Она не видела его семь месяцев, семь долгах месяцев. Когда они расставались, они думали, верили, что разлучаются ‘совсем’, ‘навсегда’…
Прислонив голову к ее плечу и закрыв глаза, он говорил ей* что не в силах дольше выносить эту борьбу, эту двойственность, и лицо его казалось похудевшим, трогательно-детским и бесконечно милым ей…
— Раз доктор определил у ней (‘у ней’, то есть у его жены) болезнь сердца, я буду чувствовать себя палачом, преступником, если буду доставлять ей малейшее волнение… Я не могу больше ее терзать. Надо сделать все, чтобы вернуть ей здоровье. Ты понимаешь, Наташа? Потом дети… Нет моих сил больше, не могу я с ними хитрить. У Саши такие пытливые глазки. Дети должны чувствовать, что я их — безраздельно.
— Но сможешь ли ты всецело вернуться в семью? Сможешь ли вычеркнуть то, что было? Нашу близость, наше понимание с полуслова?.. Не будешь ли ты страдать от одиночества? — осторожно, думая не о себе, а о нем, вопрошала она тогда.
— Что же поделаешь! Разумеется, я буду одинок… Будет тоскливо, холодно… Больше, чем могу сказать. — Он плотнее прижался к ней и, закрыв глаза, помолчал. — Но другого выхода нет. — И, как бы отгоняя темные думы о будущем, стал целовать ее теми ищущими, мужскими поцелуями, которые и радовали, и огорчали ее.
Сейчас она уже не понимала его. В такую минуту, когда сердце сжато несказанной мукой, когда делающими то же дело, живущими теми же интересами, тревогами, стремлениями.
Наташа ловила себя на том, что за целый день ни разу не подумала, не вспомнила о нем. И не знала, радоваться ли или печалиться этому. Тоска по нем, знакомая, острая, охватывала только поздним вечером, когда после нервного трудового дня она открывала ключом дверь своей комнаты — комнаты ‘холостой женщины’.
В эти часы усталости физической, упадка сил, после дневного напряжения она себя чувствовала особенно одинокой, покинутой, никому не нужной. И звала его, тянулась к нему душой…
‘Сенечка! Сенечка! Неужели не чувствуешь, как мне одиноко? Как больно… Как страшно одной.
Зачем, ты ушел совсем? Неужели ты не мог остаться возле меня как друг, только как друг? Ты бы мог отдать той все, всю свою заботу, нежность, свои ласки, а мне оставить чуточку тепла, просто человеческого тепла…’
Она писала это по ночам, но писем этих не отсылала. Ей просто надо было кому-нибудь пожаловаться, ‘поныть’. Это облегчало. И пока писалось, верилось, что мешали лишь внешние причины, что, будь он в том же городе, не уйди он ‘совсем’, он дал бы и человеческое тепло, и понимание, и участие…
В такие минуты Наташа забывала про то, что было, забывала, что и при нем душе было странно холодно и одиноко, что приходилось стоять одной перед лицом жизни, быть всегда сильной, всегда несущей. Она забывала, что его присутствие требовало двойного напряжения, что она уставала, выбивалась из сил и облегченно вздыхала, когда он уходил, чтобы без помех отдаться своим думам, своему настроению…
Это Наташа забывала. Ощущался ярко, отчетливо лишь холод одиночества, покинутости…
‘Я точно вдова, — писала она ему, — я хожу по тем же местам, где мы, когда-то еще только ‘друзьями’, ходили с тобою и где мы работали, думали и чувствовали вместе. Разве тогда, в те дни, мы не были одна душа?^ Разве не наша неповторная близость зажгла нашу страсть?.. А теперь я часто готова жалеть, зачем пришла страсть? Зачем вмешалась в то светлое, окрыленное счастье, что давала нам дружба? Если б мы остались только друзьями, ты бы не ушел от меня, Сенях
Но бывали и часы острого безверия в прошлую близость, часы, когда подступала горечь накопленных в сердце обид и когда прошлое счастье представлялось обманным…
— ‘Разве он любил меня? Разве это любовь, так, как я ее понимаю? — мучилась Наташа в эти часы. — Если б любил меня, Наташу, разве мог бы он так легко, так просто выбросить меня из своего сердца, из души?.. Разве он мог бы не чувствовать, не видеть, как мне больно? Не было близости, не было понимания… Близость — я сама выдумала, цеплялась за нее, создавала искусственно… А сколько сил ушло на ее обманчивое созидание! Сколько энергии, времени…’ — Становилось досадно и горько-обидно. Вспоминалось, как — в эти годы страдала ее работа, страдало косвенно то дело, которому она служила. Приходилось передавать другим ответственную работу, чтобы быть свободной для него, приходилось пропускать важные собрания, опаздывать.
Страдала ее репутация ‘исполнительного’ работника, ее неаккуратность вызывала упреки, нарекания…
И задним числом она упрекала его, говорила мысленно всю правду, все, что скопилось в душе за прежние годы…
И в ее комнате холостой женщины среди книг и груд бумаг стояла его карточка. Старая. Он подарил ее еще тогда, когда между ними ‘ничего не было’. Вскоре после их встречи на литературном вечере.
Они знали друг друга только по имени. Она была его ‘последовательницей’ и успела выпустить ряд брошюр, где популяризировала его теорию.
— Вы знаете, кто сегодня здесь? — спросил ее тот, кто был в те дни близким ей человеком! — Ваш обожаемый Семен Семенович.
— Правда? Покажите, покажите мне! Где? Я хочу его видеть. — Она вся засветилась внутренней радостью и стала похожа на девочку: — Покажите же скорей.
— Почему вы так волнуетесь? Боюсь, что вы разочаруетесь. — Задетый ее радостью, ‘близкий человек’ пробовал охладить ее пыл. — Он бесцветный, а уж как мужчина…
— При чем тут мужчина? — Наташа нетерпеливо повела плечами. — Как глупо!
— Если вам интересно — извольте. Приведу его вам.
‘Близкий человек’ ушел. А Наташа стояла и ждала. Внутренне улыбалась и трепетала. От любопытства, от радости, что узнает и увидит живым того, кто был ей таким близким по мыслям.
Она заметила, как Семен Семенович упирался, когда его тащили к ней под руку, и это ей показалось забавным и трогательно-милым.
‘Он’ — и вдруг стесняется?.. Она всегда чувствовала, что Семен Семенович прелесть. Смешной, неуклюжий, детский какой-то и ужасно трогательный.
Она любила вспоминать эту первую встречу и весь двухлетний период их нарастающей дружбы, пока еще ‘ничего не было’.
Период, весь овеянный ароматом весеннего неосознанного счастья.
Тогда — да, тогда она не была одинока. И чувствовала себя такой бодрой, такой сильной, все преодолевающей, верящей в свои силы… И тогда были заботы, неприятности, даже горе, но все скрашивала, смягчала светлая, клокочущая, ликующая радость…
Борьба? Препятствия? Ничего не было страшно, дорожка жизни смело взбегала на крутизну горы, вилась, манила выше, выше…
— Как вы можете жить так одиноко? — удивлялись ее друзья, чаще женщины. — Без семьи, без близкого человека?
С ‘близким человеком’ она порвала неожиданно, несвойственно ей резко.
— Вам не тяжело одной, не грустно? —
Она смеялась в ответ. Нет, ей не грустно. Ей радостно, что она снова одна, свободна, что ее крылья не связаны ‘переживаниями’, что она ‘холостая женщина’. Она и дело. Больше ничего не надо. Жизнь полна. Жить хорошо, заманчиво хорошо.
И потом, что значит — одна? Разве у ней нет милых, близких друзей? Когда она говорила о милых, близких друзьях, она всегда подразумевала его и его семью: жену, ребят. Она любила их всех, как часть его. Что же, что в Анюте, в его жене, много бабьего? Что же, что она совсем не понимает холостых женщин, что она порою коробит Наташу своим мещанством? Зато она добрая и простая… Что на уме, то и на языке. И обожает мужа, молится на него… Наташа ее в этом понимала. Как же его не любить? Такой светлый, чистый и такой ‘настоящий мыслитель’.
Анюта любила показывать Наташе свое семейное счастье, поддразнивать ее.
— Жалко мне вас, голубушка. Все одна, без мужа, без опоры в жизни… Конечно, я знаю, не всем попадаются такие мужья, как мой Сеня. Замужество не всегда бывает сладким. Но когда двенадцать лет, как мы с Семеном Семеновичем все еще переживаем медовый месяц, тогда невольно жалеешь таких, как вы, одиноких, как будто никому не нужных женщин… Представьте себе, голубушка, Сеня до сих пор в меня влюблен. Не верите? Ну, вот вам факт! Конечно, этого не рассказывают, но вы свой человек — И затем следовала интимная подробность супружеской жизни Семена Семеновича, долженствующая убедить Наташу о влюбленности его в свою, супругу.
Наташу интимности коробили. Она обрывала их. В ней подымалось странно гадливое чувство не только к Анюте, но и к самому Семену Семеновичу. Образ ‘законного супруга’ заслонял милое лицо ‘мыслителя-друга’. И временно, пока не сглаживалось впечатление от рассказов Анюты, Наташа от Семена Семеновича сторонилась.
Иногда ей казалось, что Анюта нарочно рассказывает ‘такое’, чтобы мучить Наташу, как будто даже привирает.
Но все эти мелкие уколы жизни были пустяками. Их так быстро сглаживала, залечивала та окрыленная радость, какую рождала их растущая близость. Эта близость окрыляла в работе. Эта близость помогала бороться за свое место в жизни. Эта близость освещала одинокие часы в комнате холостой женщины,..
Потом налетела страсть. Внезапно, неожиданно’. А может быть, она давно зрела. Наташа растерялась. Ее считали ‘опытной’ и в делах любви. Она и сама верила в свою ‘мудрость’, смеялась, что ее больше не поймать в сети любовных драм. Довольно с нее тех, что были… Всегда те же боли, уколы, всегда та же борьба, непонимание. Она не хочет любви… Только дружбы, только понимания и работы, совместной, общей, большой, ответственной…Так хотелось Наташе. Но жизнь порешила другое.
Они ехали в поезде, в переполненном вагоне третьего класса. Ехали в другой город на деловое совещание. Его жена на этот раз особенно неохотно отпускала его, придумывала, изыскивала поводы, чтобы его задержать.
Семен Семенович колебался.
Наташа забегала накануне узнать: едет он или нет? А Семен Семенович все еще пребывал в нерешительности.
— Собственно, ехать следует. Если меня там не будет, ‘они’ (‘они’ — значило другая фракция) это используют. Наше предложение провалят. Но… нет! Вернее, что я не поеду. У Витюши жар… Анюта сбилась с ног. Совесть не позволяет мне бросить ее одну. А все-таки знаете что? Заезжайте завтра утром. Ведь вам по пути.
Ходя это и не было ‘по пути’, но Наташа заехала.
Наташу встретило кислое лицо его жены и виноватый, растерянный вид Семена Семеновича.
Он не ехал. Но сам же убеждал Наташу в крайней важности своего/присутствия на совещании. Если я не поеду, это будет иметь весьма неприятные последствия. Я знаю что они провалят наше предложение… Я себе никогда этого не прощу… Но, с другой стороны… у Витеньки жар… Бедная Анюта расстроена… Крайне, крайне досадно. Собственно, невозможно пропустить такое существенное совещание… — Семен Семенович волновался.
— Ну, не беда. И без вас как-нибудь справимся. Отстоим наше предложение, — успокаивала его Наташа, еще не угадывая настоящей причины его волнения.
Наташа поехала на вокзал одна. Это было даже приятно. Теперь она спокойно сможет еще раз обдумать детали предложения и наметить план кампании в его защиту.
Была зима. Пощипывал мороз. Наташа быстро шагала по платформе, заложив руки в муфту. Она думала, соображала… На душе было бодро, подъемно-волнующе, как перед боем. Отстоять, отстоять ‘их’ предложение. Вернуться к нему с радостной вестью…
Наталья Александровна! Наталья Александровна!
Наташа обернулась.
— А вот и я.
Семен ‘Семенович стоял перед ней запыхавшийся, но с лукаво-торжествующим видом.
— Вырвался-таки… Трудно было… Жалко Аню? ту… — Он фамильярно, с сознанием своего права взял ее под руку. — И опять Наташу поразил его торжествующе-лукавый вид.
В вагоне было тесно. Пришлось сидеть плотно прижавшись. Семен Семенович окидывал Наташу непривычно внимательным взглядом. И этот ‘мужской’ взгляд из-за знакомых золотых очков смущал Наташу.
Смущала ее и дрожь его руки, когда он касался ее как будто случайно. Волнение его заражало Наташу. Разговор пресекся. Говорили лишь глаза, искавшие и избегавшие друг друга… Наташа чувствовала, что между ними проходит тот сладкий ток, который зовет и мучает…
На большой остановке они вышли из вагона.
Пахнуло свежим, ароматно-зимним воздухом. Большой закопченный город был далеко. Оба жадно пили зимнюю свежесть и, будто пробужденные от прекрасно-жуткого сна, вздыхали облегченно.
— Как тут хорошо.’ Смотрите: иней! А воздух-то, воздух!
Говорили о безразличных пустяках. И чувствовали себя легко, просто, друзьями… В вагон не хотелось.
Но, когда вернулись в вагон, лукавый мальчик со стрелой я луком начал снова творить свое колдовство.
В жарко натопленном вагоне было душно, и снова надо была сидеть, тесно прижавшись друг к другу. Семен Семенович нашел руку Наташи. Она не отнимала.
Прерывающимся голосом, сбивчиво, нелогично он говорил ей о ревности жены, о ее страданиях… Он говорил об Анюте, но выходило, что говорит ой о своей любви к ней, к Наташе. Жену, Анюту, он всегда только 4 жал ел’. И женился потому, что жалел. И жил возле нее всегда чужой и замкнутый. Один. Со своими мыслями, стремлениями… Пришла Наташа, и стало по-иному все. Светло, радостно, не одиноко… Она нашла ключ к его душе… И теперь она, Наташа, ему необходима. Его любовь прошла все ступени радости и боли. Он любил долго, не смея верить в ее взаимность. Как любят мальчики… ‘Будто гимназист’. И ревновал ее. Мучился. Ревновал к тому, к ‘близкому человеку’, который их познакомил. И ликовал, когда произошел разрыв. Он любил ее -все эти годы. Любил с мукой и нежностью.
Наташа ошеломлена. Как будто обрадована. И вместе с тем ей как-то неловко, даже немного жутко. В этом преображенном страстью лице она не узнает милого, знакомого облика ‘мыслителя’. Это чужой и новый Семен Семенович, не тот — с детской улыбкой, которую она так любит.
А новый Семен Семенович наклоняется все ближе, ищет ее глаз… Он говорит о том, что не может представить себе жизнь без нее, без Наташи.
А все же у него семья, дети, Анюта… Анюту он никогда не бросит, никогда не оставит. Вот где вся драма.
— — Как же нам быть, Наталья Александровна? Наташа…
Он уже мучается, и эта мука в ней рождает нежность, заливает ее душу…
— Как быть? Да разве мне что-нибудь надо?.. Разве не счастье быть вашим, твоим другом? Да это такое счастье, такое счастье…
— Милая!… — Он забывает, что кругом люди, что на них глазеют… Он обнимает ее, он целует ее висок. — Так хорошо с тобою… Так хорошо.
Она глядит на него благодарно-преданными глазами. Губы улыбаются, а на глазах слезы. — Это от счастья, — объясняет она. И он еще теснее прижимает ее к себе и шепчет. ‘Милая, любимая… Моя Наташа…’
Из вагона они выходят оба пьяные. Их встречают друзья, ведут в гостиницу. Потом на совещание. Собрание проходит деловито. Наташа и Семен Семенович оба оживленные, подъемные. Друзья поздней ночью доводят их до самых дверей. Смеются, шутят. И Наташа всех любит сегодня, все ей кажутся милыми, добрыми, даже противники. На душе пьяно, радостно. Хочется смеяться, хочется быть на людях, хочется, чтобы сегодняшний день никогда не кончился. Потом будет уже не то. Сегодня счастье. Потом начнутся муки.
И муки начались.
Это было в последний день совещания.
После пережитых деловых волнений, после трех бессонных ночей Наташа небрежно несла свои секретарские обязанности. Ну вот просто нет сил сосредоточиться, слушать внимательно, точно заносить чужие, часто митинговые, ненужные речи.
Под конец решили прочесть протокол заседания. Оказалось, Наташа напутала — неточно передала-слова противника. Оппозиция зашумела. Сочли за подвох противной стороны.
Наташа растерялась.
А он, Сеня, ее Сеня, вдруг ощетинился и резко напал на нее. Пусть видит собрание, что это личный ‘подвох’ Наталии, что их направление с ней тут не солидарно…
Шли до гостиницы гурьбой, спорили, а Наташа боролась со слезами.
Их оставили одних наконец.
Тогда Наташа бросилась к нему и, спрятавшись в его объятия, заплакала. Она не объясняла своих слез. Она верила, что Сеня ‘все понимает’. Конечно, ему самому нехорошо на душе. Зачем не защитил ее, зачем ради дела предал ее… Хотелось сказать ему, что она его понимает, что интересы ‘их’ фракции важнее ее личной обиды, укола… Пусть только сейчас пожалеет. Ведь обидно, когда думают, что это ‘подвох’, а это просто ошибка, усталость…
— Ты понимаешь, так больно, так больно…
— Конечно понимаю… Бедная моя девочка. Как мне тебя жаль! Понимаю, вижу, как тебе тяжело со мной расставаться, но что же поделаешь? |
Ей показалось, что она ослышалась. Слезы высохли, она смотрела на него и не понимала. S
— И мне больно, — продолжал Семен Семенович, нежно гладя ее голову. — Ты думаешь, я этого не чувствую?.. Но ведь мы же не расстанемся совсем… Ты будешь приходить по-прежнему, будто ничего не было… Так надо. Иначе Анюта заподозрит. И не плачь больше. Ах, так соскучился по тебе за весь день… Дай твои губки…
Разве Наташа могла тогда сказать, о чем она плакала? Если он не слышал ее души, если он сейчас, в эту минуту, когда ей было больно, искал ее последней ласки, перед разлукой?
Он заметил, что две крупные слезы текли по ее щекам. И губами снял их.
— Не плачь, моя девочка… Мы будем видеться часто…
В вагоне ехать пришлось с друзьями. И на вокзале в большом городе распрощались как чужие…
IV
Теперь, вспоминая прошлое, Наташа поняла, о чем плакала в час первого расставания. Ей самой казалось тогда, что слезы рождены разлукой. Теперь она знала другое. Теперь она знала, что то плакала ее душа над первым уколом… Уколы- накоплялись, ранили, терзали сердце. Тонкие иголочки, направленные в самое сердце. И направлял их Сенечка… Неужели не догадывался, что исколотое сердце перестает любить?.. Неужели не видел, что из тонких ранок, сочась, уплывала любовь?
Теперь за эти семь долгих месяцев разлуки Наташа начинала осмысливать, понимать, что отравляло их счастье, что оставляло осадок горечи даже после часов счастья, даже после пьяных ласк…
Сеня, Семен Семенович, не слышал ее души. Она стояла перед ним, правдивая, готовая раскрыться до дна, а он не видел ее, Наташу, не слышал ее голоса… Он брал ее как женщину, а Наташа так и осталась одна, с протянутыми к нему руками… Разве он знал Наташу?
Он постоянно поглощен был заботами. Жизнь его не щадила. Семья, деловые неудачи… ‘Финансовый кризис’. Та атмосфера ревности, подозрений и мук, которая окружала его дома, душила, мешала работоспособности.
— Вчера Анюта чуть не отравилась. — Так обычно начиналось их любовное свидание. — Если б я не подоспел вовремя, она бы уже хватила морфий Где выход, Наташа? Где выход?
Семен Семенович прятал голову в ладони, и Наташа, на коленях перед ним, ласкала эту ценную, дорогую голову мыслителя, и сердце еевнадрывалось, как у матери над постелью больного ребенка.
Сначала Наташу пугали сообщения о попытках самоубийства Анюты. Потом их повторность вошла в обиход… Наташа не осуждала Анюту за ее ‘дикие выходки’. Она ее жалела. Ей только было больно за него. Отнимать его драгоценное время, заполнять его душу вечными мелкими заботами, — зачем Анюта это делает? Неужели не понимает его ценности? Надо же щадить его силы, время…
Наташа щадила… Наташа не несла ему своих забот, — своих мук… Перед его горем* его муками она склонялась, исчезала, стиралась. Оставалась только ее раскрытая душа, полная благоговейной нежности к нему, к мыслителю… Перехватить его заботы, взять их на себя, помочь нести его крест…
— Какая ты сильная, — говорил он, вздыхая. — Ты можешь стоять одна в жизни… Не то что бедная Анюта… Анюта без моей опоры погибнет.
Наташа улыбалась ему как ребенку. Она знала, что с ним она не может, не должна быть ‘слабой’… Надо нести жизнь за двоих. Надо ‘быть его опорой’, утешением, лучом радости, только радости… Довольно горя, слез, нудных мелких забот там, возле Анюты. С ней, с Наташей, всегда должен быть праздник.
Но иногда в Наташе подымался бунт. Особенно в дни неудач. Почему он жалеет, всегда жалеет, только Анюту? Никогда ее, Наташу. Ведь и она же мучается, борется… И жизнь вовсе не такая простая. На ней лежит дело. Трудное, ответственное. Другие это понимают. А Сеня — нет.
— Ах, Сенечка, милый, как я сегодня устала. — Наташа решается достучаться до его внимания, заставить его воспринять себя, не ‘просто любимую’, а ее, Наташу, с ее муками, ее заботами.
— Они, оппозиционеры, повели эти дни на меня настоящую травлю… Ты слышал о революции?
— Ну, брось. Охота тебе волноваться из-за пустяков. Мелкие людишки. Ты лучше скажи мне, как нам-то быть? Анюта опять больна. Доктор требует покоя. Надо бы взять няньку в дом… А наши финансы… Ты же знаешь, в каком они положении. Ах, Наташа, когда я смотрю на Анюту, как она себя изводит, как все отдает мне, детям, я себя чувствую таким эгоистом, таким преступником, таким негодяем…
Могла ли Наташа думать о своих заботах, когда ему, обожаемому, светлому, было так скверно, так трудно жить?..
Иногда в редкие минуты покоя, Семен Семенович будто спохватывался, что Наташа всегда ‘дающая’, а он — ‘берущий’, только берущий.
— Я знаю, Наташа, что наша близость тебе дает одни муки… Я эгоист, я и тебя не умею любить как следует. Ты устанешь от меня. И, пожалуй, разлюбишь… Наташа. Что тогда со мной будет?.. Ты и не знаешь, что ты для меня.
— Знаю, Сенечка, знаю… Если б не знала, разве могла бы мириться, терпеть.
— Я не умею тебе этого показать, Наташа, но я твой лучший друг, я хочу, чтобы это ты чувствовала… Мне иногда кажется, что ты не вся тут, со мной… Что ты уходишь от меня… Не все говоришь. Мне это больно. Самое ценное, Наташа, это наша близость.
— Да, да, Сенечка. Наша близость, понимание… Ах, как я рада, что и ты так думаешь… Мне иногда страшно, что тебе не это надо… И тогда так холодно, так больно, так грустно… Я не хочу, чтобы ты любил во мне только женщину.
— Глупенькая…
— Ты прав. Я как-то за последнее время спряталась от тебя… Почему? Не знаю. Но я этого не хочу. Не хочу. Сенечка, я хочу тебе все говорить, все-все…
— Ты должна все говорить… У тебя что-нибудь на душе. — Подозрительно внимательный взгляд. — Ты что-то от меня скрываешь.
— Нет, нет… Просто не всем делюсь. Подумаю, а не скажу… Мучает это, а молчу.
— Что же тебя мучает?
— Ну, вот хотя бы это… Ты знаешь, Антон Иванович часто стал ходить ко мне… Придет и сидит, и сидит… Часами. И смотрит как-то нехорошо… Знаешь, такими ‘мужскими’ глазами. Противно… А не пускать к себе — не могу. У нас же общая работа сейчас… И потом, он такой одинокий… Жалко его.
— При чем тут общая работа? Совсем не понимаю… А уж жалость твоя, извини, странная: сидит часами, смотрит влюбленными глазами, а она — жалеть… Мало ли до чего ты его пожалеть можешь! Если смотрит ‘противными глазами’ — тогда мужчин просто выгоняют. Конечно, если тебе нравится, что он за тобой ухаживает…
— Сенечка! Что ты… Ну, можно ли так меня понять!
Наташе и досадно, и смешно. Ревновать ее. Глупый, милый. Как он не понимает, что для нее он все еще ‘боготворимый’, что в ее мыслях, в ее душе безраздельно царит он, что его сутуловатая фигура ученого ей кажется милее, трогательнее всех красавцев мужчин.
Кто может сравниться с Семеном Семеновичем, с этой кристальной душой, с этой ясной логической головой мыслителя? Ревность Семена Семеновича была наивная, ‘детская’, как звала ее Наташа Иногда она ее смешила, иногда больно задевала, колола. Приревновать к скрипачу в концерте и дуться всю дорогу домой, договориться до того, что она ‘свободна’. Кажется, он приревновал ее раз даже к трамвайному кондуктору, с которым она пошучивала.
— Да что же, я, по-твоему, не могу равнодушно мужчину видеть? — смеялась она над ним в хорошую минуту, а он, успокоенный ее ласками, виновато, по-детски улыбался и целовал ее пальцы…
Но Наташа знала, что в такие минуты он не забывал о ее прошлом, о том, что у ней были романы до него.
— Ты сама говорила, что любила того, черноглазого… Как ты его любила? Больше, чем меня?
— Больше, больше, гораздо больше… Если б любила больше, разве бы разорвала так легко… Ты же знаешь. Ты же видел… Ты все еще не веришь, что я тебя люблю, Сенечка? Ты — умный и смешной.
— Видишь ли, я часто думаю: те, другие, они были ‘ухаживатели’, кавалеры. Я не умею быть таким, как они.
— Так ведь это и хорошо. Это же и есть самое ценное в тебе, Сенечка. Потому ты и такая прелесть, что ты не такой.
— Прелесть. Нашла ‘прелесть’, — он усмехнулся, смущенный, НО ДОВОЛЬНЫЙ:
А Наташа, стоя перед ним на коленях, опять и опять высчитывала все его качества, все те свойства, за которые она его любит, так любит… И все-таки его ревность оставляла на душе осадок, неловкость какую-то. Она не могла понять: как же так? Пока ничего между ними не было, пока были просто друзья, он первый осуждал тех, других, бывших до него, за муки, какие они доставляли ей, за недоверие’. Он возмущался, он бранил их… Тогда он умел найти для нее слова утешения, если она терзала себя упреками за ‘былое’, за необдуманный шаг, за ‘порыв’,.. Тогда она выплакивала перед ним те оскорбления, какие наносили ей другие, те, бывшие до него, тогда он берег ее душу, щадил ее… Тогда, в те далекие, навсегда ушедшие дни, она говорила с ним, как говорила бы с женщиной, с подругой. Она и потом иногда в шутку звала его ‘моя Сенечка’, но это имя было лишь отзвуком прошлого, отошедшего…
Тот Семен Семенович — мыслитель, друг, почти ‘подруга’, каким он был для Наташи, пока между ними еще ‘ничего не было’, и ‘ее Сеня’, ее нелегальный муж, — это было два разных человека. Так стало казаться Наташе в эти семь месяцев разлуки.
Было и еще другое в их отношениях, что Наташа стала осмысливать только после разлуки, только перебирая, оживляя прошлое.
Сеня не только не слышал ее души, Сеня не умел беречь ее даже как женщину. Да, да, как женщину.
Он, со своей чуткой, нежной, детской душой, он, ‘сама жалость’ к Анюте, он, добротой которого так часто злоупотребляли, был странно, непонятно, груб с Наташей-женщиной. Никто, никто до него так не оскорблял ее, оскорблял нехотя — она это знала. И потому прощала. Но обида жила, не забывалась. Горькая, больная. Это началось с первой ночи. Тогда, в той гостинице, куда их на ночь привезли друзья-Друзья ушли… А Наташа осталась одна. И душа ее вся трепетала от счастья, от сознания, что она любима ‘им’. Боготворимым. Это было счастье, это было настоящее громадное счастье.
Наташа не спеша готовилась ко сну. Стук в дверь. Но раньше, чем Наташа успела ответить, Семен Семенович уже вошел и запер дверь на ключ.
Наташа так и -застыла с зубной щеткой во рту, полном порошку.
— Какая ты смешная. Точно мальчонка.
И, не обращая внимания на смущение Наташи,’он загреб ее в свои объятия. —
— От тебя пахнет мятой.
— Постой, пусти… Дай хоть зубы, выполощу.
Наташа сама не знала, что говорить. Ей просто было неловко’ -хотелось высвободиться.
Но он целовал жадными, зовущими, ищущими поцелуями ее губы, вымазанные порошком, шею, оголенные плечи…
От первой ночи у Наташи так и осталось воспоминание мятного порошка, неприятно хрустящего на зубах, и его слишком спешно-жадных ласк.
В ту первую ночь ласки его ее не заражали, было слишком непривычно, неловко, чуждо…
Но когда он, утомленный, заснул на ее плече, Наташу охватила умиленная нежность к нему, и благоговейно, чуть касаясь губами, она целовала его вьтН сокиЙ лоб, эту драгоценную* милую голову мыслителя.
И часто потом в его объятиях она ощущала не телесные радости, не утомление страсти, а радость просветленную, благоговейную радость. Так отдавались в храмах жрецам верующие язычницы. Они отдавались своему богу. Для него Наташа была женщина, первая женщина, которую он познал силой страсти.
И он требовал ответа на свою страсть. Он хотел, чтобы она любила в нем не бога, а мужчину.
V
Иногда в эти долгие месяцы разлуки Наташа проверяла себя: разве их любовь несла одну боль, одни страдания, огорчения, обиды? Были же и светлые моменты, была же и радость, бьющая через край, радость, от которой можно было задохнуться.
Разве не было знойных, душных вечеров в первое лето их любви среди чужой, театрально-пышной южной природы? Он с семьей жил у озера. Она с братишкой-гимназистом на горе, в гостинице. Тогда еще соблюдались приличия, она бывала в его семье, встречалась с женой… Он этого хотел. Ради Анюты… В то лето, среди театрально-пышной природы, вне привычной обстановки, оторванной от дела Наташе совсем легко было общаться с Анютой… Точно вернулись прежние времена, когда между ними еще ‘ничего не было’ и когда было счастьем войти в его дом и чувствовать себя ‘желанной гостьей’.
В то лето они снова пережили ‘весну любви’. Видались много, часто, но всегда неизменно на людях. И в этом была своя особая, скрытая прелесть, обострявшая желания, окрашивающая тревожной надеждой, сладкой мукой ожидания каждый новый, начинающийся день… Были краденые, беглые пожатия руки, спешные, много говорящие взгляды, были полуулыбки, слова, которые понимали они одни, было томление от непрерывной близости и невозможности утоления…
Зато как много, как хорошо говорилось о работе о деле… И спорилось. Точно с чужим…
А ночи ночи на их балконе, загадочные огни далекой деревни, эта вода, в которой купались лунные лучи…
Пусть на балконе и жена его, и чужие, ненужные люди… Разве они их чувствовали, сознавали? Были только они и только эта знойная чаровница — южная летняя ночь…
Откинется Наташа на плетеное кресло, закроет глаза и ясно, отчетливо ощущает, что он здесь, близко… Стоит лишь протянуть руку. Но протянуть руки не смеет. А желание растет, волнует. Знает, чует, что и он весь тянется к ней, томится… Откроешь глаза и под лунным лучом поймаешь его краденый взгляд, улыбку…
Засмеешься… От счастья, от полноты счастья, которому нет слов, нет выражения…
Сидишь до полуночи. Говоришь. Молчишь. Споришь. А душа трепещет, ликует… И ждет, и верит, что впереди только счастье… только новые радости…
— Ну, пора и домой.
Вздохнет Наташа, не потому, что грустно, а просто от полноты радости, и начнет прощаться…
— Мы вас проводим.
Провожают гурьбою по молочно-белой от лунного света дороге. Он тут. Близко. Чуть касается плечом. И это беглое прикосновение волнует и радует, как ни одна изощренная ласка наедине.
У калитки гостиницы — прощание. Лишнее пожатие руки, и снова беглый, говорящий обмен улыбками…
Навстречу Наташе из гостиницы несутся знакомые звуки ‘Хайоваты’. Молодежь танцует.
Сквозь листву сада Наташа видит, что окна в зале гостиницы широко распахнуты и что там ‘импровизированный бал’. Мелькают оживленные, раскрасневшиеся юные личики… Светлые платья. Раскатистый смех И настойчиво повторные звуки ‘Хайоваты’. и милая рожица братишки. Рожица детская, но в крахмальном воротнике и галстуке.
И весь он взволнованно-счастливый, влюбленный в свою ‘даму’ с пышным бантом в косичке. У ней вздернутый носик и лукавые глазенки. Она знает, что в нее ‘влюблены’, и она чувствует себя ‘женщиной’.
Наташа долго стоит в саду под окнами. Ей сейчас не хочется быть на людях. Сердце слишком полно. А ночь так дивна, так неповторимо хороша… Взмахнуть бы крыльями и полететь туда, в то темное, зовущее, звездное небо… Или побежать с горы, быстро-быстро… До самого их дома, вбежать и броситься ему на шею… Или…
За ярко освещенными окнами гостиницы кружатся, движутся, сливаются… И знакомо-повторно звучит в ушах радующий мотив ‘Хайоваты’.
Короткое, красочное лето. Короткое, далекое, как сон…
Неужели только тогда и было счастье’?! Неужели больше не было радости, настоящей, трепетной, подъемной?
Наташа силится вспомнить. Но, вспоминая, морщится. Память подсказывает только больное, мучительное… Часы обид, часы страданий.
И вдруг просияла.
Вспомнила, вспомнила!…
Это было весной. Она писала тогда свою последнюю большую работу. Писала лихорадочно, без отдыха, до самозабвения.
И вдруг — его телеграмма.
На этот раз она полетела на свидание с ящиком книг. И поселилась почти за городом, в детской комнате, заслоненной от мира цветущими акациями. Теперь она не сидела часами, ожидая его неожиданных набегов, она работала спешно, с увлечением. И когда он приходил, ее щеки горели, а в глазах был ‘писательский туман’.
Тогда, в тот месяц, было счастье. Что давало счастье — его любовь? Или… или ее писание? Тогда не думалось, не спрашивалось. Было просто хорошо, подъемно, радостно… И бытие ощущалось всеми фибрами, радостно, как бывает только в юности, в детстве…
Ночью она вставала, чтобы распахнуть окно. Пахло акациями. Луна рисовала сквозь листву причудливые узоры на полу, на столе с неубранной чайной посудой…
И казалось: жаль уснуть, жаль перестать ощущать эту переливающуюся от сердца радость.
Особенно памятна ночь незадолго до ее возвращения оттуда, душная, знойная.
Наташе казалось, что только в эту ночь, залитую зелеными тенями, пропитанную сладковатым запахом акаций, она поняла, что такое вершина человеческого счастья, достижения… Что такое — ‘бытие’…
Наташа, перегнувшись из окна, потянула к себе перистую ветку акации и сорвала пахучую, нежно-белую гроздь.
— Ах, хорошо, вкусно… Сладко.
Хотелось засмеяться, хотелось потянуться, хотелось разбудить Сенечку и сказать ему, как она любит его, как она счастлива…
И Сенечка неожиданно проснулся.
— Наташа… Где же ты?
— Сенечка, милый… Какая ночь!… А эти цветы… Сенечка, ты слышишь, какой аромат? — Она склонилась над ним, неся гроздь акации.
— Слышу. Это как аромат твоей души… Нежный и пьянящий. — И губы его коснулись ее пальцев, несущих цветы акации.
И Наташе показалось, что от счастья задрожало и куда-то поплыло ее сердце…
Нет, была не одна боль в прошлом, было и счастье, ценное, неповторное хрупкое счастье.
И неужели прошло? Ушло? Неужели его больше: не будет? Никогда…
VI
За последние недели у Наташи накопилось особенно много спешного дела, требовавшего внимания, напряжения всех сил. От его исхода многое зависело. Как всегда, вокруг живого дела сгруппировались и живые, преданные ему люди.
Рабочая деловая атмосфера стала давать Наташе новое удовлетворение. Она ощущала себя винтиком в общем, дружно завертевшемся механизме. Она была нужна. И эта нужность сказывалась в более теплом отношении к ней друзей-соратников. Наташа стала ‘оттаивать’, и смех ее неожиданно звонко несся вдоль темного коридора скучной, деловой квартиры. А соратники улыбались.
— Наша Наталья Александровна повеселела.
— Должно быть, влюбилась, — деловито решил ее ближайший сотрудник и, не отрываясь от работы, осведомлялся: — Вы влюбились, Наталья Александровна?
— Влюбилась, в кого? Уж не в вас ли, Ванечка? Только вас и вижу…
— Ох уж и хитрые эти женщины. Недаром еще Шекспир сказал… На меня же, видите ли, свалить хочет. Нет, брат Наталья, меня не проведешь. Не на таковского напали. Я все вижу.
И Ванечка, вскидывая своей непослушной гривой, бросал из под очков на Наташу лукаво-грозные взгляды. А Наташа смеялась и дразнила Ванечку. Она любила Ванечку, по-особенному, тепло: в его золотых очках, в его походке с развальцем ей чудилось что-то общее с Семеном Семеновичем.
Наташа спешила домой. Было поздно. Устала, пыла спина, горели уши, горло пересохло. Но на душе было покойно, удовлетворенно. Первые трудные шаги их дела были пройдены, оно налаживалось, катилось по рельсам.
Поднимаясь к себе, Наташа мечтала о капоте, о горячем чае и о новом журнале с нашумевшей статьей единомышленника. Она даже подумала: как хорошо быть свободной, одинокой женщиной и после трудового дня иметь моральное право по-своему, для себя, провести остаток вечера Если б Сеня был тут, ей, наверное, пришлось бы бежать по его делам, спешить на свидание с ним на другой конец города или у себя хлопотать над скучным ужином…
А сейчас: горячий чай с сушками и… журналы.
Блаженство…
В душе рождалось забытое приятное чувство: радость ‘бытия’.
— Никто не был, Дарья Ивановна? — обычный вопрос квартирной хозяйке.
— Утречком один книгу передал. Потом еще телеграфист приходил.
На письменном столе, рядом с возвращенной книгой, телеграмма и знакомый квадратный серенький конверт с таким милым, волнующим почерком.
У Наташи задрожали руки, ноги. Пришлось сесть.
Муфта скользнула с колен, и портмоне, выкатившись, Звякнуло Об ПОЛ,
Что открыть раньше? Телеграмму? Письмо?
В телеграмме стояло: ‘Выезжаю 28 в Г. Жду тебя. Телеграфируй… Встречу. Семен’.
Руки, державшие телеграмму, беспомощно опустились. На лице Наташи выражение растерянности.
Год тому назад такая телеграмма заставила бы На тащу, как девочку, закружиться по комнате. Наташа смеялась бы, задыхаясь от радости, целовала бы телеграмму…, Сенечка, милый. Увижу, увижу тебя. И дабы считать — сколько осталось до 28-го дней и ночей.
Как же это так… Семь месяцев, семь долгих месяцев ни строчки, ни звука. Она могла заболеть, могла изойти с тоски.и Могла просто умереть. Он бы и этого не знал. Он ничего не ‘знал, что ее касалось, как жила, что делала, не знал, в каком серьезном деле она участвовала, какие трудные моменты переживала.
Он ничего, ничего не знал. Не интересовался… И вдруг: ‘приезжай’. Будто ничего не произошло, будто он своею рукой не нанес жестокую рану ее любви. А V
Опять быть рядом и чувствовать, будто рядом глухой, тот, кто не слышит ее, Наташу. Опять чувствовать, будто все время ходишь в профиль и Сеня видит тебя не всю, не ту, какая есть, а лишь контур, абрис, то, что ему хочется видеть…
Нет, нет… Эта телеграмма — новый укол иголочкой в самое сердце, новое оскорбление… Этот раз она не размякнет, не попадется. Довольно…
Наташа закинула голову тем гордым жестом, за который ее дразнили, называя ‘ваше сиятельство’.
Надо ответить. Сказать решительно — нет. И Наташа потянулась за пером.
Да, но куда адресовать? На дом ему? Невозможно, жена ‘заест’. В Г.? Он приедет туда лишь 28-го. А если он едет туда только ради свидания с ней, только из-за нее? Какой это будет удар ему, бедному, милому Сенечке… Огорчится, как маленький… Раньше узнать: зачем едет в Г.?
Наташа рванула конверт письма. По мере того как она читала, таяло, умирало ее раздражение, отходила обида. Теплая нежность к нему, к Сенечке, этому большому человеку с детской душою, — заливала сердце забытой радостью. Давно уж не писал он так ласково, любовно. Столько было тоски в его тяготении к ней, столько самобичевания. Он издали следил за ней все зги месяцы, собирал жадно малейшие слухи. Он знал, что она на трудной, ответственной работе, и радовался, что дело занимает ее, отвлекает… Он признавался, что ‘чувство сильнее разума, что вся, борьба его безрезультатна’. Нет дня, когда бы он не тосковал о ней, о Наташе.
Отношения с женой не лучшие, напротив, он стал сам придирчивее, раздражительнее. Дома ‘старый ад’. Работа все время шла вяло, и только за последнее время он напал на одну ‘интересную идею’, ею он должен, обязательно должен поделиться с Наташей Вместе обсудить. Для ее разработки необходим материал. И потому он решил поехать в Г. к знакомому профессору. Профессор обещал предоставить в его распоряжение всю тамошнюю ценную библиотеку. Едет он месяца на полтора-два.
Но как не использовать такой случай? Наташа должна приехать. Конечно, она, как всегда, должна скрыть, куда и зачем едет (ради Анюты). Она уже сумеет это оборудовать. В постскриптуме стояла просьба ‘запастись капиталами’, у него сейчас ‘финансовый кризис’. В этой приписке не было ничего необычного. Она считалась ‘богаче его’, и как-то так с самого начала сложилось, что все расходы при свиданиях несла она Не ‘обирать’ же семью из-за своих прихотей! Да и в доме Семена Семеновича всегда был ‘кризис’. Хозяйство типичное, интеллигентско-богемное, безалаберно русское. Бывали и деньги, но еще больше было мелких, постоянно нарастающих долгов. У Наташи же были недурные заработки и получки от родных
‘Я точно мужчина, который выписывает чужую жену на свидание и, разумеется, несет все материальные расходы’, — с улыбкой думала Наташа.
На этот раз ‘приказ Сенечки’ ее озадачил.
‘Захвати с собой капиталы’ — хорошо сказать. А если их нет? Одна дорога туда чего стоит. И ее финансы как раз переживали кризис.
Ей пришлось ‘поддержать’ дело, вложить свой пай. Себе она оставила ровно столько, чтобы хватило на прожитье.
Как быть? Что сделать?
Наташа уже не колебалась, ехать или не ехать. Этот вопрос решился сам’ собою при чтении письма, и решился бесповоротно. Теперь надо было придумать только, как обойти все трудности. Все препятствия. И прежде всего решить вопрос денежный.
Наташа стала прикидывать. У нее был опыт. Такая поездка обойдется рублей в триста Подсчитала свои наличные. Едва хватит на дорогу. Где же взять остальные? Что предпринять? Заложить часы? Гроши… Меховой воротник? Пустяки… Телеграфировать родным? Отвратительно. Могут еще и не прислать, а письмо напишут язвительное, с упреками… ‘Какой он странный, Сеня. Точно я миллионерша. Как он не подумает над тем, где я достану такую сумму. Да еще так скоро’. Шевельнулся упрек ему, досадно… Он никогда не думает над ее затруднениями, особенно денежными. Как дитя…
Это сравнение смягчило, растрогало Наташу.
— Ну да, как дитя. Большое ценное дитя. Все великие умы наивны, как дети, в практических делах. Это же и мило, и ценно, и дорого… ‘Не от мира сего’, itotix
Наташа комбинировала, Наташа подсчитывала весь остаток вечера и продолжала думать и ночью. Чем больше думала, тем меньше видела исход.
‘Неужели, неужели остаться, не поехать, не увидеть Сенечку из-за такой глупости, из-за денег?’
Наташа вскакивала на постели, заламывала руки металась…
А рядом вставало, мучило другое препятствие. Немаловажное. Дело, взятая на себя обязанность. Положим, оно сейчас ‘на рельсах’. На три недели заместителя найти можно. Она заслужила свои каникулы. Но… все это легче было сказать, чем сделать. Как отнесутся друзья? Она ненавидела, когда на нее бросали косые взгляды. Косой взгляд, недружелюбно-язвительное слово могли испортить ей настроение на весь остаток дня, сделать ее сразу несчастной. А тут придется объясниться с тем лицом, которое -итак-то ее недолюбливает, долго за глаза звал: ‘барынька’. И только за последнее время стал примиряться с ней. -Ее внезапный, непонятный, ‘таинственный’ отъезд- ему придется очень не по вкусу. Он сочтет это (и будет прав) за новое доказательство ее легкомыслия.
— Что я вам говорил? У нашей барыньки не дело на уме…
Ей казалось, что она слышит его скрипучий голос и видит прихрамывающую фигуру, маячащую из угла в угол. Но думать о том, что будет потом, — не хотелось… Только бы выбраться. Только бы не обмануть, не огорчить Сенечку… Его и себя, да-да, и себя…
Теперь Наташе казалось, что, если она не устроит этой встречи с Семеном Семеновичем, она его потеряет навсегда, на этот раз бесповоротно.
— Нет, этого я уже не перенесу. Вторую такую пытку… Тогда уж лучше умереть, теперь, сейчас…
На работу Наташа пришла раньше обычного. Вялая, заплаканная, озабоченная. Она застала одного Ванечку. Он, затягиваясь папироской, восседал на высокой табуретке и делал отметки карандашом на свежих газетах.
— Здорово, ваше сиятельство, — не подымая глаз, отрапортовал он Наташе.