Антон Чехов и его критик Михаил Меньшиков: Переписка, дневники, воспоминания, статьи
М., ‘Русский путь’, 2005
БОЛЬНАЯ ВОЛЯ
(‘ПАЛАТА No 6’. Рассказ А.П. Чехова)
I
Нигде в свете для образованных людей нет более широкого поприща для работы, чем в России. От своей древней, вековой культуры мы отступились, чужой же пока не приняли сколько-нибудь прочно. Когда не существует условий, при которых слагается организованный быт, то человеческая энергия не накапливается, не переходит в творчество, не осуществляется в вещах. Она рассеивается бесследно, как сила сырая, стихийная. Россия, несмотря на тысячелетие своей исторической жизни, все еще не сложилась окончательно. Неустроенная, огромная страна с почти первобытным населением, с почти не тронутыми богатствами почвы, с едва народившимися наукою, искусством и литературою… Казалось бы, какое необъятное поле для труда, для творческой, созидательной работы! Тут возможны во всех областях открытия и первые начинания — стоит захотеть, и вы во множестве захолустий можете явиться своего рода Кадмом или Кекропсом1, одним из тех мифических насадителей культуры, которые ‘научили жителей ковать железо и пахать землю’, ‘научили письменам и музыке’. В самом деле, в любом уездном городе вам расскажут не одну историю о том, как еще в недавние годы не было ни одного медника, пришел немец с инструментом, и с тех пор пошли слесарные мастерские, или о том, как недавно еще и помину не было о книжных лавках, — явился ссыльный поляк и завел библиотеку, не было парикмахера — приехал еврей и пр., и пр. Таких Кадмов и Кекропсов в течение этого столетия, особенно с войны 12-го года2, рассеяно было по России великое множество, и все они вышли в купцы, разбогатели и теперь ворочают миллионными делами, исподволь забрав у нас всю хлебную, всю нефтяную, каменноугольную, железную, сахарную и всякую иную промышленность и торговлю. И времена Кадмов еще далеко не прошли, во всех сферах жизни у нас, благодаря отсталости, таятся целые пустыни, девственные леса и дикие трущобы, ‘где не ступала нога европейца’. Я говорю не о каких-нибудь вятских и пермских захолустьях, а мог бы указать их на самых вершинах нашей общественности, где цветут будто бы науки и искусства. Всюду непочатые углы работы и почти полное отсутствие работников. Когда вышел в русском переводе том известной ‘Всемирной географии’ Реклю, посвященный России, русские профессора приложили к нему особый томик дополнений и обзоров. Один профессор говорит о русской метеорологии, другой о почвах, третий о хозяйствах и пр., и пр. И каждый профессор, поговорив о своем предмете, с грустью замечает, что подробных данных еще не имеется, что та или другая сторона еще не изучена, ждет исследователей3. До такой степени все у нас еще не тронуто культурой, что даже в самом Петербурге ученые делают иногда открытия, как будто где-нибудь в центре Африки: вспомните историю с анализами невской. воды или открытие нового уклона реки Невы. А наши книгохранилища, не разобранные целые сотни лет библиотеки, архивы, — там ведь тоже не ступала ‘нога европейца’. А наш общественный и народный быт! Для интеллигенции деятельной, даровитой нигде в свете нет условий, более благодарных для труда. Возьмите Европу с ее старою культурой и длинным. рядом образованных поколений: там все уже давно начато, устроено и десятки раз повторено — там самая захолустная сторона быта разработана и освещена, там нет и пяди земли, не утоптанной ногою европейца. В Европе страшный избыток интеллигенции, и даже среди околоточных4 встречаются доктора философии, там нет репортера, нет школьного учителя, даже писаря у мирового судьи, который не прошел бы чрез ‘святые стены(университета’. Там тесно, там до такой степени все открыто и изучено, что открыть что-нибудь новое, неизвестное так же трудно, как открыть в Атлантическом океане новую Америку. Чтобы создать новые возможности, найти себе выгодный труд, западному европейцу приходится перестраивать очень удовлетворительный культурный быт в хороший, хороший в лучший, лучший в еще лучший и т.д. или бежать в иные, девственные страны — Америку, Африку, Россию.
Итак, несомненно, нет страны, где бы образованные люди были поставлены в лучшее положение для работы. А спросите любого русского интеллигента, особенно провинциального, ‘не сделавшего карьеры’: тоном глубочайшего, задушевного убеждения он станет доказывать, что нет на свете страны, где интеллигентному человеку жилось бы хуже, чем в России, где его деятельность была бы более стеснена тысячью препон и запретов и где она задыхалась бы от непобедимой тупости и дикости ‘среды’. Среда ‘заела’ не одного, а чуть ли не всех русских хороших людей, и до сих пор продолжает заедать. Один мой друг5 пишет мне из В.: ‘Здешнее общество всколыхнулось смертью директора гимназии Н. В молодости он был очень ученым чешским патриотом, бежал от преследования австрийских властей и умер в русской глуши от пива, ожирения и ничегонеделания. Как корова воду, дул пиво — более ведра в день: только в этом и проходило его время. Подумаешь, какое влияние имеет русская жизнь даже на западного человека! Из передового бойца превращается в самого рутинного педагога и в пивную бочку. Вообще здесь странные смерти, то бишь преподлейшие: за два года пребывания моего умерло четверо интеллигентов, и все от пьянства: доктор И. (сосланный за социализм), аудитор Ф., ветеринар М. и директор Н. Каково? И всё либеральные профессии…’ Другие знакомые, наезжающие иногда из провинции ‘освежиться’, поют ту же грустную песню: ‘Просто задыхаешься в нашем болоте! На целый город — ни библиотеки, ни книжного магазина, ни газеты, ни даже журнала порядочного никто не выписывает. Какое же тут может быть общение?’ — Ну, а вы сами — пробовали ли вы устроить библиотеку, книжную лавку, завести газету? Какой журнал вы выписываете? — задаю я эти нескромные вопросы, но в ответах не нуждаюсь: они мне слишком знакомы и даже надоели. ‘Где уж мне! Не до того, что вы! Да и не по средствам…’ ‘Ленивы мы и не любопытны’, — говорил Пушкин6. ‘К добру и злу постыдно равнодушны’, — говорил Лермонтов7. Чуткая душа обоих великих поэтов поняла печальную правду русского характера. Вслед за Пушкиным и Лермонтовым вся литература без исключения не перестает оплакивать лень и бездеятельность русского человека. Обломовщина8 нас душит. И это вовсе не случайная черта, а культурная, продукт веками слагавшегося, как геологическая формация, своеобразного быта. Древняя, средневековая наша культура, от которой мы — верхние слои — отказались, была несравненно деятельнее, предприимчивее, одушевленнее: упадок духа обнаруживается в XVII веке и идет вместе с отмиранием органических начал нашей старинной, более свободной общественности и с развитием крепостного права. Крепостная эпоха обессилила и народ, и еще больше образованные слои. Начиная с Тентетникова9, продолжая Ильей Ильичом10 и целым рядом ‘лишних людей’, рефлектиков и гамлетиков, литература дает портреты обездушенной, обезволенной интеллигенции, кончающей именно так, как описывает мне приятель из В. Молодые беллетристы продолжают рисовать те же типы: доказательство, что эти типы еще живы в русском обществе и даже преобладают. Прочитайте замечательный рассказ г. Антона Чехова ‘Палата No 6’1!. В этом рассказе, как во всех своих вещах: ‘Скучной истории’, ‘Дуэли’, ‘Жене’, ‘Соседях’, ‘Страхе’12, —талантливый художник выводит на подбор слабых и дряблых русских людей, новейших обломовых, решительно не умеющих жить, не умеющих устраивать ни своего, ни чужого счастья при самых прекрасных внешних обстоятельствах. ‘Палата No 6’ — это, может быть, самая удачная вещь Чехова: это — горькая драма, заслуживающая не только прочтения, но глубокого, внимательного изучения. Позвольте передать здесь содержание этого рассказа.
II
Место действия — захолустный русский город в двухстах верстах от железной дороги, время — ближайшие к нам годы. В захолустном городе существует ‘богоугодное заведение’ — больница, а в ней один флигель назначен для душевнобольных. Это и есть палата No 6.
Запущена она до чрезвычайности: окружена целым лесом репейника и крапивы, ступеньки у крыльца сгнили, штукатурка совершенно обвалилась. Одним фасадом флигель обращен к больнице, другим ‘глядит в поле, от которого его отделяет серый больничный забор с гвоздями’ — все это особого, ‘унылого, окаянного вида’13 наших больниц и острогов. В сеняя на груде гниющего больничного хлама — матрацах, изорванных халатах, истасканной обуви и отрепьях — обыкновенно валяется сторож Никита. Отставной старинный солдат, в полной власти которого находятся все пятеро душевнобольных, Никита ‘принадлежит к числу тех простодушных, положительных, исполнительных и тупых людей, которые больше всего на свете любят порядок и потому убеждены, что их надо бить. Он бьет по лицу, по груди, по спине, по чем попало и уверен, что без этого небыло бы здесь порядка’14. Самая палата помешанных — грязная комната с закопченным, как в курной избе, потолком, с железными решетками на окнах и занозистым полом. ‘Воняет кислою капустою, фитильною гарью, клопами и аммиаком, и эта вонь в первую минуту производит впечатление, как будто Вы входите в зверинец’15.
Помешанные все, кроме одного, — мещане: прогрессивный паралитик, дурачок ‘жид Моисейка’16, почтальон, вообразивший себя крупной особой, бывший студент Иван Дмитрич, одержимый манией преследование да сосед его — ‘оплывший жиром, почти круглый мужик, с тупым, совершенно бессмысленным лицом, которого Никита бьет страшно, со всего размаха, не щадя кулаков, и это отупевшее животное не отвечает на побои ни звуком, ни движением, ни выражением глаз, а только покачивается’, как тяжелая бочка’17.
Жизнь заключенных в этом забытом, заброшенном углу течет бесконечно уныло и однообразно. Больные изо дня в день видят только полупьяного сторожа Никиту, никто сюда не заглядывает целыми годами, новых больных доктор давно уже не принимает и сам никогда сюда не заходит. Но вдруг разнесся странный слух, что доктор стал посещать палату…
Доктор Андрей Ефимыч Рагин принял эту больницу и палату умалишенных двадцать лет тому назад, по окончании медицинского факультета. ‘Когда он приехал в город, богоугодное заведение находилось в ужасном состоянии. В палатах, коридорах и в больничном дворе тяжело было дышать от смрада. Больничные мужики, сиделки и их дети спали в палатах вместе с больными. Жаловались, что житья нет от тараканов, клопов и мышей. В хирургическом отделении не переводилась рожа. На всю больницу было только два скальпеля и ни одного термометра, в ваннах держали картофель. Смотритель, кастелянша и фельдшер грабили больных, а про старого доктора, предшественника Андрея Ефимыча, рассказывали, будто он занимался тайною продажей больничного спирта и завел себе из сиделок и больных женщин целый гарем. В городе отлично знали эти беспорядки и даже преувеличивали их, но относились к ним спокойно, одни оправдывали их тем, что в больницу ложатся только мещане да мужики, которые дома живут гораздо хуже, чем в больнице: не рябчиками же их кормить! Другие говорили, что одному городу без помощи земства не под силу содержать хорошую больницу, слава Богу, что хоть плохая есть. А молодое земство не открывало лечебницы ни в городе, ни возле, ссылаясь на то, что город имеет уже свою больницу’18.
Скажите, разве это не счастливое поприще для интеллигентного вмешательства? Разве не кстати тут было бы проявить самую бескорыстную, неутомимую энергию? Молодой врач, только что оставивший ‘святые стены университета’ в годы общественного подъема, в годы освобожденья…
‘Осмотрев больницу, Андрей Ефимыч пришел к заключению, что это учреждение безнравственное и в высшей степени вредное для здоровья жителей. По его мнению, самое умное, что можно было сделать, это — выпустить больных на волю, а больницу закрыть’. Но уже тогда, молодым человеком, он рассудил, что не стоит особенно волноваться: ‘приняв должность, он отнесся к беспорядкам, по-видимому, довольно равнодушно. Он попросил только больничных мужиков и сиделок не ночевать в палатах и поставил два шкафа с инструментами, смотритель же, кастелянша, фельдшер и хирургическая рожа остались на своих местах’19. Затем идут годы за годами, целое двадцатилетие, и в жизни несчастных, попавших в больницу, все остается по-старому…
Чем объяснить эту преступную бездеятельность? Недостатком физических сил, нездоровьем? Нет, Андрей Ефимович, как и Илья Ильич Обломов, пользуется вожделенным здравием. Недостатком образования, умственного развития? Опять же нет, иначе выше его пришлось бы поставить любого добросовестного лакея, поддерживающего порядок в квартире. Если бы еще Андрей Ефимович, подобно предшественнику, продавал больничный спирт и устраивал гарем из сиделок, — его невмешательство было бы сколько-нибудь понятно. Но Андрей Ефимович — человек отменно порядочный, интеллигентный. Он не корыстолюбив и отказался даже от всякой практики в городе, и из рассказа не видно, чтобы он взглянул когда-нибудь на женщину с вожделеньем. ‘Придя домой, он немедленно садится в кабинете за стол и начинает читать. Читает он очень много и всегда с большим удовольствием. Половина жалованья у него уходит на покупку книг, и из шести комнат его квартиры три завалены книгами и старыми журналами. Больше всего он любит сочинения по истории и философии, по медицине же выписывает лишь газету ‘Врач’20, которую всегда начинает читать с конца. Чтение всякий раз продолжается без перерыва по нескольку часов и его не утомляет. Читает он медленно, с проникновением, часто останавливаясь на местах, которые ему нравятся или непонятны. Около книги всегда стоит графинчик с водкой и лежит соленый огурец или моченое яблоко. Через каждые полчаса, не отрывая глаз, он наливает себе рюмку водки и выпивает’21. После обеда, плохого и неприятного, Андрей Ефимыч ходит по своим комнатам, скрестив на груди руки, и думает — вплоть до вечера, когда к нему приходит почтмейстер, ‘единственный во всем городе человек, общество которого для Андрея Ефимыча не тягостно’22, это прокутившийся отставной кавалерист, жизнерадостный, пустой, но, по крайней мере, благовоспитанный человек. Начинается питье пива и умные разговоры. Доктор жалуется, что ‘в нашем городе совершенно нет людей, которые бы умели и любили вести умную и интересную беседу. Даже интеллигенция не возвышается над пошлостью, уровень ее развития нисколько не выше, чем у низшего сословия’23.
Из дальнейших разговоров оказывается, что доктор — истинный философ, в греческом значении этого слова. ‘На этом свете, — говорит он, — всё незначительно и неинтересно, кроме высших духовных проявлений человеческого ума. Он заменяет ему бессмертие, которого нет. Ум служит ему единственно возможным источником наслаждения’24. В детстве Андрей Ефимыч был очень религиозен и хотел поступить в духовную академию, но, по настоянию отца, тоже доктора, сделался врачом. ‘Мне кажется, что если бы я тогда не послушался его, — говорит Андрей Ефимыч, — то теперь находился бы в самом центре умственного движения. Вероятно, был бы членом какого-нибудь факультета’25.
Как человек, не верящий в бессмертие души, Андрей Ефимыч понимает жизнь как ‘досадную ловушку’, он мучается бессмыслицей бытия и видит отраду лишь в умственной деятельности. ‘Как в тюрьме, люди, связанные общим несчастием, чувствуют себя легче, когда сходятся вместе, так и в жизни не замечаешь ловушки, когда люди, склонные к анализу и обобщениям, сходятся вместе и проводят время в обмене гордых, свободных идей’26.
Проводив приятеля, Андрей Ефимыч садится за стол и опять начинает читать, погруженный в тишину ночи. ‘Грубое, мужицкое лицо доктора озаряется улыбкой умиления и восторга перед движениями человеческого ума’. Он снова погружается в проклятый вопрос — зачем человек не бессмертен, воображает времена, ‘когда охладевшая Земля, без смысла и без цели, будет носиться с Землей вокруг Солнца’27, и приходит к справедливому выводу, что утешенья нет. ‘Только трус, у которого больше страха перед смертью, чем достоинства, может утешать себя тем, что тело его со временем будет жить в траве, в камне, в жабе…’28.
Но безутешность в будущем, казалось бы, должна была натолкнуть доктора на мысль о бесконечной ценности настоящего, о необходимости устраиваться возможно лучше здесь, теперь же, пока еще живо дыхание жизни. На деле этого нет.
III
‘Невзначай, под влиянием хороших мыслей, вычитанных из книги, Андрей Ефимыч бросает взгляд на свое прошедшее и настоящее. И в настоящем то же, что в прошлом. Он знает, что в то время, когда его мысли носятся вместе с охлажденною Землей вокруг Солнца, рядом с докторскою квартирой, в большом корпусе, томятся люди в болезнях и физической нечистоте. Быть может, кто-нибудь не спит и воюет с насекомыми, кто-нибудь заражается рожей или стонет от туго положенной повязки, быть может, больные играют в карты с сиделками и пьют водку’. Прием больных свелся к пустейшей формальности, к обману, и никакой помощи больные не получали. ‘Все больничное дело, как и двадцать лет назад, построено на воровстве, дрязгах, сплетнях, кумовстве, на грубом шарлатанстве, и больница по-прежнему представляет из себя учреждение безнравственное и в высшей степени вредное для здоровья жителей. Он знает, что в палате No 6 за решетками Никита колотит больных и оскорбляет жида Мосейку, собирающего милостыню’29. С другой же стороны, доктору отлично известно, что за последние 25 лет с медициной произошла сказочная перемена. ‘Когда он читает по ночам, медицина трогает его и возбуждает в нем удивление и восторг. Какой неожиданный блеск, какая революция! Благодаря антисептике30, делают операции, какие Пирогов считал невозможными даже in spe31. Обыкновенные земские врачи решаются производить резекцию32 коленного сустава, на сто чревосечений один только смертный случай, а каменная болезнь считается таким пустяком, что о ней даже не пишут. Радикально излечивается сифилис… Психиатрия с ее теперешнею классификацией болезней, методами распознавания и лечения — это в сравнении с тем, что было, — целый Эльборус. Теперь помешанным не льют на голову холодную воду, не надевают на них горячечных рубах, их содержат по-человечески, устраивают даже для них спектакли и балы. Андрей Ефимыч знает, что, при теперешних взглядах и вкусах, такая мерзость, как палата No 6, возможна разве только в двухстах верстах от железной дороги, в городке, где городской голова и все гласные — полуграмотные мещане, видящие во враче жреца, которому нужно верить без всякой критики, хотя бы он вливал в рот раскаленное33 олово, в другом же месте публика и газеты давно бы уже расхватали в клочья эту маленькую Бастилию’34.
Таким образом, Андрей Ефимович ‘не противится злу’ не от недостатка сознания этого зла, не от убеждения в невозможности борьбы с ним, не от сочувствия ему. Напротив, ‘Андрей Ефимыч чрезвычайно любит ум и честность, но, чтобы устроить около себя жизнь умную и честную, у него не хватает характера и веры в свое право. Приказывать, запрещать и настаивать он положительно не умеет’35.
Не умеет или не хочет? Вернее, я думаю, второе. У него не хватает не то чтобы воли, а желания. Существует психическая болезнь, ослабление воли, когда человек страшно хочет что-нибудь сделать, но не может, в данном же случае мы имеем совсем другое: Андрей Ефимович просто не хочет помочь несчастным, — вот и всё. Это болезнь не воли, а, как мне кажется, болезнь совести. В самом деле, этот тихий, скромный, до крайности уступчивый, высокоинтеллигентный человек в сущности ужасно бессовестный, как вообще все бездеятельные русские люди, все обломовы, от Евгения Онегина36 и Тентетникова до Рудина37, Ильи Ильича, Райского38, Бельтова39 и иных. Бездеятельность, безволие русских людей, иногда столь прекрасных и невинных, я считаю пороком не ума, не образования, не характера вообще, — а одной особенной черты характера — совести. Вовсе не разочарование, не тоска по идеалам, не физическая лень, не умственная неразвитость создают обломовых, а создает их нравственная бездарность, недостаток в душе нравственного сознания. Русский человек ‘постыдно равнодушен’40 к добру и злу, погруженный в какой-то сон совести, он может глядеть на вопиющие мерзости и не возмущаться или возмущаться очень слабо. Даже тогда, когда умственное сознание подсказывает нравственному собственные вины человека, он лишь слабо отмахивается от них рукой. ‘Я служу вредному делу, — думает иногда Андрей Ефимович, — я получаю жалованье от людей, которых обманываю. Я не честен. Но…’41
IV
Тут на помощь бездарной совести приходит тонко развитый ум. Все обломовы, сколько их ни есть на свете, — люди очень интеллигентные, ум у них не ниже, а скорее выше среднего, образование прекрасно. Защищать себя пред совестью они умеют, они непременно оправдывают свое вредное существование: кто — ‘независящими обстоятельствами’, кто — средой, барским воспитанием, кто — мировою скорбью. Но прежние обломовы были все-таки несравненно совестливее новейшего типа. Печорин сознается все-таки, что он ‘не угадал своего высокого назначения и увлекся приманками страстей пустых и неблагодарных’42. Рудин кается: ‘Я умру, не сделав ничего достойного сил моих, не оставив за собою никакого благотворного следа’43. Даже Илья Ильич, до противности влюбленный в себя, все-таки сознавал, что душевный клад его ‘завален дрянью, наносным сором. Кто-то будто украл и закопал в собственной его душе принесенные ему в дар миром и жизнью сокровища’44. Все старые обломовы не на деле, так на словах, в душе, желали великой деятельности, думали, как Илья Ильич, что ‘нужно служить, пока станет сил, потому что России нужны руки и головы для разрабатывания неистощимых источников’45. Совсем не то новейший Обломов, Андрей Ефимыч, нарисованный мастерскою кистью г. Чехова. Сохраняя все крупные черты родового обломовского типа, Андрей Ефимыч представляет в нравственном смысле дальнейшую, несравненно более низкую стадию вырождения. Андрей Ефимыч уже не угрызается совестью и, ясно сознавая умом, что он бесчестен, ничуть этим не волнуется. Хорошо вооруженный ум является для него искусным адвокатом, который по первому требованию обеляет своего клиента. ‘Я нечестен, — думает Андрей Ефимыч, — но ведь сам по себе я ничто, я только частица необходимого социального зла: все уездные чиновники вредны и даром получают жалованье… Значит, в своей нечестности виноват не я, а время. Родись я двумястами лет позже, я был бы другим’. Вот и весь сказ. Впрочем, не весь. На досуге, обеспеченном страданиями больных и помешанных, Андрей Ефимыч сочиняет целую философскую систему в защиту ‘непротивления злу’46, в защиту полного равнодушия к горю близких. Он перестает лечить, заявляя, что не следует мешать людям болеть, сходить с ума или умирать, не следует вообще бороться со злом. Это было еще задолго до знаменитой толстовской формулы, так плохо понятой в недавние годы47. Андрей Ефимыч еще двадцать лет тому назад решил, что улучшать больницу бесполезно: ‘Если физическую и нравственную нечистоту прогнать с одного места, то она перейдет на другое, надо ждать, когда она сама выветрится. К тому же, если люди открыли больницу и терпят ее у себя, то, значит, она им нужна: предрассудки и все эти житейские гадости и мерзости нужны, так как они с течением времени перерабатываются во что-нибудь путное, как навоз в чернозем. На земле нет ничего такого хорошего, что в своем первоисточнике не имело бы гадости’48. Пробовал он было вначале (как и все прежние обломовы) заняться практическою деятельностью, т.е. лечением больных, и даже работал очень усердно, но затем дело это наскучило ему своим однообразием и бесполезностью, совершенно так, как наскучивало живое дело и прежним обломовым. Можно ли серьезно лечить, когда от утра до обеда приходится принять сорок больных? Можно ли лечить в такой больнице, с ее смрадом и грязью, вредною пищей и ворами-помощниками? Уничтожить же грязь и вредную пищу и воров, устроить нужные условия для успеха дела — на это новейший Обломов оказался столь же неспособным, как и прежние. И в оправдание этой неспособности, нынешний вооруженный ум выдвигает снова философию. ‘Да и к чему мешать людям умирать, если смерть есть нормальный и законный конец каждого? Что из того, если какой-нибудь торгаш или чиновник проживет лишних пять, десять лет?’49 (Вспомните, читатель, рассуждения Раскольникова перед убийством старушонки-закладчицы)50. ‘Если же видеть цель медицины в том, что лекарства облегчают страдания, то невольно напрашивается вопрос: зачем их облегчать? Во-первых, говорят, страдания ведут человека к совершенству, и, во-вторых, если человечество в самом деле научится облегчать свои страдания пилюлями и каплями, то оно совершенно забросит религию и философию, в которых до сих пор находило не только защиту от всяких бед, но даже счастие. Пушкин перед смертью испытывал страшные мучения, бедняжка Гейне несколько лет лежал в параличе51, почему же не поболеть какому-нибудь Андрею Ефимычу или Матрене Саввишне, жизнь которых бессодержательна и была бы совершенно пуста и похожа на жизнь амебы, если бы не страдания? Подавляемый такими рассуждениями, Андрей Ефимыч опустил руки и стал ходить в больницу не каждый день’52.
Такова философия новейшего Обломова. В ней достаточно ума, начитанности, но совсем нет сердца. Рассуждения подавляли его: разум, оживляемый не совестью, а мертвою логикой, есть простая машина, холодная и слепая: работа его производит мертвую, давящую энергию, простое движение, которое не дает само по себе ни теплоты, ни света. Жизненное зло — а Андрей Ефимыч был окружен им в избытке — не вызывало в нем ни отвращения, ни ужаса. Он не возмущался, не сострадал. Полквартиры ученых книг и бесконечный молчаливый ‘обмен гордых, свободных идей’ не подсказал нашему Обломову нравственного ужаса его состояния. Напротив, в душе он, по-видимому, любовался отсутствием в себе совести, считал это стадией высшего развития. Впервые ему пришлось услышать горькую правду в глаза — от сумасшедшего, именно в палате No 6, куда доктор зашел совершенно нечаянно для себя и для больных. Единственный ‘благородный’ помешанный, бывший студент Громов, узнал доктора. ‘Он весь затрясся от гнева, вскочил с красным, злым лицом, с глазами навыкате, выбежал на средину залы53. — Доктор пришел! — крикнул он и захохотал. — Наконец-то! Господа, поздравляю, доктор удостаивает нас своим визитом. Проклятая гадина! — взвизгнул он и в исступлении, какого еще никогда не видали в палате, топнул ногой. — Убить эту гадину! Нет, мало убить! Утопить в отхожем месте!.. Вор! Шарлатан! Палач!’
Такова благодарность от несчастных, заслуженная интеллигентным деятелем за двадцать лет ‘службы обществу’. Но Андрей Ефимыч нравственно неуязвим: он заинтересовывается студентом, с удовольствием лакомки видит в нем то, чего не мог найти в городе — интеллигентного и умного собеседника, — и пускается с ним в длинную беседу. Студент, как одержимый манией преследования, в светлые промежутки владеет всею силою и остротой ума и беспощадно опровергает философствующего доктора. Андрей Ефимыч, ‘наслаждаясь обменом гордых, свободных идей’, идет в палату и на следующий день, и затем ежедневно, хотя эти посещения ни в малейшей степени не облегчают участи больных. Андрей Ефимыч старается доказать негодующему Громову, что не следует противиться злу.
— За что вы меня держите? — возмущается исстрадавшийся Громов.
‘— За то, что вы больны.
— Да, болен. Но ведь десятки, сотни сумасшедших гуляют на свободе, потому что ваше невежество не способно отличить их от здоровых. Почему же я и вот эти несчастные должны сидеть тут за всех, как козлы отпущения? Вы, фельдшер, смотритель и вся ваша больничная сволочь в нравственном отношении неизмеримо ниже каждого из нас, — почему же мы сидим тут, а вы нет? Где логика?’
В ответ на это Андрей Ефимыч выматывает из себя такие рассуждения: ‘— Нравственное отношение и логика тут ни при чем. Всё зависит от случая. Кого посадили, тот сидит, а кого не посадили, тот гуляет, — вот и всё. В том, что я доктор, а вы душевнобольной — нет ни нравственности, ни логики, а одна только пустая случайность <...> Самое лучшее в вашем положении — бежать отсюда. Но это бесполезно — вас задержат. Когда общество ограждает себя от преступников, психических больных и вообще неудобных людей, то оно непобедимо. Вам остается одно: успокоиться на мысли, что ваше пребывание здесь необходимо.
— Никому оно не нужно, — возражает Громов.
— Раз существуют тюрьмы и сумасшедшие дома, то должен же кто-нибудь сидеть в них. Не вы — так я, не я — так кто-нибудь другой, третий. Погодите, когда в далеком будущем закончат свое существование тюрьмы и сумасшедшие дома, то не будет ни решеток у окон, ни халатов. …Но и тогда законы природы останутся те же. Люди будут умирать так же, как и теперь. Какая бы великолепная заря ни освещала вашу жизнь, но все-таки, в конце концов, вас заколотят в гроб и бросят в яму’54.
Это философское глумление, конечно, возмущает Громова, он говорит о своей страстной жажде жизни, о призраках лесов, береге моря, кипучей жизни людской… На это наш философ снова начинает выматывать из себя умные мысли: ‘Вы — мыслящий и вдумчивый человек. При всякой обстановке вы можете находить успокоение в самом себе. Свободное, глубокое мышление, которое стремится к уразумению жизни, и полное презрение к глупой суете мира, — вот два блага, выше которых никогда не знал человек, и вы можете обладать ими, хотя бы вы жили за тремя решетками. Диоген жил в бочке, однако же был счастливее всех царей земных’.
— Ваш Диоген был болван, — угрюмо проговорил Громов. — ‘Идите, проповедуйте эту философию в Греции, где тепло и пахнет померанцем’. ‘Доведись Диогену в России жить, так он не то что в декабре, а в мае запросился бы в комнату. Небось, скрючило бы от холода’.
— Нет, — возражает Андрей Ефимыч. — Холод, каки вообще всякую боль, можно не чувствовать. Марк Аврелий сказал: ‘Боль есть живое представление о боли, откинь его, перестань жаловаться, — и боль исчезнет’55. Мыслящий человек презирает страдание, он всегда доволен и ничему не удивляется. Нужно стремиться к уразумению жизни, а в нем — истинное благо.
— Значит, я идиот, так как я страдаю, недоволен и удивляюсь человеческой подлости? — возмущается бедный студент. — ‘Уразумение… извините, я этого не понимаю. Я знаю только, что Бог создал меня из теплой крови и нервов, да-с! А органическая ткань, если она жизнеспособна, должна реагировать на всякое раздражение. И я реагирую! На боль я отвечаю криками и слезами, на подлость — негодованием, на мерзость — отвращением. По-моему, это собственно и называется жизнью. Чем ниже организм, тем он менее чувствителен и тем слабее отвечает на раздражение, и чем выше, тем он восприимчивее и энергичнее реагирует на действительность. Как этого не знать? Доктор, а не знает таких пустяков!’56.
V
Мы не приводим здесь длинных и страстных опровержений Громова против безмятежных измышлений доктора. Не касаемся превосходно очерченных вводных лиц рассказа. Для портрета философствующего лежебока достаточно и того, что мы привели выше. Чтобы закрепить и орельефить этот тип, автор подвергает своего героя жизненному испытанию, выбрасывает его из обеспеченного положения и заставляет попасть в те же ужасные условия, в которых томились его больные. Частые посещения доктором палаты No 6 и длинные разговоры с помешанным студентом поразили местных обывателей: до такой степени необыкновенно было это исполнение врачом своих обязанностей. Прошел слух, что сам доктор сошел с ума. Помощник доктора, молодой врач Хоботов57, стремящийся на место своего начальника, укрепляет этот слух. За философствующим доктором начинают следить, наконец приглашают под пустым предлогом в нарочно созванную комиссию для освидетельствования его умственных способностей. Смущенный доктор понимает, в чем дело, на беседе в комиссии смущается еще более, и его признают за тихого помешанного. Затем ему предложили ‘отдохнуть’, т.е. выйти в отставку, и старый лежебок, целую жизнь не знавший страданий, а только кормившийся, ‘как пьявица, около чужих страданий’ , оказывается без всяких средств, выкинутым на улицу. Как Илья Ильич в конце концов очутился на содержании своей хозяйки-мещанки, так и Андрей Ефимыч: ему пришлось поселиться с кухаркой Дарьюшкой, жить на продаваемые тайком ее старые платья и стыдиться лавочников, которым задолжали. К этому присоединились назойливые посещения, в качестве друзей, Хоботова и почтмейстера, утверждавших настойчиво, что доктор болен и что ему нужно лечиться. Выведенный из себя, он однажды выгнал друзей вон. Это сочли за приступ уже буйного помешательства. Под удобным предлогом Хоботов приглашает доктора в палату No 6 и оставляет его здесь навсегда. Тот же сторож Никита приносит своему недавнему начальнику обыкновенное больничное одеяние, грязное и смрадное, заставляет его одеться. Тут только нашего беспечного философа охватывает ужас настоящей, доподлинной жизни, которую он двадцать лет видел и не понимал. Он пробовал себя утешить философией, — тем, что всё на этом свете вздор и суета сует, а между тем у него дрожали руки, ноги холодели, и было жутко от мысли, что проснется его сосед на койке, Громов, и увидит, что и он, философ, сюда попал. ‘Теперь, пожалуй, до самой смерти уже не придется надевать брюк, жилета, сапогов’58. ‘Вот он просидел уже полчаса, час, и ему надоело до тоски, неужели здесь можно прожить день, недели и даже годы, как эти люди? Ну вот, он сидел, прошелся и опять сел, можно пойти и посмотреть в окно и опять пройтись из угла в угол. А потом что? Так и сидеть все время, как истукан, и думать? Нет. Это едва ли возможно. Андрей Ефимыч лег, но тотчас же встал, вытер рукавом со лба холодный пот и почувствовал, что все лицо его запахло копченою рыбой. Он опять прошелся. — Это какое-то недоразумение… — проговорил он, разводя руками в недоумении. — Надо объясниться, тут недоразумение’. Проснулся Громов и начал злорадствовать. ‘Очень рад. То вы пили из людей кровь, а теперь из вас будут пить. Превосходно!’ Андрей Ефимович снова пытается философствовать, ‘но отчаяние вдруг овладело им, он ухватился обеими руками за решетку и изо всей силы потряс ее. Крепкая решетка не поддалась. — Я пал духом, дорогой мой, — пробормотал доктор, дрожа и утирая холодный пот. — Пал духом.
— А вы пофилософствуйте, — злорадствовал Громов.
С наступлением вечера Андрею Ефимовичу захотелось, по обычаю, пива и курить. Он не может сидеть в темной комнате. Он хочет выйти.
Тут происходит возмутительная сцена. Только что Андрей Ефимыч отворил дверь, как Никита вскочил и загородил ему дорогу. — ‘Не заводите беспорядков, нехорошо!’ Андрей Ефимыч упрашивает Никиту выпустить его пройтись по двору. Громов возмущается и требует, с своей стороны, чтобы их выпустили. Просят, по крайней мере, чтобы пришел Хоботов. Никита не сдается. ‘Никогда нас не выпустят! — кричал Громов. — Сгноят нас здесь! О Господи! Неужели же в самом деле на том свете нет ада и эти негодяи будут прощены? Где же справедливость? Отвори, негодяй, я задыхаюсь! — крикнул он сиплым голосом и навалился на дверь. — Я размозжу себе голову! Убийцы!
Никита быстро отворил дверь, грубо, обеими руками и коленом отпихнул Андрея Ефимыча, потом размахнулся и ударил его кулаком по лицу. Андрею Ефимычу показалось, что громадная соленая волна накрыла его с головой и потащила к кровати, во рту было солоно: вероятно, из зубов пошла кровь. Он, точно желая выплыть, замахал руками и ухватился за чью-то кровать, и в это время почувствовал, как Никита два раза ударил его в спину…’.
Тут следует позднее пробуждение совести, пробуждение острое, как удар ножа в сердце. ‘Как могло случиться, что в продолжение больше чем двадцати лет он не знал и не хотел знать этого?’59
На другой день Андрей Ефимыч умер от апоплексического удара.
Вот вам ужасная история современного Обломова. Ужас не в том, что доктор больницы попал в положение сумасшедшего, — это случай, конечно, не типический, несравненно чаще андрей-ефимычи доживают свой век благополучно, до полной пенсии или солидного капитала — так и не узнав о страданиях близких им людей, так и не испытав укора совести. Это ужас. Безвестные, потерянные для всех, беззащитные, забытые более, чем в могиле, томятся бедняки, вверенные интеллигентным заботам, век томятся и пропадают. И это не только в палате помешанных, — ее взял автор для того лишь, чтобы резче отметить свою мысль, — подобными палатами в большей или меньшей степени запущенности изобилует хиреющая в невежестве русская жизнь, и не только провинциальная. И всюду, во всех сферах, у нас встречаются андреи ефимычи, с философией и без философии, не противящиеся злу, не желающие ему противиться. Г. Чехов вывел прекрасно образованного Обломова, с тонким и развитым умом, с ненасытною умственною жаждою, но это случай опять-таки крайне исключительный, взятый для резкости, я даже думаю, что с такою повышенною умственною деятельностью нравственная обломовская лень трудно совместима. Паралич столь центральной способности духа, как совесть, обыкновенно вызывает падение и других сторон души, общее помешательство начинается, а может быть, и вызывается нравственным упадком. Потеря интереса к правде, к воплощению ее в жизни сопровождается обыкновенно потерею интереса ко всему на свете, потому что ведь все на свете интересно лишь в меру выраженной в нем правды. Таким нравственно глухонемым не до чтения, не до наслаждения мыслью. Огромное большинство обломовых не философствуют и не читают (как Илья Ильич, Онегин, Тентетников, Рудин), огромное большинство их не нуждаются в логических хитросплетениях, чтобы оправдать свое бездушье, свою нравственную глухоту.
В чем же лежат причины этого печальнейшего явления в русском характере, вековечные причины обломовщины? Хотя в рассказе г. Чехова ни разу не упомянуто имя графа Л.Н. Толстого и даже нет выражения ‘не противься злу’, однако весь рассказ построен как бы ради опровержения этого принципа. Доктор Андрей Ефимыч высказывается характерным языком толстовского учения, настаивает на ‘уразумении жизни’ как высшей цели, ведущей к ‘истинному благу’, настаивает на подчинении обстоятельствам, как бы плохо они ни сложились, т.е. учит ‘не противиться’. Можно подумать, что причиною бездушия Андрея Ефимыча, его безучастия к страданиям ближних является именно нравственное учение конца века. Г. Чехов как бы проделывает ученый опыт: заставляет идею непротивления воплотиться в человека современной культуры, от природы мягкого и умного, заведующего судьбою целого кружка людей. Он показывает, как отражается непротивленье на самом человеке и его окружающих. Мы видим, что человек превращается в бессердечного паразита, из непротивника злу делается защитником зла, идейным отстаивателем всякой мерзости человеческой, которая, видите ли, раз существует, стало быть, необходима, — а зависящие от него люди гибнут. Андрей Ефимыч мухи не обидит, но, краснея, десятки лет подписывает заведомо ‘подлые больничные счета’, терпит воров-помощников, терпит хирургическую рожу, а когда больные жалуются на голод и холод, говорит: ‘Хорошо, хорошо… Это какое-нибудь недоразумение’60, и идет домой пить пиво. Более последовательного, убежденного ‘непротивленца’ трудно и вообразить.
Действительно, ‘непротивление злу’, взятое в его ходячем смысле, есть учение не только не умное, но и глубоко безнравственное. Оно представляет отрицание самой жизни, которая вся основана на противодействии вредным влияниям. Но это — ходячее понимание непротивления, в котором Лев Толстой, как мне кажется, не повинен. Знаменитая формула имеет другой, глубокий смысл, как и древний евангельский завет, которого она явилась повторением. На самом деле напоминание этой старой мысли современному обществу не отрицает борьбы со злом, а предлагает лишь новое, более совершенное оружие для этой борьбы. Старый способ борьбы со злом, согласно этому взгляду, следует считать грубым, первобытным, не достигающим цели. Гасить зло злом же, обиду — обидой, насилие — насилием же, — это все равно, что огонь гасить огнем: происходит не уничтожение зла, а удваиванье его, нагромождение обиды на обиду, мщения на мщение. Предлагается несравненно более тонкое и более могущественное средство — нравственная борьба со злом, противление любовью. В огромном большинстве случаев материальная уступчивость, доброе расположение сразу обезоруживают злобу, лишают ее пищи. Бесчисленные вспыхивающие искры гнева в атмосфере любви тотчас же гаснут, как пылающие головни в воде. Враг в большинстве случаев бывает сражен обращением к его добрым, благородным чувствам. Ему делается стыдно злобы, иногда он делается другом своего противника. Таково правило, исключения из него возможны, но редки. В этих редких случаях человек уступающий терпит зло, но вознагражден счастьем самому не сделать зла, что для доброго человека самая важная из выгод. Отсюда заповедь: любите врагов ваших, не противьтесь злу злом61. Но это, как видите, вовсе не значит, что люди не должны противиться злу вовсе. Предписывается любовь, т.е. деятельная сила, направленная против зла. Предписывается самое энергическое, неустанное нравственное сопротивление, неустрашимое свидетельствование правды, громкое и доблестное, до тернового венца, до распятия. ‘Кто хочет быть совершенным, пусть оставит отца и мать и идет вслед меня’62. Предлагается противиться злу пожертвованием имущества, отечества, свободы, даже жизни — но с условием не делать при этом зла врагам своим, не принуждать их материальной силой. Злу нужно противиться добром, горячим убеждением, умоляя, благословляя. С общепринятой, не философской точки зрения, основываясь на мелком ходячем опыте, трудно вообразить, чтобы ожесточенная злоба сдалась нежной ласке. А между тем это истина, основанная на тонком понимании души человеческой. Могущество любви и уступчивости являлось не раз в истории как откровение, как проповедь, но любовь и самостоятельно вырабатывалась в массе человечества как инстинкт. Стоило только затихнуть периоду войн в любой стране и упрочиться мирному сожительству, как тотчас же начинало всюду устанавливаться ‘смягчение нравов’, вежливость, гуманность. Эта вежливость есть полусознанное понимание того, что любовь побеждает лучше злобы, что любезностью — подобием любви — добьешься скорее успеха, нежели враждебностью. Любезность и вежливость являются народными, даже простонародными свойствами во всех старинных культурных странах (Китай, Япония, Аравия, Персия, романские страны). Это — народный способ противления злу, причем, как, например, в Японии или Испании, вежливость утончается до крайности, доходит до степени религиозного уважения друг друга. И в самом деле, обыденная жизнь в этих странах несравненно приятнее и радостнее, нежели в грубых странах варварских или новокультурных. Стихия общей любезности делает все характеры как бы одинаково красивыми, благородными, встречая от всех знаки почтения и привета, человек чужой чувствует себя как бы в родственном кругу. Пусть это будет не пылкая любовь, а лишь подражание ей, но искреннее подражание добру есть уже добро. Такая культура характеров — венец и завершение всякой культуры, это еще не Царствие Божие, но все-таки заметный шаг к нему. Конечно, и в Японии, и в Испании совершаются тяжкие и гнусные насилия, но там они несравненно реже, и, по крайней мере, не существует бесконечных микроскопических насилий в затрапезной, обыденной жизни общества. Там муж не ударит жены, не обзовет ее на дню десять раз унизительною бранью, не щипнет ребенка, не пройдет мимо упавшего человека. Там стараются быть во что бы ни стало приятными друг другу, и это хорошее старание переходит в привычку, становится безотчетным: является обязательное уважение к личности, терпимость к слову и мнению, чувство солидарности, обязательная готовность помочь в беде, отвращение к стеснению чужой свободы, чувство достоинства. Все это усовершенствование характеров, т. е. самых душ, вытекает из бессознательной практики непротивления злу насилием.
Но, может быть, на этом роль древнего закона евангельского и останавливается? Может быть, для того, чтобы преодолеть большое какое-нибудь зло, — не личное, а например, социальное, — система нравственной борьбы недостаточна? Может быть, бывают исключения, когда враг является просто физическим препятствием, требующим, как мертвая преграда, — физических мер? На это я замечу, что мне трудно представить себе живых людей мертвою преградой. Когда это бывает, мне кажется, что это больше по нашей вине, чем по их. Если бы мы обнаружили истинно живое отношение к людям, искреннюю любовь к ним, то оживили бы и их отношение к нам, воскресили бы их к жизни. Во всех почти случаях насилия над нами, если мы проверим собственное поведение, то увидим, что и мы не вполне правы, что мы не исчерпали добрых средств борьбы и прибегли — хоть в малой степени — к недобрым. ‘Не было бы ссор, — говорит Ларошфуко, — если бы хоть одна сторона была права’63. Непротивление злу насилием есть потому самое верное средство борьбы со злом, что этот способ не прибавляет к вспыхнувшей злобе новой злобы и не дает ей пищи: она гаснет, как огонь без топлива. В борьбе со всяким злом — личным и общественным — самое верное средство — не давать материала для зла, поскольку это от нас зависит. В общественной жизни нравственная борьба составляет самое верное и наиболее могучее средство. Вспомните, например, движение Реформации64 или недавнюю историю реформ в Англии, бесконечный ряд петиций, митингов и т. п. до тех пор, пока ненавистные народу меры не были отменены. Мирная, но непрерывная эволюция политической жизни в этой стране дала ей, как и всюду, неизмеримо больше, чем насильственные перевороты. Общественное мнение — ‘Sa Majest l’Opinion publique’65 — правит миром, а что оно такое, как не нравственное сознание данного времени, верное или неверное? Сила нравственного сопротивления, раз она охватывает массы людей, необорима: в истории величайший пример тому представляет распространение христианства. Не противься злу, — возглашал Христос, его апостолы, мученики и первые христиане своею любовью, прошением врагам, благостью покорили всесильный Рим. Разве это не удивительная победа? И смысл подобных побед не в прямом значении правила: ‘не противься злу насилием’, а в логически вытекающем из него законе: ‘противься злу не насилием’.
Нравственная борьба (‘противление не насилием’) не только тем хороша, что самая действительная, но и тем, что она самая доступная. Она каждому доступна без исключения, до последней ступени общественной лестницы, как показал Христос, призвав к апостольскому подвигу людей именно этого круга. Не то борьба насилием, которая — в сколько-нибудь серьезных размерах — почти никому не доступна. Возьмите Андрея Ефимыча. Что он мог бы сделать насильственною борьбою с тем злом, для искоренения которого был призван, — с душевными болезнями? Он мог бы проделать только то, что и проделывал ось в его больнице фельдшерами, сиделками, сторожами, т.е. бить больных, обливать их холодною водою, вязать им руки и т.п. Все эти средства не только гадкие, но и бессильные вполне. Напротив, нравственная борьба была бы успешна, как и доказывает практика тех европейских больниц, где она принята. Без всякого насилия, Андрею Ефимычу стоило только отказывать в своем согласии на большинство мерзостей, творившихся в палате No 6, и они исчезли бы, стоило бы, например, не подписывать заведомо обманных бумаг, не соглашаться служить с больничным персоналом, который доказал свою вредность, стоило бы самому подать пример неутомимой энергии и заботливости о больных, и все порядки быстро преобразились бы. Это было бы прекрасное, благотворное и для больных, и для самого доктора противление злу не насилием и победа над злом, освобождающая жизнь.
Вот этого-то внутреннего смысла непротивления и не знает русская жизнь. Все наши обломовы (а они в разновидностях своих преобладают в русском обществе, да, вероятно, и в народе), все они только мнимые непротивленцы злу. На самом деле это пособники злу и самое прочное его орудие. Какие же это ‘непротивленцы’? Они потому не противятся злу, что сами составляют зло. Они не признают жизненной, безусловной необходимости нравственного противления, бесконечной, неутомимой работы совести как источника движения вперед. Русский человек, вроде Андрея Ефимыча или Ильи Ильича, мирится со всякой гадостью, и мирится душою, вследствие чего глухие, старосветские углы переполнены злом, до того господствующим, что его даже не замечают. Пробовали ли хоть когда-нибудь все эти несчастные, спивающиеся в глуши, бездеятельные интеллигенты постоять за правду в своем крохотном кругу, на своем маленьком посту? Пробовали ли они искренно, неустрашимо обнаружить совесть свою с готовностью пожертвовать всем для ее торжества? Конечно, никогда не пробовали, иначе не спивались бы с кругу и не дохли от тоски. Ведь стоило бы андрей-ефимычам на минуту только искренно, всем сердцем оказать нравственную стойкость, как произошло бы чудо: весь мир для скучающих пьяниц преобразился бы, сделался бы радостным, желанным, — явилась бы высокая цель жизни, уважение к себе, любовь к другим. И сейчас же явился бы материальный результат такого нравственного противленья: заглохшая пустыня огласилась бы человеческими голосами, исчезли бы постепенно воры и паразиты, гложущие бедняков, и провинция — это ‘богоугодное заведение’ старинного типа — превратилась бы в то, чем она должна быть: в веселое и деятельное царство свежей жизни, вблизи природы, рука об руку с родным народом. Но для этого всю силу, сбереженную на непротивленье физическом, человек должен влагать в противленье нравственное, которое состоит в обнаружении правды примером личной жизни и добрым убеждением. Те, которым нравственное противление злу покажется недействительным, пусть только вспомнят, что оно не безопасно. Оно обыкновенно вызывает гонение за правду, то самое, которое Христос обещал, как вид блаженства всем своим последователям66. Но раз является гонение — верный признак, что в нравственной борьбе вы замечены, вы действуете — и настолько существенно, что вызываете все средства зла на его защиту. Если бы ваше оружие не было действительно, оно не вызывало бы отпора. Нравственная борьба не шутка, — напротив, это подвиг, и нужно иметь сильную, героическую душу, чтобы ввязаться в такую борьбу и победить. Если огромное большинство людей позабыли об долге этой борьбы, то он этим не упразднен, ведь им держится жизнь. Если жизнь мало-помалу превращается в захолустье, — в богоугодное заведение с грязью, клопами, голодом больных, хирургическою рожей и кулаками Никиты, если жизнь выдвигает к центрам борьбы со злом андрей-ефимычей, как лучшую соль земли, то знайте, что правда оскудела, что первородный долг противления злу забыт, и жизнь — уже не жизнь, а тление, разложение заживо. В самом деле, хорош Андрей Ефимыч, но хорошо и городское общество, которое десятки лет знало об его безделье, его бессовестном отношении к вверенному ему общественному делу, знало о беспорядках и ‘даже преувеличивало их’, но и пальцем не двинуло, чтобы вступиться за несчастных. Этому городскому обществу недоставало того же, чего и Андрею Ефимычу: деятельной, работающей совести, нравственной культуры. Если бы человек упал в реку, то окружающие догадались бы, что он погибает, и бросились бы спасать, но если человек попадет в палату No 6, откуда нет выхода, — ни Андрей Ефимыч, ни местное образованное общество не догадаются, что тут тоже гибель, что долг велит спасать погибающего. Совесть спит, чтобы разбудить ее, нужно, чтобы вас сочли за сумасшедшего, чтобы сторож Никита ударил вас кулаком в лицо!..
Рассказ г. Чехова не дает какого-либо нового открытия в русской жизни, но он ярко и художественно подтверждает старую, печальную истину о безжизненности нашей так называемой интеллигенции. Эта безжизненность проявляется одинаково и в сфере практического дела, и в области нравственных отношений, — и там, где требуется упорная энергия, неистощимая нервная сила, и там, где требуется просто совесть, благородство души. О, если бы совесть русского человека пробудилась! Если бы он, спящий с открытыми глазами, увидел все нравственное безобразие своей жизни, всю ложь и грязь, скопившуюся веками!
Впервые: Без воли и совести (‘Палата No 6’. Рассказ А.П. Чехова) // Книжки ‘Недели’. СПб., 1893. No 1. С. 199-226.
Печатается по тексту: Больная воля (‘Палата No 6’. Рассказ А.П. Чехова) // Критические очерки [Т. 1]. СПб.: Тип. М.Меркушева, 1899. С. 158-188.
Вошло в хрестоматию: Лысков И.П. А.П. Чехов в понимании критики: (Материалы для характеристики его творчества). М., 1905. С. 38—40.
1 Кадм — по древнегреческим сказаниям, основатель (1550 г. до н.э.) города Фивы, усовершенствовал греческую азбуку. Кекропс — мифический царь Аттики, построивший укрепления Афин и научивший греков земледелию, кораблестроению, мореплаванию и торговле.
2 Отечественная война 1812 г. с армией Наполеона, после изменения политического строя во Франции оттуда в Россию хлынул поток эмигрантов.
3Имеется в виду издание: Земля и люди. Всеобщая география. Т. 1 — 19. СПб.: Тип. Т-ва ‘Общественная польза’, 1877—1896. T.V. Вып. 2. Европейская Россия. С 54 рис. и картою на 6-ти листах. СПб.: Изд. картографического заведения А. Ильина, 1883. 512,VIII. И дополнение к нему: Земля и люди. Всеобщая география Элизе Реклю. Дополнение к II выпуску V тома / Составленное проф. А.Н. Бекетовым, проф. М.Н. Богдановым, д-ром А.И. Воейковым, А.С. Ермоловым, проф. А.А. Иностранцевым, проф. А.А. Исаевым, Н.Л. Карасевичем, Э.Е. Лейстом и г. С. (С 5-ю схематическими картами распределения материков и морей в разные геологические периоды). СПб.: Изд. картографического заведения А.Ильина, 1884. 300 с. Содерж.: Общий очерк климата Европейской России. Э.Е. Лейста и д-ра А.И. Воейкова, Фитогеографический очерк Европейской России. Проф. А.Н. Бекетова, Геологический очерк Европейской России. Проф. А.А. Иностранцева, Животный мир Европейской России. Проф. М.Н. Богданова, Очерк экономического быта земледельческого населения Европейской России. С. Очерк настоящего положения и условий сельскохозяйственной промышленности. А.С. Ермолова, Артели в России. Проф. А.А. Исаева, Кустарная промышленность в России. Проф. А.А. Исаева, Статистический очерк промышленности и торговли (А. Сельскохозяйственная промышленность. В. Горнозаводская промышленность. С. Фабрично-заводская промышленность. Д. Внешняя торговля. Е. Внутренняя торговля). — Н.Л. Карасевича.
4 Околоточный — до революции 1917 г. — полицейский. Околоток — мелкая полицейская территориальная единица в больших городах.
5 Один мой друг — И.Л. Леонтьев, переехавший во Владимир, откуда он и писал Меньшикову.
6Пушкин А.С. Путешествие в Арзрум во время похода 1829 года. Гл. вторая. У Пушкина: ‘Мы ленивы и не любопытны…’ — в конце рассуждений о биографии А.С. Грибоедова.
7 Строка из стихотворения М.Ю. Лермонтова ‘Дума’ (1838).
8Гончаров И.А. Обломов (1857). Ч. 2. Гл. IV. Разговор Штольца с Обломовым. Таким словом Штольц характеризует идеал жизни Ильи Ильича — ничегонеделание. См. также статью Н.А. Добролюбова ‘Что такое обломовщина?’ (1859).
9 Тентетников Андрей Иванович, помещик Тремалаханского уезда, персонаж поэмы Н.В. Гоголя ‘Мертвые души’ (1835—1852). Т. 2, гл. 1—2.
10 Обломов Илья Ильич — герой романа И.А. Гончарова. Имя это стало нарицательным.
11 М. О. Меньшиков говорит о первой публикации повести: Антон Чехов. Палата No 6 // Рус. мысль. М., 1892. No 11. C. 76—123. Далее он не всегда точно цитирует текст по этому изданию.
13 Текст цитируется Меньшиковым неточно по тексту ‘Русской мысли’. С. 76. Далее указывается номер страницы.
14 Рус. мысль. С. 76. Неточно.
15 С. 77.
16 Имя ‘Мосейка’ исправлено по ‘Русской мысли’ — Моисейка — С. 77.
17 Рус. мысль. С. 83. Неточно.
18 Там же. С. 85-86.
19 Там же. С. 86.
20 ‘Врач’ — еженедельная медицинская газета. Посвящается всем отраслям клинической медицины, общественной и частной гигиене и всем вопросам врачебного быта. СПб., 1880-1901.
21 Рус. мысль. С. 89.
22 Там же. С. 90.
23 Там же.
24 Там же. С. 90-91.
25 Там же. С. 91.
26 Там же. С. 92.
27 Там же. Искаженная цитата из ‘Русской мысли’. С. 92.
28 Там же. С. 93.
29 Там же.
30 Антисептика — использование в хирургических операциях веществ, предупреждающих гниение.
31 в надежде, в будущем (лат.).
32 Резекция — хирургическая операция, состоящая в удалении части органа.
33 У Чехова — ‘расплавленное’. С. 94.
34 Бастилия — государственная тюрьма в Париже, 14 июля 1789 г. разрушена восставшими парижанами.
35 Рус. мысль. С. 93-94.
36 Евгений Онегин — герой романа в стихах А.С. Пушкина (1823—1831).
37 Рудин Дмитрий Николаевич — герой романа И.С. Тургенева ‘Рудин’ (1855).
38 Райский Борис Павлович — персонаж романа И.А. Гончарова ‘Обрыв’ (1869).
39 Бельтов Владимир Петрович — герой романа А.И. Герцена ‘Кто виноват?’ (1842-1846).
40 ‘постыдно равнодушны’ — слова из стихотворения М.Ю. Лермонтова ‘Дума’ (1838).
41 Рус. мысль. С. 94.
42 Неточная цитата из романа М.Ю. Лермонтова ‘Герой нашего времени’. Ч. 2 (Окончание журнала Печорина). II. Княжна Мэри. 16 июня.
43 Цитата из прощального письма Рудина Наталье Ласунской (гл. XI) из романа И.С. Тургенева ‘Рудин’.
44 См.: Гончаров И.А. Обломов. Ч. 1. Гл. VIII.
45 Там же. Ч. II. Гл. VIII. Слова Штольца, обращенные к Обломову, в которых он цитирует давние высказывания Обломова.
46 Непротивление злу насилием. Эта идея изложена в книге: В чем моя вера? Графа Л.Н. Толстого. Genè,ve: M. Elpidine, Libraire-diteur, 1886.
47 Об отношении русской критики тех лет к идее Толстого см.: Мелкова А. С. Литературная полемика середины 1880-х годов и ‘толстовские’ рассказы Чехова // Чехов и его время. М.: Наука, 1977. С. 301—321.
48 Рус. мысль. С. 94.
49 Там же. С. 87.
50 Речь идет о герое романа Ф.М. Достоевского ‘Преступление и наказание’ (1865—1866) Родионе Романовиче Раскольникове: Ч. I. Гл. 1—7.
51 Гейне Г. умер в Париже после двенадцатилетней болезни, приковавшей его к постели.
52 Рус. мысль. С. 88.
53 Там же. С. 96. У Чехова не ‘залы’, а ‘палаты’.
54 Там же. С. 96—98. Дальше неточное цитирование и пересказ.
55 Приведенное высказывание из сочинения Марка Аврелия: Размышления императора Марка Аврелия Антонина о том, что важно для самого себя / Пер. кн. Л. Урусова. Тула, 1882. ‘Боль есть живое представление о боли, сделай усилие воли, чтобы изменить это представление, откинь его, перестань жаловаться, и боль исчезнет’.
56 Рус. мысль. С. 101-102.
57 В тексте статьи Меньшикова везде неверно приводится фамилия врача: Хоботков. Надо: Хоботов. Так у Чехова и в журнальном тексте, и в окончательной редакции.
58 Рус. мысль. С. 119.
59 Там же. С. 119, 120, 121, 122.
60 Там же. С. 87.
61 То есть — противиться злу надо не злом, а любовью. См.: Еванг. от Матф. Гл. 5. Ст. 44, 39.
62 Возможно, имеется в виду текст: ‘И всякий, кто оставит домы, или братьев, или сестер, или отца, или мать, или жену, или детей, или земли, ради имени Моего, получит во сто крат и наследует жизнь вечную’ (Еванг. от Матф. Гл. 19. Ст. 29).
63 См.: Нравственные рассуждения герцога де ла Рошфуко / Пер. с фр. Дмитрием Пименовым. М.: Тип. Платона Бекетова, 1809. С. 173. В этом переводе: ‘Ссоры продолжались бы недолго, ежели бы одна только сторона была виновата’.
64 Реформация — эпоха религиозного движения в Европе в XVI в. (1518—1648). В результате появилось новое христианское вероисповедание в двух формах — лютеранской и реформаторской церкви.
65 Его Величество мнение народное (фр.). ‘Еванг. от Матф. Гл. 5. Ст. 10, 11, 12.