Проведав, что ты, наш старый командир, живешь в Москве и занимаешь хорошую должность, мы, красные партизаны вверенного тебе полка, шлем сердечный привет, который да не будет пропущен тобою мимо ушей.
Горе заставило нас писать.
Надо открыто сказать правду — в жизни нашей больше плохого, чем хорошего.
Известный вам пулеметчик Семен Горбатов голый и босый заходит в профсоюз, просит работу. Какая-то с вот таким [400/401] рылом стерва, которую мы не добили в 18 году, нахально спрашивает его:
— Какая твоя, гражданин, специальность?
— Я не гражданин, а товарищ, — отвечает Семен Горбатов. — Восемь огнестрельных и две колотых раны на себе ношу, кадетская пуля перебила ребро, засела в груди и до сего дня мне сердце знобит.
— О ранах пора забыть, никому они не интересны. У нас мирное строительство социализма. Какая твоя, гражданин, специальность?
— Пулеметчик, — тихо ответил герой, и сердце его заныло от обиды.
— Член профсоюза?
— Нет.
— Ну, тогда и разговор с тобой короток. Во-первых, таковая специальность нам не требуется, во-вторых, у нас много членов безработных, а ты не член.
— Почему скрываете распоряжения нашей матушки ВКП? — спрашивает Семен Горбатов. — Не должны ли вы предоставлять работу демобилизованным вне очереди?
— Мы не скрываем распоряжений и даем работу молодым демобилизованным последнего года, а вас, старых, слишком много.
— Куда же нам, старым, деваться, ежели не всех нас перебила белая контр-революция?
— Профсоюз не богадельня.
— А скажите, сколько у вас в трестах и канцеляриях сидит кумовьев и своячениц?
— Не мешайте, гражданин, заниматься.
— Значит, — с бессильным презрением говорит Семен Горбатов, — вы смотрите на меня в моем отечестве хуже, чем на пасынка?
На эти слова он не получил ответа и голодный ушел от порога профсоюза.
Командир 2 эскадрона Афанасий Сычев, ежели вы, Михаил Васильевич, его припомните, боролся в наших рядах, начиная с Корнилова и включая до разгрома Колчака и Врангеля. В 1921 году названный Сычев вернулся на родину, чтобы поправить здоровье и разоренное хозяйство, но хозяйства никакого не оказалось, так как на плане двора торчали лишь горелые пеньки. Когда летом 1918 г. Деникин занял нашу станицу, [401/402] то в ряд с другими товарищами была повешена 60-летняя мать Сычева, Авдотья Поликарповна. Жена его с перепугу из станицы убежала на хутор Лощилинский, где и вышла замуж за вдового казака.
Пришлось Афанасию со всеми своими бедами примириться. Принялся он, в силу партдисциплины, побивать бандитов, побивал их беспощадно до полного уничтожения и в камышах за войсковой греблей саморучно застрелил полковника Костецкого. Спустя сколько-то времени, за неимением капиталов, пошел Афанасий батрачить к неприятелю своему Гавриленке. Тайком от хозяина посещал он собрания ячейки, но тот дознался и выгнал его, крикнув на прощанье:
— Сгинь с глаз. Как ты привержен к ячейке, пускай тебя ячейка и кормит.
Определили Сычева сторожем при исполкоме, но и тут его стерегла неудача. На пасху как большой любитель церковного звона залез он на колокольню и, для веселья сердца, позвонил в колокола. За таковую слабость Афанасий и был изгнан из партии, как ‘интеллигент, зараженный религиозными заблуждениями’, а он двух слов подряд правильно написать не умеет и бога не признает с первых дней революции. Когда прочитал в газете об исключении, то бедняга заплакал и сказал:
— Орловские… Отрывают они сердце от тела.
Собрались мы несколько партийцев, описали геройские подвиги Афанасия при взятии Ставрополя, вспомнили атаку под Лисками, изложили в подробностях действия 2 эскадрона на польском фронте и все это послали в райком. В ответ ни звука. Шлем еще одно заявление и опять ни гу-гу.
Тут мы и задумались…
Али и впрямь орловские такую возымели силу, что ни с беднотой, ни с нами, рядовыми коммунистами, и разговаривать не хотят?
Похоже — так.
Посиживают они в холодочке, чаи гоняют, о массе не думают, сами себя выбирают, сами себе жалованье назначают.
Что же это за звери такие?
К концу гражданской войны, как вам, Михаил Васильевич, хорошо известно, красная сила толкнула и погнала из России белую силу. Хлынули с насиженных мест графы и графята, буржуи и буржуята и так и далее, и так и далее. Главные тузы [402/403] утекли за границу, а всякая шушера — князишки, купчишки, адвокатишки, офицеры, попы и исправники — остались, как раки на мели, на кубанском берегу. Возвращаться в свои орловские губернии они побоялись — там их знали в лицо и поименно. Осели они у нас и полезли в советы, в тресты, в партию, в школу, в кооперацию и так и далее, и так и далее. Не отставали от них и местные контры, которые при белой власти вредили нам сколько могли. Все они хорошо грамотны и на язык востры — для каждого нашлось местечко, а куда орловский втерся, туда еще не одного однокашника за собой протащит.
В станице нашей на 30.000 населения — 800 здоровых и калечных красных партизан. В ячейке 40 человек: партизан 4 (когда-то нас было 9), вдова-красноармейка 1, рабочий с элеватора 1, батраков 2, подростков 7, присланных из края 5, орловских и сочувствующих им 22.
Откуда орловским знать, с какой отвагой защищали мы революцию? Когда-то станица выставила два конных полка и батальон пехоты. В юрте нашем есть хутора, откуда все с мальчишек и до дряхлых дедов отступали с красными.
Время идет, время катится…
Сычев до того дожился, что харкает кровью и кормится при тетке из жалости.
Орловские все глубже пускают корень. Дети их лезут в комсомол, а внуки в барабанщики. Таких комсомольцев мы зовем золочеными орешками. Орловские нас судят и рядят, орловские ковыряют нам глаза за несознательность, орловские нас учат и мучат. Мы перед ними и дураки, и виноваты кругом, и должники неоплатные…
Эх, Михаил Васильевич, взять бы их на густые решета…
Описываем нашу жизнь дальше.
Боец Егор Марченко живет по-прежнему в своей бедной хижине, так как дворца ему не досталось, хотя и много покорил он земель и городов. Живет с той лишь разницей, что раньше было у него хотя и небольшое, но свое хозяйство, а ныне в погоне за куском ходит в плотничьей артели, имеет топор, пилу да полны горсти мозолей. Только сын Спартак поднимает дух Егора, а так хоть и глаза домой не кажи — теща ругает, жена ругает, прямо поедом едят. Иногда отгрызнется Егор, а чаще бывает — припрут его, и он, не находя ответа, убегает ночевать к кому-нибудь из приятелей. [403/404]
И в самом-то деле, оглянешься назад, вспомнишь, сколько мы страху приняли, сколько своей и чужой крови пролили, — и чего же добились?
Землю есть не будешь, а обрабатывать ее и не на чем, и нечем. Из 6 купленных станицей тракторов 2 достались кулакам, 1 совхозу, 1 колхозу и 2 куплены середняцким товариществом. Плывет из-под бедняка завоеванная земля кулаку в аренду.
Много оголодавшего народа уходит в города на заработки.
Газеты пишут, что Москва отпускает на поддержку бедняцких хозяйств большие рубли. До нас докатываются одни истертые гроши, да и то редко.
От большой семьи вахмистра Бабенко осталась в живых одна старуха Печониха. Самого Бабенка, как вы, Михаил Васильевич, помните, белые зарубили под Царицыным. Старший сын его — Павел, командовавший бронепоездом ‘Гроза’, геройски взорвал себя, не желая предаваться врагу. Младший сын Василий погиб в горах Чечни от тифу, а дочь Груню на глазах у матери казаки занасиловали до смерти. Ходит Печониха с холщовым мешком под окнами и выпрашивает милостыню у тех же богатеев-казаков, которые занасиловали ее дочь и загнали в могилу мужа и двух сынов. В прошлом году мы выхлопотали старухе пенсию в 6 р. 50 к. Три раза ходила она в район и не могла получить. Орловские отовсюду гнали ее как неграмотную, и ни один сукин сын не захотел войти в ее несчастье, и никого не тронуло горе ее… Казаки редко кто подаст корку хлеба, больше надсмехаются — не могут они забыть, что Бабенко сам был природный казак и все-таки пошел за красных. От великого горя и обиды старуха стала полусумасшедшей, голова ее поседела и трясется, мальчишки дразнят ее трясучкой. Жалко ее нам, старым партизанам, но чем поможешь? Сами варим щи из крапивы, да и то через день.
Наш уважаемый старичок Черевков, израненный в схватках лихих за совет, ослеп, и ноги больше не держат хилого тела. В память о повешенной снохе и в память о сыне Дмитре, испустившем дыхание на офицерском штыке, осталось старику пятно от рода, то есть внучек Федька. Ночуют они где придется и кормятся кое-как. Вешает Федька деду на плечо бандуру и ведет его по базарам и трактирам. Старика кругом на сто верст знают. Сядет он в толпе, ударит по струнам перерубленной в бою рукой и дребезжащим голосом запоет: [404/405]
Слышу, как будто, грохочут удары
Прошлой войны, и тоска
Живо рисует вам страсть и кошмары.
В бурунах пустыни песка
Красных героев рассыпаны кости,
Жизнь положивших в бою…
………………………………………………..
Кончились схватки, домой воротился
К участи горькой такой.
Старый, седой никуда не годился
Всеми забытый герой…
Кто испытал гражданскую войну, на ком горят еще раны, того эта песня до слез прошибает. И бросают, бросают старику медяки, а иные язвят: ‘Довоевался’.
Много крови, много горя… На всей Кубани и одной хаты не найдешь, которая не была бы задета войной. Все воевали. Михаил Васильевич, кто топчет надежды наши? Или разливали мы кровь свою ни за-нет? Или, утратив силу в огне, кровью своей оконфужены?
Где-то и кто-то разъезжает по санаториям и курортам, а у нас в этом году на лечение 28 красных инвалидов совет ассигновал 47 рубликов. Прикинь, дорогой наш командир, по скольку это выйдет на голову. ‘Для нашего излечения, — сказал как-то страдающий ревматизмом бывший чекист Абросимов, — жалеют кубанской грязи, а ведь мы ее, эту грязь, своей кровью замесили’.
Было время, мы протаптывали для дорогой советской власти первые кровавые тропы, а теперь она забывает нас. Али Печониха и старичок Черевков не стоят маленького сожаления и товарищеской любви?
Кавалер золотого оружия Федор Подобедов, командовавший в разное время эскадроном, кавполком и бригадой в 20 году, памятным всем нам приказом РВС был отстранен от командования по несоответствию. А кто первьм выступил на защиту молодой советской власти? Федор Подобедов. Кто, не жалея здоровья и не щадя жизни, гонялся по камышам за повстанцами-казаками? Федор Подобедов! Кто под Фундуклеевкой вырубил три сотни махновцев? Федор Подобедов со своей бригадой. Он хотя и неграмотный, но многие ученые генералы и бандиты не знали, куда от него бежать. [405/406]
Не мимо говорит пословица: ‘Лаял Серко — нужен был, а стар стал — со двора вон’.
Препоручили Федору должность базарного распорядителя, но ему, как мужчине красивому и молодому, стыдным показалось расставлять в порядок возы и собирать с торговок гривенники. К тому же и знакомые станичане зло насмехались над красным командиром, дослужившимся до метлы. Послужил он неделю, пришел в исполком, сорвал с груди медную бляху базарного распорядителя и бросил председателю под ноги.
Покрутился-покрутился наш Федор и с горя запил. Потом назначили его в территориальную часть завхозом. К тому времени он уже окончательно пристрастился к водочке и однажды промахнулся — пропил двух казенных лошадей.
Потянули его под суд.
Сколько-то просидел он в городской тюрьме, потом вызывают на допрос. И кого же он встречает? А встречает он в трибунале прапорщика Евтушевского.
Вспомните, Михаил Васильевич, бой под Кривой Музгой. Федор с полком стоял от нас левым флангом. Так вот тогда он и захватил в плен рыжего полковника и двух прапоров. Полковника, как водилось, отправили в штаб Духонина, а за прапоров заступился дурак эскадронный Еременко: ‘Вручить им,— говорит, — по кнуту и посадить ездовыми, пускай кобыл гоняют, а мы над ними посмеемся’.
И оставлены были оба прапорщика ездовыми в обозе второго разряда. Что с ними было потом — неизвестно, но война окончилась, и Евтушевский — вот он гад — незаменимый технический работник и следователь в трибунале. Сколько годов прошло, а сразу узнал Подобедова и с надменной улыбкой начал спрашивать:
— Помнишь, товарищ Подобедов, Кривую Музгу?
— Помню.
— Помнишь, как все вы издевались надо мной?
— Помню.
— Почему же такое, товарищ, был ты революционером, а стал конокрадом?
Разволновались в красном герое нервы, затрясся он от злости, но промолчал.
— Помнишь, — спрашивает опять следователь, — поход на Маныч? Косяки калмыцких лошадей гнали за собой, а тут [406/407] и двух пропить не разрешают… Не восемнадцатый, верно, годочек?
Не стерпел Федор таковых слов, выхватил у конвойного шашку и, потянувшись через стол, нарушил тишину — зарубил того незаменимого Евтушевского прямо в мягком кресле.
Дальше-больше, слышим, ушел Федор за Кубань в горы и увел за собой обиженных бойцов Коростелева, Хвороста, Шевеля, Сердечного, нашего батарейца Разумовского, Круглякова Гришку, что зарубил в поединке под Каялом гвардейского полковника, пулеметчиков Табаева и Калайду, однорукого Курепина, старика Бузинова, милиционеров Моисенку и Колпакова, бойцов Есина, Кабанова, Кошубу, Соченко и Назарку Коцаря. Долгое время бандиты гуляли по Закубанью — жгли совхозы, громили советы, вырезали коммунистов и комсомольцев, поезда грабили. Батальон ГПУ с помощью нас, местных коммунистов, хорошо знающих местность, расколотил банду, но самого Подобедова так и не удалось взять. Недавно из Турции прислал он брательнику письмо: клянет советскую власть и сообщает, что с курдами ему и то жить приятнее.
Горько и прискорбно…
Мы остались в живых по нашему счастью или по нашему несчастью. Тлеем в глухих углах, как искры далекого пожара, и гаснем.
Старая партизанская гвардия редеет. Кто стал торговцем, кто бандитом, иные, как жуки, зарылись в землю и ничего дальше кучки своего дерьма не видят и видеть не желают, многих сломила нужда и, когда-то разившие грозного врага, теперь на мирном положении сами попадают в плен к кулакам.
Начальник конной разведки Яков Келень, при поддержке тестя, сумел обзавестись богатым хозяйством и не считает нас больше своими товарищами. Весной из города приезжал сотрудник истпарта и со всех нас, революционных бойцов, отбирал гром преданий о похождениях наших. Яков Келень не захотел с ним разговаривать и сказал только одно: ‘В Красной Армии я никогда не служил’.
Как же так, спросите вы, Михаил Васильевич, али совсем нет в станице живых людей?
Есть, есть умные и понимающие люди, да только у одного руки коротки, у другого совесть сера, этот рад — пригрелся [407/408] и жалованье получает, тот глядит, как бы хозяйство свое приумножить, пятый бывает сознательным только на собраниях, десятый и рад бы чего-нибудь хорошее сделать, да один не может.
Взять хотя бы секретаря нашей ячейки Маркина. Деляга парень — плакаты рисует, лозунги пишет, диаграммы составляет, уголки организовывает, на всех собраниях выступает, полы в ячейке и то сам моет: расходам экономия, — а на бархатное знамя и на приветственные телеграммы за год израсходовали больше двухсот рублей. Попадешься Маркину на глаза и сейчас он сноровит разграфить тебя и занести в какой-нибудь список. На Троицын день встал на паперти и давай считать, сколько верующих заходит в церковь: для отчета. Старухи разодрали на нем рубаху и прогнали от церкви. На лекции или вечере обязательно перепишет, сколько присутствует мужчин, женщин и подростков, по скольку им лет, чем занимаются, велико ли хозяйство. Из-за этой самой переписки многих теперь и насильно не затащишь в Народный дом. Прочитает Маркин газету и в дневник запишет: ‘Столько-то минут потрачено на читку’. Подметет комнату, заправит лампу и опять в дневник. Пойдет в столовку обедать, поговорит со станичниками и запишет: ‘Выдано столько-то и таких-то справок’. Не поймешь, по дурости он это творит или от великого усердия — службист, сукин сын, как бывалошный фельдфебельишка из учебной команды. Живет на свое бедное жалованье плохо и вообще такой же пенек, как и мы, но все старается возвыситься над нами, а чуть что — грозит.
Или вот другой наш вождь — заведующий кооперацией, бывший кузнец Евтихий Воловод. Закрыл глаза портфелем, прибил, гад, на кабинетной двери лозунг: ‘Без доклада не входить’.
За что мы, Михаил Васильевич, воевали — за кабинеты или за комитеты?
Живет Евтихий с капитаншей Курмояровой, которую он забрал в плен под селом Кабардинкой, где, как тебе, дорогой товарищ, известно, мы прижали убегающих деникинцев к морю и вырубили их там счетом шесть тысяч. В самый разгар боя Воловод набросил на капитаншу — она сидела на возу — набросил бурку и сказал: ‘Моя. Никто не моги до нее коснуться — застрелю’. Не дожидаясь окончания войны, уволок он ее [408/409] в станицу, и поживают они с этих пор на шее советской власти и ох не скажут. В усадьбе у них стоит раскрашенный в две краски сортир на замке. Сходит в тот сортир сам хозяин и на ключ запрет. Сходит хозяйка и опять запрет. Кухарка с кучером на огород бегают. Евтихий партийную школу кончил, потом какие-то курсы кончил, теперь нас уму-разуму учит. Он нам про строительство социализма, а мы ему про сортир напомним, он про хозяйственный рост страны, а мы про то, что жрать нечего, а у него полон двор птицы, поросят, две коровы, жнейка, косилка, четыре собственных лошади. ‘Вы, — кричит, — разложившийся элемент, в текущей политике ни уха, ни рыла не понимаете, мертвый груз на нашем коммунистическом корабле’. ‘Чего же нам делать, спрашиваем, и куда деваться?’ ‘Газеты читайте — и центральные и краевые, и окружные, и местную стенную’. ‘Нас, — хором отвечаем мы, — на всю жизнь Деникин выучил, еще десять лет не будем ни одной газеты читать, а понять, чего надо, все поймем’. И тут спускаем мы штаны, заворачиваем рубахи и показываем раны колотые, раны стреляные, следы шомполов и нагаек. Насчет газет, понятно, сгоряча брякнем, ну да все равно…
На первое мая вечером, после речей и парада, вышли мы радостные прогуляться, но радость наша скоро помрачнела. На площади в окнах — большой свет: ‘Кафе-ресторан Президиум’. Подходим ближе и заглядываем в окна через занавески. На столах жратва и вина всевозможные. Музыканты играют, и по залу в обнимку с девками и с базарными торговками танцуют те, кто еще недавно говорил нам речи: секретарь исполкома, нечесе, фининспектора, два землемера, прикащики из хлебопродукта и славный наш кооператор Евтихий Воловод.
Скрепя сердце мы отошли.
Голоса наши когда-то гремели на кровавых полях, а нонче они робко звучат в стенах канцелярий. Много погибло наших дорогих товарищей, но о них и помину нет местной властью. Нас, защитников и завоевателей, восхваляют и призывают только по большим праздникам, да когда в нос колет — во время проведения какой-нибудь кампании, а потом опять отсовывают в темный угол. Закомиссарились прохвосты, опьянели властью. Ежели таковые и впредь останутся у руля, то [409/410] наша республика еще сто лет будет лечить раны и не залечит.
Ждем ответного письма.
С товарищеским приветом.
1928.
(Подписи.)
Ответ командира будет напечатан в одном из ближайших номеров ‘Молодой гвардии’.
(1929)
Комментарии (Заяры Веселой)
Первая публикация — в журнале ‘Молодая гвардия’, М., 1929, No 5 (март).
В настоящем издании печатается по первой публикации.
Текст приводится по изданию А.Веселый. Избранное / Сост., вступ. ст. и ком. З.А.Веселой. —— М.: Правда, 1990.