Мережковский Д. С. Акрополь: Избр. лит.-критич. статьи.
М., ‘Книжная палата’, 1991.
I
Мягкая меховая шапка гречником, длинная московская шуба, слегка шаркающие калоши и знакомый басок:
— Голубчик, хорошо в Петербурге. Люблю я петербургскую литературную среду. Да и вообще хорошо быть русским литератором. Превосходнейшие люди — русские литераторы…
Мы идем с Чеховым в зимний день где-то около Исаакиевского собора. Идем, чтобы захватить еще одного ‘превосходнейшего человека’ и пойти вместе куда-нибудь пообедать,— ну, хоть к Палкину, что ли. В те времена все мы были непритязательны.
Смеется и Чехов тихонько. Нет, он говорит искренно. В голосе, в глазах — ирония, но она у него всегда, неотделимая от него, и вряд ли он сам ее замечает.
Помню эти частые его зимние приезды в Петербург, в начале девяностых годов. Но первое мое знакомство с Чеховым состоялось раньше.
Двадцать три или двадцать четыре года тому назад, вскоре после закрытия ‘Отечественных записок’, возник журнал ‘Северный вестник’. Редактором была А. М. Евреинова, издательницей — Сабашникова. Беллетристикой заведовал Плещеев, критическим отделом вначале — Михайловский. Последний очень строг был к молодым сотрудникам вроде меня, и я до сих пор не понимаю, как могла проскользнуть помимо него восторженная статья о Чехове1. Верно, случилось это за время редакторского отсутствия. А может быть, он уже тогда фактически стал отдаляться от ‘Северного вестника’. Помню, однако, его резко осудительное письмо ко мне по поводу этой статьи. В то время глаза всех были устремлены на Гаршина. Его трагическая кончина еще усилила его влияние. Чехов едва начинал, под крылом Суворина. Вышел томик его рассказов ‘Хмурые люди’. И никому не хотелось после ‘Красного цветка’ глядеть в сторону ‘Хмурых людей’.
С тех пор я много писал о творчестве Чехова, и сейчас, здесь, в кратких заметках, мне бы не хотелось говорить о нем как о художнике. Я вызываю в памяти моей человека. Я не был с ним близок и, конечно, не понимал его в те дни. Требовал того, чего он не мог дать. В молодости мы всегда неразумно требовательны к тем, кого любим. Впрочем, мы с Чеховым были слишком разные люди.
В нежный мартовский день, в Венеции, я зашел как-то с площади Св. Марка в собор. Мы оба, я и жена моя, в первый раз тогда были в Италии, в первом итальянском городе.
— Посмотри. Это — русские?
Сутулый, бодрый старик в крылатке. С ним рядом — молодой, полузнакомое бледное лицо с бледной бородкой.
Старика я знал. Это был Суворин. Почему я угадал, что спутник его — Чехов, не помню. Должно быть, я встречался с ним в редакции ‘Северного вестника’, мельком.
Мы подошли к ним, в тени собора сразу все познакомились, и вышло как-то, что весь этот день мы провели вместе. Осматривали стеклянные фабрики и покупали безделушки.
Молоденькая спутница моя быстро подружилась с А. С. Сувориным и все с ним спорила. Я восторженно говорил с Чеховым об Италии. Он шел рядом, высокий, чуть горбясь, как всегда, и тихонько усмехался. Он также в первый раз был в Италии. Венеция тоже была для него первым итальянским городом, но никакой восторженности в нем не замечалось. Меня это даже немного обидело.
Он занимался мелочами, неожиданными и, как мне тогда казалось, совершенно нелюбопытными. Гид с особенной лысой головой, голос продавщицы фиалок на площади Св. Марка, непрерывные звонки на итальянских станциях… а вечером, когда мы все шли по лунным уличкам Венеции в гостиницу Бауер пить чай и попадались там простоволосые девицы, стукающие деревянными подошвами, Чехов мне рассказывал:
— Хотелось узнать, какая тут у них последняя цена. Ко многим подходил, спрашивал: ‘quanto?’ Больше все ‘dieci’. Ну, а потом, оказывается, есть и ‘cinque’. Ведь это около двух рублей.
В отделе Бауер, в длинном Суворинском салоне с зеркалами без рам и с обычными венецианскими люстрами, мы пытались пить невкусный чай. Но скоро переходили на золотистое фалерно.
О чем мы говорили тогда вечерами — не помню, но говорили и спорили много, и всем, кажется, было весело. Чехов прохаживался по длинной комнате, улыбался, в горячие споры не вступал. Суворин иногда казался моложе его. Когда русский кряжистый человек приходит к скептицизму — он быстро через него перескакивает в нигилизм. Но и нигилизм у него остается каким-то кряжистым. Суворин был способен на самые огненные споры. Но вдруг останавливался и неожиданно и весело прибавлял: ‘А черт его знает, может, оно все и не так…’
Вероятно, он влекся к Чехову потому, что чувствовал в нем тоже бездонную Россию. Но Россия в Чехове была иная. Ни малейшего ‘кряжа’ в нем уже не было. Странно: никогда Чехов не казался мне молодым, и в Венеции, и в последующие годы наших встреч — он был одного и того же возраста, неопределенного, среднего. Он, я думаю, не мог стареть. Конечно, для многих объяснением служит его болезнь, но не случайна же она! Неслучайно и недаром врезана она в его образ: это — часть его души, не только тела. Всегда чуть-чуть опущенный, словно подкошенный, с бледными глазами и бледной бородкой, с русским лицом интеллигента из поповичей, умный, меткий, хитрый и бессознательный, нежный до зябкости и скромный до скрытости, далекий в безвольных мечтах своих, прикрытых постоянной усмешкой,— таков был Чехов, сегодняшний сын сегодняшней России. Он был именно воплощением современности, того мига, когда забыто прошлое, а будущее — только в мечтах, которые все равно не сбудутся на нашем веку. ‘Через двести-триста лет какая будет жизнь на земле! Какая будет жизнь!..’
Чисто русская мечтательность, современная: она реальна по содержанию, но оттого не менее романтична, бескорыстна, бездейственна. Русский мечтатель всегда безволен, он покорно исключает себя из своей мечты. Она совершится, сама собой, когда нас не будет… Это романтизм сладкого умиления, тихой грусти и недвижности.
II
Из Венеции мы отправились в Болонью вместе, но там уже разъехались: Чехов и Суворин оставались недолго в каждом городе.
Мы еще застали их в Риме, на один день, кажется. Суворин, смеясь, рассказывал, что Антон Павлович устал до смерти от музеев и церквей и в Риме все просился куда-нибудь ‘полежать на травке’.
Они, кажется, вскоре вернулись в Россию, и в следующий раз я увидел Чехова уже зимой в Москве. Мы были у него. Он жил тогда где-то недалеко от Новинского бульвара, с семьей. Помню, ему нездоровилось — не выходил из дому. Читая недавно его письма к родным из Сибири, я все старался вспомнить мельком виденные лица его сестер, матери, не вспомнил, но воздух любовной, простой и теплой нежности в московской квартирке Чехова остался у меня где-то в сердце.
Мы видались потом в Петербурге, у Суворина, где Чехов останавливался. В Москве видели, вместе с Урусовым2, чеховскую драму ‘Леший’ на сцене частного театра.
Драма эта не напечатана и затеряна. Но я согласен с Урусовым, что Чехов испортил ‘Лешего’, переделав его в ‘Дядю Ваню’. Одна сильная фигура превратилась в две слабых. Но слабые люди более свойственны таланту Чехова. А он инстинктивно верен был своему таланту.
Пьеса ‘Иванов’, давно напечатанная в ‘Северном вестнике’3 и тогда не замеченная,— может быть, одна из лучших его пьес. Талант Чехова вряд ли развивался, рос: он — был. Росло внимание к нему, являлись новые понимания Чехова, верные и ложные, а талант как был, так и остался до конца. ‘Палата No 6’ и ‘Мужики’, ‘Вишневый сад’ и ‘Иванов’ — это все тот же Чехов, того же возраста, того же времени, сын той же сегодняшней России, нежной, бледной, мечтательной, подкошенной, неуверенной в себе, реальной, иронизирующей, недвижной.
Мы едем с Чеховым по Литейной, мимо Мариинской больницы. Он говорит о женитьбе. Как всегда, полунасмешливо жалуется, что не знает, на какой женщине лучше жениться и жениться ли.
Опять мы друга друга не понимаем. Я доказываю, что это лично и что общего решения этих вопросов нет, а он гнет в свою сторону. По-моему,— говорит,— надо, чтоб жена была прежде всего женщина, и главным образом — женщина настоящая. Тогда возможен хороший, нормальный брак и семья.
Когда мы после того большой компанией, вернувшись с литературного вечера, ужинали у Палкина, Чехов был весел. По-своему, не шумно, но говорливо. Жаловался, что болезнь не позволяет ему спрашивать любимых блюд, которые ‘требуют большой водки’. Зорко следил за всеми и слушал. С нами была молоденькая декадентка, в те времена явление — редкое. Чехов с любопытством приглядывался. Видя, как ухаживает за декаденткой какой-то юный поэт, Чехов заботливо отвел его в сторону.
— Голубчик…
— Что?
— Голубчик! Женитесь вы на нормальной женщине.
Поэт долго вспоминал потом этот ‘завет Чехова’ и его: ‘Голубчик’ — с мягким, южным ‘г’, как он всегда произносил.
К нарождавшемуся тогда декадентству в литературе Чехов относился вообще недружелюбно, недоверчиво, но с любопытством. Трезвый и тонкий реализм отталкивал его от дешевой мистики. Он любил слегка вышучивать эту накипь, что было, впрочем, не трудно. Проникать же вглубь — или не хотел, или не мог.
Как-то в частном доме мы читали повесть неизвестного автора ‘в новом духе’. Теперь показалась бы она банальной, но тогда была дикой и смелой. Чехов очень волновался, сердился. Отмечал неверные наблюдения. Пожимал плечами. А когда спросили его мнение, сказал раздраженно и недоумело:
— Нет, нет. Совсем не нравится. Но будь у меня свой журнал, я сейчас же напечатал бы. Непременно бы напечатал!..
В последние годы жизни Чехова я его не видел. Мы разошлись незаметно и окончательно. Не одно несходство человеческое разделило нас. Я с годами все больше любил его, потому что все больше понимал. Но как бы ни понимал я его мечты — у меня были другие. А люди разных мечтаний всегда расходятся в жизни.
Известие о смерти Чехова я получил в Тироле, от Петра Исаевича Вейнберга4, с которым мы только что расстались за границей. Известие и неожиданное и ожиданное. А через несколько дней, там же, я узнал о смерти Плеве5. Почуялась смерть мечтательно-покорной России. Двинулось время. Раскрылись двери в будущее. Раскрылись ли?
Но уже не хотелось больше повторять: ‘Какая будет жизнь… через двести-триста лет’.
III
Всякие торжества, всякие пышные, шумные чествования А. П. Чехова: при жизни его или после смерти, кажутся мне фальшивыми, не идущими к его тихому, поникшему облику. Так же фальшивы и неприятны разнородные выклики журналистов, не скупящихся на банальные, но гремящие эпитеты: ‘Всемирный гений! Мудрец! Великан! Властитель! Учитель!’ и т. д., и все это сразу. Чувства журналистов, быть может, очень трогательны, но к Чехову отношения не имеют. Конечно, не всемирный гений, конечно, не властитель и не учитель. Он — наш равный, рядом с нами стоящий, обыкновенный человек, до крайних пределов современный, дитя сегодняшней русской истории. Особый дар Божий позволил ему выразить себя, выявить то внутреннее, что навеки скрыто в безмолвии у других.
‘Все люди замечательны’,— сказал мне как-то один очень тонкий человек,— и это правда. Все замечательны, но редкий умеет вскрыть себя, рассказать о себе, подать голос. Чехов сумел,— и вот все молчаливые, забытые, забитые, маленькие, безвольные, больные, не смеющие, придавленные серым сегодняшним днем потянулись к нему. Узнали себя. И они как он, они — братья его. Но многих ослепила божественная способность Чехова выявляться, и они закричали: ‘Учитель!’ Учитель — чего? Учат должному и желанному, а данное можно только показывать. Чехов даже не сказал данному ни ‘да’, ни ‘нет’. Этим, пусть невольным, умолчанием он соблазнил многих, принявших умолчание за право ждать недвижно, пока не пройдут какие-то ‘двести-триста лет’, но, думаю, другим, почувствовавшим в нем не учителя, а брата, равного, погибающего, как они, и погибшего,— им он воистину помог. ‘Да, мы такие, как ты говоришь, и все вокруг такое, как ты говоришь. Но ведь каждый из нас, самый маленький, самый серенький,— замечателен, в каждом из нас может проснуться сила, чтобы сказать ‘нет’ — и сну своему, и серому небу русскому, которое нас давит. Не хотим мы больше утешаться мечтой о жизни через двести-триста лет. Если мы не проснемся — не будет этой ‘хорошей’ жизни не только через триста, но и через тысячу лет’.
Но для этого надо сознательно отодвинуть Чехова в прошлое, пережив — перерасти чеховщину. Нежным, любовным молчанием окружить память брата нашего, отмеченного печатью истинного Божьего дара, сложить в сердце навеки образ близкого и без боязни стряхнуть его чары.
Еще недавно казалось нам, что это уже совершается, что чеховские дымные облака отходят в былое. И вот опять они над нашими склоненными головами, опять мы даже не стонем, а стыдливо шепчем: ‘В Москву, в Москву!’ Опять лезут на нас уже не утешающие, проклятые какие-то ‘триста лет’. Опять Чехов делается современным. И это страшно. Но это уже наша вина,— вина не только перед собою, но и перед ним.
Если он жив и знает теперь все (а я в это верю) — он не осудит меня за пожелание братьям и матери-России преодолеть его, сделать его дорогим прошлым, но прошлым и двинуться от него прочь, дальше — вперед.
ПРИМЕЧАНИЯ
Впервые в газете ‘Русское слово’. 1910. No 13, 17 января. Печатается по тексту: ‘Чеховский юбилейный сборник’. М., 1910.
1 ‘Старый вопрос по поводу нового таланта’ (1888).
2Урусов Александр Иванович (1848—1900) — адвокат и театральный критик. Переписывался с Чеховым.
3 ‘Северный вестник’. 1889. No 3.
4 Вейнберг Петр Исаевич (1830—1908) — русский поэт и переводчик.
5 Плеве Вячеслав Константинович (1846—1904) — министр внутренних дел, шеф отдельного корпуса жандармов в 1902—1904 гг. Убит террористом.