Время на прочтение: 11 минут(ы)
Воспоминания о серебряном веке.
Сост., авт. предисл. и коммент. Вадим Крейд.
М.: Республика, 1993.
OCR Ловецкая Т. Ю.
В поэзии серебряного века место Бальмонта немалое, вернее, большое. Я не собираюсь давать здесь облик его литературный. Всего несколько беглых черточек из далеких времен его молодости, расцвета.
1902 год. В Москве только что основался ‘Литературный кружок’ — клуб писателей, поэтов, журналистов1. Помещение довольно скромное, в Козицком переулке, близ Тверской (позже — роскошный особняк Востряковых, на Большой Дмитровке).
В то время во главе Кружка находился доктор Баженов, известный в Москве врач, эстет, отчасти сноб, любитель литературы. Немолодой, но тяготел к искусству ‘новому’, тогда только что появившемуся (веянье Запада: символизм, ‘декадентство’, импрессионизм). Появились на горизонте и Уайльд, Метерлинк, Ибсен. Из своих — Бальмонт, Брюсов.
Первая встреча с Бальмонтом именно в этом Кружке. Он читал об Уайльде. Слегка рыжеватый, с живыми быстрыми глазами, высоко поднятой головой, высокие прямые воротнички (de l’Иpoque), бородка клинышком, вид боевой. (Портрет Серова отлично его передает.) Нечто задорное, готовое всегда вскипеть, ответить резкостью или восторженно. Если с птицами сравнивать, то это великолепный шантеклер, приветствующий день, свет, жизнь (‘Я в этот мир пришел, чтоб видеть солнце…’).
Читал он об Уайльде живо, даже страстно, несколько вызывающе: над высокими воротничками высокомерно возносил голову, попробуй противоречить мне!
В зале было два слоя: молодые и старые (‘обыватели’, как мы их называли). Молодые сочувствовали, зубные врачи, пожилые дамы и учителя гимназий не одобряли. Но ничего бурного не произошло. ‘Мы’, литературная богема того времени, аплодировали, противники шипели. Молодая дама с лицом лисички, стройная и высокая, с красавицей своей подругой яростно одобряли, я, конечно, тоже. Юноша с коком на лбу, спускавшимся до бровей, вскочил на эстраду и крикнул оттуда нечто за Уайльда. Бальмонт вскипал, противникам возражал надменно, остро и метко, друзьям приветливо кланялся. Тут мы и познакомились. И оказалось, что по Москве почти соседи: мы с женой жили в Спасо-Песковском вблизи Арбата, Бальмонт — в Толстовском переулке, под прямым углом к нашему Спасо-Песковскому. Совсем близко.
Это было время начинавшейся славы Бальмонта. Первые его книжки стихов ‘В безбрежности’, ‘Тишина’, ‘Под северным небом’ были еще меланхолической ‘пробой пера’. Но ‘Будем как солнце’, ‘Только любовь’2 — Бальмонт в цвете силы. Жил он тогда еще вместе с женою своей, Екатериной Алексеевной3, женщиной изящной, прохладной и благородной, высоко культурной и не без властности. Их квартира в четвертом этаже дома в Толстовском была делом рук Екатерины Алексеевны, как и образ жизни их тоже во многом ею направлялся. Бальмонт при всей разбросанности своей, бурности и склонности к эксцессам находился еще в верных, любящих и здоровых руках и дома вел жизнь даже просто трудовую: кроме собственных стихов много переводил — Шелли, Эдгара По. По утрам упорно сидел за письменным столом. Вечерами иногда сбегал и пропадал где-то с литературными своими друзьями из ‘Весов’ (модернистский журнал тогдашний в Москве). Издатель его С. А. Поляков, переводчик Гамсуна, был богатый человек, мог хорошо угощать в ‘Метрополе’ и других местах. (На бальмонтовском языке он назывался ‘нежный, как мимоза, Поляков’ 4.)
После ‘нежного, как мимоза’ Полякова Бальмонт возвращался домой не без нагрузки, случалось и на заре. Но был еще сравнительно молод, по натуре очень здоров, крепок. И в своем Толстовском усердно засаживался за стихи, за Шелли.
В это время бывал уже у нас запросто. Ему нравилась, видимо, шумная и веселая молодежь, толпившаяся вокруг жены моей, нравилось, конечно, и то, что его особенно ценила женская половина (после ‘Будем как солнце’ появился целый разряд барышень и юных дам ‘бальмонтисток’ — разные Зиночки, Любы, Катеньки беспрестанно толклись у нас, восхищались Бальмонтом. Он, конечно, распускал паруса и блаженно плыл по ветру).
Из некоторых окон его квартиры видны были окна нашей, выходившие во двор.
Однажды, изогнув голову по-бальмонтовски, несколько ввысь и вбок, Бальмонт сказал жене моей:
— Вера, хотите, поэт придет к вам, минуя скучные земные тропы, прямо от себя, в комнату Бориса, по воздуху?
Он уже однажды, еще до Екатерины Алексеевны, попробовал такие ‘воздушные пути’: ‘вышел’, после какой-то сердечной ссоры, прямо из окна5. Как не раскроил себе череп, неведомо, но ногу повредил серьезно и потом всю жизнь ходил, несколько припадая на нее. Но и это тотчас обратил в поэзию:
И семь воздушных ступеней
Моих надежд не оправдали.
Слава Богу, в Толстовском не осуществил намерения. Продолжал заходить к нам скучными земными тропами, по тротуару своего переулка сворачивал в наш Спасо-Песковский, мимо церкви.
Раз пришел в час завтрака и застал меня одного. Я был студентом, скромно ел суп с вареной говядиной, изготовленный верною Матрешей.
Позвонили, Матреша кинулась отворять, потом вскочила ко мне в столовую, почесала пальцем в волосах, испуганно тряхнула огромной медной серьгой в ухе, сказала озабоченно:
— Вас спрашивают. Энтот рыжий, что у нас читает. Да сегодня строгий какой… Будто и не очень в себе они…
Бальмонт вошел, сразу заметно стало, что он не совсем ‘в себе’. Вероятно, нынче не успел хорошенько отойти от угощений ‘нежного, как мимоза’ Полякова.
Был несколько и мрачен, Матреша права: ‘строг’. ‘Бальмонтисток’ никого не оказалось, вина тоже. Я налил ему тарелку супу с отличной говядиной.
— Где Вера? Люба Рыбакова?
Тон такой, будто я виноват в чем-то.
— Их нет.
— Вы один едите этот ничтожный суп?
— Суп неплохой, Константин Дмитриевич. Попробуйте. Матреша хорошо готовит.
Бальмонт сумрачно воткнул вилку в говядину, вынул кусок и стал водить им по скатерти. Нельзя сказать, чтобы жирные узоры украсили ее.
— Я хочу, чтобы вы читали мне вслух Верхарна. Надеюсь, у вас есть он?
Верхарн был тогда очень в моде. Бальмонт сказал внушительно. К счастью, под рукой как раз оказался томик стихов Верхарна. Если бы не было, возможно, он сказал бы мне колкость. (‘Поэт не думал, что в доме начинающего писателя нет моего бельгийского собрата…’ — нечто в этом роде. Себя он нередко называл в третьем лице, как и все его поклонницы.)
Я начал читать — и читал очень плохо. Частью стеснялся, по молодости лет, главное же потому, что вообще мало знал французский язык — хотя Верхарна как раз читал.
Продолжая путешествие по скатерти, Бальмонт спросил:
— Вы понимаете то, что читаете? Мне кажется, что нет…
Я все-таки протестовал. Понимать-то понимал, но читать вслух — другое дело.
Бальмонт недолго просидел у меня. Ушел явно недовольный.
Но бывал он и совсем другой. К нам заходил иногда пред вечером, тихий, даже грустный. Читал свои стихи. Несмотря на присутствие поклонниц, держался просто — никакого театра. Стихи его очень тогда до нас доходили. Память об этих недолгих посещениях, чтениях осталась вот как надолго — хорошее воспоминание: под знаком поэзии, иногда даже растроганности.
Помню, в один зеленовато-сиреневый вечер, вернее, в сумерки пришел он к нам в эту арбатскую квартиру в настроении особо лирическом. Вынул книжку — в боковом кармане у него всегда были запасные стихи.
Нас было трое кроме него: жена моя, ее подруга Люба Рыбакова и я.
Бальмонт окинул нас задумчивым взглядом, в нем не было никакого вызова, сказал негромко:
— Я прочту вам нечто из нового моего.
Что именно, какие стихотворения он читал — не помню. Но отлично помню и даже сейчас чувствую то волнение поэтическое, которое и из него самого изливалось, и из стихов его, и на юные души наши, как на светочувствительные пленки, ложилось трепетом. Кажется, это было из книги (еще не вышедшей тогда) ‘Только любовь’.
На некоторых нежных и задумчивых строфах у него самого дрогнул голос, обычно смелый и даже надменный, ныне растроганный. Что говорить, у всех четверых глаза были влажны.
В конце он вдруг выпрямился, поднял голову и обычным бальмонтовским тоном заключил (из более ранней книги):
Я в этот мир пришел
Чтоб видеть Солнце,
А если Свет погас,
Я буду петь, я буду петь
О Солнце
В предсмертный час 6.
Случалось и опять по-иному. Вот появляется он днем, часа в четыре, с Максом Волошиным (огромная шляпа, широченная лента на пенсне, бархатная куртка — только что приехал из Парижа. Полон самоновейшими поэтами французскими, посетитель кафе Closerie de Lilas и т. п.). Бальмонт в мажоре, как бы ‘заявляет’, что будет читать стихи. У нас состав прежний — хозяева и неизменная красавица Люба Рыбакова (‘Милой Любе Рыбаковой, вечно юной, вечно новой…’ — в альбом от Бальмонта).
На этот раз он победоносно-капризен и властен.
— Поэт желал бы читать свои произведения не в этой будничности, но среди рощ и пальм Таити или Полинезии.
— Но откуда же нам взять рощи и пальмы, Бальмонт?
Он осматривает нехитрую обстановку нашей столовой.
— Мечта поможет нам. За мной!
И подходит к большому, старому обеденному столу.
— Макс, Вера, Люба, Борис, мы расположимся под кровлей этого ветерана, создадим еще лучшие, чем в действительности, пальмы.
И он ловко нырнул под стол. Волошину было труднее, он и тогда склонен был к тучности, дамы проскочили со смехом, по-детски. Но ‘Борис’ не пошел.
Вскоре из пальмовой рощи Спасо-Песковского раздались протяжные ‘нежно-напевные’ и ‘певуче-узывчивые’ строфы его стихов.
Я не запомнил, что он оттуда читал. Но что Я не полез в эти рощи, ОН запомнил.
Много лет спустя, уже в эмиграции, сказал вдруг мне, с кривой, несколько вызывающей усмешкой, в которой была и обида:
— Однако некогда в Спасо-Песковском гордый поляк не пожелал слушать Бальмонта в дебрях Полинезии.
(Он нередко называл меня поляком, находя нечто польское в облике.)
Бальмонт был, конечно, настоящий поэт и один из ‘зачинателей’ серебряного века. Бурному литературному кипению предвоенному многими чертами своими соответствовал — новизной, блеском, задором, певучестью.
Но потом времена изменились. Все эти чтения, детские чудачества, ‘бальмонтизм’ и ‘бальмонтистки’ кончились — наступили суровые, страшные годы войн, революций. Не до Бальмонта. Он отошел, и до сих пор полузабыт. Написал очень много. Некий пламень двух-трех книг его возгорится. Надо думать, придет это с Родины.
В 1920 году мы провожали Бальмонта за границу. Мрачный, как скалы, Балтрушайтис, верный друг его, тогда бывший литовским посланником в Москве, устроил ему выезд законный — и спас его этим. Бальмонт нищенствовал и голодал в леденевшей Москве, на себе таскал дровишки из разобранного забора, как и все мы, питался проклятой ‘пшенкой’ без сахару и масла. При его вольнолюбии и страстности непременно надерзил бы какой-нибудь ‘особе…’ — мало ли чем это могло кончиться.
Но, слава Богу, осенним утром в Николо-Песковском (недалеко от нас) мы — несколько литераторов и дам — прощально махали Бальмонту с присными его, уезжавшему на вокзал в открытом грузовике литовского посольства. Бальмонт стоя махал нам ответно шляпой: это были уже не рощи Полинезии, не ребячьи выдумки, а тяжелая, горестная жизнь.
Этим ранний Бальмонт и кончается. Эмиграция прошла для него уже под знаком упадка7. Как поэт он вперед не шел, хотя писал очень много. Скорее слабел — лучшие его вещи написаны в России. Продолжалась и тут бурная жизнь, расшатывавшая здоровье. Да и возраст не тот. Он горестно угасал и скончался в 1942 году под Парижем в местечке Noisy-le-Grand, в бедности и заброшенности, после долгого пребывания в клинике, откуда вышел уже полуживым 8.
Но вот черта: этот, казалось бы, язычески поклонявшийся жизни, утехам ее и блескам человек, исповедуясь пред кончиной, произвел на священника глубокое впечатление искренностью и силой покаяния — считал себя неисправимым грешником, которого нельзя простить.
Некогда, на заре нашей литературы, другой поэт, тоже великий жизнелюбец, написал стихи, над которыми позже плакал Лев Толстой:
И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю 9.
Казалось бы, Пушкин мало подходящ для покаяния, и написал это до дуэли, до трагедии своей, когда на смертном одре, как и Бальмонт, священнику ‘плакался горько’.
Все христианство, все Евангелие как раз говорит, что ко грешникам, которые последними, недостойными себя считают, особо милостив Господь.
Верю, твердо надеюсь, что так же милостив будет Он и к усопшему поэту русскому Константину Бальмонту.
Печатается по книге: Зайцев Б. Далекое. Вашингтон: Interlanguage Literary Associates, 1965. С. 38—47.
Зайцев Борис Константинович (1881—1972) — писатель. Первый рассказ двадцатилетнего Зайцева напечатал Леонид Андреев в московском ‘Курьере’, и с того времени до года своей смерти Зайцев отдал русской литературе семьдесят лет. Он эмигрировал (1922) уже маститым прозаиком, опубликовавшим к тому времени не одно собрание своих сочинений. К Зайцеву в эмиграции, в особенности после смерти Бунина, относились как к единственной живой связи между литературой серебряного века и современностью. Важная часть наследия Зайцева — лирические биографии русских классиков: Жуковского, Тургенева, Чехова. Писал он также и мемуары о своих современниках — Вячеславе Иванове, А. Белом, А. Блоке, А. Бенуа, Н. Бердяеве, П. Муратове.
1 Воспоминания об этом кружке оставил В. Ходасевич, упоминающий, в частности, и Бальмонта: ‘…побывал я на бесчисленном множестве ‘вторников’ и чьих только докладов не слышал. Бальмонт, Андрей Белый, Вячеслав Иванов, Мережковский, Венгеров, Айхенвальд, Чуковский, Волошин, Чулков, Городецкий, Маковский, Бердяев, Измайлов — не припомнишь и не перечислишь всех, кто входил на эстраду Кружка’.
2 ‘В безбрежности’ — этот сборник вышел в свет в конце 1895 г., ‘Тишина’ — в 1898 г., ‘Под северным небом’ — в 1894 г., ‘Будем как солнце’ — в конце 1902 (на титульном листе 1903), сборник ‘Только любовь’ издан в ноябре 1903 г.
3 Андреева Екатерина Алексеевна (1867—1950) — вторая жена Бальмонта, переводчица. Вместе с ней Бальмонт переводил Гауптмана. Совместно же переведена ими ‘Саломея’ Оскара Уайльда.
4 Цитируются слова из посвящения к сборнику ‘Будем как солнце’: ‘Посвящаю эту книгу, сотканную из лучей, моим друзьям, чьим душам всегда открыта моя душа: брату моих мечтаний, поэту и волхву Валерию Брюсову,— н_е_ж_н_о_м_у, _к_а_к _м_и_м_о_з_а, С. А. П_о_л_я_к_о_в_у,— угрюмому, как скала, Ю. Балтрушайтису… и весеннему цветку Люси Савицкой, с душой вольной и прозрачной, как лесной ручей’.
5 Эта попытка самоубийства описана в автобиографическом рассказе Бальмонта ‘Воздушный путь’ (Русская мысль. 1908. Кн. 11), впоследствии вошедшем в одноименный сборник рассказов ‘Воздушный путь’ (Берлин: Огоньки, 1923).
6 Неточно цитируется заключительная строфа знаменитого бальмонтовского стихотворения, которым открывается сборник ‘Будем как солнце’:
Я в этот мир пришел, чтоб видеть солнце,
А если день погас,
Я буду петь… Я буду петь о солнце
В предсмертный час!
7 Это мнение прочно держалось в литературных кругах эмиграции. Н. Берберова в своих мемуарах ‘Курсив мой’, отражая это мнение, утрирует его: ‘Бальмонт был поэтом пятнадцать лет’ (Нью-Йорк: Russica, 1983. С. 282). Ср. также с воспоминаниями В. С. Яновского: ‘Думаю, что даже весь русский серебряный век мог бы оказаться удачею, если бы только его главные герои — Вячеслав Иванов, Бальмонт, Брюсов, Сологуб, Андреев и многие другие — не следовали упрямо за выдуманной ложной школой…’ (Яновский В. С. Поля Елисейские. Книга памяти. Нью-Йорк: Серебряный век, 1983. С. 199). И в той же книге о встрече с Бальмонтом в Кламаре в тридцатые годы: ‘День рождения Бальмонта… У опустевшей клумбы сидит поэт с неряшливой, но львиной гривой. Одуряюще пахнет французскими цветами. Дряхлый, седой, с острой бородкой, Бальмонт все же был похож на древнего бога Сварога или Дажбога, во всяком случае, нечто старославянское. Земля кругом покрыта сугробами розовых лепестков, Сосинский хозяйственно собрал ведро этого французского летнего снега и преподнес поникшему отставному громовержцу. Чужой каменный божок Бальмонт сонно улыбнулся, поблагодарил. Когда заговорили о техническом прогрессе, поэт, словно очнувшись, взволнованно заспешил:
— Чем заниматься разными глупостями, лучше бы они отправили экспедицию к берегам Азорских островов, ведь ясно, что там похоронена Атлантида!
На дереве запело, засвистело пернатое создание, и мы, молодежь, заспорили, что это за птица… Когда уже беседовали о другом, Бальмонт, вдруг очнувшись, укоризненно бросил в нашу сторону:
— Пеночка’ (С. 219—220).
8 О последних днях Бальмонта и его смерти узнаем некоторые подробности из скупых строк и других мемуаристов. Юрий Терапиано писал в очерке ‘К. Д. Бальмонт’: ‘Во время оккупации он поселился в Нуази-ле-Гран, в русском общежитии, устроенном матерью Марией. Немцы относились к Бальмонту безразлично, русские же гитлеровцы попрекали его за прежние революционные убеждения.
Больной поэт все время находился, как передавали, в очень угнетенном состоянии. О смерти Бальмонта в Париже узнали из статьи, помещенной в тогдашнем органе Жеребкова ‘Парижский вестник’. Сделав, как тогда полагалось, основательный выговор покойному поэту за то, что в свое время он ‘поддерживал революционеров’, жеребковский журналист описал грустную картину похорон: не было почти никого, так как в Париже лишь очень немногие знали о смерти Бальмонта. Шел дождь, и когда опустили гроб в яму, наполненную водой, гроб всплыл, и его пришлось придерживать шестом, пока засыпали землей могилу’ (Терапиано Ю. Встречи. Нью-Йорк: Изд-во им. Чехова, 1953. С. 21).
Почти то же самое пишет в воспоминаниях ‘На берегах Сены’ Ирина Одоевцева: ‘Во время оккупации Бальмонт поселился в Нуази-ле-Гран в русском общежитии матери Марии, где и умер в декабре 1942 года. На похоронах его ни поэтов, ни поклонников не было. Шел сильный дождь. Когда гроб стали опускать в могилу, она оказалась наполненной водой, и гроб всплыл. Его пришлось придерживать шестом, пока засыпали могилу’.
Поэт М. Цетлин (Амари), часто встречавшийся с Бальмонтом в Париже, писал о его последнем периоде: ‘Самая горькая обида была в том, что те молодые люди, которые ушли в эмиграцию подростками и не только сохранили русский язык и любовь к литературе, но и сами писали стихи, те десятки, а может быть, даже сотни молодых поэтов, сосредоточенных главным образом в Париже, но и в других центрах эмиграции, тот ‘соловьиный сад’ эмигрантской поэзии, о котором хорошо писал Г. П. Федотов, совершенно не интересовались Бальмонтом. Эти молодые (вернее, среднего возраста) поэты поклонялись Блоку, открывали Анненского, любили Сологуба, читали Ходасевича, но были равнодушны к Бальмонту. Он жил в духовном одиночестве. И тут он, вероятно, мог вспомнить свои собственные прекрасные стихи. Они были написаны в момент растущей славы, тогда в них был гуманный смысл благородной жалости, но теперь они звучали не жалостью, а жалобой:
Тише, тише совлекайте с древних идолов одежды,
Слишком долго вы молились, не забудьте прошлый свет.
У развенчанных великих, как и прежде, горды вежды,
И слагатель вещих песен был поэт и есть поэт.
Дети солнца, не забудьте голос меркнущего брата,
Я люблю вас в ваше утро, вашу смелость и мечты.
Но и к вам придет мгновенье охлажденья и заката.
В первый миг и в миг последний, будьте, будьте, как цветы’.
(Новый журнал. 1943. No 5. С. 359—360)
Еще один штрих к портрету Бальмонта в последние годы жизни находим в воспоминаниях журналиста и писателя Андрея Седых: ‘В последнюю нашу встречу, когда Константин Дмитриевич был уже по-настоящему болен, подавлен душевно, как-то особенно высокомерен, словно бросал вызов всему миру, он прочел мне мрачную поэму Эдгара По о ‘Вороне’. И я слышу еще сейчас его голос: рыкающий, неровный, резкий и в то же время певучий:
И сидит, сидит зловещий, Ворон черный, Ворон вещий.
С бюста бледного Паллады не умчится никогда,
Он глядит уединенный, точно демон полусонный.
Свет струится, тень ложится, на полу дрожит всегда,
И душа моя из тени, что волнуется всегда,
Не восстанет — никогда!
Мне рассказывали,— заканчивает воспоминания А. Седых, — Бальмонта хоронили глубокой осенью. Свежевырытая могила была наполовину затоплена водой. Так в эту холодную мутную воду и опустили гроб Поэта’ (Новый журнал. 1958. No 5. С. 159).
9 Заключительные строки стихотворения А. С. Пушкина ‘Воспоминание’ (написано 19 мая 1828 г.).
Прочитали? Поделиться с друзьями: