Они были женаты уже два года. К весне у Глинского оказались лишние деньги, было решено ехать за границу. Сотни раз потом он мучил себя: зачем поехали в Швейцарию? Вся жизнь сложилась бы иначе, не будь этих лишних денег: поехали бы в Тверь к родителям жены, как раньше предполагалось.
В Швейцарии поселились на берегу темно-синего, как бы нарисованного озера. Огромные горы вокруг тоже показались не настоящими, а специально сделанными для путешественников. Кончится сезон, настанут холода — и горы снимут, а озеро закроют — до будущей весны.
Глинский за два года успел привыкнуть к жене настолько, что не мог представить себя отдельно от нее. Подобная мысль совершенно не приходила в голову, как невозможная.
Жизнь вообще складывалась удачно: дела шли обычным порядком, здоровье было так прочно, что его не замечалось, о смерти, если и приходилось изредка вспоминать, то как о чрезвычайно далеком и побочном обстоятельстве.
Глинский искренно ощущал, что весь мир, со звездами, солнцем, зимами и летами, с тихими вечерами и добрыми утрами, устроен единственно для него — для него и жены, которая также сотворена ему на усладу и радость. Конечно, живут и другие люди и даже вон в таких местах, какие кажутся нарисованными, — но трудно было понять, ощутить и поверить, что им совершенно так же нужна жизнь, как и ему, Глинскому. Ничего бы не изменилось, если бы этих людей вовсе не было, или они умерли бы, но вообразить мир отдельно от себя он не мог. Отсюда он делал вывод, что центром вселенной и всего, что живет, радуется и движется, был он, единственно он.
Жены своей он не ревновал потому, что все другие люди представлялись незначительными посторонними существами, которым позволено принять некоторое участие в игре вселенной: они проходили перед ним, как фигуры на сцене, на время, задерживаясь и исчезая… Отсюда Глинский посылал в Россию открытые письма с видом озера и верил, что там очень заинтересованы тем, где он живет, где гуляет, как ест. Если кто расспрашивал про эти мелочи, он таких называл ‘друзьями’, остальные же были ‘эгоисты’, и он их почти не замечал.
Жена была красивая, высокая, несколько полная блондинка с неподвижными голубыми глазами и крупными, припухлыми губами. Она скупо говорила и казалась ленивой, по-видимому, ее мало интересовало то, что происходило вокруг. Большей частью она молча выслушивала рассказы мужа про дела, про общих знакомых, редко улыбалась, была всегда ровна в характере, не капризничала, не мотала денег.
— У меня прекрасная жена. Великолепная жена, — говорил в Москве Глинский приятелям.
— Только не сглазь, — шутили.
— Не сглажу. Такой другой жены не найти.
Она знала по-французски и была переводчицей во время путешествия. В отеле кое с кем познакомились. Была вдова с двумя взрослыми дочерьми, пожилой аптекарь-немец и скрипач-француз.
Дни уходили однообразно — один, как другой, все солнечные, молодые, летние с голубым небом, нарисованным озером и сделанными горами. В определенное время завтракали, в определенный час ужинали, в перерыве между двумя блюдами из ящика часов неизменно выскакивала кукушка и мелодически куковала.
— Сегодня аптекаря нет, — замечал муж.
— Уехал куда-нибудь, — отвечала жена.
— Новые приехали.
— Да.
— Цветов нам не переменили. Дешевы цветы, а жалеют.
— Забыли.
— Небрежность. А когда уезжать будем, всем на чай давай.
— А мы скоро уедем? — спрашивала жена.
— Ты хочешь?
— Мне все равно. Торопиться некуда.
Аптекарь-немец, объяснявший почему такие горы выше других, скоро уехал. Скрипач казался Глинскому скучным, незанимательным, между ними ничего не было общего. Он внутренно удивлялся, зачем такой человек живет на свете, и даже отчасти его жалел.
— О чем ты с ним говоришь? — недоумевая, спрашивал Глинский жену.
— Ни о чем. Так. Упражняюсь в языке.
— Вот на это они годны: на них говорить учишься.
Высокий, всегда тщательно причесанный и побритый, скрипач смотрел черными, красивыми глазами на Глинского и терпеливо слушал незнакомую речь. Он знал одно слово по-русски, и когда они оставались вдвоем, улыбался, показывая холеные крепкие зубы, и говорил:
— Водка! Водка!
Глинский тоже смеялся.
II.
От горного воздуха, правильной, сытой и беззаботной жизни, легкой усталости и выпитой на ночь кружки пива Глинский спал крепко и сочно. Когда ложился в постель, громко ахал и говорил:
— А теперь, извините, заснем.
И быстро засыпал, слегка похрапывая. Ночью не просыпался и случалось, что утром он находил себя в той же позе, в какой, блаженно и сыто ахнув, уснул накануне.
В эту ночь ему снилась незнакомая квартира с огромными окнами. В квартире что-то случилось: убит кто-то или очень болен. Ждут важного злого человека, который, вероятно, причинит зло и ему, Глинскому. Хорошо бы, пока человека нет, убежать из квартиры, но странно, что в ней нет двери. Глинский идет вдоль стен, толкает каких-то людей, осматривает, его охватывает страх. Дверей все нет. Он поднимает голову, смотрит вверх и не видит потолка. Похоже, что вся квартира перестроена из какой-то старой церкви. Очень возможно, что убитого или заболевшего будут отпевать. Глинский и наяву не любил панихид, а во сне его теперь охватывает необъяснимый детский страх перед мертвецами. ‘Лучше проснусь’, — думает он тяжело, как сквозь тучу, и не может. Он кричит, слышит свой крик, но не в состоянии ни остановить его, ни проснуться. Страх все увеличивается, сильно колотится сердце, пропадает церковь и люди. Он проснулся.
Глинский проснулся и сел на кровати. Темно. Сразу, даже не взглянув, он понял, что жены в комнате нет, и что случилось непоправимое. Он зажег свет. Пузырек одеколона стоял на ночном столике, и возле лежала маленькая сухонькая пробка.
‘Значит торопилась’, — подумал Глинский. Вдруг рассмеялся злобно-хамски, как смеется конюх, когда его барыня падает с лошади и разбивает белые, нежные ноги.
‘Дрянь, дрянь, дрянь!’
Он наскоро оделся. За тысячи верст от родины, от русского языка, от знакомого ресторана с оркестром, где он подавал управляющему руку, удар казался страшным, предательским, особенно злобным. Он дрожал. Желтый, не в пору выпущенный из темниц свет электричества теперь, ночью, когда все мирно спали, за окном торжественно громоздились горы, торжественно сияли крупные звезды, — был зловещим, словно кто-то тяжело заболел. Глухо припомнился только что приснившийся сон, как смутный отзвук… Будто кто-то заранее уже знал все и неосторожно проговорился этим сном. Хотелось кричать, схватить что-нибудь и ударить изо всех сил.
Он машинально причесался, волосы с левой стороны у уха не слушались гребня и торчали, болезненно возбуждая кожу.
‘Как будто похороны’, — подумал Глинский.
Он отпер дверь в коридор, и в ту же минуту в конце его, там, где жил француз-скрипач, тоже щелкнула задвижка и тоже открылась дверь. Глинский не увидел, а скорее угадал свою жену. Она была страшно близка, вот здесь, у самого сердца, и еще ближе — и в то же время дальше, чем любой незнакомый пассажир в швейцарском поезде. На ней была темно-синяя юбка, та, которую носила днем, а на плечи и грудь была накинута светло-голубая шелковая полупрозрачная шаль. Глинский вспомнил, как две недели назад покупали эту шаль, жена стояла, опустив длинные белые веки, было жарко, продавщица в чем-то уверяла по-французски. Как будто тогда, в магазине, было счастье, теперь оно лежало разбитое… В тени, бросаемой от бровей, Глинский угадал теперь большие испуганные, враждебные глаза, а под полупрозрачной шелковой тканью виднелись длинные, белые преступные руки.
Жена вытянула шею, как большое животное, к которому подкрался охотник. Глинский угадывал ее мысли: она еще не узнала мужа, думает — посторонний, смотрит на двери, мысленно считает, чуть-чуть дрогнула глазами: пытается рассмотреть номер — девятый ли? Узнала, вытянула голову, поправила шелковую шаль…
Так они стояли в разных концах коридора, глядя друг на друга. Вдруг внизу, в пустой столовой прокуковала кукушка. Глинский почувствовал сильную боль у сердца, как будто зуб заныл.
— Падаю, — сказал он и прислонился затылком к косяку, — вот падаю.
Но он не упал, трудно было открыть глаза и перевести дыхание, как будто на грудь повалили большую тяжесть. Он поднял кулак и погрозил в дальний угол коридора. С ужасом сквозь ресницы верхних век увидел, как бы в тумане, что жена откровенно и гордо усмехнулась. Да, она совсем не испугалась. Рука со сжатым кулаком опустилась. Она улыбнулась. Сделалось очень страшно. Рука очень ослабела.
Почти в забытье, он ушел в свой номер и, когда поворачивался спиной, подумал, что она теперь презрительно смотрит на него, насмехается, по-французски расскажет тому — с крепкими холеными белыми зубами. Он сел на неубранную кровать и начал стонать немного нарочно, как бы злобно себя забавляя. Но было, действительно больно и жгло горло. На глаза попался графин с водой, хотя стакан стоял тут же, Глинский стал пить прямо из графина, это он впоследствии вспоминал каждый раз с внутренним содроганием, как будто в том, что он пил не из стакана, а прямо из горлышка граненого графина, было самое страшное.
Он поднял голову и увидел, что за окнами уже светлеет. Белесоватый робкий свет утра смешивался с электрическим. Он укладывал вещи, быстро и небрежно бросая их в чемодан. Нащупал паспорт и бумажник. Не докончив укладывать, спустился вниз. На лестнице уже стояла кокетливая горничная, совершенно такая же, как вчера. Глинский спросил, можно ли получить кофе и счет.
— Господа уезжают? — сочла нужным вежливо и немного грустно удивиться горничная.
— Нет, только я. Мадам остается.
Внизу, в общей столовой были закрыты все ставни. Зажглось электричество, и снова показалось, что за окнами и стенами глубокая черная ночь. Показалось, что он где-то в средней полосе России, на затерянной станции ночью, зимой, ждет утреннего поезда. Так было несколько раз прежде, до женитьбы, когда приходилось ездить по делам.
— Стоит ли жить, к черту! — сказал Глинский. Слова чуждо и глухо прозвучали. В первый раз он подумал о самоубийстве.
Вдруг выскочила кукушка и, нагнув голову вперед, как будто поклонилась и засмеялась в два слога. Когда он поднял глаза, уже щелкнула дверца, и насмешница скрылась. Подали кофе.
Глинский не сознавался в этом, но боялся подняться наверх. Как будто в конце коридора, где живет француз, за запертой дверью поймано большое, хищное, опасное животное, и лучше не раздражать его даже звуком шагов. Он отдал распоряжение принести вещи, уплатил по счету и пошел на вокзал. Выходя, вспомнил, что забыл под платяным шкафом галоши.
III.
У Глинского под глазами образовались мешки, это придавало лицу болезненное и старческое выражение. Он говорил неохотно, больше слушал. Любил хорошо поесть. За утренним чаем иногда думал что съест вечером в ресторане ‘Аполлон’.
О делах заботился мало, работал спустя рукава: только бы не остановилась старая, давно налаженная, приевшаяся машина. Жил одиноко. В большой, унаследованной у отца квартире он занимал только две комнаты. Остальные были заперты. В них убирали только под большие праздники. В спальне стояла большая деревянная кровать жены, на ней неподвижно и чисто лежало голубое атласное одеяло. Он не мог видеть этого одеяла. Злость, горечь и одиночество подкатывали к самому сердцу: позывало забыться, пить крепкую обжигающую водку.
Но убить себя было страшно. Не надеялся ни на что, а просто тянул жизнь, точно так же, как свое торговое дело: спустя рукава, кое-как. Ничем не интересовался, в газетах читал только про грабежи, убийства, утопленников. Читал со странным, злобным чувством довольства.
‘Сегодня пять человек, — говорил он. — А вчера семь. На два меньше’.
А про себя думал:
‘И я когда-нибудь умру. Но это еще далеко’.
Часто путал день — вторник или пятница, воскресенье, впрочем, отличал, потому что в праздник любил поскандалить в биллиардной, притворяясь, что ничего не сознает. Но всегда выходило так, что обижал он людей маленьких, серых, которые не умели или не смели постоять за себя.
С женщинами старался не встречаться. Не бывал в театрах, потому что не выносил нежных, тонких голосов актрис, ему казалось, что они его дразнят, издеваются, напоминают о том, что было. Он не рассказывал, что случилось в Швейцарии и, когда изредка спрашивали о жене, отвечал:
— Мы разошлись.
Иногда давал понять, что в происшедшем виноват он, а не жена: это было не так обидно для самолюбия.
Первое время боялся, что будет сниться пережитое. Поэтому старался много выпить на ночь, чтобы сразу уснуть. Это удавалось.
Но раза два в год, неизвестно почему, повторялся один и тот же сон. Незнакомая квартира с огромными окнами. В квартире что-то случилось: убит кто-то или очень болен. Нет дверей, и вверху не видно потолка. Похоже, что вся квартира перестроена из какой-то старой церкви. Вот сейчас больного или уже мертвого начнут отпевать… Далее снилось, что уже проснулся, что он встал, вышел и слышит, как в конце коридора щелкнула задвижка и там стоит его жена. На ней темно-синяя юбка, а на плечи накинута светло-голубая шелковая шаль… Во сне Глинский начинал кричать гортанным, мертвым, страшным криком. Тогда он просыпался уже по-настоящему и находил себя сидящим на кровати.
Его мертвый крик, казалось, еще был в комнате. За окнами вплотную стояла ночь. В ней, как одинокие, погибшие души, светились фонари. Еще очень далеко до рассвета…
Глинскому казалось, что это вовсе не он проснулся и с бьющимся, запуганным сердцем смотрит в черную ночь, это кто-то посторонний, чужой… чужой, который волочит с собой свое горе, словно больную ногу. Заснуть бы теперь и спать крепко, пока отойдет от окон страшная мертвая ночь с одинокими желтыми фонарями! Словно их было двое: он, Глинский, где-то находящийся и думающий про того, который сидит на кровати и воображает, что про него кто-то думает…
‘С ума схожу, — говорил один из двух Глинских, и нельзя было определить какой, — посадят на цепуру, — бормоталось, — посадят…’
Утром успокаивался, не было страха перед сумасшествием, но где-то на дне памяти жил проклятый сон и ожесточал сердце.
Так медленно шли годы, а когда прошли, — оказалось, что они мчались. У него уже была лысина, мешки под глазами увеличились, стало трудно подниматься в гору и на лестницу. Многие из тех, с кем встречался в ресторане ‘Аполлон’, умерли, новых знакомых приобретал неохотно. Однажды кто-то из дальних родственниц долго приставал, уговаривая вторично жениться. Он серьезно задумывался, но потом махнул рукой.
— Не стоит.
— Почему не стоит? — удивлялась дальняя родственница.
— Черт с ней. Как-нибудь обойдусь.
— Думаешь, та вернется? — спрашивала родственница.
— Ничего не думаю. Не стоит. Стар.
Последнее время почти не вспоминал о жене, а если вспоминал, то вскользь, как о чужой. За все время не получил от нее ни одного письма и совершенно не знал, где и что с ней. ‘За границей’, — отвечал он иногда сам себе, и для него это звучало, как ‘умерла’. Он не мог себе представить, что те люди, которые говорят на чужом, ему непонятом языке, тоже страдают, радуются, ищут счастья. Как будто это были существа другой породы, другой планеты. Никак, даже мысленно не мог слиться с ними…
IV
Неожиданно вернулась жена. Так просто, обычно.
Случилось это осенью, в холодный октябрь. Глинский возвращался домой поздно, часу во втором. Дул ветер. Было безотрадно. Даже нельзя было сказать, о чем думал и думал ли вообще? Прийти поскорей домой, пройти в спальню, раздеться и лечь. Хорошо, если дуреха-Аннушка догадалась затопить печь. Да нет, не скажешь — не сделает.
Глинский поднимался по лестнице и тяжело переводил дыхание. Каждая ступенька, каждый поворот, отвалившаяся штукатурка на стене, пятно — все было так знакомо, что уж совершенно не замечалось, словно в пустыне шел. Он открыл дверь и увидел в передней большую корзину и дорожный чемодан, в столовой было светло. Вероятно, там услышали шаги. Освещаемая сзади лампой, вышла пожилая, полная, с округлой грудью женщина и остановилась в дверях. Глинский сейчас же узнал свою жену. Она показалась ему гадливой — это было первое впечатление. Он полуповернулся к ней, снимая пальто. Полунамеренно медлил. Знакомые и чужие глаза смотрели на него. В них не было страха или чувства виновности, но и не было усмешки, как тогда в коридоре. Они смотрели равнодушно и были утомлены от дороги и прожитой жизни. Еще и другое в них было, совершенно незнакомое.
Глинский посмотрел ей в лицо, отвел глаза, опять посмотрел. Потом направился в столовую, но выждал у двери, давая жене отойти — чтобы не дотронуться до нее. Она это поняла и отошла.
— Вот, — сказал он, — приехала ты.
В это время пробили часы.
— Да, приехала. Вчера.
Она молчала, потом несмело и, как ему показалось, неискренно добавила:
— Не прогоняй меня.
Глинский сделал вид, что не расслышал. Он ходил по комнате, не глядел на жену.
— Ты постарел, — сказала она.
— Где была все время? — спросил он, не заметив ее слов.
Она махнула рукой небрежно и уныло. Тоску и скорбь прожитой жизни выражал этот жест.
— В разных местах. В Париже большей частью. Два года гувернанткой была. Операцию делали, чуть не умерла. Разное. У меня…
Она хотела что-то ему сказать, но замолчала.
— Не сладко в гувернантках, — произнес он, и нельзя было разобрать — спрашивает ли он, или, может быть, смеется. — В гувернантках, говорю, не сладко.
Его лысина поблескивала от света лампы. Мешки под глазами напухли.
— Старый приказчик, — подумала невольно жена, и ей стало жаль его и себя за то, что так подумалось.
Глинский говорил, как будто думал вслух:
— К черту трахнулась вся жизнь. Пропала даром, за грош, за яичную скорлупу. Давно надо было себе пулю в лоб пустить. Сил не было, дурак…
Он не повышал голоса, не жаловался, как будто говорил о неважном.
— Тошнит меня, мутит. Иду спать, думаю: Господи, неужто завтра снова день будет? Если бы сдохнуть во сне! Чего приехала? — вдруг крикнул он жене, — для чего приехала?
Она наклонила голову, как виноватая, словно ожидая удара.
— Куда же мне? — сказала она тихо. — Мне некуда.
Он замолчал и продолжал ходить.
— Собачья жизнь, — бормотал он, — жизнь…
Не глядя на него, а на свет лампы, как будто была одна в комнате, жена негромко проговорила:
— У меня девочка есть.
Он продолжал ходить, совершенно не изменившись, как будто действительно не расслышал.
— Девочка у меня есть, — повторила она удивленно.
Он отрывисто ответил.
— Слышал.
Остановился.
— Слышал. Девочка.
Посмотрел, стал против нее.
— Сколько лет?
— Девять… Десятый…
— От него?
Она молчала.
— Я спрашиваю: от него ли?
— Нет… не знаю… Не от него.
Он как-то особенно крякнул и отвернулся.
— Где она?
— Здесь. В Москве. В гостинице оставила…
Вдруг она услышала, что он плачет. Она вздрогнула, но побоялась подойти. Он плакал, взвизгивая, и не мог остановиться.
— Молчи! — говорил он сквозь рыдания, — молчи!
Она тоже заплакала — над собой и над ним, над всей жалкой, нелепой цыганской жизнью.
В передней муж помог ей надеть шубку. Она уже не плакала. Ее глаза казались молодыми. Вдруг она нагнулась и поцеловала его руку два раза у самого рукава.
— Родной мой… — проговорила она тихо. — Родной ты…