Время на прочтение: 25 минут(ы)
Ю.И. Айхенвальд
Оригинал здесь: http://dugward.ru/library/zaycev/aihenv_zaycev.html.
На горизонте русской литературы тихо горит чистая звезда Бориса Зайцева. У нее есть свой особый, с другими не сливающийся свет, и от нее идет много благородных утешений. Зайцев нежен и хрупок, но в то же время не сходит с реалистической почвы, ни о чем не стесняется говорить, все называет по имени, он часто приникает к земле, к низменности, — однако сам остается не запятнан, как солнечный луч. Он душою своей возносится над ‘миром тесноты и тьмы’, поднимается к Филону-философу, к предвечному божеству гностиков, но не гнушается и тем, что внизу. Это удивительное сочетание натурализма и поэтичности, эта наивная небрезгливость уверенного в себе хрустального писателя вызывает и в душе читающего то очищение, то аристотелевское ‘катарзис’, от которого бесконечно далеки многие произведения современного слова. Чистый, насквозь пронизанный солнцем, верный сын его, Зайцев и сам пронизывает жизнь светом тихим, светом славы, он чувствует святость природы и человека, и это именно составляет его охрану, его палладиум в жизненных скитаниях, сквозь гущу грубой обыденности.
Он очень знает скорбь и горе, в ‘Спокойствии’, например, неотразимо сильное и растрогивающее впечатление производит образ мальчика Жени, умирающего, не спасенного отцом-доктором. Был прекрасен этот Женя и благороден, ‘говорил литературно и с весом’. Отец его, воплощенное и замкнутое в себе страдание, вдовец, так, внешне холодно, рассказывал о последних часах Евгения, своего единственного ребенка, единственного смысла своей угрюмой жизни: ‘Сегодня Евгений говорил мне: ‘Папа, я боюсь, как бы мне не умереть’… А потом Евгений обнял меня и говорит: ‘Папа, теперь я смерть вижу. Она вот там… Папочка, — говорит, — у меня холодают ножки. Погрей мне ножки, не давай меня смерти. Очень, — говорит, — прошу тебя: не давай!’ Так. Вот он мне и сказал это’. Женя умер, но отец его остался жив и, обыкновенно серый и сдержанный, теперь просветлел, и слезы пошли по его лицу. Это и характерно для Зайцева: он чувствует страшное, и страшны его спокойные слова: ‘диагноз оказался простой — чахотка’, но мир посылает ему свои целительные волны, дает великое ‘спокойствие’, не отдает его, как Женю, смерти, нравственной смерти и холоду. И один из самых страдающих героев, побеждая свое страдание, поднимаясь над болью своею, говорит: ‘Цветут ли человеческие души, — ты даешь им аромат, гибнут ли — ты влагаешь восторг. Вечный дух любви — ты победитель’. Именно победительность духа любви слышится на страницах Зайцева, и когда стоишь вместе с ним, в его излюбленной Италии, на берегу Адриатики, то хочется провозгласить какую-то мировую здравицу, хочется ‘зачерпнуть адриатической воды и плеснуть ею к месяцу: в честь любви, друга, погибшего за нее на этих берегах, женщины, ушедшей с ним, в честь иного далекого сердца, иной страны’. Смерть и гибель, наши катастрофы и кровь — это не касается нас, это не доходит до самой глубины, до самой средины нашего существа, это не мы умираем, это не мы страдаем, это не нас убивают: все это разбивается о то благостное и великое ‘спокойствие’, о ту сокровенную безмятежность, о то возвышенное, во что облекает нашу душу непобедимый дух любви. И погибая, мы не испытываем ужаса гибели, и на устах наших — молитва миру, и уходя из жизни, мы, изгнанники потерянного рая, благословляем его, славословим эту жизнь, слагаем ей проникновенные хоралы и говорим ей, что она благодатна и прекрасна, — несмотря на смерть Жени с холодеющими ножками, несмотря на измену любимой женщины и всюду проливаемую кровь. Пусть изменила эта Лина, красавица пышная. — но в душе у того кто ее любит, кого она разлюбила, воцаряется только ‘кроткая усталость’ и покорное’ Да будет благословенна любовь — за то, что она дала, за то, что она отняла, за свое прошлое и за свое настоящее, да будут благословенны все эти женщины! В чем их упрекать, за что ненавидеть? Их только можно любить ‘медленной, глубокой’ любовью, с их белыми руками, с их жемчугом журчащим. Лину ‘зовет жизнь, она будет взята, она пройдет свой путь страсти, любви, наслаждения’. Будет сидеть у ее ложа и страдать тот, кому она изменила, — но в этом есть свое счастье, свое ‘спокойствие’.
Метерлинк учит нас, что мы ни в чем не виноваты, что к нашим преступлениям непричастно самое ядро нашей души: мы прирожденно чисты, мы — святые, все дурное, что мы делаем, это лишь дурной сон, тяжелый кошмар, и сестра Беатриса совсем не грешила там, в миру, вне стен монастыря, — это ей лишь казалось, на самом же деле, когда она ушла, в монастыре заняла ее место, приняла ее облик Мадонна, которая не только Богоматерь, но и сестра сестры Беатрисы, душа сестры Беатрисы. Наша душа — Мадонна, и Мадонна — это наша душа. От века невинная, своей незыблемой невинности обреченная, она, как нагая и наготы своей не стыдящаяся Монна Ванна, одета в самое себя, в покровы своей природы, — белая невеста, и оттого она с улыбкой проходит среди наших пороков и преступлений, она их не знала, не знает, — она ни в чем не виновата, и, таким образом, в основе своего духа, хотим ли мы этого или нет, — мы невинны. Так учит Метерлинк. Зайцев же, независимо, своими путями придя к тому же исповеданию, верит не только в конечную святость человека и благородную ‘верность его, но и в его неминуемую счастливость, в его неизбежное спокойствие. Мы недосягаемы для отчаяния, и тщетны все усилия жизни вызвать его. За несколько дней до смерти, слабыми пальцами трогая цветы сирени, горько улыбается человек и вспоминает, что ‘никогда не мог найти в сирени пяти лепестков — счастья’, но потом он стал думать о Боге, о любимых женщинах и целует сирень, бледно-фиолетовую, с капельками росы. И когда он умирал и в своих объятиях держала его жена (‘жена моя, Надежда, верная жена’), он вдруг сказал, в небольшой перерыв между муками:
Те spectem suprema mihi cum venerit hora,
Те teneam moriens deficiente manu —
(Тебя я вижу, когда наступает мой последний час,
и, умирающий, держу слабеющей рукою — (лат.)).
и поцеловал жене руку. И взглянув ей в лицо, произнес: так. Утром он умер. Последнее человеческое слово: так. Мы утверждаем, и это тем более, что мы никогда не закончены, не ограничены и нам принадлежит весь мир, а он — неисчерпаемая житница утешений. Герой Зайцева далек от своей родной России, он в Италии: ‘эта страна — чужая, но как он близок ей!’ ‘Да, я в чужой, но и в своей стране, потому что все страны — одного хозяина, и везде он является моему сердцу. И здесь я его чувствую’. Все страны — одного хозяина, и везде человек дома. Поэтому именно входит мир в его растроганное сердце, и, когда перед ним расстилается город и ‘русская, светло-осенняя даль’, он переживает светлое, ‘просторное’ настроение и думает: ‘Там живут тысячи людей, и я живу, плету с другими бедную свою нить… Он стоял. Тихо было в сердце… Уйти в мир бескрайный, светлый, скорбный, в безвестность, бедность, одинокую жизнь. И, зная час свой, принять его с улыбкой — незримая свеча в глубине сердца. Жизнь, смерть — привет. Любовь — благословенье’.
В таком же духе пантеистического примирения — заключительные строки ‘Лета’. Скосили траву на деревенском кладбище, на могилах. ‘Зачем же пропадать траве, выросшей хотя бы на наших ближних? Но прибавлю, что кладбищенский покос не показался мне ни странным, ни кощунственным. Напротив, в той простоте, с какой скосили сено в этом таинственном для нас месте, в этой простоте была, быть может, вера: и, во всяком случае, очень покойное, доверчивое отношение к Богу и природе. Мне припомнились наши разговоры о том, что лучше быть погребенным в Новодевичьем монастыре, чем здесь. Сейчас, не оспаривая своих собственных желаний, я подумал, что земля одинаково примет нас, величественно и простодушно, будем ли мы лежать в Москве, здесь или в далекой степи Ибо один, и безмерно велик, жив свят и могуществен мир Бога живого’.
Так блюдет Зайцев человеческое достоинство и достойную тишину, и самый мир для него тоже пребывает в тишине, ожидающей Слова.
‘В бурях земных противоречий’ странствуют у Зайцева мужчины и женщины. ‘Непрестанно гонит их вперед воля Великого Владыки, тысячи раз придут они, тысячи раз уйдут’. Иные из них (как в рассказе ‘Путники’) будто астральны, будто отрешены от всякой земной тяжести и сотканы из легчайшей материи сновидений. Неслышной поступью передвигаются они, живые тени, едва очерченные силуэты на исчезающем свитке мировой скоротечности, смутные эфемеры бытия, — ив какой-то ‘дальний край’ направляют свои легкие шаги. Люди — прохожие, люди — переселенцы, и путь свой держат они по вечным звездам. Странные и странники, ‘усталые путники, кочующие и ночующие’, они реющими призраками растворяются в маревах мира. Но такие воздушные и бесплотные, они тем не менее реально страдают: силуэтам больно. Вот это сочетание нашей силуетности и нашей скорбной незадачливости образует внутренний фон тех судеб, которые переживают герои Зайцева. И жалко у него даже тех, кто свою боль как будто заслужил (если только вообще может быть заслуженная боль). Например, Похитонов из ‘Пощады’, в терминах спорта определяя свою участь, говорит о себе: ‘лечу за пределы площадки’, — той жизненной площадки, на которой нами, беспомощными, кто-то играет в теннис. Человек заслуживает пощады. Не только Бог простит, но и мы друг другу прощаем. У нас есть право на эту взаимную снисходительность. Ибо пусть мы виноваты, но зато же мы и наказаны — и часто даже сверх вины и сверх меры. Если у кого и без особенных катастроф и потрясений струится жизнь, то уже во всяком случае к каждому, в конце концов, или в средине, или почти в самом начале, приходит та ‘иррациональная величина’, с которой зайцевский герой, математик, сравнивает смерть. И этой величины вполне достаточно, чтобы сделать из нее кару за любое преступление. И потому, если в уютной усадьбе Ланиных так много любви, молодости и музыки, если там царит овеществленная в статуе Венера, ‘устроительница величайших кавардаков’, то не надо сетовать на себя за эту причастность к счастью, не надо совеститься ее и признавать ее грехом, так как от этой упоенной любви очень близок переход к смерти, и влюбленная девушка Наташа недаром говорит: ‘По-моему, если любишь, надо умирать’, и от венериных кавардаков создаются трагедии.
Есть, есть прирожденная святость сердца, первоначальная чистота души. А та земная пыль и нечисть, которая на белые обители духа налетает в изобилии от трудных жизненных дорог, да не будет нам поставлена в вину! ‘Господь смилуется над нами и простит’. К тому же, если Юпитер сердится на нас, то мы не без основания думаем, что он виноват, он тоже виноват. Не только Юпитер нас прощает, но и нам есть за что простить Юпитеру. Чувство ответственности, ощущение вменяемости, конечно, сопутствуют нам, но в то же время нельзя отрешиться от мысли, что ‘все мы — точки гигантской ткани, кто-то ее прядет, и мы образуем узоры, складываемся так, вот этак, набегаем друг на друга, перекрещиваемся’. Может быть, эти слова Евгения из ‘Усадьбы Паниных’ соответствуют не столько объективной сути миропорядка, сколько общей созерцательности самого Зайцева, может быть, человек действеннее и самостоятельнее, чем типичные пассивные герои нашего писателя, но едва ли и самый энергичный деятель не чувствует себя в иные моменты этой зайцевской ‘точкой гигантской ткани’ и не перелагает ответственности с себя на Ткача… Как раз эти моменты и подслушивает в человеческой душе Борис Зайцев.
Жизнь, ‘настоящая вечная жизнь’ нередко рисуется ему как облака, которые плывут и тают. Жизнь в том и состоит, что она проходит. Ее сущность — отсутствие сущности. Ее не уловишь, не задержишь, не обратишь ни во что прочное. ‘Так истает и уйдет в конце концов вся жизнь. Вся она обратится в облачко, сольется с голубым эфиром, из которого и возникла’. Неизвестно куда, неизвестно зачем по миру идут вечные странники, под облаками, которые тоже куда-то идут, прообразы человеческих дней, и на горизонтах вечности образы людей, бренные силуэты, маячат проходят, исчезают, и велел зя отошедшими быстро умолкает скудный лепет наших эпитафий.
Но пусть неведом и невидим для нас таинственный смысл нашей призрачной жизни, сердце все-таки верит в него и верит в значительность и реальность каждой человеческой тени.
Вот умер лишний как будто бы, ненужный человек, с бездомной душою. Но слова, которыми Зайцев сопровождает его смерть, внутренним светом освещают и его жизнь. ‘Он ушел от нас навсегда. Его смерть мы приняли. Мы не могли бы сказать, каково было значение, смысл жизни этого человека, столь мало сделавшего на своем веку, столь как будто ненужного. И тот, кто уверен про себя, что он необходим человечеству, тот, кто знает, что он очень умно и значительно прожил свою жизнь, — пусть тот и укорит отошедшего’.
Подобные ноты смирения и спокойствия, примирения с миром и человеком, светлые и печальные, так характерны для Зайцева. И соответствует им внешняя форма его рассказов — легкая, сквозистая, глубоко искренняя, в позднейших произведениях — невозмутимая, законченная и простая, как светлые примитивы. Часто его фраза не отделана, не округлена и так выразительна в своей естественной неправильности, в своей жизненной бессвязности. Отдельные эпитеты Зайцева спорны, но даже в его вычурах, в словах, ему одному принадлежащих (‘запрозрачнело’, ‘влажнела’, ‘светло-летящий голубь’, ‘смотреть длинно’), не чувствуется литературы, — это не манерно, не придумано, это сказалось само собою, и всегда он как-то так скажет, по-особому, что непременно взволнует: ‘легкие стада детей чище и изящнее’, ‘светло опустошенная’, ‘зеленая звезда отроческой любви’, ‘над горизонтом мерцали плеяды, таинственные группы небесных дев’. И порою в этих немногих словах дается большая психология, видны человеческие дали, по одному признаку, по нескольким штрихам воспроизводится вся душа и вся ее обида: незадачливый, бесталанный актер говорит о себе: ‘Человеку сорок два, он один, как карандаш, живет в отеле, в меблированных комнатах’, или характеризует себя Марианна: ‘Вы целуете меня, как девочку (она засмеялась), а мне уже за тридцать. Я старая женщина, желтая, замученная’, — и вот перед вами нарисовался весь облик страдания и женской жизни. Или — Мари с большими темными глазами на бледном лице: ‘часто производила она впечатление, будто у ней жар’. Или про слова любимой женщины говорит герой: ‘Если бы я мог собрать их, как слезы или драгоценности, я бы их зашил в ладанку и носил на груди, вечно’. Марианна вытянула по столу светлую руку, и казалось, что рука у нее ‘сквозная’ и что вся она вообще устроена ‘облегченней, светлей’ других. Именно таким облегченным является и сам писатель, сам создатель Марианны — Борис Зайцев. Под его пером исчезает обрюзглость быта и давление вещей. Легче весит жизнь, когда он кладет ее на свои писательские весы. От этого не уменьшается ее внутренняя вескость, ее интимная серьезность, но прозрачнее, светлее, воздушнее становится весь ее облик и вид. И так понятно, что полюбился Зайцеву образ божественного Рафаэля, блаженного умиротворителя Санцио, чей дух и чья плоть, чье христианство и чье язычество соединились в одну почти невесомую сущность. Светится автор ‘Рафаэля’ внутренним светом своего идеализма, у него легкая душа, у него — художническое простодушие, и это позволяет ему жить во имя прекрасного, тонко замечать солнце, сердце и всю природу — ‘бледно-персиковые ковры’, которые проводит по морю рассвет, и ‘черные складки ночи’, в которых бродят губящие и гибнущие люди, и ‘кристальное благовоние, воздух, как бы сгустившийся в дивный зимний напиток’.
Однотонен Зайцев, иногда — малокровен, и нет фабулы в его рассказах, нет ‘содержания’, но там и здесь разлиты по ним ‘сладостные и очаровательные капли поэзии’, но есть в них тихая и подлинная поэзия, переливы настроений, неуловимая отрада и красота. Он любит звезды, ‘золотую славу мира’, звезды, которые ‘никогда не надоедают’, он о луне, будто Франциск Ассизский, говорит: ‘сестра-луна’, и влечет его ‘голубая Вега, давно любимая звезда’, как и все голубое, лазурное, синее, подобное той морской синеве, на которой — ‘как обрывки мечтаний, паруса рыбацких судов’. У него пленительные чертоги сердца, он — псалмопевец человеческой души, Давид, выступивший со своею арфой против гиганта злобной мировой действительности. Ужасу и драме он, в светлых ризах, противопоставил себя, свою лучезарность и тихость. Это не прекраснодушие, это именно ‘спокойствие’, уверенность в святости и счастливости человека. Правда, не чувствуется, чтобы спокойствие это и благостная умиротворенность достались ему трудно, куплены были тяжелой ценою пережитого глубокого трагизма. Все, что от Беги, от голубого, хорошо у Зайцева, но, быть может, он слишком скоро приходит в обитель примирения, он слишком скоро ‘утопает в сиянье голубого дня’, он мирится раньше, чем его читатель. И недаром (в ‘Изгнании’, в ‘Дальнем крае’) без страсти и потрясения совершается у него бесшумный исход от жизни суетной или мятежной к мудрости Евангелия.
Прекрасное дитя вдохновения, искренних и простых помыслов — ‘Сны’ Бориса Зайцева. В своем обычном стиле, внутренне сочетающем объективность и лирику, самый неприкрашенный реализм и душевную романтику, юмор и глубокий восторг перед природой и любовью, в тонах своего неизменного ‘спокойствия’, изображает автор швейцара Никандра, который отворяет и затворяет двери, пропуская в них обрывки чужих жизней — как ему кажется, светлых, чистых, счастливых. Раб дверей, на страже у них, он сам не живет, а пребывает где-то внизу, в грубости и грязи, и гнетущая тоска проникает в его смутное сердце. Он пробует залить ее вином, но это ему не удается, пробует утопить ее вместе с собою в реке, — но и это не удалось. Как луч из мира иного, того мира, в который Никандр только отворяет двери, сияет ему женщина Мариэтт, пахнущая духами, — у нее темные глаза, ‘напитанные счастьем’, черные завитки волос, ‘белая рука с длинным ногтем на мизинце и на шее алмазная стрела, пронзающая’. Эта стрела из обители прекрасного пронзила Никандра. Сказать, что он влюбился в Мариэтт, было бы пошло, и это было бы не то. Произошло какое-то ‘касание мирам иным’. Когда приближается к швейцару Мариэтт, он уже чувствует себя не швейцаром Никандром, он преображает все — и себя, и мир, потому что и она преображает и властвует. Он стоит перед ней и прибивает гардины. ‘Крюки вбиты неправильно, — говорит он глухо. — Немного не приходится’. Мариэтт смотрит: ‘Придется’. Мариэтт говорит не зря. Она бледна и думает о другом, но наверно знает, что придутся какие-то бедные крюки, которые так далеки от ее молодой жизни, блистательной, победоносной. Конечно, придутся! Как он мог думать иначе? Ударил несколько раз молотком сбоку, погнул, портьера повисла мягко и покорно’.
Эта чудная нежность и тонкость изображения, это понимание Никандра с его, самому ему непонятной, тоскою по черным глазам Мариэтт, по ее рукам, которые, ‘две легкие птицы’, лягут на плечи кого-то ‘счастливейшего’, — это производит в рассказе Зайцева впечатление волшебства, сказочного сна, и точно видишь перед собою тот солнечный ореол, который в благословенной игре своей озарил вместе, сблизил в великом равенстве своего золота далеких друг от друга Никандра и Мариэтт. Кто молится ей, Зайцев или Никандр, кто говорит эти слова: ‘Мариэтт, Мариэтт! Вы не знаете пьяных ночей, грубой сволочи, кабаков, участков, боли дикой. Вы цветете в тишине, вы гиацинт за стеклом, ваши стройные ноги попирают землю легко: как триумфаторы прекрасного. Вот вы мелькнули в прихожей, блеснули, и поплыла ваша прелесть дальше, навстречу весне, природе, чудесному, чего вы на земле являетесь носительницей’? Это, несомненно, говорят общечеловеческие уста, это говорит в Никандре его возможное, тот потенциальный поэт, который не заглушен в нем его безобразной долей, его службой у дверей, в преддверии жизни, и которого подслушал в нем чуткий Зайцев. Пусть, когда Мариэтт уехала в Париж, туда, к Люксембургскому саду, где шумят каштаны и играют дети, пусть Никандр после этого кошмарно ‘гулял’ с проституткой и оскорбил, осквернил свои чистые миры — все равно в глубине его души, как в глубине реки, жила она, Мариэтт, светлая, благоухающая, с руками легкими, как птицы, и вместе с нею жило счастье. Правда, она может, Мариэтт, уйти из этой глубины, и суетный ветер жизни уйти навсегда ее счастливый образ, — но той поэзии, которая есть в Никандре, не сотрет никакая сила.
Увлекает в ранних рассказах Зайцева своеобразное отношение к природе, глубокое уменье расщеплять жизнь на тонкие волокна, почти неуловимые и, однако, несомненные. Точно автор, пристально вглядевшись в космическое целое, заметил в нем такие детали, услышал в нем такие тоны, которые для глаза менее зоркого, для слуха менее чуткого смыкались раньше в одно целое. То что для остальных слитно, для Зайцева раздельно, и оттого мир, казалось бы исчерпанный, развернул перед ним новые непочатые области. Мы слишком субъективны и антропоцентричны в своей оценке реальности, великое и важное для нас, может быть, не таково в общем строе существования, и наоборот, мелкое значительно. Мир полон событий не тех ярких и громких, которые только и выводят нас из сонного равнодушия, чувствительно задевают нас: нет, важно все, что происходит, оттого что все космично, и есть голоса в тишине. Вселенная говорит, и, приникнув к ее сердцу, которое бьется везде, поэт слушает ее несмолкающую речь. В жизни титана-мира полно смысла каждое движение. И если доносятся к вам сумеречные отблески и отзвуки белых полей или воют волки, то это не безразлично ни для природы, ни для души: это — факт, мимо которого вы не пройдете, коль скоро своим проводником по жизни вы избрали Бориса Зайцева, поэта мировых подробностей. Таких фактов в его первой книжке очень много, и даже трудно иногда следить за их перечислением. Бесконечно малые явления в бытии мирового тела и мирового духа намечены в коротких фразах, выразительных и свежих, но одна следует за другою без видимой необходимости, которая бы определяла их число, предуказывала им конец. Однако в результате этого сцепления тончайших замечаний отдельные звенья жизненных фактов примыкают друг к другу и в кругообороте своего внутреннего движения опять возвращаются к Целому, образуют великое Одно. Есть у Зайцева это стремление восполнять единичное, по-видимому, он накопляет отрывки, дроби, — но нет, его не удовлетворяет одна только enumeratio simplex, его влечет к синтезу, и потому отдельные бабы, которые оплакивают своих солдат, гонимых на бойню, образуют целый ‘бабий мир’, и не просто мужики тащат пасхи в церковь, а это ‘громаднейшее всемужицкое тело копошится по стране’. Впрочем, синтез Зайцева состоит не только в этом возведении единичного на степень категории, в этом обобщении частностей, но и, главное, в том сосредоточенном лиризме, который он целомудренно старается сдержать и который все-таки дышит в его строках.
Связанность мировых фактов приводит к тому, что сближается далекое, сходится разное, — тем более что все жизненные нити встречаются в многострунном сердце поэта, как в центре, идеально объединяющем вселенную. Вот, например, волки устало и болезненно заводят мистическую песнь своей злобы и голода, дикую жалобу тоски и боли, и тогда на полустанке у угольных копей слышит ее молодая барыня-инженерша, и кажется молодой барыне, что это поют ей отходную. Кто поет? Мир. Не думайте, что ему нет дела до одинокой женщины, заброшенной в снежную степь. Ему до всего и до всех есть дело. И это знает чуткий поэт. ‘Небо стоит над нами, над городом и надо всем миром. Что оно стоит там, что слушает наш разговор? Дальше глубокое небо, в котором тонем все мы, но молчит и слушает нас’. Мы тонем в мире, но мир слушает нас.
Что же такое он сам? Когда в пучине бесконечной мглы происходит озлобленная борьба охотника со зверем в безлюдном поле, и побеждает его охотник, и потом вспоминает о своей победе над ‘ненужным’ волком и о предсмертном сверканье его ненавидящих глаз, то нет ничего удивительного в том, что вы увидите мир как ‘неподвижное лицо Вечной Ночи, с грубо-вырубленными, сделанными как из камня огромными глазами’, из которых смотрит ‘спокойное, величавое и равнодушное отчаяние’. Именно на охоте возникает это чувство связанности с миром, с его каменным Сфинксом, ибо никто больше охотника, выступающего против живых и животных, не сливается в одно с природой. И здесь все так странно, так страшно: почему в убитого зверя, привезенного домой, угрюмо и молчаливо всматривается старуха Аграфена, которая прожила на свете уже около восьмидесяти лет? Что родственного, что враждебного чует она между собою и поверженным сыном леса?
Тютчевская ночь, Вечная Ночь, хорошо известна Зайцеву, но сам он не темный, и еще более любо и дорого ему — солнце. Нельзя передать, как он чувствует, как глубоко следит за его лучами, вызывающими жизнь в земле и на земле. Мы привыкли к солнцу, — Зайцев не может привыкнуть к нему, он безустанно, с прежним, неубывающим восторгом любуется на это ежедневное космическое чудо. Солнце для него — ‘золотой приятель’, который напояет липы и ласкает ‘теплое, прозрачно-персиковое тело’ молодой женщины. Тешит его даже ‘золотой зайчик’, отражающийся от пряжки женского пояса. Золотое вино солнца, благодатный напиток всего живого, опьяняет автора, и, например, его рассказ ‘Миф’ так полон солнца, что самые страницы его будто лучезарны и горячи. Какой ослепительный свет, какая упоительная нега!
Солнце еще не кончило своей благословенной работы. Когда же она кончится, когда сфинкс ночи будет победным светилом низринут в бездну хаоса, тогда мы не станем бесплотными духами, а будет у нас ‘роскошное, плывучее и нежное тело’, и оно ‘будет как-то мягко кипеть, пениться и вместо смерти таять, а может и таять не будет, и умирать не будет’. Пока же оно умирает, и погасают дети солнца. Но, быть может, именно потому, что Зайцев — солнцепоклонник, он и смерть рисует в тихом озарении, и рассказ о смерти, кроткий и светлейший, так и называется: ‘Тихие зори’. Вот глава из него, — выпишем ее: в ней пять строк. ‘Верно: Алексей так больше и не встал. Что-то сдвинулось в нем навсегда в ту ночь, какая-то упорная сила с тех пор безостановочно, почти вежливо вела его к концу. Конечно, его лечили, конечно, боролись, но было ясно, что все должны молчать’. Немому красноречию смерти подобает человеческое молчание. Но у Зайцева в молчании — молитва. Образ умершего Алексея растаял в белом, светлом, растворился в природе, и мы видим белые соборы, перламутровые облака, и вот девушки в белых платьях, ‘белый лет’ танцующих гимназисток, — ‘как будто белые голубицы кружат над их душами, и сами души курятся — белесым, весенним дымом’, и Зайцев, любовник белого, нежный любовник тишины, русский Роденбах, испытывает какое-то счастье горя, он сам говорит о ‘благословении горя’, но ведь благословение и есть счастье. Душа поэта отдается белому, прощает призрачной смерти и зажигает ‘свечу любви’. ‘И снова время. Его набралось уже год со смерти Алексея, оно возводит свой прозрачный, хрустальный курган в моей душе’. Здесь пленительно не только самое выражение ‘прозрачный, хрустальный курган’, но и победа, одержанная над смертью. Мир примирил с утратой одного человеческого существа, потому что и утрачено оно только в грубом смысле, на поверхностный взгляд, требующий ощутительного присутствия, на самом же деле ‘тебя нет, хотя ты идешь и видишь’. Что раз обласкало солнце своим лучом, то может перейти в зеленое, в белое, в какую-нибудь краску и ласковость природы, но не исчезнет никогда. Вот сидит ребенок с няней, летом, когда ‘свято пахнет травой’ и ‘кто-то, могучий и безымянный, залил все прозрачной зеленью’, и няня и ребенок — ‘не они ли в той зелени, и то зеленое не в них ли?’.
Неподвижное лицо Вечной Ночи, ее затаенная вражда, ее холодная десница Каменного Гостя, и солнце, солнце — между этим ужасом и этой радостью проходит творчество Зайцева. Он говорит в одном месте: ‘Под тихой церковью была бездонная, черная тьма’, и слова эти как бы характеризуют самого писателя. Белая церковь духа, чарующая своей ‘русской незаметностью’, хрустальный, прозрачный курган идеализма и художественного пантеизма, — в то же время тонкое внимание ко всему темному и трагическому и смелый натурализм, который отмечает, что ‘постояльцы смрадно спят, клокоча горлом’ и что ‘волосатые тела накаляются изнутри жаром съеденного за день, кулебяки, гусь с капустой переходят в темно-пламенные желания’. Для автора очень существен своеобразный утонченный материализм, — мы видели только что: у него самые души курятся белесым дымом, он не отличает материи от духа, — дух материален, но зато материя духовна, материя легка, и не нужно больше чем minimum вещности, и так хорошо в Рафаэлевом ‘светлом хоре отвлеченностей’. В рассказе ‘Черные ветры’ он описывает вакханалию черной сотни, и знаменательно, что для него последняя тоже сливается с общекосмическим или, лучше, хаотическим началом зла. ‘Черное’ — это для Зайцева не только слово, он черноту ощущает, ею страдает, и черные ветры черносотенных убийств и насилий веют для него от той самой Ночи, которая в спокойном, застывшем отчаянии смотрела на борьбу человека с волком и которая смотрит на борьбу человека с человеком. ‘Глухая, страшная ночь чернеет вокруг нас и над нами, и все равно, смотреть ли вверх, вниз или еще куда. Все вокруг одинаково непонятно и враждебно нам’.
У Зайцева — и человек, и мир, слитые в единой жизни. При этом показано, как мир входит в человека, как стихия пробирается в единичный мозг, раскалывается на отдельные личности. Вот нищий старик. Он не отделен от мира, не фигура мирового пейзажа: он — самый пейзаж, в него вошла родная страна: ‘в нем длинные дороги, размокшие избенки, многолетняя жизнь’. Особенно слышится запах земли, запах чернозема, который ‘глубок-глубок, как бабушкина простая всегдашняя дума’. Зайцев вообще чувствует землю, и ему больно, что люди бороздят ‘лицо праматери’, думая свои грузные думы. И вот на полях являются правильные куски, ‘четырехугольные, узкие и квадратные, точно ломти чернейшего хлеба’. Но как не бороздить и как не быть хлебу? Солнцу повинуется пахарь, будем все слушаться солнца.
Зайцев переживает проникновение человека единой жизнью, великим Всем. И оттого пусть рассказы его покажутся однообразными по своей манере, трудными, пусть не сразу входят они в сознание, — но уже оттуда они не выйдут. Останутся они в душе не как отчетливый сюжет, не как рисунок, а как неизгладимое настроение, от которого усиливается наше сопричастие миру.
Необычайно любовное, ликующее и тесное — теснее нельзя — приближение к природе и человеку — простому, маленькому, незаметному человеку, которого хочется благословлять уже за то, что он живет и дышит: вот что у Зайцева. В наши хмурые дни он поет и пьет солнце, и на сеть лучей похожи его рассказы. Юной радостью бытия, тихим восторгом счастья наполняет он, переполняет чашу своего дарования. Опьяненный солнцем, он вливает его в наши утомленные души. Как не полюбить вместе с автором полковника Розова, который, впрочем, даже не полковник, а только капитан в отставке и который только и делает, что копается в грядках, охотится, пускает змея с мальчишками? В огромном мире какое крошечное место занимает добрый старичок, но Зайцев его заметил и так обласкал. Это — потому, что для него нет малого, и какие-то связи, золотые солнечные паутины ткет он и проводит между частью и целым, между полковником Розычем и космосом. Вот Ока легла ‘вольным зеркальным телом, как величавая молодка. И от нее ветер уже не тот — древний, спокойный, великий ветер’ — так сказал Зайцев, и сразу раздвинулись от Оки перспективы в мир, в пространство, в вечность. Вот сидит толстый сыровар, и хохочешь над его лысиной, и ‘вдруг поднимаешь глаза выше, не так особенно, а выше, и увидишь его звезду’. ‘Даже странно подумать: от нас, от убогой избенки полковника, этих бедненьких редисок… вверх идет бездонное’, — звезды продолжают землю с ее Розычами и редисками. От нас идет бездонное: это глубоко чувствует Зайцев, и оттого он молится космосу, молится солнцу. Вот оно взошло: ‘точно шелковые одежды веют в ушах, и кажется, побежишь сейчас прямо, навстречу, и всего беспредельно пронзят эти ласкающие лучи, волосы заструятся по ветру, назад, будто от светлого плывучего тока. О, взять арфы и стать на колена и долго, в исступлении петь на восток’, — откуда восходит солнце, то солнце, которое стелет под ноги людям свои ‘голубовато-золотистые ковры’. В наше старое и усталое время Зайцев смеет, умеет восторженно идти навстречу вечно молодому солнцу с игрою всех его многообразных освещений.
Нежной и целомудренной мелодией звенит у Бориса Зайцева его ‘Сестра’ — веет ‘ласковый ветерок любви и дружбы’, грустит обиженное сердце оттого, что уходит жизнь, но сильнее грусти и смерти любовь, и, когда молодая мать склоняется над своею девочкой, такое чувство наполняет, переполняет ее кроткую и простившую душу, что этого нельзя сказать словами, — нужно молчание и молитва. Оттого, когда эта женщина, эта Маша, сразу всем ставшая сестрою, свешивает свою белую руку, брат целует ее в ладонь, — ‘благоговейно, будто прикладывается к золотой ризе’. Она, Маша, ‘очень устала в жизни’, и самая жизнь куда-то уплыла, все передвинулось, и все неуклонно движется к смерти, которая, верно, в такую непробудную ночь ‘тихо разгуливает по всем нашим службам и старым ‘личардам’, и около тети Агнии она гуляет и все тянется дать ей свою чашу: темную чашу гибели’.
Вообще, трудно передавать содержание зайцевских рассказов, — да его и нет, этого обыденного ‘содержания’, а есть человеческая музыка, и хочется только читать и выписывать все эти ласкающие слова. ‘Вот ты мне и скажи: так, родились мы с тобой, жили сестрой и брагом, и любили друг друга, и люди мы ничего себе, а, однако, главным образом, страдаем… и умрем, над нами все будет такая же ночь, да могила еще сверху. Как ты думаешь, к чему все это? Так себе, зря или не зря?’… Беспомощные, робкие дети мира, они прижимаются друг к другу, и брат хотел бы ответить сестре, — но какой брат знает наверное ответ на эти вопросы, кто может обещать и сказать что-нибудь — утешающее или безутешное? И они сидят в недоумении и тоске, но потом чувствуют себя правыми перед жизнью и смертью, потому что они любили: ‘это ничего, что нам плохо, право, это ничего’. ‘Ну, пусть, пусть мы умрем все, но мы так любили, так любили’. И в душе, в усталой, но любовной душе зарождается человеческий псалом: ‘Да будет. Нам дано жить в тоске и скорби, но дано и быть твердыми, с честью и мужеством пронести свой дух сквозь эту юдоль, неугасимым пламенем и с спокойной печалью умереть, отойти в вечную обитель ясности. Это непреложно, и это дает сердцу мир и твердость. И тишина теперь, не есть ли она отображение той вечной тишины, что ждет нас? Боже, Боже, пусть будет всегда так в нашем усталом сердце’.
‘Аграфена’, глубокая повесть Зайцева, — своего рода ‘Жизнь человека’, жизнь женщины, испытавшей ‘многие скорби’, обычные женские скорби: в любви, замужестве, материнстве. От ее юности, когда на ‘дальней заре своей жизни, семнадцати лет, стояла Груша в поле ранней весной’, и до старости, до смертного часа следит за нею автор и рассказывает о ней в свойственном ему стиле углубления и лирической возвышенности. Он так передает эпопею своей простой героини, что каждая обыденная страница ее существования принимает мистическое озарение, и невольно возникает у читателя мысль, что вся жизнь есть нечто священное, что мы не столько живем, сколько богослужение совершаем. И крупное, и деталь Зайцев неуклонно вплетает в универсальное целое, и при таком мировоззрении из мира исчезает мелкое: все важно, все значительно, все свято. Когда Аграфена встретилась с кучером Петькой, она из огненной чаши пила, долго, жадно. И на сеновале, когда приходил он к ней, были ‘пламень объятий, любовная борьба, торжественное, буйное богослуженье: на алтаре жизни’. Это впечатление космичности еще усиливается тем, что автор биографию или, лучше, житие Аграфены соединяет с событиями природы, не безразлично для нашей судьбы, краснеет ли май, юный отрок года, ‘пролетая в огненных зарях, росах’, подошли ли Святки, ‘бело-тихие, точно приплыли по безбрежным снегам’, день ли сияет, или ‘великие панихиды ночи простираются завыванием ветров, свистом метели и безмерным мраком’, или заходящее солнце ‘прощально золотит дубовый венок — лавры смерти’.
Хотя вся повесть написана в таком повышенном тоне молитвословия (‘Он пришел, пришел черный Аграфенин день… пусть будет рассказано об этом’), — но чарами своего таланта, одновременно и сильного, и нежного, Зайцев сумел спасти свой рассказ от однообразия и утомительности. Такая чистота проникает его страницы, такой лиризм обвевает его, что нельзя противиться идущему отсюда светлому настроению пантеистической примиренности и религиозной тишины. Звучит у Зайцева акафист человеческой душе, например этой тете Люце, которая возносит к небу свои ‘многоопытные молитвы’ — многоопытные от частого общения с Богом, от частой потребности возносить Ему свои молитвы и скорби.
Не все эпитеты у автора сразу естественны, сразу понятны (морщины — ‘как мудрые овраги’), но он умеет называть вещи, они все для него живы, как эта луна, ‘предводительница звездных караванов’, и своим сердцем приникает он к их сердцам. ‘О ты, родина! О, широкие твои сени — придорожные березы, синеющие дали верст, ласковый и утомительный привет безбрежных нив! Ты, безмерная, к тебе припадает усталый и загнанный, и своих бедных сынов, бездомных Антонов Странников ты берешь на мощную грудь, обнимаешь руками многоверстными и поишь извечной силой. Прими благословения на вечные времена, хвала тебе, Великая Мать’.
Как жизнь Аграфены, так и смерть ее была внутренне благолепна и священна. ‘Монахиня подала ей руку, она взяла ее, медленно-медленно затянулось все туманными завесами, как бы сменялись великие картины, бренные на вечные, и чей-то голос сказал: ‘Вот идет та, которую называли бедным именем Аграфены, вкусить причастия вечной жизни’.
Таковы эти звуки торжественные, не строки, а больше оратория: свою Атрафену, как и дочь ее, утопившуюся девушку Анну, которая, ‘как всегдашняя Офелия, сидит у пруда’, Зайцев точно не пером написал, а сыграл на органе, в храме готическом.
Ибо каждый человек достоин этого, не только святые, но и все имеют право на нимб, каждый человек — мистерия, и все мы. бедные Никандры и Аграфены, должны помнить это и в этом черпать утешение во многих скорбях своих.
На коротком протяжении, в форме какого-то лирического протокола, с удивительной сжатостью, в глубоком тоне мудрости дает Зайцев в ‘Елисейских полях’ нечто поистине чарующее. Рассказанная им человеческая биография неотразимо действует на всякого, потому что, в иных комбинациях, с другими признаками, она может быть отнесена ко всякому. В ней сквозь местные подробности светит вечное содержание. В ней сказывается присущее автору чувство Москвы, но далеко за Москву уносятся мысль и чувство читателя. Эти переезды героя с квартиры на квартиру, с Тверской на Кисловку и с Кисловки на Арбат, эти обиды и поздний лавровый венок, положенный в гробу, эта обманувшая любовь на печальном закате и даже то, что он, обманутый, поседевший, не был талантлив, а был посредствен, — все это растрогивает и глубоко проникает в душу. Трудно даже объяснить, что в художественной эпитафии ‘Елисейских полей’ так волнует и потрясает, но зато и трудно не отдаться ее необыкновенным чарам. Меняют жилища, переезжают с Молчановки на Собачью площадку, пишут книги, ищут славы, любви, находят горечь, равнодушие, и, наконец, с какого-нибудь Сивцева Вражка уж навсегда, как в последнюю обитель, переходят в Елисейские поля: такими чертами набрасывает писатель жизнь человека, и свой эскиз, нет, свою законченную поэму, человеческую мистерию он завершает изумительным аккордом: ‘Вероятно, царство теней, к которому всю жизнь летел он, было теперь для него раскрыто. И он оставлял нас — всех, кто, быть может, знал его и любил, — лететь, как и он, сквозь тусклые дни, к этой туманной и зыбкой стране’. От этих обобщающих слов является чувство родственности с тем, о ком поведал Зайцев, чувство единой людской участи, и в тусклые дни, в наши бедные происшествия входит что-то важное, торжественное, единственно серьезное. Покрывая все шумы жизни, звучит орган. И вообще каким-то органистом во храме нашей словесности является Борис Зайцев.
В дымке ненавязчивой меланхолии движутся тени и силуэты Зайцева. Дыхание ‘земной печали’, светлой печали испаряется от его страниц, и как бы ложится на них голубой свет месяца — ‘небесного меланхолика: бледный, тонкий, он напоминал агнца’. И на этом фоне — Россия, Москва, ему любезная, столько раз им тепло и ласково воспетая, Москва в ‘тихом мрении куполов золотых’, улица святого Николая — Арбат, русская деревня, ‘благоухание, данное Господом Богом мужицким полям’, лес с брусникой и черникой, лес, навевающий воспоминания об Ивиковых журавлях: ‘Милый, бедный Ивик! Он шел по такой же тропинке, среди леса, он был чист сердцем и невинен’. Ранняя весна, когда по бледно-зеленому мартовскому небу, в часы заката, ложатся ‘пряди розоватых облаков, всегда говорящих о неизъяснимо прекрасном’, тянет с поезда, из вагона, где собралась ‘простенькая, ситцевая Россия’, — в лес, если бы пойти в него, ‘он был бы полон весеннего шума вод, малые ручьи шуршали бы мягко, а вдали, как чудесный аккомпанемент басов, гудели бы голоса великих вод’. И все это весеннее, но вечернее образует ‘меланхолически уходящий пир природы’.
В тонах этой меланхолии, еще более просветленной юмором и тою важной, серьезной и спокойной интонацией, с которой Зайцев, и нарочно и естественно, говорит о малом и смешном, он без тяжелой тщательности вырисовывает свои фигуры — легко, сквозисто, не нажимая пера: поистине тонкие намеки делает он в своем светлом творчестве. Читатель их понимает, принимает, ясно, например, что значит выражение: ‘детские воспоминания, образы, делающие человека влажнее и добрей’. Психологически-музыкальный, осторожный в своих словесных прикосновениях, Борис Зайцев скорее недоговорит, чем скажет лишнее. Впрочем, есть у него и исключения из этого прекрасного правила: так, в конце рассказа ‘Маша’ молодой женщине Лизе, чья не удалась жизнь, любовь и замужество, не следовало бы в повествовании об этой неудаче идти дальше желанно-неопределенных, читательской догадке простор оставляющих слов: ‘нам с Александром Иванычем не удалось… не вышла наша жизнь’. И в этом же рассказе (как и в ‘Петербургской даме’) есть у автора другого рода длиннота, так сказать, длительная длиннота: там две героини. и Маша нисколько не центральнее Лизы, в фокусе — одинаково обе, и удвоена, и повторена одна и та же, по существу, элегия женской судьбы, по двум параллельным колеям поведен один и тот же, по существу, жизненный кортеж, а петербургская дама в восприятии читателя сливается с петербургской барышней, Маргарита — с Лизой, и один образ повторяет другой, — во всяком случае, в Лизе предваряется Маргарита. Может быть, в этом сказалась общая замедленность писательской поступи у Зайцева, ровное настроение его духа как беллетриста, совсем не порывистый темп его души. Хотя он, как мы только что видели, вовсе не многословен, он в то же время не спешит и часто останавливается. Показательна в этом отношении одна внешняя деталь у него: знак остановки, знак препинания, запятую он ставит там, где грамматика на это его не уполномочивает. Зачем, например, отдыхать писателю и читателю, зачем медлить обоим перед столь маленьким и нетрудным мостиком, как ‘и’, в сочетаниях: ‘было солнечно, и тепло’, ‘прекрасная жизнь, и любовь’, ‘милый, и грустный звук’, ‘пахло духами из комода, и липовым цветом’, ‘она все приняла, и поняла’, ‘славный, и кроткий русский вечер’? На таких коротких расстояниях запятые как будто неуместны, но всякий почувствует, однако, что ими осуществляемые паузы — не пустоты, которых боится природа и искусство, а наполнены они каким-то душевным содержанием, имеют свой психологический смысл.
Медлительность писательских реакций и нестрастность акварельной души, разумеется, нисколько не обрекают автора на равнодушие. Он внимателен и ласков к своим героям — хотя бы к этому представителю любимой зайцевской московской богемы, художнику Шалдееву с золотисто-козлиной бородой: получив три рубля взаймы, он с этой ‘трехрублевкой у сердца, с душой, полной туманных бредов, зашагал по Бронным. Земля казалась ему недостаточно почтительной, и слишком грубой для поступи его, преемника великого Веласкеза’. Борис Зайцев умеет и презирать, легкими касаниями своими губить (это испытал на себе его пошлый студент Фомин из ‘Кассандры’), — но больше всего знает он чуткую, хоть и не громко выражаемую приветливость к людям и понимает их тонкие, иногда застенчивые боли. Он видит, как в темноте холодными тяжелыми слезами плачет г-жа Переверзева, ‘смуглая сорокалетняя дева’, честная, целомудренная, суровая, ‘безусловная’, но при всех этих ‘честных качествах и достоинствах’ жизнью забытая и пренебреженная. А студент Матушин, такой добродушный и простой! Он и умер просто, заразившись тифом на голоде в деревне. Перед смертью написал он два письма и, кончив второе, вдруг заплакал. Затем сдержанно проговорил: ‘Вот и смерть пришла. Двадцать шесть лет. Стало быть, Москвы не увижу’. А потом в полубреду, сводя последние счеты с жизнью, стал записывать на бумажке свои долги, свои студенческие долги: ‘Богемия… за биллиард шесть, Ефимову три, в пивной Алексею десять’… Необидную жалость к человеческому сердцу, к историям его любви, надежд и разочарований соединяет Зайцев с даром философских раздумий, и для него характерно, что, относясь ко всякому из своих героев очень серьезно, он от мелочей их конкретной жизни, от любого пункта ее, невольно и неискусственно переходит к обобщению, к синтезирующей мысли, так что бедные подробности существования сразу загораются важным и глубоким светом. Так, мельком набросанная история одной усадьбы, недалеко от которой находится древний курган, неодолимо настраивает автора на элегически-философский лад, и от этой крохотной точки русской земли раскрываются горизонты во всю даль, во все стороны жизни и мироздания, и мы не без волнения читаем эти старые и вечно новые размышления: ‘Ныне усадьба населена. В ней есть старые, средние, молодые и крошечные люди. Старые знают, что уж никуда отсюда не уйти, средние свыкаются с монотонной, уединенной жизнью, молодые рвутся в столицу, крошечные блаженствуют среди садов, грибов, лошадей. Но судьба всех, живущих здесь, в конечном счете еще неясна. Их летопись не записана. Смутным августовским вечером, в сумерках, при желтеющем жнивье и светло-зеленых зеленях, глядя на вечный, таинственный круговорот вселенной, проходя в полях по давно знакомой меже, человек может вспомнить дикого скифа, успокоившегося в кургане, мысленно взглянуть на русских монахов, гнездившихся в лощине, с улыбкой — и насмешливой, и сочувственной, — окинуть взором толпу чудаков, именуемых русскими помещиками… Легкий ветер времени, тоже как бы с улыбкой, играет всем этим, завевая былое легендой. Философ же давно свыкся с мыслью о разлуке с земным. Давно привык видеть пустынную, и светлую вечность. Все же безмерно жаль земного! Жаль неповторимых черт, милых сердцу, жаль своей жизни и того, что в ней любил. Возвратясь в свою комнату, взглянув на дорогие портреты, дорогие книги, тоже с усмешкой подумаешь, что, быть может, через тридцать лет твоим Пушкиным будут подтапливать плиту, а страницы Данте и Соловьева уйдут на кручение цигарок. Тогда летописец скажет слово и о твоей жизни. Какое это будет слово? Кто знает?’
‘Легкий ветер времени’, сметая все, неприкосновенными оставляет некоторые слова. Пролетая над Россией, он, несомненно, среди других, более мощных и жгучих слов пощадит и прекрасные, в своей тихости печальные, хрустальные, лирические слова Бориса Зайцева.
Из книги: Силуэты русских писателей. В 3 вып. М., 1906 — 1910, 2-е изд. М., 1908 — 1913.
Прочитали? Поделиться с друзьями: