись с состраданием к раненой птице! Она сама походила на птицу с переломленным крылом. И он почувствовал глубокую нежность к ее памяти.
Несколько в стороне от дороги, на холме, похожем на могилу, белели цветочки подснежника. Сева подошел к ним. Легкие, воздушные, с грациозно закрученными лепестками, первоцветы поражали своей чистотой и трогательной беспомощностью.
Воспоминание о ней так слилось с впечатлением от цветка, что у него выступили на глазах слезы от одного прикосновения цветка к щеке.
— Милая, милая, — прошептал он, закрывая глаза от беззаветного восторга и тихой печали. На мгновение он забыл о небе, о земле и об аистах, — но в ту же минуту почувствовал, что краснеет от осветившего его сознания: стало неожиданно ясно, что он любил жену своего брата не так, как родную, а в это чувство вливалось другое, о котором он сам не подозревал даже за час перед тем. Из земли, где тлел ее прах, она дала ему постичь смысл и особенность его любви к ней. Любовь раскрылась в теплых душистых испарениях, в венчиках безуханных, слабых, но не боящихся заревого холодка цветов, в сиянии неба, которое льется в самую кровь. И оттого ему хотелось поцеловать землю. Это откровение сначала испугало его самого. Не было ли оно греховным и оскорбительным для ее памяти?
Он оглянулся вокруг, спрашивая небо и землю и весну: так ли?
Все улыбалось ему в ответ весело и ясно, и на душе сразу стало легко, как в облаках.
Курлы… курлы… беседовали аисты, и их голоса мягко и печально журчали в степной тишине.
Теперь они уже не стояли так важно, как раньше, а плавно переступали с ноги на ногу, не нарушая круга, точно танцевали, и средний был дирижером.
— Трогай, Семен, потихоньку — я рядом пройдусь, — обратился Сева к кучеру и сделал несколько легких движений вперед, разминая на ходу руки.
— Посмотрю я на вас, паныч, — совсем вы как тая птица. И совсем ну, как надо — человек. Такой длинноногий стали. А всего год назад этакий кныш были.
Севе это признание его ‘как надо человеком’ очень польстило. Он подергал себя за еле пробивающийся пушок на губе и солидно произнес:
— Да, tempora mutantur.
Семен засмеялся.
— Вот же, разве я неправду говоришь, что вы, как тая птица. И говорите по-ихнему.
Аисты заметили посторонних, заклекотали тревожнее и оставили свой танец.
Средний аист неторопливо кивнул окружающим, и вся стая, сделав несколько прыжков в одну сторону, распустила крылья и, точно взвешивая ими воздух, поджав ноги и вытянув шеи, плавно полетела вдаль. И красив, строен и важен был полет мирных свободных птиц.
Сева вздохнул, глядя им вслед, как будто жалел, что, действительно, не птица.
— Теперь едем, Семен, — пора.
Сел в коляску и лошади побежали рысцой.
II.
Станция стояла одинокая, каменная, красная, и по обе стороны от нее разбегались рельсы и телеграфные проволоки, им-то и была обязана станция своим существованием. Станция имела два входа, для двух разных миров: внешний для того, который чаще всего лишь на минуту заглядывал сюда, мчась из неведомого далека в противоположную даль с громыхающим поездом — и другой — для того мира, который тихо и смиренно жил вокруг на этих бесконечных трудовых полях.
Из глубины их робко шли к станции степные дороги, по ним чаще всего подвозили хлеб, который глотали железные вагоны.
Иногда к станции подъезжали экипажи, принимая кого-нибудь из того мира, или вводя в него. И в том и в другом случае люди как будто изменялись, проходя из одних дверей в другие.
Коляска подкатила к крыльцу как раз, тогда, когда сигнальный звонок трещал о выходе поезда с соседней станции.
Сева выпрыгнул из коляски и лишь только ступил на обтертые и грязные каменные ступени, как сразу почувствовал ту знакомую скуку, стеснение и тревогу, которые проникали в него каждый раз, как он приезжал на станцию.
Он получил газеты, Ниву, накладную, на жатвенную машину, выписанную братом из-за границы. Телеграфист Мизгирев, длинный молодой человек, мечтавший поступить на сцену и потому ежедневно бривший лицо и очень редко подстригавши волосы, вышел к Севе, приветствуя его королевскими жестами.
— Привет, о, друг Горацио, привет. Ну, как живете?
— Благодарю. Как вы?
— Да все разучиваю своего Гамлета. Пойдемте.
Он обнял Севу за талию и повел его за водокачку, там стал перед ним в позу и начал декламировать.
Но едва он дошел до слов:
О небо! Зверь без разума, без слова Грустил бы долее, —
засвистел приближающийся поезд, и Сева заволновался.
Телеграфист с раздражением плюнул в сторону поезда и трагически выкрикнул:
— Вот так всегда!
Но, однако, первый пустился на платформу, чтобы пройтись перед окнами вагонов, за которыми красуются молодые женские лица.
Едва Сева успел дойти до платформы, как поезд уже подошел к ней, и станция сразу ожила и зашумела.
Сева растерянно стал искать брата глазами. Обыкновенно тот ездил во втором классе, но за одним из стекол вагона первого класса ему показалось знакомое лицо.
‘Не может быть’ — почему-то подумал он. Но, однако, изумило его что-то другое, что он скорее почувствовал, чем увидел.
Из вагона прежде всего выпорхнула дама в красной шляпе, она быстро оглянулась направо, налево, улыбаясь привычно-выжидательно, как будто рассчитывала на многолюдную и веселую встречу, вместе с тем удивляясь всему, что было в действительности. Обернулась назад, и Сева увидел выходящего из вагона брата.
— А, Севка! — преувеличенно громко воскликнул старший брать.
Сева бросился к нему. Но в руках у того были картонки. Отставляя неловко руки и как будто стесняясь чего-то, он поцеловал Севу и тут же поспешил представить его даме в красной шляпке:
— Мой брат — Всеволод.
Та блеснула глазами, сощурилась, потом подняла брови и протянула ему руку, улыбаясь с видом радостного удивления:
— Как это хорошо! Вы так похожи друг на друга, точь-в-точь две капли воды…
Она еще хотела что-то сказать, но Вячеслав перебил ее с неестественной внимательностью, обращаясь к Севе:
— А это баронесса Эмма Федоровна Гиммель-Штерн. Она приехала к нам погостить. Ну, что ты там возишься с вещами! — крикнул он в вагон носильщику, в то время, как тот уже выходил из вагона с несколькими изящными баулами и чемоданом. — Вот тебе еще квитанция. Возьмешь багаж.
Но так как у носильщика руки были заняты, он сунул ему квитанцию прямо в рот, и тот схватил ее зубами.
Сева подумал, что прежде никогда его брат не сделал бы этого, а если бы и сделал, то в виде шутки.
— Ты, конечно, в коляске — вскользь спросил он Севу. Тот утвердительно кивнул. — Ну, как у вас — все благополучно?
— Да, все благополучно. — уныло ответил Сева.
Брат искоса взглянул на него. Тогда Сева, чтобы не огорчать его, решил побороть в себе эту тягость, так неожиданно откуда-то свалившуюся на него, и ласково взглянул на брата, машинально коснувшись пальцем верхней губы, тем жестом смущения, который был и у Всеволода. Но тотчас же почувствовал запах духов, которыми, казалось, насквозь была надушена эта женщина в красной шляпе.
Он опустил руку и в ту же минуту ощутил легкое головокружение, точно выпил аромат их, и даже ему ясен был вкус духов, приторный без сладости и в то же время горьковатый. Он сразу почувствовал неприязнь к ней и, как ему казалось, больше всего за эти духи, как будто они шли от ее существа,
Ловким движением ноги она отбросила путавшиеся юбки, которые даже свистнули от взмаха, затем подхватила их правой рукой, плотно обтягивая широкие бедра, как бы переливавшиеся от отчетливых и легких движений ее ног в серых мохнатых калошах, и пошла…
Шла она так, точно с гордостью несла в себе что-то, что было от всех скрыто, но составляло ее сущность и соблазн для всех.
Несмотря на суету на платформе, на нее все сразу обратили внимание.
Сева при взгляде на телеграфиста Мизгирева, стоявшего невдалеке с разочарованно-горделивым выражением в лице, вдруг вспомнил слова, которыми тот оборвал свой монолог.
Эти слова, запавшие в его память без всякого чувства несколько минут тому назад, задели его теперь как-то особенно сложно. Точно зацепились за что-то в памяти, как это иногда бывает с каким-нибудь обрывком стиха, мотива, и теперь неотвязно станут качаться в голове и проситься на язык:
О, небо! Зверь без разума, без слова Грустил бы долее.
Багажная корзина Эммы, похожая на гроб, оказалась слишком большой для коляски. Но у станционного буфетчика была лошадь и телега. Ему и поручили корзину для доставки на хутор.
Теперь можно было ехать.
Лишь только Эмма сошла наружу с другого крыльца, с нее, так же, как это было со всеми приезжими, как будто спала часть того, что так важно ей было там, в ином мире. Это было и неуловимо и вместе с тем так ясно. В движениях, в улыбке, в глазах как будто погасли искорки какого-то напряженного искусственного света, ненужного здесь, перед строгой наготою и кротким величием земли, полной святого смирения и покоя.
Даже красная шляпа ее как будто потускнела и аромат духов ее затаил свои настойчивые призывы в этом чистом весеннем воздухе, влажном и сочном на закате, как запах спелого плода.
Кто-то огненно-светлый и невыразимо печальный стоял здесь всюду, куда обращались глаза, в лучах весеннего прозрачного света и благословлял всю землю и все живущее на ней.
Эмма притихла. И, как всегда, когда видишь что-нибудь истинно прекрасное, чистое и великое, ей казалось, что она видела это в детстве, она даже безотчетно вздохнула, но, не привыкшая молчать ни при каких впечатлениях жизни, поспешила выплеснуть то, что еще не успело отстояться в ней:
— Ах, я очень рада, что вы привезли меня сюда! Здесь так чудно… тихо, и я… Ну, совсем, как будто маленькая девочка во время конфирмации.
И Эмма, пожав плечами, засмеялась, довольная тем, что она сказала: это должно всем понравится. Но она взглянула главным образом на Севу и заметила, что он искоса посмотрел на нее после этих слов, в то время, как перед тем совсем избегал глядеть, чтобы не выдать своего враждебного чувства. Она это чувство отлично угадала и поняла в нем сразу: обязанность угождать всем развила в ней лисью наблюдательность и чутье.
Помимо всего, она не терпела, чтобы кто-нибудь питал к ней иное чувство, кроме желания, или, по крайней мере, внимания к ее особе. Она почти заискивающе обратилась к нему, стараясь поднять своим настойчивым взглядом его потупленные глаза.
— Я хочу быть вам товарищ. Но вы такой юный, что я для вас, пожалуй, покажусь старуха.
Подошел брат, довольный ее явным намерением сразу приручить этого зверька.
Чтобы не огорчать его, Сева поспешил ответить, краснея:
— Нет, отчего же… я рад.
— Ну, вот и отлично. По рукам, — выкрикнула она, подмигнув Вячеславу, как бы заранее торжествуя свою победу, и протянула Севе руку, быстро содрав с нее перчатку.
Он подал свою, чувствуя в ее длительном пожатии теплоту и холеную мягкость кожи, только что освободившейся из плена, аромат духов и даже — следы швов перчатки.
Эмма села рядом со старшим братом, а Сева — против них, спиной к лошадям.
Он любил во время езды следить за лошадьми и по одному этому уж предпочел бы сидеть рядом с Семеном на козлах. Но это обидело бы брата.
У Семена заоловянел и другой глаз, когда он утвердился на козлах.
Лошади охотно побежали домой по остывшей дороге, которая от заката казалась лиловой, в то время, как вся степь, за исключением озимых, мягко темнела, как фиолетовый бархат с золотисто-зелеными вставками полей.
Зато лужи сверкали бледно-зелеными полированными зеркалами, отражая высокое водянистое небо. Облака сверху все сползли к закату, как бы затем, чтобы проводить солнце и погреться около его блекнувшего тепла. Они впитали в себя его пышный цвет и долго после заката удерживали золотые и пурпурные тона, как воспоминание.
Жаворонки, точно притягиваемые землей, спускались к ней здесь и там, стараясь трепещущими крылышками удержаться за воздух. Но земля тянула все сильнее, и, спеша допеть последние песни, они, наконец, сливались с землею, замолкая при первом прикосновении к ней.
— Как называются эти птички? — спросила Эмма Севу.
Он был почти оскорблен ее незнанием.
— Жаворонки.
— Жаворонки. Ах, да, вспомнила.
— Die Lerche, — перевел брат.
— Да, да… die Lerche, — подхватила она, делая вид, что вспомнила эту птицу. И основательно добавила: — Из нее у нас делают хороший паштет.
— Ay нас грех эту птицу есть, — строго и с сознанием превосходства отозвался с козел Семен, не оборачиваясь назад.
Вячеслав недовольно повел на кучера глазами за его фамильярное вступление в беседу, но Эмма заинтересовалась этим сообщением.
— Почему грех?
— Потому что эта птица своим клювом шипы из чела Христова от тернового венца вынимала. Добрая птица, и урожай предсказывает: много жаворонков когда поналетит, — беспременно Бог урожай пошлет.
Эмма всплеснула руками.
— Ну, что вы скажете! Я теперь ни за что не стану есть паштет из этих птичек.
Вячеслав рассмеялся.
— Браво, Эмма Федоровна. Так вы живой на небо попадете.
— О, я еще не думаю о небе. А вы? — обратилась она к Севе. — Простите… Вячеслав Викторович зовет вас…
— Сева, — подсказал Вячеслав.
— Сева. Позвольте и мне так звать вас.
— Конечно, зовите! Чего там, — решил за него старший брат. — Он мальчик еще.
— А сколько вам лете
— Шестнадцатый.
— О, шестнадцатый. Это уже не мальчик, — молодой человек. И потом, вы такого высокого роста… почти, как ваш брат.
— Да, он не нынче-завтра сравняется со мной. А ведь я чуть ли не на двадцать лет старше его.
Не без достоинства сказал это, зная, что на вид ему едва-едва можно дать тридцать лет. Белокурая, хорошо подстриженная бородка и усы очень молодили его.
Вероятно, и Эмме было около этого. Но она, невидимому, была очень здорова, свежа от природы и не прибегала вне эстрады к косметикам.
Полное лицо ее с пышными рыжеватыми волосами не выдавало опухлостей щек и морщинок около глаз и носа. Только губы ее казались несколько поблекшими и помятыми. Она, конечно, это знала и потому часто облизывала их и закусывала белыми, неприятно ровными зубами.
Закат тускнел, тускнело небо и воздух и земля, как будто из них кто-то невидимый постепенно выпивал сияние и тепло. Сразу засвежело, и лошади теперь уже не так мягко ступали по дороге: стук их копыт раздавался нее отчетливее и звончее. И лужицы затягивались тонким совсем белым ледком, который с треском фарфора разбивался под копытами. Холодный, слегка стаявший месяц засиял на холодном небе, и звезды, дрожа, как задуваемые ветром свечи, затеплились так высоко, что месяц как будто и не касался их своим сиянием.
Казалось, что путь будет долог, долог, и также долго будут бежать лошади и светить звезды и пахнуть раскрывающей душу землей.
Было как-то странно подъехать к дому из свежего мрака этой тихой весенней ночи.
Севу охватывало при этом приближении жуткое, почти болезненное чувство. Вот за этим холмом, который кажется при лунном свете большой могилой, поворот к усадьбе и сейчас — конец.
Чему? Он сам себе еще не отдавал ясного отчета, но мучительно чувствовал, что наступает конец чему-то блаженно-дорогому для него. Он уже больше никогда не увидит такими, как сейчас, землю и небо и ночь. Все кончено.
Откуда-то сверху стали падать таинственные трогательные звуки: перекликались журавли.
Все подняли головы, но ничего не было видно, кроме месяца и звезд, и это сообщало особое очарование ночным голосам диких птиц. Звуки их падали в сумрак и на землю, придавая всем чувствам и мыслям невыразимо сладостный, сказочный подъем.
Сева уже начал было несколько примиряться с ней за ее молчание, служившее как бы выражением уважения к этой великой ночи, когда она вдруг, неожиданно спросила:
— А что, тут нет разбойников?
— Разбойников? — удивился старший брат, — невидимому так же, как и Сева, внутренне оскорбленный этим вопросом и принужденно рассмеялся. — Слышишь, Сева, Эмма Федоровна боится, как бы ее не убили здесь, в нашей степи.
Сева ничего не ответил. Но она по-своему поспешила загладить свою оплошность.
— О, нет. Я не сомневаюсь ни на минуту, что если бы и напали на нас разбойники, — вы бы защитили меня. Но мой багаж, который идет за нами…
— Не беспокойтесь, и багаж будет в целости, — ответил он, и неестественным голосом, точно ободряя самого себя, воскликнул: — Ну, вот мы и дома.
Было ясно, что он сам чувствует себя не совсем ловко.
— Ах, ах! — заволновалась гостья. — Это чудесно. Я не видала ничего подобного.
Она захлопала в ладоши, выражая с явным преувеличением свой восторг и настроение.
Хуторские рабочие в этот час уже спали, но прислуга встретила приезжих с большим оживлением и услужливостью.
Сева поспешил первый выпрыгнуть из коляски и вбежать в дом, чтобы не видеть впечатления, которое произведет и здесь на всех приезд этой особы: ведь все сразу поймут, кто она и зачем приехала. Было еще что-то, что заставляло его опередить гостью, но и это было бессознательное: он боялся и вместе желал, чтобы белый нежный призрак встретил его и брата на пороге вместе с нею, и подняв руку, как светящееся крыло, сказал:
— Нет. Я еще здесь.
Но они уже всходили по ступенькам под руку. Вячеслав держался как-то особенно прямо и рассеянно отвечал на приветствия прислуги, как бы всецело занятый своей спутницей. Очевидно, сразу желал внушить всем уважение к ней.
Она тоже инстинктивно прониклась его настроением и шла совсем не так, как на платформе — два часа тому назад.
В столовой был приготовлен ужин и хозяин был доволен, что все в порядке.
— И окна выставили. Отлично.
Она созналась, что голодна. Но, прежде чем сесть за стол, выразила желание осмотреть дом.
— Пойдем, Сева, покажем гостье нашу хижину, — снисходительно, но опять с той же опаской произнес старший брат, и снова подал ей руку.
Со времени смерти жены спальня была заперта. Там и окон не выставляли. Он спал у себя в кабинете. Севу коробило при одной мысли, что брат прикажет отпереть спальню для нее. Он покуда не сделал этого.
В кабинете она прежде всего обратила внимание на большой портрет Веры Николаевны.
Вера Николаевна была вся в белом, такая прекрасная и чистая, что Эмма как-то потерялась перед ней. Хотя то, что та совсем не показалась ей красивой, удержало ее от ревности и злости.
Она сразу догадалась, что это покойная жена Вячеслава, и не могла устоять от искушения сказать хоть несколько слов:
— Это, вероятно, портрет, когда ваша жена была невестой?
У Севы забилось сердце. Да, да, она именно казалась всегда невестой.
Есть женщины, которые всю свою молодость производят такое впечатление, хотя бы были замужем, даже имели детей.
И опять Сева повторишь про себя настойчивую фразу:
О, Боже! Зверь без разума, без слова Грустил бы долее.
— Нет, это через два года после брака, — сухо ответил брат и поспешил увести гостью в ее комнату.
Это и в самом деле была комната для гостей, как раз рядом с кабинетом Вячеслава. Туда уже внесли ее вещи.
— Окна отсюда выходят в сад. Прямо перед окнами — сирень, и когда она цветет, кисти сирени лезут прямо в комнату.
— О какая прелесть! — воскликнула она. — Но сирень будет цвести не так скоро.
Вячеслав только многозначительно повел на нее глазами. Она обещающе улыбнулась в ответ, попутно задев своей улыбкой и Севу.
У него упало сердце. Так и есть, она останется здесь надолго. Быть может, навсегда.
— По другую сторону вашей комнаты, — спальня Севы. Как видите, здесь нечего бояться, — снова успокоил ее Вячеслав. — Вот разве проберется к вам когда-нибудь особый разбойник — мышка. Вы не боитесь мышей?
— О, нет, я к ним совсем хладнокровна, — гордо заявила она, насмешив этим оборотом даже Севу, и сама обрадовалась их смеху.
— Если что-нибудь будет нужно вам, позвоните вот здесь и явится прислуга, — она у нас в другом флигеле.
— О, merci… Тут есть все, что необходимо.
И она стала суетливо перебирать все вещи, дотрагиваясь до них руками, и, не успев осмотреть одну, брала в руки другую, охая и ахая от удивления и восторга при виде всех изящных мелочей, к которым она не привыкла, скитаясь из города в город по номерам средних гостиниц.
— Вы, может быть, хотели бы освежиться, переодеться с дороги? — предложил ей Вячеслав.
— Нет, это уже после ужина. Вот я только вымою руки.
И она тут же протянула руки обоим братьям, чтобы они расстегнули ей манжеты рукавов.
Вячеслав принялся за это тотчас же, а Сева, точно не заметив, отвернулся.
— О, как это странно, что я не слышу за стеной чьих-то шагов, голосов, брани, как всегда в гостинице, и этих звонков, звонков в коридоре…, Игры на рояле. Ах, да! А у вас есть рояль?
— Есть.
— Вот чудесно. А к вам ездят гости? Устраивают вечера, танцы? Нет? Ах да… я забыла…
Она болтала, и вода, журча и всплескивая, падала ей на руки и из чашки умывальника в ведро. И в этих всплесках и переливах воды было что-то общее с ее говором, столь же однообразное, утомительное, скучное.
Тем, что она умывалась при них, она сразу установила свою интимность с этим домом, хотя, конечно, делала это неумышленно. И, вытирая свои полные белые руки, глядела то на одного, то на другого брата, фамильярно улыбаясь обоим, как будто давно сжилась с ними и уверена, что они считают ее своею.
III.
На Пасху приезжали соседи, но без жен. Значит, уже знали все. Это, видимо, раздражало Вячеслава. Он держался с ними сухо, почти вызывающе. Представляя Эмму, как гостью, он не хотел скрывать своих отношений с нею. Представляя ей гостей, он с особенным ударением называл ее баронессой, и все отвешивали ей почтительные поклоны, даже исправник, который не мог не знать, какая она баронесса.
И в этот вечер, за столом, гости не стеснялись пить в ее присутствии так, как мужчины пьют только в своей компании, скоро забывали двусмысленную почтительность и явно злоупотребляли ее титулом, особенно, когда просили чокнуться с ними.
Вячеславу красноречивыми намеками и взглядами старались выказать одобрение и зависть. То и дело впивались в ее пухлые руки жадными всасывающими губами.
Все это оскорбляло Севу, и он мучился и за себя, и за покойную, и за брата, а впереди ждал еще худшего и еще более мучительного.
За ужином она держала себя хозяйкой, и это также коробило Севу и мучительно вызывало сравнение с прошлым, когда это место, еще так недавно, занимала другая, и все при ней было так чисто, так легко. Минутами у него поднималась неутолимая злоба к Эмме. Но он тут же старался убедить себя, что неправ. Она покуда не сделала ничего дурного и, может быть, в самом деле, бескорыстно относится к брату. Но поведение брата, все с довольной улыбкой принимавшего из ее рук, волновало его и снова вызывало раздражение и злобу, но не к брату, а все к ней же, и она становилась ему ненавистнее. Особенно его мучила ее манера есть: она как будто ела не только ртом, но и глазами и делала это как-то торопливо и разбросанно, как и все: ткнет вилкой в одно, потом в другое, и тут же забывает о том, чего хотела.
Сева был рад, когда с едой было окончено. Он мог уйти и остаться наедине с собою. Нужно было что-то обдумать, что-то решить бесповоротно.
Но он все медлил уйти, точно для его злобы не хватало еще нескольких капель и их надо было впитать в себя. Он продолжал сидеть за столом.
Эмма в этот вечер много пила вина. Вино ее возбуждало: лицо побледнело, глаза стали красными, она чаще делала ошибки в разговоре, сама смеялась над ними и то и дело взглядывала на Севу.
Один раз ему показалось, что она дотронулась до его ноги своей ногой под столом, он почувствовал волнующую дрожь от прикосновения и встал. Но, может быть, это только показалось?..
Тогда она, прищурясь, бросила на него взгляд, шумно встала и, неожиданно захватив руку Севы, двинулась в гостиную.
Гости пошли за ней. Теперь она не откажется им сыграть и спеть что-нибудь веселенькое, о чем они все время умоляли ее.
Рояль стоял покрытый сероватым чехлом. Вячеслав распорядился снять чехол, и чехол содрали, как кожу. Послышался запах пыли и тонкая дрожь потревоженных струн.
Еще прежде, нем сесть на стул, Эмма уже ткнула пальцами в клавиши, и рояль вскрикнул, как от боли.
Сева посмотрел на брата.
Тот за ужином пил много вина, и лицо его стало красным. И как всегда, когда он много пил, он становился сосредоточенным и злым. Но Сева объяснил бы себе его настроение по-своему, если бы брат не смотрел на нее такими пристальными, несытыми глазами.
Она заиграла какой-то вальс, потом перешла на другое, опять бросила это и стала играть шансонетку, подпевая немецкие куплеты. Во время ее пения гости, не понимая слов, тоже подпевали ей и подмигивали друг другу.
Севе хотелось подойти к ней, ударить ее, повалить на землю и бить и царапать это пышное душистое тело до тех пор, пока оно не обольется кровью.
Он был очень силен. Это было у них в роду. И в эту минуту ощущал в себе почти звериную силу, и это ощущение опьяняло его. Оно каким-то непонятным образом связывалось с ее затылком, отягченным пышными волосами, и особенно с этими раздражающими завитками у нее на шее. Сева впился в эти завитки взглядом. Его кулаки сжимались, а в глазах начинало рябить, когда он почувствовал на себе тяжелый вопросительный взгляд брата.
Сева пошел к выходу. Брат его не останавливал, а нагнулся в это время к Эмме и, криво улыбаясь, что-то шепнул ей. Она кивнула головой.
Сева стоял на крыльце и тяжело дышал.
Легкая белая борзая ‘Пурга’ бесшумно подошла к нему и прижалась к ногам упругим сухопарым боком и, вытянув длинную тонкую морду, замерла.
Сева машинально погладил ее: она не шевельнулась. Он думал о том, как покойная любила эту собаку, и собака как-то особенно шла к ней. Они вместе всегда Севе напоминали старинную картину, которую он где-то когда-то видел. Может быть, в раннем детстве, когда путешествовал с матерью за границей,
Зачем у него теперь нет никого, к кому бы он мог пойти сейчас и рассказать все, что так томит и мучит… Рассказать все? Нет, всего он бы не мог рассказать и не сумел.
Ночь взглянула на него далекими чужими глазами, дохнула в лицо влажным сумраком.
Он всем чужой. Был брат, — он как будто похоронил его. Что теперь делать? Умереть? Убить ее? Убежать отсюда?
Послышались шаги: это шел Вячеслав. Сева хотел уйти спрятаться в степь, но собака, как стальная, стояла на пути. Он весь сжался, ушел в себя и стиснул зубы, точно ждал нападения, даже удара.
Брат подошел почти вплоть к нему, так что слышно было, как он сопел носом, и ясно ощущался запах вина.
— Вот что, Всеволод, — заговорил он, не раскрывая рта, — это ты оставь.
Сева молчал.
Тот перевел дух и заговорил сдержаннее, даже мягче.
— Ты уже не мальчик… не ребенок, хотел я сказать. Стало быть, пускаться с тобою в объяснения я не стану. Понимаешь?
Сева хотел кротко возразить брату, напомнить ему о его покойной жене, растрогать его. Он уже мысленно мирился с ним, оба они даже плакали, а Эмму на другой день отправляли обратно. Но слова не шли на язык.
Тогда Всеволод заговорил, все более и более распаляясь от своих же слов:
— Это никого не касается, кроме меня, и, если я привез ее сюда, значит, у меня были причины… основания. Она — артистка! — с неестественным ударением произнес он, — и я заставлю ее уважать — Да, артистка, своим трудом зарабатывающая себе хлеб.
Но тут же он впал в раздражение на себя за то, что унизился до этой фальши перед младшим братом, перед мальчиком, который не вправе судить и осуждать его.
— Наконец, кто бы она ни была, никто не смеет относиться к ней дурно.
Тогда искусственно кроткое состояние покинуло Севу, и он заговорил совсем так же, как брат, но с мальчишеской запальчивостью:
— А я буду относиться к ней так. А я буду, буду. Да, да, да…
Слов у него не хватило. Он почти задыхался от волнения, но, чтобы не дать брату перебить себя, выпалил первое, что пришло ему на ум:
О, Боже! Зверь без разума, без слова Грустил бы долее.
И вдруг почувствовал, как слезы прилили к глазам, и сначала где-то глубоко в груди, как птицы, забились рыдания. Он оттолкнул собаку и бросился с крыльца в калитку, оттуда в степь.
Тут, не помня ничего, рыдая и колотя себя в грудь, он пустился бежать вперед, туда, где красный поникший месяц блестел над высоким бугром так близко, что походил на медный щит на груди уснувшего великана.
Сева бежал, спотыкаясь, охватываемый сумраком, который как будто хотел удержать его. Наконец, он стал уставать, задыхаться от бега, и еще больше — от рыданий.
И тут ему показалось, что кто-то белый, бесшумный следует за ним по пятам. Он боялся оглянуться и только искоса взглянул в сторону и задрожал с головы до ног… Сбоку, действительно, мелькнуло что-то белое. Он вскрикнул и, закрыв лицо руками, почти теряя сознание, повалился на землю.
Очутившись на земле, он почувствовал странную легкость, блаженное ощущение бесплотности. ‘Пурга’, все время бежавшая за ним, склонилась над его лицом и, подняв голову к месяцу, завыла так, что от ее воя задрожал мрак и далеко передал этот вой по степи.
Хотелось ничего не видеть, не слышать, не ощущать, даже безбольно, бессознательно умереть. Но при одном прикосновении его груди к земле, вернулись не только силы, но и жажда жизни. Он услышал издали крик:
— Сева, Сева!
Голос был мало похож на голос брата, но это был он.
И опять Севе захотелось, чтобы брат нашел его бездыханным и раскаялся и образумился наконец.
‘Пурга’ насторожилась и метнулась с отрывистым призывным лаем в сторону. Но Сева не встал, хотя его желание умереть оставалось где-то вне его. Все его тело слышало быстрые шаги брата и как бы вибрировало от них. Но он только теснее прижимался к земле, как будто хотел войти в нее, слиться с ней.
— Сева! — услышал над собой он голос Вячеслава. — Ну, что с тобой? Вот еще чепуха, ей-Богу.
Брат совсем склонился над ним, взял его за плечи и стал трясти.
— Да будет, перестань. Какого черта, в самом деле!
Сева ощутил около уха его прерывистое дыхание и запах вина. Стиснул зубы и впился руками в землю.
Вячеслав захохотал и сел рядом с ним.
— Фу, черт, вот тяжелый! Не ожидал. А еще так недавно я носил тебя на руках. Помнишь, Севка? Э-эх, брат.
Севе вдруг стало страшно жаль брата, особенно после этого последнего восклицания: столько в нем было бессилия и рабской покорности. Не поднимая головы, Сева скосил на него глаза и увидел большую согнутую фигуру. Он сидел на земле с опущенной головой, обняв высоко поднятые колени. И казалось, что он никогда, никогда не увидит его таким, каким он знал его раньше: веселым, бодрым, способным пьянеть от работы, бешено скакать с борзыми, ругаться и вместе с тем по-братски жить с мужиками.
Уже после смерти Веры он заметил в нем этот роковой надрыв. Брат замкнулся, часто ездил в город и стал много пить с людьми совсем чужими, даже мало знакомыми, и один. Должно быть, и эта женщина была для него тем же вином.
И вдруг, Сева услышал, как брат его несколько раз всхлипнул. В нем что-то дрогнуло. Он поднялся и хотел прижаться к нему, но тот заговорил как-то неряшливо, точно во сне. И Севе послышалось несколько раз имя Эммы, которое тот произносил цинично, без уважения к ней. Но все же Сева понял, что возврата к прошлому не будет.
IV.
В конце Святой Вячеславу пришлось поехать по делам в город.
Отсутствие его должно было продлиться не более суток-двух.
Эмма сначала было выразила желание поехать вместе.
— Зачем это? — ревниво спросил Вячеслав. — Уже наскучило у нас?
— О, нет. Тут так хорошо.
В самом деле, ей, по-видимому, пришлась по душе жизнь на хуторе. Она охотно подчинялась ее распорядку и обычаям: даже три оставшиеся дня страстной ела постное, несмотря на то, что Вячеслав хотел для нее изменить стол.
Только никак не могла рано ложиться спать и рано вставать, как ни старалась. Ночь, по крайней мере, первая половина ее, была неодолима. Как только зажигались огни, Эмма становилась совсем другим человеком, чем днем: возбужденнее, веселее, даже интереснее. Она переходила из комнаты в комнату, бренчала на рояле, распевала шансонетки, дурачилась с Вячеславом и пыталась втравить в эти дурачества Севу.
Накануне отъезда старшего брата, в сумерках, она затеяла игру в жмурки и принудила играть и Севу.
Завязали глаза Вячеславу, и он сначала снисходительно, а потом с азартом сталь ловить их, при чем она со смехом дергала его то с одной, то с другой стороны. А когда он кидался к ней, она, выше икр поднимая юбки, как кошка, отскакивала в сторону Севы и как будто безотчетно жалась к нему всем своим пышным телом, хохоча и изгибаясь, точно ее щекотали, поднимала руки, с которых сползали широкие рукава, обнажая их до самых плеч.
Тепло и аромат ее прикосновений обдавали Севу жаром, от которого становилось жутко. Он сжимал веки, чтобы не видеть ее и прийти в себя, и отвращение к ней боролось в нем с неопределенными жадными брожениями, поднимавшимися наперекор всему в его крови.