Помощник присяжного поверенного Соловьев сидел с женой Леночкой в кабинете и, выписывая толстым синим карандашом на листе блокнота круглые, точные цифры, говорил:
— Вот ты сама теперь видишь, что это совершенно невозможно… От Барушина я получу сто двадцать, максимум сто пятьдесят, три этих остолопа по десять — тридцать, от Ильи Лазаревича сто — итого двести пятьдесят — триста… Это — в лучшем случае.
Он написал цифру триста и рядом поставил в скобках вопросительный знак.
— Теперь смотри: квартира семьдесят пять, Наталье на разные мясные, лавочки и проч. самое малое сто, да нет, ста не хватит — минимум надо сто пятьдесят, ну да будем считать сто, — это будет сто семьдесят пять, Наталье, Паше, няньке двадцать один, — это значит сто девяносто шесть, электричество…
Он хотел присчитать электричество, но мимо дверей по гостиной пробежала горничная Паша.
— Должно быть, звонят, — проговорил Соловьев, поднимая голову и прислушиваясь.
— Клиент? — спросила Леночка.
— Должно быть, Ивинская. Она от трех до пяти должна быть.
Леночка подняла высоко брови и прошептала:
— Какая Ивинская?
— Так, дело тут одно есть, по иску… — по-прежнему прислушиваясь, отвечал он и, услышав в гостиной шум платья и сухое щелканье каблуков, замахал на жену рукою и зашептал торопливо.
— Иди, иди, что ты, в самом деле!
Леночка подобрала капот и быстро, семеня голубыми татарскими туфельками, побежала из кабинета. Соловьев быстро собрал листки блокнота, сунул их под бронзового сенбернара и вышел в гостиную.
— Прошу вас! — произнес он, с полупоклоном, останавливаясь у дверей.
— Аккуратность — вежливость королей, — говорила Ивинская, проходя в кабинет и здороваясь с ним, — вы назначили от трех до пяти — сейчас четыре…
Соловьев обошел стол и сел в свое кресло. Он улыбнулся любезной и вместе с тем сдержанной улыбкой, — ему не нравилась эта нарядная, уверенная и красивая женщина, — и сказал:
— Итак, ваши переговоры ничем не кончились, не привели ни к какому соглашению… Вы мне писали…
— О, это — ужасные люди, — перебила она, откидываясь на спинку кресла и играя крученой цепью лорнета. — Вы поверите? Когда я им написала, прося приехать переговорить лично, они, знаете, что мне ответили? Вы поверите? — они мне сообщили, что…
Она говорила о деле, наматывая на тонкие, длинные пальцы золотую цепь и вновь распуская ее, слегка покачивая в такт своим словам большой черной шляпой со страусовыми перьями, говорила точно, дельно и умело, но в то же время у Соловьева было впечатление, будто пришла она совсем не для этого дела, которое хотела поручить ему, и что дело самое для нее неважно и неинтересно, как важно и интересно совсем другое.
Это другое пряталось где-то в продолговатых вырезах черных глаз, в неуловимом движении чуть-чуть сжимавшихся губ, в небрежно-свободной позе молодого, обтянутого черным платьем тела. Соловьев чуть-чуть хмурился, преувеличенно деловито расспрашивал обстоятельства несостоявшегося примирения и, когда ловил на себе прямо уставленный взгляд выжидающих глаз, опускал веки и старался придавать лицу недоступное, замкнутое выражение.
Ивинская ушла в шестом часу, и Соловьев проводил ее до передней. Он был молчалив и необходимо вежлив, но она как будто не замечала этого и свободно болтала, словно они встретились не по делу, а случайно познакомились на журфиксе.
— Да, да, такая скверная зима, — говорила она, кутаясь в скунсовое боа и принимая от него уроненную перчатку, — вы поверите?.. благодарю вас… так холодно и совсем нет снегу, от этого кажется еще холоднее…
Соловьев два раза уже звонил горничной, но та не являлась, и пришлось самому затворить дверь. В промежутке между двух дверей Ивинская еше раз оглянулась, и он еще раз почувствовал на себе загадочный, спрашивающий взгляд и нахмурился.
— Имею честь кланяться! — проговорил он, опуская глаза, и запер дверь. И, когда шел в столовую обедать, с досадой подумал о жене, постоянно усылающей горничную, когда та могла понадобиться.
В столовой горело электричество, но сторы не были опущены и от этого комната была наполнена рассеянным, двойственным светом, в котором странным и чуждым блеском сверкали тарелки и мертвенно холодной была белая скатерть.
Леночка уже ждала его, сидя за книгой, положенной рядом с прибором.
— Это и была Ивинская? — спросила она, не подымая головы.
— Да, она.
— Что у нее за дело? — она медленно отложила книжку и придвинула прибор.
— Иск один… Хочет поручить дело, очевидно… Не знаю, кто ее ко мне направил…
Он развернул салфетку и посмотрел на жену.
— Ты напрасно усылаешь Пашу, когда у меня клиенты, — проговорил он, — я звонил-звонил — пришлось самому дверь запирать…
— Я посылала за Верочкой… Нянька загулялась, а она уже два часа была на воздухе, — ответила она, не глядя на него.
Соловьев еще раз посмотрел на жену и промолчал. Ему показалось, что жена недовольна сделанным замечанием, и это тоже было досадно.
‘Странное дело, нельзя слова сказать, — думал он, — как будто я сказал что-то обидное или грубое’…
Обычно обедали в четыре, но сегодня задержала Ивинская, и Соловьев чувствовал, что аппетит у него прошел совершенно. Он съел несколько ложек супу и отодвинул тарелку.
— Что же ты не ешь? — спросила Леночка.
— Так, не хочется… Да и идти надо сейчас, скоро шесть… Завтра у меня защита, надо еще раз в тюрьму сходить поговорить с подзащитным…
Ему хотелось сказать, как не хочется ехать сейчас на другой конец города в тюрьму, говорить с заведомым вором, ничуть не стесняющимся в признаниях адвокату, совершенно даже как будто не подозревающим, какую гадость он сделал, и единственно придумывавшим, каким способом ему выкрутиться из скверного положения, хотелось объяснить, как трудно готовиться к такой защите по назначению, может быть, немного пожаловаться на давнишнюю усталость, но он посмотрел на равнодушное по внешности лицо жены, вздохнул и ничего не сказал.
Так, молча, они кончили обед. Сладкого Соловьев не стал есть и поднялся.
— Ну, мне надо… — проговорил он и направился в кабинет.
— Ты надолго?
— Не знаю… Думаю, что часа три придется там пробыть. Да, послушай, — он приостановился в дверях столовой, — что с тобой сегодня такое?
Она тоже поднялась и пошла в детскую.
— Оставь, пожалуйста, ровно ничего, с чего ты взял, — ответила она на ходу, и потому, что она не остановилась, не посмотрела на него, Соловьев догадался, что что-то произошло, чего он не знает.
Он знал, что произошло нечто вроде обычной, время от времени повторявшейся между ними ссоры, и уже предчувствовал всю большую тяжесть ее, но не знал причины ее.
Ему хотелось пойти в детскую, повидать Верочку и кстати выяснить возникшее недоразумение с женой, но было уже половина седьмого и надо было торопиться. И это его раздосадовало больше, чем холодность жены, и, по привычке всех недовольных и усталых людей, он стал думать о нелепой тяжести своей жизни, неведомо за что навалившейся на него.
‘Черт знает, что такое, — думал он, сидя на извозчике и крепко прижимая выползающий из-под мышки портфель, — везешь какой-то нелепый тяжелый воз и вместо сочувствия, хоть маленького облегчения, на тебя еще взваливают лишние тяжести всеми этими недовольными минами, молчанием, холодностью… Что с ней такое? Костюма нет или я сказал насчет горничной грубо, что ли? Сейчас опущенные глаза, надутые губы, отчуждение… А тут вези воз, трясись на извозчике, говори с прохвостами разными об их пакостях, мучайся… Нет, чужие, чужие! — бормотал он в воротник, горестно покачивая головой, — ни малейшей жалости, участия…’
Ему уже казалось, что он не думал только сказать о тяжести своей жизни, а на самом деле сказал, а Леночка его выслушала молча, с надутыми губами и равнодушно опущенными глазами.
В тюрьме было тоже тяжело и неприятно. Подзащитный был парень невысокого роста с бойкими зеленоватыми глазами и сильно выдавшимися вперед скулами, и это придавало ему сходство с каким-то небольшим, но хитрым и хищным зверем. Это был профессиональный вор-рецидивист, со своеобразным жаргоном, выработанным тюрьмой и улицей, и держал он себя так, что Соловьева коробило и хотелось отодвинуться от него подальше.
Близко наклоняясь костлявым, сухим лицом и сверкая быстрыми круглыми глазками, парень говорил таинственным шепотом:
— Я знаю, я все это достаточно хорошо знаю! Это вы мне не толкуйте, — мне достаточно хорошо известно! Тут бы вот только что сделать нам… И еще вот какую штуку отколоть, тогда мы с вами такую бы селедку этой шкице загнули…
— Какой такой шкице, что такое?! — хмурился Соловьев, которого раздражала эта близость сухой темноволосой головы, так же, как манера парня говорить как с соучастником своих темных дел, словно они вместе крали и их должна постигнуть одинаковая участь.
— Шкица? — удивился парень. — Это — девчонка, попросту, так сказать, приститутка… Которая из дешевых, полтинничная, либо там рублевая, в платочке — шкица… А в шляпке, то — маруха…
Он подымал брови, отчего на крепком, бледном лбу двигались продольные морщины, и, очевидно, удивлялся, как можно не знать такой простой вещи.
— Это все она, шкица проклятая, барабанная шкура, напилась и лопать развязала, а то бы ни-ни… то есть вот ни-ни — и только! — говорил парень, провожая адвоката до двери камеры. — Уж мы постараемся как-нибудь…
— Хорошо, хорошо! — брезгливо говорил Соловьев. — Вы только не особенно на суде разговаривайте, молчите больше, а то хуже будет!..
Дома он прямо прошел в кабинет, чтобы тотчас сесть хоть немного подготовиться к завтрашнему заседанию. Надо было еще раз просмотреть дело: может быть, найдется какая-нибудь зацепка вытащить этого хулигана из той ямы, в которую он его с удовольствием запрятал бы еще глубже.
Обычно при ночной работе он пил крепкий горячий чай, и жена приносила ему стакан за стаканом, время от времени заглядывая в кабинет узнать, выпил ли он.
Это было приятно, как маленькая черточка заботливости близкого человека, и, не отрываясь от работы, приятно было взять небольшую теплую руку и поцеловать, заглядывая через нее в какое-нибудь свидетельское показание, написанное витиеватым почерком следовательского канцеляриста.
Но теперь он просидел с час у себя в кабинете, и хотя время чая уже давно наступило — никто ему ничего не принес.
Тогда он пошел в столовую.
Леночка сидела на обычном месте за самоваром и при его входе взялась за книжку. Но он видел, что она не читала, заметил ее красные после слез глаза и с раздражением подумал о том, что она нарочно запоздала взять книгу, чтобы он видел, что она без него не читала и плакала.
Тогда он остановился против нее и, спокойно сложив руки на спинке стула, спросил:
— Послушай, сделай милость, скажи, пожалуйста, — в чем дело? Чего ты плачешь и сидишь, как приговоренная к смерти?
Она подняла глаза, хотела ответить, но слезы опять покатились по щекам и она заплакала. Но тотчас же справившись с собой, вытерла слезы и холодно, но уже со сдержанной злобой, сказала:
— Я просила тебя — оставь меня, пожалуйста. Зачем ты спрашиваешь? Что тебе нужно от меня? Ты принимаешь своих клиентов, ездишь к ним, или они ездят к тебе, и отлично, я тебя не спрашиваю, можешь сидеть у них хоть по пять часов, и пожалуйста!..
— Послушай, Лена! — хотел остановить ее Соловьев, но копившееся раздражение вдруг прорвалось, и он закричал неестественно тонким голосом:
— Это черт знает что такое! Это вечная история, которой нет конца! Но что мне с тобой делать, скажи ты мне, пожалуйста?! Что же мне по-твоему — отказаться от дела, не видеться с женщинами, написать на двери: прием исключительно для мужчин, что ли?..
Он хотел сказать ей спокойно, что невозможно подозревать его в гадости, в том, что он — негодяй, одной рукой ласкающий ее, другой держащий за пазухой камень, что нельзя жить в таких условиях, где один человек, унижает другого до такой степени, но он чувствовал, знал, что все равно ничего не будет, все равно она будет говорить свое и каждым словом наносить ему новое оскорбление и новую боль, и это подымало в нем давнишнее, старое негодование и, махнув рукой, он побежал в кабинет.
Там, прижав руки к вискам и мучительно сморщившись, как от физической боли, он заходил из угла в угол, натыкаясь на кресла и со злобой отшвырнув завернувшийся угол ковра.
— Нет, так нельзя, так нельзя! — бормотал он, суясь по комнате, как слепой, и с ужасом замечая, что он не может даже охватить мыслью всего, что незаметно кроется в его жизни, идет всегда где-то тут же рядом, время от времени вдруг вспыхивая неожиданным взрывом.
‘Так нельзя, это немыслимо прямо! Чужие, чужие! Совсем чужие, — думал он, останавливаясь у камина и упираясь в него локтями согнутых рук. — Так жить нельзя!’
Это шло уже давно, и в этом был главный ужас. Сначала это казалось случайностью и можно было терпеть, хотя это мешало, оставляя мутный осадок горечи.
Потом образовалось нечто вроде привычки, потом каждое такое столкновение отталкивало его все дальше.
И теперь возмущало не то, что она не видит, какую боль ему причиняет, и не то, что так мало заботится, когда он так устал и так измучен, а то, что она не чувствует в нем даже просто порядочного человека, также как просто мешает ему тянуть воз.
‘Это и болезнь, это прямо болезнь, — говорил он, садясь к столу и развертывая дело, — но чем же я-то, я виноват?!’
Он опять вскочил и заходил по комнате, и ему казалось, что нет никакого исхода.
‘Ей скучно и нечего делать, — сурово и решительно думал он, шагая тяжело и плотно, словно вынося на высокую гору давящую тяжесть, — и виноваты в этом она, я, люди, общество, черт знает что… Нельзя запереть женщину в кухню и детскую, а бывать где-либо некогда И у меня нет средств…
Это мучительно, так же, как мне защищать заведомого вора, прокурору обвинять, потому что он прокурор, а не потому, что он верит виновности, солдату стрелять, потому что он солдат, а не потому, что он от кого-нибудь защищается или даже кому-нибудь мстит. Это страшно, потому что от этого нет избавления! Это заколдованный круг, из которого не выберешься… Мы выросли из брака в теперешних его формах, как из гимназической куртки, и в тысячах случаев совместное сожительство двух людей превратилось в сплошное мучение… Ведь это нелепость: живут миллионы людей, и никто никогда не сказал, что он — счастлив…
Есть миллионы живущих в браке, но кто видел так называемый счастливый брак! Брак сделался ненормальностью уже по одному тому, что такие истории, как сегодня, сейчас, здесь вот у меня, — происходят без всякого повода, без малейшей причины! Это как сплетни каких-нибудь мещанок какой-нибудь слободы: так узка, так неприютна, так жалка собственная жизнь, так мало любопытства внушает она, так мало интересна, что становится наслаждением постоять на углу и посудачить о жизни соседки, барыни, убежавшей с офицером, актера, побившего сезонную жену…’
Он остановился и опять взялся за голову.
‘В чем дело? — спросил он себя. — Говорили о невозможности сделать в этом месяце костюм. Потом пришла эта, как ее… Ивинская. Потом обедали — без аппетита, сердитые, молча. Потом этот мерзавец со своими шкицами и марухами… Какие нелепые слова! Потом ревность. Какая чепуха!’
Он сел на диван и продолжал упорно, настойчиво думать.
‘Чужие, чужие! Нет доверия, нет понимания, нет ничего. Всегда будут клиентки женщины, всегда будут такие сцены и всегда будет так тяжело. Надо разойтись, освободить друг друга, а тут Верочка, тут жалость и призрак тусклого, холодного одиночества… Молодости уже нет и надеяться не на что, а жить так невозможно. Что же делать?’
Так он сидел долго. Потом пришла жена и плакала, а он равнодушно слушал и говорил равнодушные, успокоительные слова.
Она не упрекала его, не обвиняла, не ревновала даже, и плакала о том, чего не могла объяснить, а он не сердился, не волновался и тускло думал о том, что завтра, наверное, провалит защиту. И когда сказал об этом, она, не переставая плакать, твердила:
— Ах, это пустяки, пустяки, пустяки…
И он не возражал, потому что это были действительно пустяки в сравнении с тем большим и мертвым, что легло, как неудобный, твердый камень, в груди и давило сердце холодной тяжестью.
Потом у жены была истерика, и он бегал за водой и каплями, уложил ее на диван и держал голову, чтобы она не скатывалась с подушки. Делал все это холодно, методично и точно, и когда, отсчитывал в рюмку двадцать валериановых капель, думал устало и равнодушно: