Большевики в Ставрополе, Сургучёв Илья Дмитриевич, Год: 1919

Время на прочтение: 35 минут(ы)

Илья Сургучев

Большевики в Ставрополе

I

С октября 1917 года начались ‘громы и молнии’ Октябрьской революции. Не работала почта. Не работал телеграф. Люди сидели, как на островах во время наводнения. И все-таки, несмотря на это, в тихом, уютном, ‘богоспасаемом’ Ставрополе, от которого ни до какого государства не доскачешь, хоть двадцать лет скачи, — в этом Ставрополе люди почти все знали, что делалось там, на севере: ходили по улицам тревожные, взволнованные и сообщали друг другу такие известия:
— Зимний дворец разбит.
— Эрмитаж уничтожен.
— К Николаевскому мосту подошла ‘Аврора’ и обстреливает город.
Откуда, как, какими путями, но эти слухи, в основе своей оказывавшиеся почти всегда верными, приходили сюда, с далекого севера на юг, тревожили умы и сердца, заставляли с ужасом и трепетом догадываться, какую смертельную тоску и беду переживает родная русская земля.
И вот в это время мне удалось пронаблюдать одно весьма любопытное явление. Казалось бы: нет пределов человеческой фантазии. Многие слухи, доходившие до нас, впоследствии оказывались явно вздорными. Но все-таки самое пылкое человеческое воображение не могло бы выдумать и одной сотой доли того, что создавала и предъявляла в свое время повседневная жизнь и русская действительность.
Все можно было предполагать. На все, кажется, можно было рассчитывать: Россия — страна неограниченных возможностей. Но если бы, например, в те тихие и молчаливо тревожные дни сказать:
— Керенский предает Корнилова, — никто не поверил бы. Каждый ставрополец сказал бы:
— Вы плетете ерунду.
И жизнь аккуратно карала недоверчивых.
…В Ставрополь, по дальности расстояния, все прикатывает последней волной. Когда в Петрограде уже в марте солдаты, отравленные проклятой памяти приказом 1, не отдавали чести офицерам,— в Ставрополе еще в июне строго соблюдались все обычные правила военного, рыцарского взаимного уважения и чинопочитания. Офицерам по-прежнему козыряли, перед генералами, щеголяя выправкой, становились во фронт.
Где-то там, на севере, заводились какие-то странные, непонятные, непривычно дикие для слуха ‘совдепы’ и ‘совнаркомы’, а в Ставрополе еще целых два месяца, ноябрь и декабрь, у власти стояли комиссары Временного правительства.
Но времена меняются… Наступили здесь времена, когда солдаты уже перестали отдавать честь офицерам, а проходившим генералам, часто седым героям Карса, покорителям Шамиля, демонстративно пускали в глаза папиросный дым.
Наступили времена, когда и здесь сначала начали поговаривать о ‘совдепах’ и ‘совнаркомах’, а затем уже понемногу и приступать к их осуществлению.
Однажды по улицам города в ясный воскресный день прошла демонстрирующая небольшая толпа. В ней почти совсем не было ставропольцев. Шли какие-то солдаты, какой-то матрос с папиросою в углу рта, какие-то неизвестные молодые люди.
Впереди всех шел тщедушный человек небольшого роста в черном пенсне и нес красное знамя, на котором было написано белыми печатными буквами:

Долой Временное правительство!’.

Этого человека звали так: А. А. Пономарев. Он служил в Ставропольском губернском земстве и был заведующим статистическим отделом. Слыл он за чиновника строгого, исполнительного и старозаветного. Когда, например, к нему в отдел случайно заходил по какому-нибудь делу член управы, то он завел такую дисциплину: все служащие должны были вставать.
И теперь Ставрополь немало удивился, когда увидел его с красным знаменем в руках, с призывом свергать Временное правительство.
И тут же местные всезнайки стали поговаривать:
— Хе-хе. Понимаю в чем дело. Пошел в большевики потому, что баллотировался в председатели продовольственной управы. А его не выбрали. А словно на смех выбрали дьякона Никитина. Ну вот человек и рассердился. Тогда же обещал доказать.
Началась, видимо, обычная русская история. Кто-то кому-то за что-то собирался ‘доказать’. В воздухе запахло панской дракой, и многие, предчувствуя недоброе, бессознательно уже приглаживали свои чубы.
И действительно: с этого ясного, осеннего воскресного дня начались необычайные, кошмарные ставропольские дни. Началась страстная седмица ни в чем не повинного мирного города и его благословенной, плодоносной губернии.

II

Ставрополь — город тихий и мирный. Фабрик и заводов в нем почти нет. Пришлого рабочего люда тоже нет. Если и есть рабочие, то все больше местные: сапожники, портные, шорники. Город дешевый, плодами земными весьма обильный. Улицы в нем широкие, сады — фруктовые и каштановые. Климат хороший, здоровый. Щедрое, горячее южное солнце.
Говорят, что здесь даже чахотку можно вылечить, если захватить ее в начале. Живут здесь не в небоскребах, как в больших городах, а особнячками. Три-четыре комнаты, свой двор, свой сад, своя скамеечка перед домом, свой колодезь.
Как и все в России, город весьма взволновался, когда в феврале 1917 года пришли первые известия о революции: шумел, как улей, и по всем поводам — удобным и неудобным — пел ‘Марсельезу’.
Председатель земской управы, шагая по снегу в глубоких калошах и отдавая честь левой рукой, принимал на Соборной площади воинские парады. Нотариусы, надев сапоги бутылками, ездили арестовывать жандармов. Управляющие банками разбирали архивы охранного отделения. Адвокаты учреждали милицию, прежних полицейских уже без страха величали фараонами и перестали раскланиваться с бывшим полицмейстером.
Все говорили громко, суетились на митингах, отправляли Родзянко приветственные и поздравительные телеграммы и, когда пришли выборы в местную городскую Думу, то по всем правилам всеобщего избирательного права послали туда социалистический блок:
— Номер третий.
— Есть на земле три логики.
Есть логика ума. Есть логика сердца. И есть логика вещей. Теперь, после двухгодичного опыта, выяснилось, что в русском человеке весьма слабы виды двух первых человеческих логик. Если русскому человеку залезет в голову такая, например, мысль: ‘Вот стоит толстая, каменная стена. Трахну в нее лбом — может быть, прошибу’, — то никакими доводами ума, никакими доводами сердца (‘пожалей жену, детей’) вы его не убедите.
Он сделает свое дело. Он начнет громить эту стену своим лбом и поверит уму и сердцу только тогда, когда череп даст трещину, а стена останется нерушимой. Это и есть логика вещей, столь близкая и понятная российскому человеку. Хорошим патроном и покровителем России был бы святой апостол ФОМА, и я не понимаю, почему его не рисуют на наших знаменах.
Если бы в те времена, на выборах в городскую Думу, начались разговоры о том, что в социалистическом блоке сидят люди, прежде всего чуждые городу, люди неизвестно откуда пришедшие, люди, никогда и никаким городским хозяйством не занимавшиеся и представления о нем никакого не имеющие, люди, способные только плести целыми днями и ночами бесконечное, нудное словесное мелево, все равно город ничего не послушал бы и все равно на городские кресла посадил бы все тот же — Номер третий.
Но когда ‘Номер третий’ посидел в Думе и месяц, и другой, и третий и когда гражданин сначала послушал, потом посмотрел, а потом и почесал за ухом, то в конце концов пришлось раскинуть умом:
— А где же то волшебное ‘все’, что обещал ему этот социалистический блок?
И понял. Понял, что в стенку-то он лбом трахнулся, и здорово трахнулся, непонятно даже, как Господь Бог лобовую кость сохранил, но стенка-то стоит по-прежнему, та же самая: каменная, крепкая, толстая и даже штукатурка не обвалилась.
И когда он это понял, то в нем заработала единая, данная нам, россиянам, на потребу логика вещей. Обжегшись на молоке, человек стал дуть и на воду. И когда пришло осеннее время выборов в Учредительное Собрание, то гражданин, выслушав на митинге все речи Номера третьего, в избирательные ящики начал опускать все-таки иной список:
— Уже номер пятый.

III

Ставропольская губерния — богатейшая русская губерния. Почва — первосортная, чернозем. Про почву здесь говорят:
— Не земля, а хлеб с маслом.
Есть уезды, полные вина и винограда. Народ здесь — зажиточный, домовитый, с южной ленцой, слегка неповоротливый. Зимой одеваются в крепкие тулупы, да не в один, а в два. Бабы ходят в ярких платках. Девкам к свадьбам покупали огромные кованые сундуки с расписными розами. Венчались люди в прекрасных церквах, в венцах шли до самого дома и долго пировали, а потом три дня ходили по улицам, все в лентах, высоко подбрасывали красную подушечку, тянули вино прямо из горлышка и пели веселые, невольно заставляющие приплясывать песни:
— Ой журушка, журавель, журавель! Или:
— Бил заюшку горностаюшка.
Приданое возили во двор к жениху возами. И земли имели по 8—10 десятин на душу. И была не губерния, а вот как бывает хороший, хозяйский двор: полная чаша.
И вот сюда пришли какие-то люди, которых никто никогда не знал, которых никто никогда здесь не встречал, и сказали эти люди, и им сразу поверили:
— Сейчас у вас, товарищи, по восемь десятин. Будет по сорока.
— Голосуйте за нас в Учредительное Собрание.
Привезли из Петрограда бывшего волостного писаря Онипко, некогда просившегося у ставропольского губернатора в становые пристава, и говорили:
— Вот Онипко. Он вам то же самое скажет.
Помещик Безменов свою землю заложил и перезаложил. Так как процентов он в банк не платил и земля его все равно пошлала бы на торгах с молотка, то он, с досады, начинал объявлять окрестным мужикам:
— Вот, братцы, я помещик Безменов, не хочу больше пользоваться своей землей. Бог с ней. Берите и пользуйтесь. Она, матушка, ничья, Божья. Только голосуйте за номер такой-то.
За это Безменов получил, по уговору, пост председателя Земской управы. Прекрасный выход из тяжелого положения.
И доверчивые крестьяне, как и все и вся на Руси, начали благословлять лбом в стену.
Казалось бы: чего больше нужно людям? Все ‘отходило’ к ним: и земля, и инвентарь, и скот, и вода, и мельницы, и зерно. Казалось бы: бери, пользуйся, береги, куй свое счастье, создавай свое благосостояние.
Не тут-то было: народ рассуждал не здоровым, а больным умом. Племенной скот, выводившийся не годами, а десятками лет, начали убивать, тонкорунных испанских овец, за которыми нужен такой же тщательный и нежный уход, как за малыми детьми, начали резать в суп. Начинало явно пропадать все, чем был богат и гордился край.
И получилось со ставропольскими крестьянами все то, что бывает иногда с человеком, когда он вдруг ни с того ни с сего заболевает тяжелой душевной болезнью и начинает рубить топором мебель, бить об пол посуду и поджигать собственный дом.

IV

Но бывает и так. Изрубит топором мебель, разбив всю посуду и поджегши собственный дом, человек, в припадке безумия, убивает жену, душит своих детей и, наконец, кончает с собой.
Такой случай, между прочим, был недавно в Ставрополе. В октябре 1918 года, в ужасе перед пришествием большевиков, жена прокурора Ставропольского окружного суда В. М. Краснова, (социал-демократа, меньшевика) задушила двух своих детей и потом покончила с собой.
То же случилось и с русским человеком. Заболев страшной психической болезнью, он начал сквернить свою землю, жечь свои храмы, убивать своих родных людей и, случалось, что оружие, поднятое им на брата, обращалось на него же самого.
Война, — худо ли, хорошо — окончилась. Приходил солдат в село, —приходил снова к своему дому, к отцу, к родному очагу. В этом доме все от мала до велика и день и ночь думали о нем, пока он был там под стршнными неприятельскими пулями, день и ночь молились за него и теперь, всплескивают руками, бросаются ему на шею, готовы бесконечно целовать ему глаза, руки, волосы, не придумают, в какой угол посадить его, каким ковром покрыть табуретку.
Но что случилось с ним, — с ним, которого так долго ждали? Он не снимает шапки и стоит, как в кабаке, с покрытой головой. Он не кланяется старому отцу, он не целует руки матери. И взгляд у него какой-то новый, незнакомый, неприлично тяжелый и насмешливый. На все он смотрит как-то особенно прищуренными глазами. И только винтовку, или, как здесь ее зовут, ‘свечу’, — только одну свою бережно ставит в угол и, кажется, что к ней одной он чувствует еще какую-то нежность.
Понемногу все замолкает вокруг него, стихают восторги, не так уж горят глаза. Все ждут с замиранием сердца, предчувствуют, что что-то должно случиться неприятное и тяжелое. И этот момент наступает.
— А это у вас что? — развалившись с ногами на скамейке и показывая на иконы, спрашивает солдат.
Тогда, смутно уже догадываясь, в чем дело, к нему, спокойный, подходит отец и отвечает:
— Это у нас иконы. И не стать бы тебе, сынок, сидеть вот этак-то в шаапке… И лоб перекрестить-то не грех.
В ответ сын начинает гоготать на всю избу и говорит:
— Ну, родитель, это — старый режим. Вы сидите здесь и ничего не знаете, а с этим делом теперь уже делают все так. Теперь мы — большевики.
И он с каким-то необычайным и непонятным раздражением, с каким-то особым и страшным наслаждением начинает рушить святой, заветный дедовский угол и те самые иконы, у которых из рода в род его деды и отцы просили милости и заступничества перед Богом, — теперь он выбрасывает их в окно, разбивает стекла, ломает киоты, крутит под ногами те наивные, из тонкого сусального золота сделанные розы, которыми крестьяне так любовно украшают свои образа.
Ясно было, что с фронта пришёл просто больной человек. Но где и кто в деревне поймет это?
Дело было зимой. Старик позвал соседа. Общими силами навалились на солдата, связали веревками и выбросили его на снег. Он стонал, плакал, просил, — но тверды были в своей суровости оскорбленные люди.
Солдат всю ночь пролежал на морозе и, конечно, застыл.
Это случилось в селении Кугульте, Ставропольской губернии.
Русский большевизм и сыпной тиф имеют очень много общего. Человек едет по железной дороге, сидит в трактире или кинематографе, беспечно гуляет в толпе. К нему заползает какая-то серая незаметная вошь, жалит его, и человек две недели после этого, ничего не замечая, живет, как ни в чем не бывало. Он, по-видимому, совершенно здоров: так же, как и прежде. Ест, пьет, ходит по улицам, но где-то, в крови, уже идет разрушительная работа. Проходит срок, и он начинает чувствовать, что у него кружится голова, хочется лечь в постель, к вечеру его знобит, дальше —больше — температура поднимается до сорока градусов, человек уже впадает в бессознательное состояние, начинается горячка, бред, больной вскакивает с кровати, бежит на двор, стремительно мчится куда-то по снегу… Наконец, сердце не выдерживает и наступает смерть.
Серенькая, противная на вид, незаметная вошь сделала свое дело.
Так и большевизм.
Ясно, что большевизм, как учение социал-демократическое, ничего общего не имеет с тем, что сейчас на Руси именуется большевизмом. Большевизм — это само по себе, а то, что сейчас делается на Руси, — само по себе. Никакого большевизма у нас ни одной минуты не было.
Просто мы сейчас больны душевной болезнью. Нас укусила вошь, привезенная, как в колбе, в германском запломбированном вагоне.
К здоровым и, в сущности, к хорошим и добрым людям, приняв человеческий облик, вкрадчиво вползает это существо и начинает человеческим голосом говорить такие вещи:
— Товарищ! Все, что было до тебя, все люди, украшавшие землю, строившие соборы, писавшие книги, высекавшие из мрамора статуи, — все эти люди — ничто. Ибо сами они буржуи и работают для буржуев. Учитель народной школы, который за тридцать рублей в месяц учит твоих детей, — тоже буржуй и пьет твою кровь. Почтальон, который носит тебе письма, тоже буржуй, потому что — смотри: на нем панская фуражка с синими шнурами. Все они — буржуи, твои враги. Помни, что выше твоего живота и желудка нет ничего на земле. Ты должен жить в раю, как можно меньше работать и как можно больше получать. Твоя сытость — выше всего, — выше родины, выше отцов и дедов, выше Бога. Пусть твой ночной горшок будет самым святым предметом для тебя: в нем пищу ты себе варишь.
Вошь жалит ядом, а человек, не подозревая ничего, смеется.
Он яснее ясного знает, что уж кто-кто, а учитель и почтальон — не буржуи. Они живут рядом с ним, на его глазах. Какой уж тут буржуй, когда каждый месяц, к концу, с голоду подыхает, кашляет, сапоги с дырявыми подметками бессменно носит?
Человек посмеивается и не знает, что дело сделано, что кровь-то его уже отравлена, что он уже заболел, и теперь, — только выжди срок, — а дело свое въедливый яд сделает. Не выбранный в председатели продовольственной управы чиновник-статистик А. А. Пономарев, в пику дьякону Никитину, ‘доказал’.
Что такое Россия?
Еще давно, в начале революции, один француз сказал:
— Россия? Это — пустопорожнее место, густо заселенное дураками и мошенниками.
Ставропольскую губернию незаметно, по всем правилам искусства, укусил этот самый А. А. Пономарев.
Начиная с октября, северная Россия кипела в бурях совдепов и совнаркомов.
Мы же, Ставропольская губерния, укушенные осенним воскресным утром, о котором я говорил в первой главе, еще целых два месяца переживали так называемый инкубационный период. Весь ноябрь и декабрь у власти стояли комиссары Временного Правительства. Но к концу декабря отрава уже сказалась и губерния начинала глухо волноваться.
Тогда губернский комиссар Временного Правительства, член последней Государственной Думы Старлычанов, чтобы толково уяснить себе, чего же теперь хочет только два месяца тому назад голосовавшая за правых эсеров губерния? — решил создать губернское народное собрание. Комиссар решил:
— Пусть выскажется народ.
Была образована особая комиссия по выборам, которая разработала выборные нормы на самых, конечно, демократических началах — и собрание состоялось 31 декабря, под самый новый, 1918 год.

VI

Сьехались депутаты.
В это время в городе заседал крестьянский съезд, проводивший свою особую программу. Этот съезд уже определенно шёл под знаком болшевизма и, когда вчерашний победоносный триумфатор, лидер эсеров, передал съезду приветствие из Петрограда от Онипко, только что выбранного от губернии членом Учредительного Собрания, — то люди, кричавшие вчера:
— Осанна!
теперь единодушно закричали:
— Распни!!
По всему залу неслось:
— Вон с кафедры, предатель! Вон!
Съехались депутаты губернского Учредительного Собрания. Собрались в огромный и холодный зал мужской гимназии и, первым долгом, выслушали приняли первое большевистское предложение:
— Признать выборочную комиссию неправомочной. Явочным порядком влить в народное собрание весь крестьянский съезд.
Вносится предложение:
— Исключить из состава съезда учителей.
Съезд, состоящий уже сплошь из стравленных, не думающих и не рассуждающих людей, ревет:
— Исключить буржуев! Кровь нашу пили!
Третье предложение:
— Исключить врачей.
И сейчас же, по мотивам голосования, взял слово оратор-солдат, коротко заявивший:
— Исключить, обязательно исключить, потому что они, врачи, буржуи и прохвосты.
И опять по мотивам голосования взял слово некий почтенный седовласый старец.
— Просю собрание, — сказал он, по-крестьянски, низко, поклонившись съезду: — выгнать со съезда еще и почтарей.
И старик, очевидно, давно уже выискав его, гневно взглянул в ту сторону, где сидел человек в фуражке почтово-телеграфного ведомства.
— Потому что, — продолжал старик, — у нас по селу ходит почтарь, приносит дьяконице письма и такочки балакает: ‘Надобно, балакает, с немцем воевать до победного конца. А у меня, господа собрание, на войне три сына’.
Съезд возмущенно заревел:
— Вон почтарей! Долой предателей родины!
И еще съезд не успокоился, под горячую руку встает толстый краснощекий человек, бывший жандарм Звягинцев, и докладывает собранию о следующем:
— Так что и меня, товарищи собрание, обидели в этой газете.
Он вынимает из кармана смятую печатную бумагу и тыкает в нее указующим пальцем:
— Вот туточки про меня написали, будто я — дезертир. И не успел он еще докончить своих слов, как собрание, на три четверти состоявшее из дезертиров, буквально зарычало. Ничего нельзя было разобрать, и только слышны были отдельные выкрики:
— Закрыть! — кричали крестьяне.
— Отобрать типографию и бумагу! — интеллигентскими тенорами откуда-то, из темных уголков, подсказывали ‘сознательные’ работники.
— Арестовать редакторов!
— В тюрьму его!
И как только это было сказано, — духовный руководитель съезда, университетский человек А. А. Пономарев, до сих пор как будто безучастно относившийся ко всему, что творилось вокруг него, — вдруг оживленно зааплодировал и сам, собственной персоной, пошёл приводить в исполнение только что состоявшееся постановление съезда: арестовать редакторов. Этот редактор в свое время, в борьбе с нарождавшимся большевизмом, отравил ему немало минут жизни и теперь видел по его глазам, заблестевшим даже под черными очками, что отольются слезы той мыши, которая сама превращается в кота.
Я сидел в местах для печати. Около меня послышался такой разговор:
— Скажите, пожалуйста. На дворе — холод и вьюга, тридцать первое декабря. Я знаю, что у Пономарева есть прекрасная шуба с котиковым воротником. Почему же на съезде он выступает в каком-то тоненьком и рваном летнем пальтишке?
На это кто-то спешно возразил:
— А это — перемена декорации. Чтобы буржуазности не было. Чтобы видели, что и он — пролетарий. Он и ногти перестал ради этого случая чистить.
Все это, конечно, мелочи и все это было бы очень смешно, если бы не приводило, в конце концов, к таким грустным последствиям.
…Я был три года на войне и видел немало, страшных вещей, но это народное собрание было самое страшное, что я видел в своей жизни. Было до отчаяния ясно, что зал мужской гимназии — это то самое пустопорожнее место, о котором говорил француз. С одной стороны собрались отравленные ядовитой слюной простецы, с другой — опытные, ловкие и холодно расчетливые мошенники. И невольно рождался вопрос:
— Что они сделают с губернией?
Пробило двенадцать часов. Я уходил с собрания и, пробираясь в толпе, слышал, как с эстрады неслись наэлектризованные речи председателя:
— С Новым годом, товарищи. Бьет двенадцатый час буржуазии. Смерть кровопийцам! Вон их!
В следующей комнате стояли насильники: учителя, почтовые чиновники, врачи, тоже поздравляли друг друга с новым годом и вместо вина шутливо-грустно чокались сухими французскими булками.
Я вышел на улицу. Было темно и вьюжно. Огромным квадратом лежала базарная площадь. Трудно было, вероятно, идти теперь по ней в летнем пальто.
По дороге я повстречал опального редактора. Мы остановились, и он трясущимися губами, дрожа от холода и возбуждения, заговорил:
— Боже мой! Не знаете ли вы места, куда можно было бы послать на ночлег моего мальчика? Я сам пока сбежал, но боюсь, что они могут убить его. Все с винтовками. Некоторые пьяны. Я боюсь, что они что-нибудь ужасное сделают с ним. Мальчик больной, нервный…
В городе раздавалась оглушительная стрельба. Мерещилось, что где-то, неподалеку, идет большое сражение. Это красноармейцы встречали Новый год.
— Мне всего сорок лет, — говорил, дрожа, редактор, — а вы посмотрите: я — старик, я седой, как лунь. Все съели тюрьма и этапы. И за кого? За народ. И молодость, и здоровье, — все я отдал ему, народу, и теперь прячусь от него, от этого народа, как лисица, на которую делают облаву.
Что можно было сказать в ответ на это? Я молчал, а он все спрашивал:
— Не знаете ли вы, в самом деле, местечка, где можно было бы в безопасности приютить мальчика? Если бы его устроить, я был бы покоен и без всяких разговоров отдался бы им в руки… Пусть расправляются, как хотят…
… Много пришлось мне на белом свете видеть видов, но последняя ночь 17-го года и первые минуты 18-го — это самое страшное, что я когда-либо переживал.

VII

На этом губернском учредительном собрании присутствовали, в качестве ‘Ленинского ока’ — специально прибывшие из Петербурга агитаторы. Они смирнехонько сидели в публике, тщательно наблюдали за президиумом и, как только чаша весов невзначай склонялась не в сторону социалистического рая, — сейчас же брали слово ‘от рабочих Петрограда’, выходили на эстраду и звонкими тенорами с малороссийским акцентом обрабатывали собрание.
С одним из них я разговорился.
— Учился я на эсеровских курсах пропаганды, — в минуту откровенности признался он мне, — ну, а потом, когда Александр Федорович надел очки и скрылся, — что же оставалось делать? Пошёл к большевикам. Разве не все равно? Тех же щей да пожиже влей.
— То есть погуще? — сказал я.
— Ну, погуще… Не все равно? — равнодушно согласился агитатор. И было видно, что ему, действительно, все равно: Эсеры, большевики… Лишь бы платили.
Все шло, как по маслу.
Народное собрание распустили.
Был избран Губернский Исполнительный Комитет (‘Губисполком’). ‘Губисполком’, в свою очередь, избрал совет народных комиссаров (‘Совнарком’) — и пошла писать губерния.
Природа — мудра. Она не дает нам знать будущее и, какие ключи ни подбирай, все равно ее таинственных дверей не откроешь и в грядущие годы, месяцы, дни — не заглянешь, как ни напрягай своего пытливого взора. Если бы в июле — месяце 1914 года людям, верившим в то, что война продлится два-три месяца, самое большее — полгода, сказать:
— Война ожесточеннейшая, небывалая, неслыханная и невиданная, продлится ряд лет, — то, я уверен, что и в Германии, и во Франции, и в России — везде бы началась бы вакханалия сумасшествий. И если бы ставропольцы знали, что несет им этот 1918 год, который они встретили, чокаясь французскими булками и слушая стрельбу из товарищеских винтовок, то от смертной тоски и ужаса они взвыли бы, как собаки на луну.
— И если бы сам А. А. Пономарев, насадитель большевизма в Ставрополе, знал, что вырастет из брошенного им зерна, то он тоже не сделал бы задуманного им дела и, быть может, не понес бы по городу знамени, буквы которого кричали: ‘Долой Временное правительство!’
Наступил большевисткий рай. Начались социализации и национализации мельниц, театров, кинематографов, земель, лошадей, экипажей и всякой иной собственности. И после этого через месяц на мельницах оказывались уворованными ремни — и они переставали работать. Некормленые и загнанные лошади падали одна за другой. Экипажи, на которых комиссары катали своих жен ‘с левой руки’, как их называли, разваливались. Распустили социалистическую думу и управу, выбрали большевистский Городской Совет, начали издавать две большевистские газеты: ‘Власть труда’ и ‘Известия’. Благодаря безнаказанности, город наполнился ворами и разбойниками, участились грабежи, грабителей ловили частным порядком, судили их на соборной площади своим судом. Разволокли пожарный обоз. Городское хозяйство начало явно распадаться и разрушаться.
Шла регистрация офицеров, и офицеры рапортовали:
— Солдат русской армии, бывший полковник такой-то.
В феврале-месяце большевики брали Ростов. Им приходилось, видимо, туго, и на подмогу был вызван расквартированный в Ставрополе 112-й запасный полк. С почетом, с музыкой, с напутственными речами проводили войска на вокзал и скоро, так же с музыкой, как в третьем действии ‘Фауста’ встретили их обратно.
112-й полк дрался плохо и за неисполнение под Батайском боевого приказа командир, прапорщик Сохацкий, по распоряжению главковерха Антонова, предавался военно-революционному суду. Но, хотя полк дрался неохотно и мало, зато в разграблении Ростова он принял участие изрядное. По крайней мере, по возвращении его в Ставрополь ставропольские рынки были завалены ростовскими самоварами, шёлковыми платьями, подушками, огромными кругами сыра. На бульварах, на улицах, в подворотнях, в вестибюле почтовой конторы ростовские победители предлагали золото, серебро, бриллианты во всех видах и комбинациях. Пьянство шло повальное, но нельзя сказать, что вид у солдат был торжествующий: как ни отравлены они были, но все-таки там где-то, в глубине души, каждый чувствовал, как он катился со ступеньки на ступеньку и из благородного защитника родины мало-помалу превращался в дикого мародера и братоубийцу.
Съели сыр, выпили вина, пощеголяли в ростовских платьях. В совнаркоме обсуждали и спорили на тему: исполнять ли приказ главковерха о предании Сохацкого суду или нет?
Была уже почти весна, стояла чудесная погода, на улицах ландыши сменялись фиалками. С каждым днем становилось все теплее и яснее, голубым шатром воздвигалось над землею небо. Хотелось верить в человека, в возможность на земле счастья.
И вдруг в одно прекрасное утро Ставрополь был взволнован таким известием:
— Пономарев арестован своими же.
Это было уже, как говорят, ‘хужее’. Для всех сделалось ясным, что барометр падает, и ветер начинает дуть с иной стороны.
Дело в том, что после севастопольских и иных ‘трудов’ на отдых в Ставрополь пожаловали матросы, человек семьдесят. И они, только в бурях находившие покой, решили, что жизнь Ставрополя — недостаточно революционна, и решили устроить ему настоящее совдепское крещение и провести его через огонь, воду и медные трубы.
Эти люди заняли помещение бывшего комендантского управления, много пили, много ели и досужие часы заполняли игрою в карты. Играли не по-буржуазному, а по-пролетарски: на фунты керенок, причем, исчислялось, что на фунт выходило по 110 тысяч рублей.
Вечерами они развлекались тем, что пугали проходивших барышень, неожиданно высовывая из окна огромную и действительно страшную, с горящими глазами, сову.
Вскоре после этих матросов в Ставрополь прибыл из Петрограда еще некто Коппе. У него было поручение: организовать красную армию. Он этим делом усердно занялся, и началась совсем не пономаревская музыка. Заплясали лес и горы.
Пономарев, все-таки, не отказывался понимать, что какой бы строй ни был: пусть коммунистический, пусть социалистический — но нужны какие-то нормы жизни, на которых строится человеческое общежитие, нужен какой-то суд, какие-то гарантии личности. Ясно, что с такими воззрениями Пономарев ни матросам, ни Коппе не был нужен. Он мешал им. И тогда они решили сместить его, а в совнарком провести своего человека. Пока что, до созыва весеннего народного собрания, они выпустили Пономарева из-под ареста. И Пономарев опять начал править губернией, но ночевать ходил уже не домой, а на соборную колокольню, на второй этаж.
Собралась весенняя сессия. Как ни затуманены были мужицкие головы, но в делах и в личных счетах они все-таки сумели разобраться и в председатели совнаркома выбрали опять все того же Пономарева.
Пономарев с торжествующим видом прокатился по городу на автомобиле. Тогда Коппе задумался.
И тут только ‘хозяева земли ставропольской’ поняли, по логике вещей, в какую крепкую стену они стукнулись своими лбами.
Было и позорно и стыдно, но что же оставалось делать? Пушки и пулеметы смотрели в окна. Почесали хозяева в затылках и… отменили выборы Пономарева. Послушно проголосовали за того, кто им был указан, и поскорее разъехались восвояси.
А Пономарев, выскочив ночью в окно и сбрив усы, скрылся из города бесследно.

VIII

Плясовая музыка действует не сразу. Известно, что когда Садко заиграл, то морской царь сначала прислушался к мотиву, потом улыбнулся, шевельнул сначала одним плечом, потом — другим, стукнул по дну морскому сначала одной ногой, потом — другой… А музыка нарастала, ритм шел все чаще и чаще, прибавлялось огня в танец все больше, больше, и, наконец, так размахнулся морской царь, что всколыхнулось синее море, и от бешеного пляса начали гибнуть мачтовые корабли.
На таких веселых струнах заиграл Александр Федорович Коппе, высокий, худой, бритый человек, — говорили:
— Бывший жандармский ротмистр.
Звезда Пономарева закатилась. Все тогда поняли, что это значит. Это значило: бросить весла, лечь на дно лодки и плыть, куда Бог принесет.
У царя Давида было кольцо с надписью:
— Все проходит.
По нашим временам, это, пожалуй, неверно. Теперь на кольцах цари должны писать следующее:
— Ничто не проходит. Все зависит только от времени. Пономарева повесили в Кисловодске свои же большевики.
То же самое случилось, между прочим, и с другим советским деятелем, умным и, несомненно, талантливым человеком, известным главковерхом Сорокиным.
Трагедия Пономарева окончилась в Кисловодске. Трагедия Сорокина — в Ставрополе.
В октябре 1918 года, крепко сидя в Минеральных водах, Сорокин говорил:
— Нам нельзя брать Ставрополь. Нам не надо Ставрополя. В Ставрополе — наша гибель.
И тогда все советское дурачье, те бездельники и мошенники, которые кольцом окружали Сорокина и которым нужен был только один грабеж, — эти люди завопили на все Минеральные воды:
— Сорокин говорил, что Ставрополь взять нельзя. Ставрополь мы легко возьмем. Вот посмотрите.
И добавляли шёпотом:
— Кажется, все дело в том, что Сорокин продался кадетам.
Тогда уже по всему Северному Кавказу прошёл слух, будто генерал Алексеев сказал:
— Захвати я Сорокина живым, я бы оставил его у себя при штабе.
И вот на этом стали наигрывать всякие иные главковерхи, которых умный Сорокин рассматривал как каналий.
Толпа начала, по обыкновению, садить в стенку черепом и зарычала:
— В одну душу брать Ставрополь. Там — зимние квартиры. Там — житница. Там еще много буржуев.
Пошлили, навалились и… 15 октября взяли Ставрополь, — иными словами, влетели в отлично расставленную Добровольческой Армией ловушку.
Положение Сорокина было отчаянное. В конце концов, расправились с ним по-своему: его застрелили у ворот ставропольской тюрьмы.
И Ставрополь был жестоко разграблен.
Ровно через месяц Ставрополь, конечна, был взят Добровольческой армией обратно, а еще через полтора месяца лучшая, самая стойкая, самая дисциплинированная советско-таманская стотысячная армия погибла частью на полях Ставропольской губернии, частью — в Астраханских степях, частью — в Дарьяльском ущелье на Военно-Грузинской дороге. Сорокин был, оказывается, прав.
Мошенники же, конечно, заранее приготовили себе сорок автомобилей и на них спокойно, через степи, приехали в Астрахань, а на русских полях, под русским небом, от русской руки безвременно, беспричинно, самым бесславным и презренным образом погибли и полегли десятки тысяч русских же, темных, доверчивых и явно обманутых людей.
Итак, Пономарев, сделавшийся после бритья похожим на комика из провинциальной труппы, был ликвидирован.
По всему городу пошли обыски и с ними неразлучные грабежи. Была наложена на город контрибуция, запрещенная уже в те времена Лениным. Для того чтобы показать, что указы Ленина для них — ничто, комиссары, для обеспечения назначенной контрибуции, посадили в тюрьму без всякой, конечно, вины человек пятьдесят из видных горожан.
Советская печать, при Пономареве державшаяся сравнительно приличного тона, теперь сорвалась с цепи. Очень много в этом направлении сделал один из главных руководителей газеты ‘Известия’ поэт Жихович, по псевдониму Виолончелий Буречарский, которого, по созвучию, все величали так:
— Виолончелий Буречарский.
Это еще очень молодой человек. По виду, по всем повадкам — студент первого курса. Типичный земгусар. Нервное, изможденное лицо. Угрюмый, тяжелый, долго останавливающийся на вас взгляд.
Конечно — футурист. Заглавия стихов, примерно, такие:
— Круглополномыслость.
Несомненная мания величия. Когда с ним кого-нибудь знакомили, то он, первым долгом, делал такой вопрос:
— Вы поэт?
— Нет.
— Большевик?
— Нет.
— Тогда нам с вами не о чем разговаривать.
Величественно поворачивался и уходил.
И вот мне неоднократно приходилось видеть, как этот явный яркий дегенерат заражал своей болезнью многие сотни людей.
Буречарский выступал перед толпой, настроенной по отношению к нему если не холодно, то, во всяком случае, равнодушно. Здоровым русским, провинциальным людям был явно чужд этот рафинированный, узколобый, бесконечно заикающийся человек. Буречарский и сам это чувствовал и неизвестно, инстинктивно ли, или нарочито, но он всегда в этих случаях пускал в ход такой прием. Он начинал только ругаться и говорить только с восклицательными знаками:
— Бить их надо, сволочей! Колотить их надо, сволочей! На улицу из домов надо выбрасывать их, сволочей!
Театр, мягкая плюшевая обивка, расписной потолок, рампа — все то, что невольно является связанным с какой-то культурой, все то, что нередко заставляло этих же самых людей и восторгаться, и смеяться, — все сразу делалось им чужим и далеким. По мозгу, как капли по камню, било одно только слово:
— Сволочи! Сволочи! Сволочи!
И я видел, как в ответ на непривычное, неслыханное здесь, в этих степях, снова настораживались люди. А молоток стучал все чаще, все более и более гипнотизируя:
— Сволочи! Сволочи! Сволочи!
Это говорил поэт, ‘король звуков’, как писали ему в посвящениях его товарищи по газете. Звонит председательский звонок и насилу останавливает оратора.
— Я прошу вас, товарищ, — говорит председатель, — не употреблять слова: сволочь.
Председатель — меньшевик, присяжный поверенный.
— Хорошо! — вызывающе отвечает ему Буречарский, король звуков, — я не буду употреблять слова: ‘сволочь’, но кто мне запретит произносить слово: ‘негодяй?’
Меньшевик растерялся, и по залу, залитому электричеством, к потолку, на котором нарисованы амуры, опять понеслось неустанное, как весенняя капель:
— Негодяй! Негодяй! Негодяй! Бить негодяев! Разрушать их дома! Выбрасывать в канавы их мебель.
И вот эта толпа, наполнявшая залу театра, час тому назад сознательно выбиравшая в председатели присяжного поверенного-меньшевика, — теперь, под этим гипнозом, под дождем бранных слов, явно, на ваших глазах, начинала огрубевать. Вы видели, что взрослые, солидные и, в большинстве, знакомые и известные вам люди поддаются этому гипнозу, этому кулаку, стучащему по кафедре, и, самое главное, этому противному, грубому, бранному слову, то и дело вылетающему из нервных, заикающихся уст.
Вам было ясно, что вот толпа вступает в ту полосу, когда мысль отдельных ее единиц уже перестает работать самостоятельно, когда она остро принимает входящее к ней и, приняв, уже не оценивает, не рассуждает, а только ждет. Она уже загипнотизирована, она — порабощена. Она живет чужой мыслью и чужой волей.
Я видел всякую толпу: и английскую, и французскую, и итальянскую. И вот только в русской толпе я мог пронаблюдать такое явление: ее очень легко можно взять на бранное слово и, лучше всего, там, в том помещении, где раньше, при других условиях, это бранное слово было недопустимо.
Мне теперь понятна сила протопопа Аввакума, который в церкви, со святого амвона, площадными словами ругал никониан. На улице эта брань уже не играет такой роли, на базаре, — тем более, но в театре, но в клубе, но в актовом зале гимназии она заражает русскую толпу быстро и верно. Знал об этом ‘король звуков’ или не знал, но ‘работал’ он таким приемом безошибочно.
Вторым большевистским писателем был некий Скляров, по псевдониму:
— Иван Проходимец.
Это был Епиходов от литературы. Он редактировал газету и так, случалось, отвечал своим сотрудникам:
— Стихи ваши плоховаты, но чувствую, что вы были бы в силах писать философские трактаты.
Вы ясно видели, что этому человеку очень нравится звучное слово ‘трактаты’. Значения его он не понимает и пишет его только для того, чтобы видели, как он учен, образован, как он высоко парит над миром, — и даже почтовые ящики, на память потомству, подписывает всеми буквами:
— Иван Проходимец.

IX

Буречарский и Проходимец — это, так сказать, мозг, роскошь большевистской интеллигенции. Всю остальную волну поднимали на своих плечах комиссары. Это все было, в большинстве случаев, зеленая молодежь, 19— 20 лет.
Я никогда и никак не мог понять, как седовласые, длиннобородые, солидные русские люди, которые прежде не резали, семь раз не отмерив, — теперь шли за мальчуганами, большей частью — выгнанными семинаристами, — или не рассуждая, слепо веря, или грабили, убивали своих же братьев по крови, по вере, мучили их и издевались.
Я не узнавал в них русского человека, прежде доброго и великодушного.
В комиссарах состояли: курсистка Вальяно, какие-то Петровы, Анисимовы, Провомендовы…
…Зловещие гусли неизвестного пришельца Коппе играли все громче и громче, перебор струн делался уже таким частым, за которым шла страшная пляска:
— Пляска смерти.
И вот в одно прекрасное утро по городу распространяется неслыханная, страшная, невероятная весть:
— На Холодном Роднике убит Чернышов.
Первое время никто этому не хотел верить. Чернышев — самый популярный среди ставропольских масс человек: видный член местной эсеровской организации, человек, усердно гонимый старым режимом, заведующий отделом народного образования в ставропольской городской управе, бывший преподаватель Ольгинской гимназии, общий любимец города, предмет оваций на всех митингах.
— Андрей Андреич.
В Семейном собрании был бал печатников. ‘Андрей Андреич’, журналист, принимавший участие во всех демократических газетах, — милый, обаятельный, мухи никогда не обидевший ‘Андрей Андреевич’, разумеется, почетным гостем был приглашен на этот бал, сидел в красном углу и был отпотчеван всем лучшим, что только у хозяев нашлось в печи.
И вот в разгар бала ему был задан вопрос:
— А что вы думаете о красной гвардии, Андрей Андреич?
— И захмелевший Андрей Андреич беззаботно ответил:
— А ну ее к чертям в болото, эту красную армию! Только тем и занимается, что обыски делать да, вместо оружия, кошельки тащить.
— И, как во времена Бирона, сейчас же кем-то, незаметно здесь присутствовавшим, было произнесено большевистское:
— Слово и дело.
Андрея Андреича палачи поволокли за город на так называемый Холодный Родник и, по рассказам, поставили себе задачу: у живого вырезать сердце. Отрезывали уши, нос и мучили всячески.
Голова покойного оказалась совсем седою, как у ветхого старца.
И вот когда город, истерически не хотевший верить тому, что случилось, принужден был, наконец, поверить этому, потому что и к тому, и к другому, и к третьему подходили люди и шепотом, осторожно, на ушко, просили:
— Дайте что-нибудь, на погребение Андрея Андреича, — когда город поверил этому, то понял, что началось:
— Пляска смерти.
Понял и услышал, и ужаснулся тому, до какого ритма дошли уже пальцы гусляра, и каждый гражданин, когда кто-нибудь поблизости произносил это четкое и зловещее имя: ‘Коппе’, — испытывал уже в душе тоскуй смертную истому.
Скоро был убит генерал Мачканин, старый почтенный ветеран, герой Карса. Вся его вина была в том, что у него были единственные брюки, да и те — с красными лампасами.
— Ведь не могу же я достать теперь материи на новые брюки? — говорил он, искренне смеясь, обвинявшим его большевикам: — а если лампасы эти вырезать и опять сшить брюки, то нога не пролезет. Сами же видите.
— Ну, ладно, — зловеще ответили красноармейцы: — мы тебе иные лампасы нашьем. Пойдем-ка.
Потащили на Холодный Родник восьмидесятилетнего старика и начали на ногах у него вырезать кожу, тщательно и хладнокровно измеряя ее по величине лампас.
И вот тут случилось нечто, напоминавшее собою рассказы из Страстей Господних об Иосифе Аримафейском.
Поздней ночью к лесу, где лежал труп замученного старика, подполз сын его, Н. П. Мачканин, чтобы взять тело и предать его погребению. Осторожно, царапая себе лицо и руки, он лез по кустарникам, дополз до трупа и, при свете луны, опознал его. И тут, за этим преступлением, накрыли его красноармейцы:
— А ты чего здесь? — спросили они. Мачканин ответил:
— Вот тело отца хочу похоронить.
— А-а! Тело отца? Вон оно, какие телячьи нежности! А не хочешь ли побриться? Что ж ты тело отца небритый пришел брать? А ну, ребята, волоки его в китайскую парикмахерскую.
И убили его, и труп неизвестно где закопали.
Все эти подробности выяснились потом, на следствии.
Старика же, все-таки, несмотря на смертельный риск, украли и тайком похоронили дома, в саду, и только потом уже, с приходом добровольцев, предали христианскому погребению на кладбище.
Между прочим, вот самое тяжелое и мучительное, что особенно охотно позволяли себе красноармейцы. Без всяких причин, без всяких поводов, в семействах, которые никакого отношения к контрреволюции не имели и не могли иметь, — они не позволяли хоронить покойников.
Стояла жара, июнь-месяц, мертвец быстро разлагается, заражал дом нестерпимым запахом гниения. Люди не могли оставаться в комнате рядом с ним, священники отказывались служить панихиды, а ежедневно, утром и вечером, являлся красноармейский нарочный, проверял через окно, на столе ли труп и насмешливо спрашивал:
— Ну, как они, дела-то?
И только тогда, когда люди, рыдая и целуя пыльные сапоги комиссаров, уже не просили, а молили о разрешении предать труп земле, только тогда это разрешение пренебрежительно давалось, причем позволяли хоронить только ранним утром, когда еще не взошло солнце. Погребальная церемония обставлялась так. Приходили солдаты и командовали:
— Ну, черт с вами, с буржуазами… Хороните вашу падаль. И когда четыре человека выносили на полотенцах покойника, им вслед командовали:
— Стой! Смирно!
Люди, ожидая команды, как удара бича, останавливались:
— Ну? — гремел дальше командир, выждав соответствующую паузу:
— ась, два-а… три! Процессия послушно трогалась.
— Рысью лети, чертовы куклы, а то назад вернем, — раздиралось дальнейшее повеление.
И, обезумевшие от страха люди, падая от усталости, обливаясь слезами от неслыханных оскорблений и мук, бегом волокли покойника.
А сзади, крепко, обеими руками зажимая рты, чтобы не вырвались из них страшные, накопившиеся проклятия, бежали за гробом родственники и близкие люди.
За ними, корчась от смеха, и, как над лошадьми, пощелкивая плетьми, поспевали Комисаровы понятые.
Говорили когда-то:
— Ничто не ново под луной.

X

Вся психология русского большевизма сводится к тому, чтобы пусть даже без надобности, беспричинно — но обязательно напугать всякого человека. Матросы начали с того, что, подкарауливая прохожих, пугали их из окна совою. Теперь наступила иная пора. Началась вакханалия автомобилей, — и весь город мало-помалу принимает вид сумасшедшего лагеря.
Как гигантские шмели, автомобили бесконечно и беспрерывно носились по городу. Пьяные шоферы ставили предельную скорость и сверху вниз, снизу — вверх массивные грузовые машины мчались по улицам обычно тихого и мирного города. Дрожали стены домов. Развевались по ветру знамена, красные и черные, с самыми устрашающими надписями. Проклят и отвержен был Богом тот дом, около которого останавливался автомобиль с черным флагом. Это означало, что приехали кого-то взять. Человек же, взятый на этот автомобиль с черным флагом, прощался навеки и с домом, и с близкими, и с миром. Он одно только мог на прощанье приказать:
— Долго жить.
Где-то, кто-то, заочно, неизвестно по каким законам и установлениям, его судил. Называлась какая-то таинственная судебная коллегия, о которой было известно, что в ней принимал участие все тот же Коппе и еще какой-то Шейн.
Выносились смертельные приговоры, и человек, ничего не ждавший и ни о чем не гадавший, вдруг видел, что к его крыльцу подкатывал автомобиль с черным флагом и какими-то веселыми людьми.
— А ну, миляга, — дружелюбно говорил ему человек из автомобиля, — поедем-ка с нами прокатимся.
— Куда? — спрашивал человек, бледнея.
— На Кудыкину гору, — следовал ответ, насмешливый, дружелюбный и таинственный.
Трепещущий человек садился и … уже не возвращался. Жена, сестра его или мать начинали бегать по малым и большим коллегиям, по комиссариатам, по всяким иным советским учреждениям и, наконец, ей объявляли:
— Труп на свалке. Обратитесь к комиссару по охране города, и вы можете получить от него распоряжение на похороны.
И все.
Что, как, за какую вину был замучен человек, об этом допроситься было нельзя, и уже громадным счастьем считалось взять тело, обмыть его и по-человечески похоронить.
Казни производились и без всякого суда, по единоличному распоряжению коменданта Промовендова.
Комендант Промовендов…
Не правда ли? Читателю представляется серьезный, солидный, опытный человек, которому вверяется судьба стотысячного города, объявленного на военном положении. На самом деле это был безусый, двадцатилетний юноша, кажется, из второго класса. Отец его, психически больной человек, был известен всему городу. Каждый день он аккуратно появлялся на бульваре, весь и на груди, и на спине увешанный котильонными орденами, и заявлял, что он местный губернатор, а Никифораки, тогдашний губернатор, — просто плут и мошенник и что его необходимо, за похищение власти, предать смертной казни. И сын его, этот комендант, был, несомненно, тоже психически ненормальным. Он приказывал, например, привезти к нему, в комендантское управление, человек 8—10 офицеров и начинал с того, что выстраивал их шеренгой. Затем, заложив руки назад, медленно ходил вдоль этой шеренги и пытливо подолгу всматривался в лицо. И вот тут постепенно начинало совершаться самое страшное. Зрачки его светлых, бесцветных глаз начинали медленно расширяться, увеличиваться и постепенно заполняли всю радужную оболочку, так что обычно светлые глаза делались густо-черными. В это время для всех стоящих делалось уже ясным, что ‘комендант’ больше ничего не видит, не сознает, ходит, как лунатик, и только рука судорожно, по привычке нащупывает револьвер, да по лицу время от времени пробегает сладострастная, похотливая гримаса. Ничего не видя и не сознавая, голосом кликуши, он вдруг начинал выкрикивать диким фальцетом:
— Вы кто? Ваша фамилия? Ему отвечали…
— В юнкерское, — тогда коротко командовал он. И человека отводили, по соседству, в юнкерское училище, сад которого был местом пыток и казни.
— Вы кто? — обращался он к следующей жертве. Отвечали…
— В юнкерское! — истерически и все утончающимся голосом выкрикивал комендант и обращался к следующему:
— Вы кто?
И вдруг случилось, что ему ответили так:
— Бывший офицер Жежеленко-Шахов.
В ‘юнкерское’ до этого было отправлено шесть или семь человек и, или садистское чувство сладострастия было уже удовлетворено, или что-то ярко-знакомое, когда-то близкое и очень поэтому памятное долетело до болезненно-отуманенного слуха, но только комендант уже не истерическим, а как будто человеческим голосом переспросил:
— Как? Жежеленко?
— Да! — последовал ответ.
Курносое лицо мальчугана начало понемногу яснеть, зрачок начал снова сокращаться и, наконец, принял свой обычный вид, к человеку возвращался разум, память и воля и уже голосом, в котором блеснуло сознание, комендант спросил:
— Вы Дмитрия Никитича сын будете?
— Да! — последовал ответ.
И вдруг с Промовендовым случилось нечто неожиданное. Лицо его расплылось в отвратительную улыбку, рот растянулся до ушей, как-то по-особенному заходили оттопыренные ушии и он, захлебываясь, потирая руки, начал как-то странно хмыкать:
— Хм, хм, хм. Г-гы-гы, — смеялся он, схватывая руку офицера и пожимая ее, — гы-гы-гы. — Дмитрия Никитича сын. Как же, помню, помню… Как же. Гы-гы-гы. Дмитрия Никитича. Помню, помню.
И долго тряс руку, как бы забывая, что ее нужно выпустить.
— Идите, идите! — говорил он, — идите. С вами я ничего, ничего не сделаю. Вот так штука: сын Дмитрия Никитича попался…идите, идите… Вот так штука! Гы-гы-гы…
Д. Н. Жежеленко, отец офицера, состоит преподавателем Ставропольской духовной семинарии, в которой учился Промовендов, — пользуется и всегда пользовался общими симпатиями всех воспитанников, — вот только это случайно спасло его единственного сына.
Офицер, уже, быть может, попрощавшийся с жизнью, благополучно вышел из застенка.

XI

Юнкерское училище… О, этого места никогда не забудут ставропольцы.
При этом училище есть огромный сад, редко засаженный вековыми, огромными деревьями. Серые, ровные стволы тянутся далеко вверх оголенными, и только около самых концов их, на верхушках, они украшены великолепными, пышными, зелеными зонтами. И поэтому, кажется, что на огромные колонны вверху, как летняя крыша, искусно наложены пласты прохладной, очаровательной, вечно живой зелени. Здесь, в центре города — всегда тихо, всегда, почему-то хочется смотреть в ясное небо, на белые облака, — смотреть, ни о чем не думать и, разве только задумчиво и медленно, лежа на траве, курить одну папиросу за другой…
О, как, вероятно, тяжело было в этом прекрасном и тихом месте расставаться с жизнью, как тяжело было на заре едва проснувшейся молодости смотреть в последний раз на эти зеленые вершины, в это глубокое, бездонное, вечное небо.
И за что? За какую вину нужно было принимать воистину неслыханные, изысканнейшие нечеловеческие казни? За что? Вот вопросы, которые долго будут вопиять к небу.
Что же они, эти люди, шедшие под знаменами социализма, всюду и везде кричавшие о братских, пролетарских лозунгах, что же они делали эти люди?
Вот главный их работник, мастер, вдохновенный маэстро, ‘товарищ социалист’, приносящий на землю, как золото, ладан и смирну, — братство, свободу и равенство. Фамилия его — АШИХИН.
Обычного вида русский, незлобивый, рыжебородый мужичок. Отмечен от всех людей он только тем, что на руках у него все пальцы — одинаковой длины: и указательный, и средний, и безымянный, и мизинец. Как будто кто-то когда-то хватил ему топором по руке. И потом, с наружной стороны кисти, на фалангах, у него, у этого Ашихина, растет длинная рыжая шерсть, такая длинная и густая, что ее можно закручивать в висюльки.
Это незлобный мужичок, у которого после нашли в сумочке столь много трогательных вещиц в роде небольшого раздвижного, солдатского зеркальца, открыток с наклеенными розанчиками, — работал спокойно и методично. С чувством, с толком, с расстановкой.
Перед ним ставили живого, молодого, совершенно голого человека. Сначала Ашихин долго, ученым глазом знатока, смотрел на него, словно примерялся и соображал:
— Много ли с этим будет возни? Каким инструментом лучше отработать его? И с какого места начать?
И потом, словно для пробы, брал одну из лежащих перед ним сабель, взвешивал ее в руке, ловчился, прищурив левый глаз, и сразу, мгновенным ударом, отсекал человеку ухо. Потом тем же приемом отсекал ему руку. Человек падал на землю. Стоны, кровь, проклятия, мольбы убить сразу — не действовали на Ашихина. Он делал перерыв. Садился на ступеньку и, положив кисет на колени, начинал медленно, медленно крутить папиросу, а потом из экономии, — закуривал ее не спичкой, а через увеличительное стекло от солнца. Поглядывая на жертву, бьющуюся на траве уже в беспамятстве от потери крови, он опять, как перед трудной работой, вздыхал, поплевывал на ладони и отсекал человеку другую руку. Затем обязательно вязал ноги, и тогда уже начинал свой знаменитый разговор.
— Слышь ты, слышь ты, милый человек? — спрашивал он, — да ты на меня не серчай, не имей гнева… А может покурить перед смертью хочешь, а? Ведь там-то, на том свете, не дадут, чай… Покури… Вот табачок. Слышь, ты? Покури, говорю.
Жертва хрипела, а Ашихин все совал ко рту кисет и говорил:
— Ну, хоть понюхай… Крутить-то тебе нечем, рука-то вот она… барская, брат, у тебя рука была… Смотри, вот она, рука-то твоя. У, какая! Хорошая! Смотри, как подброшу я ее, руку-то твою…А-ах. Во, до самого дерева долетела. Ворону испугал.
И? Ашихин, страстный любитель курения, опять начинал вертеть папироску.
На ‘работах’ Ашихина любил присутствовать Промовендов, бросал свою канцелярию, управление, все повседневные работы, шел сюда, в этот социалистический Монплезир, — и благоговейно созерцал ашихинский гений.
Под синим небом, в летний горячий день, истекая молодой, яркой кровью, лежал русский офицер со связанными ногами и отрубленными руками. Кровь лила ручьем, человеком овладело уже полное беспокойство, и глаза начинали покрываться той матовой пленкой, тем пепельным налетом,
Ашихин к этому времени докуривал очередную папиросу и, когда от нее оставался маленький, жгущий пальцы кусочек, он вдруг начинал играть сам с собою, как актер на репетиции без партнера, или с партнером, если при пытке присутствовал Промовендов.
— Барин! — говорил он, обращаясь к умирающему офицеру с умильной, просящей улыбочкой, — господин комендант! — Я человек темный, который не понимающий. Вы уж нас проститя, извинитя… Пепельнички, блюдечки нет ли где поблизости? Я-то, грешный человек, грязи, сору терпеть не люблю.
— А вот, — галантно отвечал Промовендов, показывая на офицера.
Тогда Ашихин, сделав понимающее лицо, становился на колени, разжимал пальцами уже смеживающиеся обессилевшие веки человека и о глаза его, поочередно, тушил огонь папиросы.
… В казематах и погребах, где до казни сидели офицеры, нашли потом такие записки:
— Сижу и жду. Вот слышу — повели товарища. Тянется время. Скоро придут и за мною. Вот уже идут, нет, не за мною. И опять не за мною. Опять идут. Снимают замок. Милые, прощ…

XII

Другой палач, второй после Ашихина, пророк его, был КОВАЛЕНКО.
Это был щеголь, прежде всего. Лихо закрученные усики и бесцветные, стеклянные глаза. Руки унизаны кольцами. Здесь всякая смесь: и стекла, и подлинные многотысячные бриллианты. Сапоги — как зеркало. Каблучки выточенные.
Коваленко, несомненно, тоже был садист, но не тихого, как Ашихин, а буйного свойства. По сравнению с Ашихиным смерть от руки Коваленко была сладостной. Этот не издевался, не мучил, не хитрил, а прямо, смертельным ударом рубил шашкой по шее и только тогда, когда на него накатывал садистский экстаз, — бросался, как обезьяна, на упавшую, трепещущую жертву, и начинал, рыча, грызть горло.
В народе этот прекрасный, юнкерский сад начали пугливо называть так:
— Китайская парикмахерская. И, по пути, далеко, площадью, обходить его.
Человек ко всему привыкает. И эти неслыханные, небывалые ужасы, уже ничего почти не говорили окончательно угасшим нервам. И с китайской парикмахерской, — еще земля дымилась кровью, — уже пели смешливые песенки.
27 июня в Ставрополе вспыхнуло офицерское восстание, но окончилось неудачей и, кровавые вакханалии начали производиться не только зверскою, но торжествующей рукой.
Но… были уже и тихонько в народе ползали осторожные, шепотливые слухи о каком-то сказочном, таинственном атамане, по прозвищу:
— Шкура, усмиритель собачьих депутатов.
Эта фамилия напоминала простое и такое обычное слово: Шкура и почему-то магически-устрашающее действовала на советских властей всех рангов. Что-то зловещее слышалось в этом слове и не давало им покоя.
Они, видимо, все время думали о нем, но боялись говорить даже между собой, даже шепотом. Разве кто не выдержит, вздохнет и выпустит изо рта вместе с нервным звуком такую мысль:
— Ох, придет Шкура, спустит шкуру, чует душа моя! Говорили, что этот Шкура где-то здесь, поблизости, в губернии, и описывали его так:
— Белый, как лунь, старик. С длинною по пояс бородою.
Многие вдохновенно, с загоревшей надеждой на скорое счастье, скорое освобождение, клялись, что они в Персии служили под командою этого старика, видели его много-много раз и, вообще, знают прекрасно.
И сами большевики уже потеряли прежнюю резвость, прежнюю веселость.
Стали объявлять всякие военные и осадные положения и загонять граждан домой в девять часов вечера, когда на дворе по-летнему было еще совсем светло. Нельзя было даже посидеть у ворот.
— Ох, где-то близко эта проклятая шкура! — вздыхали большевики, — близко!
И вот, рассказывали, что в одно прекрасное летнее утро к штабу красной армии подъехала однолошадная, крестьянская подвода. На телеге лежало что-то весьма тщательно покрытое. Мужичок слез с телеги, расспросил, где сидит главный начальник и, когда ему указали, по длинным и далеким коридорам пробрался к самому Александру Федоровичу Коппе.
— Ну? Ты что, товарищ? — спросил его Коппе. Мужичок достал из-за пазухи записку.
— А вот, — сказал он, доставая из-за пазухи конвертик.
— Вам записка.
— От кого?
— А не знаю. Велели передать.
— Да ты откуда?
— Из Кугульков.
Коппе вскрыл помятый конвертик и прочитал всего только несколько слов:
— Посылаю Вам ваш багаж. Скоро вам всем то же самое будет.
Полковник Шкуро.
‘Главковерх’ побледнел, почуяв нечто неладное.
Багаж и в самом деле оказался не простой. Прохожие думали, что на возу у мужичка лежат мешки с картофелем, а оказалось, что там лежит мешок с комиссаром. В мешке оказался комиссар Петров, повешенный полковником Шкуро в селении Кугульта.
Шкуро, повесив его, отобрал у него, кстати, и немалую сумму денег.
Комиссары усыпали покойника красными гвоздиками, положили его в красный гроб и на рыжих лошадях торжественно свезли на кладбище. За красным гробом шли почти все красные части, квартировавшие тогда в городе, — и при опускании гроба в могилу подняли такую стрельбу, что городские большевики, боявшиеся тогда каждого, самого малого шороха, не сообразили сразу, в чем дело, и поскакали за город, подумав:
— Уже наступает проклятый Шкура.
Но, когда узнали, что это был погребальный сигнал, успокоились, но тревога уже прочно и окончательно осела в сердцах. Угрюмым стал ставропольский ‘Губисполком’.
А тут еще то и дело проворовывались самые видные члены его. У одного, у бывшего афишера Зайцева, сделали обыск, и нашли около двухсот солдатских георгиевских, золотых и серебряных, крестов. Своеобразные скальпы. Поднялся скандал. Выяснилось неблаговидное поведение Зайцева, начали предавать его товарищескому суду. Вообще стало неспокойно. Будущее не казалось уже радостным. Стрекоза уже перестала петь. В газетах то и дело появлялись заметки, что такой-то комиссар получает командировку по делам красной армии в Вятку, другой — в Вологду, третий — в Пермь.
— Хе-хе! — подумали ставропольцы радостно и ставропольские большевики — не радостно. И вдруг новый удар молнии. Телеграмма от полковника Шкуро. Ставропольскому ‘Губисполкому’:
— Приказываю вам сдать город к седьмому июля. Иначе рагромлю его тяжёлой артиллерией.
Говорят, что у Шкуро в ту пору была всего одна пушка, но и та — деревянная.
Началась спешная эвакуация большевистских частей, — такая спешная, что даже банковских ценностей не успели вывезти. А их было немало, и не только бумажных. В Государственном Банке одной серебряной разменной монеты было на миллион триста тысяч.
Только один комендант Промовендов оказался на высоте положения.
В Ставрополе было советское учреждение под названием ‘Чекпрод’. Это было отделение московской продовольственной управы. Москва присылала Ставрополю ситцы. Ставрополь платил за них хлебом, — этим делом ведал ‘Чекпрод’. И вот в помещение этого ‘Чекпрода’ молниеносно влетел с тремя вооруженными матросами Промовендов. Одного матроса оставил у входа, двух взял с собой.
Разыгралась обычная сцена. В руках — наганы.
— На колени! — командует Промовендов. Все барышни опустились на колени.
— Деньги! — дальше командует Промовендов. Кассир, подползши на коленях к несгораемому шкафу, выдал все имевшиеся там деньги, около полумиллиона.
— Будьте здоровы! — прощается Промовендов, — в течение часа не иметь вставать с пола.
И все скрылись так же молниеносно, как и появились, оставив в большом недоумении коленопреклоненный ‘Чекпрод’.
Восьмого июля, в день Казанской Божьей Матери, покровительницы города, в Ставрополь вошли добровольческие части. На главной площади был отслужен благодарственный молебен, на котором люди пели пасхальным напевом:
— Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ. Ликованию города не было пределов.
Было такое ощущение, будто вы приехали в незнакомый город, откуда-то, из каких-то неведомых тайников, из колодезей, из-под земли люди доставали зарытые и спрятанные вещи, в каждом доме беспрестанно и торопливо разводили утюги, гладили, как дети, все примеряли спасенные вещи, одежду, обувь, радовались, что можно вычистить ногти, не нужно носить латаных брюк, сосед с соседом громко, безбоязненно переговаривались через забор:
— Ну, а у вас как? А у вас?
По-новому заиграла в городском саду симфоническая музыка, и из солдатских рубашек первые скрипачи немедленно переоделись в черные жакеты.
Ко мне пришли с визитом молодые актеры и спросили:
— Показать вам, с какими удостоверениями мы ходили, по городу во времена большевиков?
Для того чтобы можно было ходить вечером в неуказанный час, большевики из городской управы выдавали особые удостоверения.
— Покажите! — попросил я.
Актеры достали удостоверения. Читаю:
— Выдано сие представителю торгового дома Поташ и Перламутр такому-то (имя роли), что он имеет право хождения по городу от 9 до 11 вечера. Комиссар такой-то, секретарь такой-то, номер такой-то. Все было, как следует. Официальный, печатный бланк. Мы, не затворяя ставень и окон, начали смеяться. Прошлое становилось анекдотом.

XIII

Ставрополь имел, несомненно, историческое счастье быть первым русским городом, освобожденным от большевистского засилья силами исключительно русских добровольческих войск.
Начались благословенные дни.
Это состояние города определенно можно сравнить с состоянием человека, который был тяжело болен, много ночей, борясь со смертью, провел в бреду, с до крайности повышенной температурой, — и который вдруг, в прекрасное утро, почувствовал, что организм его явно побеждает смерть, что опасность миновала, что кровь в жилах течет спокойнее, — значит, кошмар темной ямы уходит от него, значит, все: и этот прекрасный, созданный Богом для счастья и наслаждения мир, и это чудесное, радостное, животворящее солнце, звездное небо, дорогие лица близких людей, — все это еще существует и будет еще долго существовать для него. Он еще полно будет пить из прекрасной чаши, которая называется жизнью и человеческим счастьем. Из этой чаши, которая называется человеческой мыслью, человеческой любовью. Все, что сотворено за две тысячи лет поэтами, скульпторами и архитекторами — все для него.
Умей только черпать и наслаждаться.
— О, какое счастье! Какое богатство! Какая роскошь!
Приблизительно то же самое переживал выздоравливающий город. Прежде всего, он благодарно похоронил всех замученных. Большая братская могила на Андреевском кладбище — вечный памятник российского лжебольшевизма, вечное memento more, как:
— Не нужно давать огонь в руки детям.
Какое счастье: нет этих проклятых автомобилей, сотрясающих дома. Никто не врывается к вам в дом без спроса, никто не смеет оскорблять ни вас, ни вашей жены, ни ваших детей.
Что делали большевики с детьми?
Одним, разве, можно вспомянуть их:
— Господи! Прости им!
Среди бела дня, на людной улице, группа ‘большевиков’ человек 5—6, встретились с девочкой-гимназисткой, которая шла в новеньких калошах. Только и вины ее было, что эти калоши. Взрослые люди решили ‘отомстить’ за них девочке. Они приказали ей лечь на тротуар. Испуганная девочка, свернувшись клубочком и дрожа всем телом, конечно, подчинилась грубым людям. И один за другим, пять человек, — эти социалисты, — со свистом и ржанием, все поочередно нагадили на нее.
Это днем, на улице губернского города, среди живых людей! За городом слышна канонада, добровольцы преследуют отходящие советские войска, главковерх Шпак, не чуя завтрашней смерти своей, еще обстреливает город артиллерией, но все храмы переполнены молящимися. Горят паникадила. Хоры восторженно поют:
— Тебе Бога хвалим!
Люди вспоминают все только что пережитое и спрашивают друг у друга:
— Да было ли что-нибудь подобное при монгольском иге?
— Господи, — слышится ответ, да монголы-щенки, телята в сравнении с нашими социалистами. Чингисхан. Тамерлан. Да это же — гуманисты!
В особенности, злобно и зверски большевики расправлялись с родной церковью. Они, например, брали священнические парчовые ризы и надевали их на коров. В станице Сенгилеевской они венчали старого священника с лошадью. Водили их вокруг бочки, пели ‘Исайя, ликуй’ и заставляли пить из одного ведра. Измывались над престолом, гадили в алтарь.
Веет от всего этого болезнью, — страшной, удручающей болезнью массового сумасшествия.
А вот такая картина.
Степь. Знойный день. Из села в поле выходит группа людей. Среди них — священник. Все они — с обнаженными головами и с лопатами на плечах. Их сопровождали вооруженные солдаты.
Слышится прекрасное, печальное и непонятное под обжигающим солнцем, под синим знойным небом пение:
— Житейское море, воздвигаемое напастей бурею…
Потом слышится заунывный печальный возглас священника и так же печально, панихидным распевом, отвечает ему хор.
Вдруг священник останавливается и спокойно просит конвойных:
— Товарищи! Позвольте нам стать на колени!
— А зачем это вам? — спрашивают товарищи.
— Мы сейчас будем петь: ‘Со святыми упокой.’
— Ну, черт с вами, пойте! — милостиво разрешают социалисты.
Люди с лопатами на плечах опускаются на колени и сами себе поют ‘Со святыми упокой’. Их ведут на казнь. Они поют панихиду самим себе. Этими лопатами через пять минут они сами себе будут рыть братскую могилу.
‘Товарищи’ смотрят на них, коленопреклоненных, слушают пение и… сплевывая, искуривают готовые папироски…
… В театре идет пьеса ‘Павел 1’. Зал полон вооруженных красноармейцев. На сцене появляется артист, загримированный Павлом I. Начинает играть. И вдруг он ясно видит, что из зрительного зала в него прицеливаются из винтовки. Артист замер. Спасибо, что нашлись такие, что вырвали у ‘товарища’ винтовку, сказав:
— Дурак! Представлению помешать можешь!..
И только эта жажда зрелища спасла, быть может, жизнь даровитому актеру.
… Пришли добровольцы, кошмары исчезли. И на глазах оправдывалась русская пословица:
— Страшней сон, да милостив Бог.
1919, Ростов-на-Дону.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека