Болезни нашего времени, Победоносцев Константин Петрович, Год: 1901

Время на прочтение: 46 минут(ы)
К. П. Победоносцев. Сочинения
С.-Пб., ‘НАУКА’, 1996

Болезни нашего времени

I

Все недовольны в наше время, и от постоянного, хронического недовольства многие переходят в состояние хронического раздражения. Против чего они раздражены? — против судьбы своей, против правительства, против общественных порядков, против других людей, против всех и всего, кроме себя самих.
Мы все бываем недовольны, когда обманываемся в ожиданиях: это недовольство разочарования, приносимое жизнью на поворотах, сглаживается обыкновенно на других поворотах тою же жизнью. Это временная, преходящая болезнь, не то, что нынешнее недовольство — болезнь повальная, эпидемическая, которою заражено все новое поколение. Люди вырастают в чрезмерных ожиданиях, происходящих от чрезмерного самолюбия и чрезмерных, искусственно образовавшихся потребностей. Прежде было больше довольных и спокойных людей, потому что люди не столько ожидали от жизни, довольствовались малой, средней мерой, не спешили расширять судьбу свою и ее горизонты. Их сдерживало свое место, свое дело и сознание долга, соединенного с местом и делом. Глядя на других, широко живущих в свое удовольствие, маленькие люди думали:
где нам? и на этой невозможности успокаивались. Ныне эта невозможность стала возможностью, доступною воображению каждого. Всякий рядовой мечтает попасть в генералы фортуны, попасть не трудом, не службою, не исполнением дела и действительным отличием, но попасть случаем и внезапной наживой. Всякий успех в жизни стал казаться делом случая и удачи, и этою мыслью все возбуждены более или менее, точно азартною игрою и надеждой на выигрыш.
В экономической сфере преобладает система кредита. Кредит в наше время стал могущественным орудием для создания новых ценностей, но это средство сделалось доступно каждому, и при относительной легкости его употребления далеко не все создаваемые ценности получают действительное значение и служат для производительных целей: большею частью создаются ценности мнимые, дутые, для удовлетворения случайных и временных интересов, с расчетом на внезапное обогащение. Вследствие того успех каждого предприятия не в той мере, как бывало прежде, зависит от личной деятельности, от способности, энергии и знания предпринимателя: в общественной и экономической среде около дела образовалось великое множество невидимых течений, неуловимых случайностей, которых нельзя предвидеть и обойти. Каждому деятелю приходится вступать в борьбу не с тем или другим определенным затруднением, но с целою сетью затруднений, которыми дело со всех сторон обставлено. Расчеты путаются, потому что данные, с которыми необходимо считаться, ускользают от расчета. Отсюда — состояние неуверенности, тревоги и истомы, от которого все более или менее страдают. Всякая деятельность парализуется таким душевным состоянием, в котором деятель чувствует, что не в силах справиться с обстоятельствами, что воля его и разум бессильны перед окружающими его препятствиями. Энергия ослабевает, человек дела становится фаталистом и привыкает рассчитывать в успехе не на силу распоряжения и предвидения, но на слепой случай, на удачу. Вот одна из причин того пессимизма, которым заражены столь многие в наше время, и отчасти причина другой, общей болезни — практического материализма,— потребности чувственных наслаждений. Чувственные инстинкты возбуждаются с особенной силой в жизни, основанной на неверном и случайном, в тревожной и лихорадочной деятельности.
Те же явления заметны и в других сферах общественной деятельности. Повсюду ее орудием становится тот же кредит, повсюду создаются с удивительною быстротою и легкостью мнимые, дутые ценности, которые иным при благоприятных случайностях приносят фортуну, у других — рассыпаются в прах от столкновения с действительностью жизни. Примечательно, с какой легкостью ныне создаются репутации, проходится, или лучше сказать, обходится воспитательная дисциплина школы, получаются важные общественные должности, сопряженные со властью, раздаются знатные награды. Невежественный журнальный писака вдруг становится известным литератором и публицистом, посредственный стряпчий получает значение пресловутого оратора, шарлатан науки является ученым профессором, недоучившийся, неопытный юноша становится прокурором, судьею, правителем, составителем законодательных проектов, былинка, вчера только поднявшаяся из земли, становится на место крепкого дерева… Все это мнимые, дутые ценности, а они возникают у нас ежедневно во множестве на житейском рынке, и владельцы их носятся с ними точ-в-точь как биржевики со своими раздутыми акциями. Многие проживут с этими ценностями весь свой век, оставаясь в сущности пустыми, мелкими, бессильными, непроизводительными людьми. Но у многих эти ценности вскоре рассыпаются в прах, и владельцы оказываются несостоятельными. Между тем самолюбие успело раздуться до неестественных размеров, претензии и потребности разрослись не в меру, желания раздражены, а в решительные минуты, когда надобно действовать, не оказывается силы, нет ни разума, ни характера, ни знания. Отсюда множество нравственных банкротств, которые происходят в своем роде от тех же причин, как и банкротства в сфере экономической. Трудно исчислить, сколько гибнет сил в наше время от неправильного, уродливого, случайного их распределения, от неправильного обращения, всяческих капиталов на нашем рынке. В результате являются люди молодые, но уже надломленные, искалеченные, разбитые жизнью. Иные не выносят тяготы своей и, подобно сосуду, неравномерно нагретому, лопаются: в нетерпении они оканчивают жизнь самоубийством, которое, по-видимому, недорого стоит человеку, когда он привык себя одного ставить центром своего бытия, мерить его материальной мерой, и чувствует, что мера эта ускользает от него, и расчеты его спутались. Другие бродят по свету, умножая собою число недовольных, раздраженных, возмущенных против жизни и общества: беда, если их накопится слишком много, и откроются им случаи выместить свою злобу и удовлетворить свою похоть…

II

Древние ставили, говорят, скелет или мертвую голову посреди роскошных пиров своих для напоминания пирующим о смерти. Мы не имеем этого обычая: мы веселясь и пируя, желаем далече от себе отбросить мысль о смерти. Тем не менее она сама, смерть, за плечами у каждого, и грозный образ ее готов ежеминутно воспрянуть
перед очами.
Каждый день приносил нам известия о самоубийствах, то тут, то там случившихся, необъяснимых, неразгаданных, грозящих превратиться в какое-то обыденное, привычное явление нашей общественной жизни… Страшно и подумать, неужели мы уже привыкли к этому явлению? Когда у нас бывало что-либо подобное, когда ценилась так дешево душа человеческая, и когда бывало такое общественное равнодушие к судьбе живой души, по образу Божию созданной, кровию Христовой искупленной? Богатый и бедный, ученый и безграмотный, дряхлый и старец, и юноша, едва начинающий жить, и ребенок, едва стоящий на ногах своих,— все лишают себя жизни с непонятною, безумною легкостью — один просто, другой драпируя в последний час себя и свое самоубийство.
Отчего это? Оттого, что жизнь наша стала до невероятности уродлива, безумна и лжива, оттого, что исчез всякий порядок, пропала всякая последовательность в нашем развитии, оттого, что расслабла посреди нас всякая дисциплина мысли, чувства и нравственности. В общественной и в семейной жизни попортились и расстроились все простые отношения органические, на место их протеснились и стали учреждения или отвлеченные начала, большею частью ложные или лживо приложенные к жизни и действительности. Простые потребности духовной и телесной природы уступили место множеству искусственных потребностей, и простые ощущения заменились сложными, искусственными, обольщающими и раздражающими душу. Самолюбия, выраставшие прежде ровным ростом в соответствии с обстановкой и условиями жизни, стали разом возникать, разом подниматься во всю безумную величину человеческого ‘я’, не сдерживаемого никакой дисциплиной, разом вступать в безмерную претензию отдельного ‘я’ на жизнь, на свободу, на счастье, на господство над судьбой и обстоятельствами. Умы крепкие и слабые, высокие и низкие, большие и мелкие — все одинаково, утратив способность познавать невежество свое, способность учиться, т. е. покоряться законам жизни, разом поднялись на мнимую высоту, с которой каждый большой и малый считает себя судьей жизни и вселенной.
Так накопилась в нашем обществе необъятная масса лжи, проникшей во все отношения, заразившей самую атмосферу, которою мы дышим, среду, в которой движемся и действуем, мысль, которою мы направляем свою волю, и слово, которым выражаем мысль свою. Посреди этой лжи, что может быть, кроме хилого возрастания, хилого существования и хилого действования? Самые представления о жизни и о целях ее становятся лживыми, отношения спутываются, и жизнь лишается той равномерности, которая необходима для спокойного развития и для нормальной деятельности. Мудрено ли, что многие не выдерживают такой жизни и теряют окончательно равновесие нравственных и умственных сил, необходимое для жизни? Хрустальный сосуд, равномерно нагреваемый, может выдержать высокую степень жара, нагретый неравномерно и внезапно, он лопается. Не то же ли происходит у нас и с теми несчастными самоубийцами, о коих мы ежедневно слышим? Одни погибают от внутренней лжи своих представлений о жизни, когда при встрече с действительностью представления эти и мечты рассыпаются в прах: несчастный человек, не зная кроме своего ‘я’ никакой другой опоры в жизни, не имея вне своего ‘я’ никакого нравственного начала для борьбы с жизнью, бежит от борьбы и разбивает себя. Другие погибают оттого, что не в силах примирить свой, может быть возвышенный, идеал жизнь и деятельности с ложью окружающей их среды, с ложью людей и учреждений, разуверяясь в том, во что обманчиво веровали, и не имея в себе другой истинной веры, они теряют равновесие и малодушно бегут вон из жизни… А сколько таких, коих погубило внезапное и неравномерное возвышение, погубила власть, к которой они легкомысленно стремились, которую взяли на себя — не по силам? Наше время есть время мнимых, фиктивных, искусственных величин и ценностей, которыми люди взаимно прельщают друг друга, дошли до того, что действительному достоинству становится иногда трудно явить и оправдать себя, ибо на рынке людского тщеславия имеет ход только дутая блестящая монета. В такую эпоху люди легко берутся за все, воображая себя в силах со всем справиться, и успевают при некотором искусстве проникать без больших усилий на властное место. Властное звание соблазнительно для людского тщеславия, с ним соединяется представление о почете, о льготном положении, о праве раздавать честь и создавать из ничего иные власти. Но какого бы ни было людское представление, нравственное начало власти одно, непреложное: ‘Кто хочет быть первым, тот должен быть всем слугою’.33 Если бы все б этом думали, кто пожелал бы брать на себя невыносимое бремя? Однако все готовы с охотою идти во власть, и это бремя власти многих погубило и раздавило, ибо в наше время задача власти усложнилась и запуталась чрезвычайно, особливо у нас. И так много есть людей, перед коими власть, легкомысленно взятая, легкомысленно возложенная, становится роковым сфинксом и ставит свою загадку. Кто не сумел разгадать ее, тот погибает.

III

Для того чтобы уразуметь, необходимо, подойти к предмету и стать на верную точку зрения: все зависит от этого, и все человеческие заблуждения происходят оттого, что точка зрения неверная. Мы привыкли доверяться своему впечатлению, а впечатление получаем скользя по поверхности предмета, что мы умеем делать с ловкостью и быстротою. Довольствуясь впечатлением, мы спешим обнаружить его перед всеми, по свойственному нам нетерпению, высказавшись, соединяем с ним свое самолюбие. Затем лень, совокупно с самолюбием, не допускает нас вглядеться ближе в сущность предмета и поверить свою точку зрения. Итак, по передаче впечатлений между восприимчивыми натурами, образуется, развивается и растет заблуждение, объемлющее целые массы и нередко принимаемое в смысле общественного мнения.
Это верно и в малом и в большом. Целые системы мировоззрения господствовали в течение веков, составляя неоспоримое убеждение, доколе не открывалось наконец, что они ложны, ибо исходят из неверной точки зрения. Такова была Птолемеева астрономическая система.34 Люди в течение веков упорно смотрели на вселенную сбоку, искоса, потому что утвердили на земле свою центральную точку зрения, потому что земля казалась им так безусловно необъятна: иного центра не могли они себе и представить. Система была исполнена путаницы и противоречий, для соглашения коих изобретались наукою искусственные циклы, эпициклы и т. п. Века проходили так, пока явился Коперник г$ и вынул фальшивый центр из этой системы. Все стало ясно, как скоро обнаружилось, что вселенная не обращается около земли, что земля совсем не имеет господственного значения, что она не что иное, как одна из множества планет и зависит от сил, бесконечно превышающих ее мощью и значением.
Птолемеева система давно отжила свой век, но вот как понять, что в наше время восстановляется господство ее в ином круге идей и понятий? Разве не впадает в подобную же путаницу новейшая философия, опять от той же грубой ошибки, что человека принимает она за центр вселенной и заставляет всю жизнь обращаться около него, подобно тому, как в ту пору наука заставляла солнце обращаться около земли. Видно, ничто не ново под луною. Это старье выдается за новость, за последнее слово науки, в коей следуют одно за другим противоречия, отречения от прежних положений, новые, категорически высказываемые положения, опровержения на них, с той же авторитетностью высказываемые, поразительные открытия, о коих вскоре открывается, что лучше и не поминать об них. Все это называется прогрессом, движением науки вперед. Но, по правде, разве это не те же самые циклы и эпициклы Птолемеевой системы? И когда явится новый Коперник, который снимет очарование и покажет вновь, что центр не в человеке, а вне его, и бесконечно выше и человека, и земли, и целой вселенной?
И разве не то же самое мы видим, например, в истории всех сект, начиная с гностиков или ариан, и кончая пашковцами, сютяевцами, толстовцами и нигилистами?36 Вся причина в том, что человек, следуя впечатлению, становится на ложную точку зрения, в своем я утверждает он эту точку, и ему кажется, что вся вселенная около него движется, и он ищет правды обо всем и всюду, на все и всех негодует, все обличает, исключая себя, с теми же грехами и страстями… Какое странное, какое роковое заблуждение!

IV

Упорство догматического верования всегда было и, кажется, будет уделом бедного, ограниченного человечества, и люди широкой, глубокой мысли, широкого кругозора, всегда будут в нем исключением. Одни верования уступают место другим — меняются догматы, меняются предметы фанатизма. В наше время умами владеет в так называемой интеллигенции вера в общие начала, в логическое построение жизни и общества по общим началам. Вот новейшие фетиши, заменившие для нас старых идолов, но, в сущности, и мы, так же как прапрадеды наши, творим себе кумира и ему поклоняемся. Разве не кумиры для нас такие понятия и слова, как, например, свобода, равенство, братство, со всеми своими применениями и разветвлениями? Разве не кумиры для нас общие положения, добытые учеными и возведенные в догмат, например, происхождение видов, борьба за существование и т. п….
Вера в общие начала есть великое заблуждение нашего века. Заблуждение состоит именно в том, что мы веруем в них догматически, безусловно, забывая о жизни со всеми ее условиями и требованиями, не различая ни времени, ни места, ни индивидуальных особенностей, ни особенностей истории.
Жизнь — не наука и не философия, она живет сама по себе, живым организмом. Ни наука, ни философия не господствуют над жизнью, как нечто внешнее: они черпают свое содержание из жизни, собирая, разлагая и обобщая явления жизни, но странно было бы думать, что они могут обнять и исчерпать жизнь со всем ее бесконечным разнообразием, дать ей содержание, создать для нее новую конструкцию. В применении к жизни всякое положение науки и философии имеет значение вероятного предположения, гипотезы, которую необходимо всякий раз поверить здравым смыслом и искусным разумом, по тем явлениям и фактам, к которым требуется приложить ее: иное применение общего начала было бы насилием и ложью в жизни. Одно то уже должно смутить нас, что в науке и философии очень мало бесспорных положений: почти все составляют предмет пререканий между школами и партиями, почти все колеблются новыми опытами, новыми учениями. Нет ни одной прикладной к жизни науки, которая представляла бы цельную одежду: всякая сшита из лоскутков, более или менее искусно, с изменением покроя по моде,— а иногда куски эти висят в клочках, разодранных школьною полемикою различных учений. Между тем представители каждой школы в науке веруют в положения свои догматически и требуют безусловного применения их к жизни. Стоит привести в пример хоть политическую экономию: экономисты составили себе репутацию величайших педантов и догматиков потому, что хотят непременно вторгнуться в жизнь, в законодательство, в промышленность непререкаемою властью, со своими общими законами производства и распределения сил и капиталов, но при этом все более или менее забывают о живых силах и явлениях, которые в каждом данном случае составляют элемент, противодействующий закону, возмущающий его операцию. Они вывели формулу из великого множество фактов и явлений, но не могли исчерпать всего бесконечного их разнообразия, всего ряда комбинаций, которые в каждом данном случае представляются. И эти формулы были великим благодеянием для науки, которая благодаря им уяснилась и двинулась вперед, но ни одна из них не составляет неподвижного, безусловного закона для жизни: каждая служит только указанием для исследования, каждая выражает только известное движение, направление силы, которая в данном случае непременно возмущается или уравновешивается другими силами, действующими в противоположных направлениях. Исчислить математически действие этих сил невозможно, их можно распознать только верным чутьем практического смысла, и потому общие заключения и выводы политической экономии, хотя и сделанные из бесспорных фактов, имеют только предположительное, гипотетическое значение, а не значение решительного, безусловного закона. Так и будет разуметь их всегда истинный ученый, незараженный педантизмом книжной науки. Но таковы далеко не все ученые. Что же сказать о массе, о тех поверхностных читателях, законодателях, юристах, администраторах, которые большею частию слышали звон, да не знают, где он, которые почерпают изредка все свое знание из нескольких страниц руководства, из современной журнальной статьи, и любят, без дальних исследований находить в минуту для каждой задачи готовое решение в статье указателя за номером и печатью? Для них каждое общее положение служит непререкаемым ‘авторитетом науки’, дешевым средством для готового решения важнейших вопросов жизни и удобным оружием, которым отражаются все аргументы здравого смысла, опровергаются зараз все факты истории и практики. Благодаря этим-то общим положениям и началам, ныне так легко стало самому пустому и поверхностному уму, самому бездельному и равнодушному пролазу с помощью фразы послать за глубокого философа, политика, администратора, и одержать дешевую победу над здравым смыслом и опытом. Такой ученый может вспрыгнуть разом на ‘высоту науки и современной мысли’. На этой высоте кто в силах ему противиться?
Масса не может принять общего положения в истинном, условном его значении: разумению массы доступно всякое правило, всякое явление, только в живом, конкретном образе и представлении. Великая ошибка нашего века состоит в том, что мы, воспринимая сами с чужого голоса фальшивую веру в общие отвлеченные положения, обращаемся с ними к народу. Это — новая игра в общие понятия, пущенная в ход идеалистами народного просвещения в наше время, игра, слишком опасная потом, что она ведет к развращению народного сознания. В эту игру играет, к сожалению, слишком часто с народом наша школа, но прежде всего в нее начали играть народные правительства, и многие уже дорого за нее поплатились — поплатились правдою нравственного отношения к народу. Одна ложь производит другую, когда в народе образуется ложное представление, ложное чаяние, ложное верование, правительству, которое само заражено этою ложью, трудно вырвать ее из народного понятия, ему приходится считаться с нею, играть с нею вновь и поддерживать свою силу в народе искусственно — новым сплетением лжи в учреждениях, в речах, в действиях, сплетением, неизбежно порожденным первою ложью.
Это можно видеть всего явственнее на примере Франции. В прошлом столетии фантазия идеалистов-философов издала новое Евангелие для человечества, Евангелие, которое все составилось из идеализации и отвлеченных обобщений. Школа Руссо показала человечеству в розовом свете натурального человека и провозгласила всеобщее довольство и счастье на земле — по природе, она раскрыла перед всеми вновь разгаданные будто бы тайны общественной и государственной жизни и вывела из нее мнимый закон контракта между народом и правительством. Появилась знаменитая схема народного счастья, издан рецепт мира, согласия и довольства для народов и правительств. Этот рецепт построен был на чудовищном обобщении, совершенно отрешенном от жизни, и на самой дикой, самой надутой фантазии, тем не менее, эта ложь, которая, казалось, должна была рассыпаться при малейшем прикосновении с действительностью, заразила умы страстным желанием применить ее к действительности и создать на основании рецепта новое общество, новое правительство. Еще шаг, и из теории Руссо вырождается знаменитая формула: свобода, равенство, братство. Эти понятия заключают в себе вечную истину нравственного, идеального закона, в нераздельной связи с вечною идеей долга и жертвы, на которой держится, как живое тело на костях, весь организм нравственного миросозерцания. Но когда эту формулу захотели обратить в обязательный закон для общественного быта, когда из нее захотели сделать формальное право, связующее народ между собою и с правительством во внешних отношениях, когда ее возвели в какую-то новую религию для народов и правителей,— она оказалась роковой ложью, и идеальный закон любви, мира и терпимости, сведенный на почву внешней законности, явился законом насилия, раздора и фанатизма. Общие положения эти брошены были в массу народную не как евангельская проповедь любви, не как воззвание к долгу, во имя нравственного идеала, но как слово завета между правительством и народом, как объявление новой эры естественного блаженства, как торжественное обетование счастья. Иначе не мог народ ни принять, ни понять это слово. Масса не в состоянии философствовать, и свободу, и равенство, и братство она приняла как право свое, как состояние, ей присвоенное. Как ей, после того, помириться со всем, что составляет бедствие жалкого бытия человеческого,— с идеей бедности, низкого состояния, лишения, нужды, самоограничения, повиновения? Терпеть невозможно, масса ропщет, негодует, протестует, волнуется, ниспровергает учреждения и правительства, не сдержавшие слов, не осуществившие ожиданий, возбужденных фантастическим представлением, созидает новые учреждения и вновь разрушает их, бросается к новым властителям, от которых заслышала то же льстивое слово, и низвергает их, когда и они не в состоянии удовлетворить ее. И править этой массой стало уже невозможно прямым отношением власти, без льстивых слов, без льстивых учреждений, правительству приходится вести игру и передергивать карты. Жалкий и ужасный вид хаоса в общественном учреждении: с шумом мечутся во всех стороны волны страстей, успокаиваясь на минуту под волшебные звуки слов свобода, равенство, публичность, верховенство народное... и кто умеет искусно и вовремя играть этими словами, тот становится народным властителем…

V

В древнем Риме расселась однажды земля: открылась бездонная пропасть, угрожавшая поглотить весь город. Как ни трудились, как ни старались поправить беду, ничто не удавалось. Тогда обратились к оракулу, оракул ответил, что пропасть закроется, когда Рим принесет ей в жертву первую свою драгоценность. Известно, что затем последовало. Курций,37 первый гражданин Рима, доблестный из доблестных, бросился в пропасть, и она закрылась.
И у нас, в новом мире, открывается страшная бездонная пропасть,— пропасть пауперизма, отделяющая бедного от богатого непроходимой бездной. Чего мы не ввергаем в нее для того, чтобы ее наполнить! целыми возами деньги и всяческие капиталы, массу проповедей и назидательных книг, потоки энтузиазма, сотни и тысячи придуманных нами общественных учреждений — и все пропадает в ней, и бездна зияет перед нами по-прежнему. Нет ли у нас оракула, который возвестил бы нам верное средство? Слово этого оракула давно сказано и всем нам знакомо: ‘Заповедь новую даю вам — да любите друг друга. Как Я возлюбил вас, так и вы друг друга любите’.38 Если бы умели мы углубиться в это слово и взойти на высоту его, если бы решились мы бросить в бездну то, что всего для нас драгоценнее — наши теории, наши предрассудки, наши привычки, связанные с исключительностью житейского положения, в котором каждый утвердил себя, мы принесли бы себя самих в жертву бездны, и она навсегда бы закрылась.

VI

Самое правое чувство в душе человеческой остается истинным чувством лишь дотоле, пока держится в свободе и охраняется простотою: что просто, только то право. Но камень преткновений для всякого простого чувства — это отражение в самосознании человека — это рефлексия. Чувство приобретает особенную силу, когда укрепляется в душе сознанием, объединяется с идеею, но тут же оно подвергается опасности пережить себя в идее, поколебаться в простоте своей. Случается, что чувство, опираясь на идею и обобщаясь в ней, разрешается в формулу сознания и в ней выдыхается. Форма, как и буква, может убить дух животворный. Форма обманывает, потому что под формою незаметно развивается лицемерие, самообольщение человеческого я. Что светлее, что драгоценнее, что плодотворнее простого чувства любви в душе человеческой! Но с той минуты, как оно соединилось с идеей, ему предстоит опасность от той же рефлексии. И оно может создать для себя форму, разбиться на виды, пути, категории, порядки, учения. Так приходит, наконец, такая минута, что не чувство простое и цельное наполняет душу и оживляет ее, а бедное я человеческое начинает воображать, что оно владеет чувством, или идеей чувства, служит его носителем и деятелем. Здесь конец простоте, здесь начинается разложение чувства и легко может перейти в лицемерие. Умножится, может быть, количество дел любви, установятся в них порядки, но простоты чувства уже нет — благоухание его пропало.
Приходят в голову эти мысли, когда смотришь на деятельность наших организованных благотворительных учреждений и обществ, с их уставами, собраниями, почетными членами, почетными наградами и проч. Все учреждение по идее посвящено любви и благотворительности, но при виде происходящих в нем явлений нередко спрашиваешь: где же обретается тут место простому чувству любви сострадательной и деятельной? Видишь собрание, на коем произносятся речи, видишь мужские и дамские комитеты, куда съезжаются со скукой и равнодушием лица, вовсе незнакомые с делом, обсуждать какие-то правила и параграфы, видишь бумаги, составленные секретарем, коему выпрашиваются за то награды и пособия, слышишь напыщенные рассуждения самозванных педагогов о школьных системах и методах преподавания, видишь — о, верх общественного лицемерия!— благотворительные базары, на коих иная продавщица-дама, ничего от себя не жертвующая, носит на себе костюм, стоящий иной раз не менее того, что выручается от целой продажи. И это называется делом любви христианской!…
Это любовь в виде общественного учреждения. Но вот еще правда, правда, на которой мир стоит и держится, правда, без которой жизнь становится каким-то маревом дикого воображения, чем она является в новейшей, искусственной, выглаженной и выстроганной по европейской моде — форме судебного учреждения! Мы видим машину для искусственного делания правды, но самой правды не видно в торжественной суете машинного производства, не слышно в шуме колес громадного механизма. Вы ищете нравственной силы — увы! едва ли не вся сила, какая есть в действии машины, уходит на трение колес, совершающих непрерывное движение,— едва ли не все нравственные усилия деятелей уходят на смазку этих колес и проводников к ним. Заседают судьи в величавом сознании своего жреческого достоинства и, подобно древним авгурам, слушают, сколько вместит внимание, ораторствуют адвокаты, проводя величавые слова и громкие фразы по узеньким коридорам и трубочкам хитросплетенного мышления, и заранее взвешивая на звонкую монету каждый из длинных своих периодов, тянутся длинные, томительные часы словесной пытки, а между тем главная жертва этой пытки, злосчастная правда, должна переходить в обетованный рай по тонкому волоску Магометова моста:39 горе тому, кто положится при этом переходе на свою собственную силу. Прав только тот, кто, изучив прежде в совершенстве искусство акробата, сумеет не оступиться и не упасть на дороге…

VII

Вся жизнь человеческая — искание счастья. Неутолимая жажда счастья вселяется в человека с той минуты, как он начинает себя чувствовать, и не истощается, не умирает, до последнего издыхания. Надежда на счастье не имеет конца, не знает предела и меры: она безгранична, как вселенная, и нет ей конечной цели, потому что начало ее и конец — в бесконечном. Это бесконечное стремление к счастью одна монгольская сказка олицетворяет в виде матери, потерявшей любимую дочь, единственное дитя свое. Грубая фантазия степного жителя представляет эту мать в виде старой женщины с одним глазом на самой макушке. С воплем ходит она по свету, отыскивая потерянное дитя свое, и подходит по временам то к тому, то к другому предмету — туда, где чудится, не дитя ли свое она встретила. Она хватает руками свою находку, уносит ее и потом высоко поднимает над головою, чтобы удостовериться, точно ли нашла свое сокровище. Но лишь только вглядывается в нее единственным глазом, как видит, что ошиблась, и с отчаянием бросает на землю и разбивает находку свою, и опять идет по свету на поиск. Счастье, которого ищет человек, определяет судьбу его, отзывается в нем несчастьем. Несчастье человека,— сказано у Карлейля,40 — происходит от его величия: оттого он несчастен, что в нем самом — бесконечное, и это бесконечное — человек, при всем своем искусстве, при всем старании, не в силах совершенно заключить и закопать в конечном.
Стало быть, невозможно счастье, потому что оно необъятно. Но отчего же вместе с сознанием этой необъятной цели в душе человеческой так живо сознание возможности счастья? Отчего человек, и отрицаясь от настоящего, и отворачиваясь с отчаянием от будущего, обращается к прошедшему и находит эту возможность там? У редкого человека нет в прошедшем такой поры, про которую говорит дума его: ‘а счастье было так возможно, так близко’!
Счастье отлетело от человека с той минуты, как он захотел овладеть бесконечным, сделать его своим, познать его. ‘Будете знать добро и зло, будете как боги’.41 Этого знания не получил он, но в нем произошло раздвоение, и с тех пор одна половина его ищет другую для того, чтобы восстановить единство и целость сознания и жизни.
Если есть где что-либо подходящее к званию счастья, так есть разве у иных, немногих, в той поре простого бытия и простого сознания, когда душа ощущает жизнь в себе и покоится в чувстве жизни, не стремясь знать, но отражая в себе бесконечное, как капля чистой воды на ветке отражает в себе солнечный луч. Если есть у кого такая пора, дай только Боже, чтоб она длилась дольше, чтоб сам человек по своей воле не стремился из судьбы своей в новые пределы. Дверь такого счастья не внутрь отворяется: нажимая ее изнутри, ее не удержишь на месте. Она отворяется изнутри, и кто хочет, чтоб она держалась, не должен трогать ее.
Прошедшее свое мы осудили, осудили за то, что не распознаем в нем тех принципов, которые составляют для нас мерило истины и благополучия. По кодексу этих принципов, из коих главный есть равенство, хотим мы переделать жизнь, отвести в другую сторону старые ключи ее, которыми питались прежние поколения, расположить ее вновь по сочиненному нами плану — и составляем и пересоставляем этот план по правилам науки, причем нередко обличаем в себе глубокое невежество в той самой науке, по которой планы составляются. Не беда!— говорим мы смело: — жизнь исправит ошибки нашего плана, и противоречим себе сами, ссылаясь на жизнь, которой знать не хотели, когда принимались за план свой. Жизнь на каждом шагу обличает нас следами неправды — вместо той правды, которую мы обещали внести в нее, явлениями эгоизма, корыстолюбия, насилия — вместо любви и мира, язвами бедности и оскудения — вместо богатства и умножения силы, жалобами и воплями недовольства — вместо того довольства, которое мы пророчили. Не беда!— повторяем мы громче и громче, стараясь заглушить все вопросы, сомнения и возражения, лишь бы принципы нашего века были сохранены и поддержаны. Что нужды, если страдает современное поколение, что за беда, если вместо крепких людей являются отовсюду дрянные людишки, пусть будет сегодня плохо: завтра, послезавтра будет лучше. Новые поколения процветут на развалинах старого,— и наши принципы оправдают себя блистательно в новом мире, в потомстве, в будущем… Мечты, которыми наполнена жизнь наша и деятельность, осуществятся же когда-нибудь после… Увы! разве осуществятся они в таком смысле, как случилось со Свифтом:42 в молодости он устроил дом сумасшедших, и под старость нашел себе приют в этом самом доме.43

VIII

Как редко общественные отношения наши бывают просты и непосредственны! Как редко приходится, встречая людей, вести и продолжать беседу с ними простым и естественным обменом мысли! Когда живешь в так называемом обществе, приходится ежеминутно вступать в отношения с людьми, с которыми у тебя нет ничего общего, кроме человечества. Некогда останавливаться, некогда высматривать и выжидать молча, в спокойном состоянии: если бы я захотел поступить так, другой, кто ко мне подошел, кого познакомили со мною, не допустил бы до этого. Надобно в ту же минуту завязывать сношение, и приличие требует, чтобы оно казалось естественным. Надобно говорить, и разговор вступает немедленно на дряблую почву легкой пошлости, на обмене фраз о предметах (как в свидетельстве сумасшедшего) ‘до обыкновенной жизни касающихся’. Люди подходят друг к другу со стороны ‘пошлости’, которой довольно у каждого, и нередко случается, что при всех дальнейших встречах случайная их беседа не сходит с этой почвы, на которую оба сразу ступили. Но бывает и еще хуже: люди с первого шага начинают кривляться и ломаться друг перед другом. Это случается всего чаще при неравных встречах, т. е. когда один, представляя себе в другом нечто особенное или знаменитое, со своей точки зрения, желает поставить себя вровень с ним на социальной почве, не ударить лицом в грязь, выказаться. С другой стороны, кто же не воображает в себе самом какой-нибудь особенности или знаменитости? Так начинается дуэль двух маленьких, иногда очень маленьких я, и у каждого все помышления направлены к тому, чтобы выказать себя, не уступить другому, возбудить о себе в другом, по возможности, блестящее представление. Блестеть предполагается обыкновенно умом, а кто не признает в себе ума, или остроумия, или житейской опытности, заменяющей, а иногда и превосходящей ум? Какая обширная практика, какое нескончаемое поприще для пошлости мелкого самолюбия!
К ней присоединяется еще пошлость любезности. Всякая добродетель общественной жизни имеет оборотную сторону пошлости, и эта сторона выказывается там, где добродетель принимает вид общественного приличия общественного обычая, размениваясь на мелкую монету известного чекана. Сколько выпущено у нас в обращение такой разменной монеты, и как уже вся она перетерлась, какая стала слепая, переходя ежеминутно из рук в руки — и через какие руки! Лучшие слова потеряли свое первоначальное значение, перестав быть правым выражением мысли, самые глубокие истины опошлились, являясь в рубище ходячего слова, драгоценнейшие чувства износились и истрепались на людях, выставляясь напоказ встречному и поперечному.
Надо быть умным, надо быть любезным — вот два главных мотива, возбуждающих нашу деятельность в беседной встрече. И мы привыкли явную пошлость первого мотива оправдывать видимою уважительностью последнего. Совесть шепчет: сколько говорил ты вздору! как ты рисовался! сколько притворного напускал на себя! как играл словами! У нас готово возражение: я старлея быть любезным, надобно было оживить речь в собрании, пособить хозяйству или хозяйке устроить, чтобы не скучно было.
Однако совесть права, и пошлость напрасно стала бы прикрывать и оправдывать себя любезностью. Из-за одной любезности,— без побуждений мелкого самолюбия,— не стал бы человек, уважающий себя и слово свое, в течение целых часов играть в пошлую игру фразами, настраивать себя по мере надобности на тон любви и негодования, ходить на ходулях, раскрашивать придуманные рассказы и сочиненные ощущения и давать волю насмешке и остроумному злословию там, где открывались виды на слабости и грешки ближнего.

IX

Девятнадцатый век справедливо гордится тем, что он век преобразований. Но преобразовательное движение, во многих отношениях благодетельное, составляет в других отношениях и язву нашего времени. Ускоренное обращение анализующей и преобразующей мысли в наших жилах дожило, кажется, до лихорадочного состояния, от которого едва ли не пора уже нам лечиться успокоением и диетой, а покуда продолжаются еще пароксизмы возбужденной мысли, трудно поверить, чтобы длительность ее была здоровая и плодотворная. Жизнь пошла так быстро, что многие с ужасом спрашивают: куда мы несемся и где мы успокоимся. Если мы летим вверх, то уже скоро захватит у нас дыхание, если вниз, то не падаем ли мы в бездну?
С идеей преобразования происходит то же, что со всякою, новою, в существе глубокою и истинною, идеей, когда она пошла в ход.
В начале она является достоянием немногих, глубоких умов, горящих огнем мысли, проживших и прочувствовавших глубоко то, что проповедуют и к осуществлению чего стремятся. Потом, когда, распространяясь дальше и дальше, идея становится достоянием массы и переходит в то состояние, в котором слово принимается на веру, лишь только произнесено, идея переходит на рынок и на этом рынке опошливается, мельчает. В минуту сильного возбуждения, великие поборники движения поднимают знамя, и когда они несут его, знамя это служит подлинно символом великого дела, скликающим на служение делу, но когда знамя это переходит на людской рынок, и мальчишки начинают с ним прогуливаться в пору и не в пору, составляя игру с бессмысленными криками, тогда знамя теряет свой смысл, и люди серьезные, люди дела начинают сторониться оттуда, где это знамя показывается.
Есть эпохи, когда преобразование является назревшим плодом общественного развития, выражением потребности, всеми ощущаемой, развязкою узлов, веками сплетенных в общественных отношениях, преобразователь является пророком, изрекающим слово общественной совести, и осуществляет мысль, которую все в себе носят.
Слова его и дела его властвуют над всеми, потому что свидетельствуют об истине, и все, кто от истины, отзываются на это слово. Но когда дело его совершилось, является иногда вслед его полчище лживых пророков. Все хотят быть пророками, от мала до велика, у всех на устах новое слово, невыношенное в душе, не-прогоревшее в жизни, дешевое и потому гнилое, схваченное на людском рынке и потому опошленное. Всякий, кто не делал никакою дела и кому лень делать дело, к которому приставлен, сочиняет проект нового закона, или строит себе маленькую кафедру, с которой проповедует преобразование, требуя, чтобы дело, которого он не делал и потому не знает, было поставлено в новой форме и на новом основании. Таковы малые: что же сказать о великих, страдающих наравне с малыми преобразовательной горячкой?
Общая и господствующая болезнь у всех так называемых государственных людей — честолюбие или желание прославиться. Жизнь течет в наше время с непомерной быстротою, государственные деятели часто меняются, и потому каждый, покуда у места, горит нетерпением прославиться поскорее, пока еще есть время и пока в руках кормило. Скучно поднимать нить на том месте, на котором покинул ее предшественник, скучно заниматься мелкой работой организации и улучшения текущих дел и существующих учреждений. И всякому хочется переделать все свое дело заново, поставить его на новом основании, очистить себе ровное поле, tabula rasa,44 и на этом поле творить, ибо всякий предполагает в себе творческую силу. Из чего творить, какие есть под рукою материалы,— в этом редко кто дает явственный отчет с практическим разумением дела. Нравится именно высший прием творчества — творить из ничего, и возбужденное воображение подсказывает на все возражения известные ответы: ‘учреждение само поддержит себя, учреждение создаст людей, люди явятся’, и т. п. Замечательно, что этот прием тем соблазнительнее, тем сильнее увлекает мысль государственного деятеля, чем менее он приготовлен знанием и опытом к своему знанию. Этот прием соблазнителен еще и тем, что, прикрывая действительное знание, он дает широкое поле действию политического шарлатанства и помогает прославиться самым дешевым способом. Где требуется деятельное управление делом, знание дела, направление и усовершенствование существующего, там опытного и знающего нетрудно распознать от невежды и пустозвона, но где начинают с осуждения и отрицания существующего и где требуется организовать дело вновь, по расхваленному чертежу, на прославленных началах — там чертеж и начало на первом плане, там можно без прямого знания дела аргументировать общими фразами, внешним совершенством конструкции, указанием на образцы, существующие где-то за морем и за горами, на этом поле нелегко бывает отличить умелого от незнающего и шарлатана от дельного человека, на этом поле всякий великий человек может, ничего не смысля в деле и не давая себе большого труда, защищать какой бы то ни было проект преобразования, составленный в подначальных канцеляриях кем-нибудь из малых преобразователей, подстрекаемых тоже жаланием дешево прославиться…
Это удивительное явление следует причислить поистине к знамениям нашего времени, а оно заметно повсюду, хотя не всюду в одинаковой мере и степени: в любом правлении, в любом совещательном собрании или комитете. Разумеется, всего явственнее выражается оно там, где менее заложено в прошедшей истории твердых учреждений, где нет старинной, веками утвердившейся школы и дисциплины, где жизнь общественная в историческом своем развитии не выработала определенных разрядов, стенок и клеточек, полагающих преграду вольному устройству быта и порыву мысли и желания. Где шире и вольнее историческое и экономическое поле, там есть где разгуляться каким-угодно преобразовательным фантазиям, там нет иногда и борьбы, нет и затруднительного расчета с утвердившимися идеями, интересами и партиями, но полная свобода широкому размаху руки, натиску груди, быстрому налету первого наездника…
А наряду с этим явлением, происходящим на вершинах, совершается другое подобное же движение из долин, ущелий и пропастей земных. Оно также преобразовательное, но в ином, совсем уже безусловном смысле. Массы людей, недовольных своим положением, недовольных тем или другим состоянием общественным, и ослепленных или диким инстинктом животной природы, или идеалом, созданным фантазией узкой мысли, отрицая всю существующую, выработанную историей экономию общественных учреждений, отрицая и церковь, и государство, и семью, и собственность, стремится к осуществлению дикого своего идеала на земле. И эти люди требуют, чтобы проповедуемое ими преобразование началось с начала, т. е. на ровном поле, tabula rasa, которое хотят они прежде всего расчистить на обломках существующих учреждений.
Это враги цивилизации,— вопиют по всей Европе государственные люди, и во имя цивилизации вооружаются против массы непризнанных преобразователей. Но не время ли им самим, защитникам существующего порядка, подумать о том, что сами они первые стремятся иногда слишком легкомысленно налагать смелую руку на существующее, разрушать старые здания и строить на место их новые, сами они слишком беззаботно и самоуверенно спешат осуждать утвердившиеся порядки и разрушать предания и обычаи, созданные народным духом и историей, сами они, строя громаду новых законов, которые прошли мимо жизни и с которыми жизнь не может справиться, насилуют в сущности те самые условия действительной жизни, которые отрицает решительно масса отъявленных врагов цивилизации. Борьба с ними может быть успешна лишь во имя жизненных начал и на почве здоровой действительности…
Слово преобразование так часто повторяется в наше время, что его уже привыкли смешивать со словом улучшение. Итак, в ходячем мнении поборник преобразования есть поборник улучшения, или, как говорят, прогресса, и, наоборот, кто возражает против необходимости и пользы преобразования какого бы то ни было на новых началах, тот враг прогресса, враг улучшения, чуть ли не враг добра, правды и цивилизации. В этом мнении, пущенном в оборот на рынке нашей публичности, заключается великое заблуждение и обольщение. В силу этого мнения здравому смыслу, здравому взгляду на предмет, становится трудно проложить себе дорогу и пробиться сквозь предрассудок,— и конкретное, реальное здравое воззрение уступает место воззрению отвлеченному от жизни и фантастическому, люди дела и подлинного знания принуждены сторониться от дела и теряют кредит перед людьми отвлеченной идеи, окутанной фразою. Напротив того, кредитом пользуется с первого слова тот, кто выставляет себя представителем новых начал, поборником преобразований, и ходит с чертежами в руках для возведения новых зданий. Поприще государственной деятельности наполняется все архитекторами, и всякий, кто хочет быть работником, или хозяином, или жильцом, должен выставить себя архитектором. Очевидно, что при таком направлении мысли и вкуса открывается безграничное поле всякому шарлатанству, всякой ловкости лицемерия и бойкости невежества. С другой стороны, действительность положительная, практическая, затрудняясь чрезмерно, когда она совершается посреди общего настроения к анализу и критике, к поверке всякого дела общими началами, общими фразами, преобладающими в общественной среде. Тому, кому следовало бы сосредоточить все внимание и все силы на своем деле и на том, как лучше и совершеннее исполнять его, приходится беспрерывно считаться с мнением о деле, думать о том, как оно покажется, какое произведет впечатление и в обществе, и в начальстве, если это начальство пробует все на том же камне новой идеи, нового направления. Так развлекается попусту на критику и на борьбу с критикою, но большей части пустою, масса великих сил, которые могли бы совершить великое дело, так много времени уходит у деятелей на это механическое трение, на эту бесплодную борьбу с возбужденной мыслью, что немного уже остается его для действительной, сосредоточенной деятельности. Человек окружен со всех сторон призраками и образами дела, которые тревожат его, но истинное, реальное дело исчезает у него под руками — и не делается. Такого положения не могут вытерпеть лучшие, правдивые деятели. Они чувствуют в себе силу, когда имеют дело с реально-стями жизни, с фактами и живыми силами, тогда они веруют в дело, и эта вера дает им возможность творить чудеса в мире реальностей. Но они теряют дух, когда приходится им орудовать с образами, призраками, формами и фразами, теряют дух, потому что не чувствуют веры, а без веры мертва всякая деятельность. Мудрено ли, что лучшие деятели отходят, или, что еще хуже и что слишком часто случается, не покидая места, становятся равнодушны к делу и стерегут только вид его и форму, ради своего прибытка и благосостояния…
Вот таковы бывают иногда плоды преобразовательной горячки, когда она свыше меры длится. Какой врач вылечит от нее современное общество, современных деятелей? Какой богатырь направит силы наши на действительные улучшения, в которых мы так много и со всех сторон нуждаемся и которых жаждет жизнь действительная. Нам говорят: ‘Подождите еще немного: вот поднимутся таинственные покровы преобразований — и явится из-под них новая, девственная жизнь в полноте красы и силы, и засияет новая заря, и откроется страна, медом и млеком текущая’. И мы ждем давно, но все не шевелятся покровы, новый мир не является, наша ‘незнакомка спит глубоким сном’, и к прежним покровам прибавляются только новые.
Между тем стоит только пройтись по улицам большого или малого города, по большой или малой деревне, чтобы увидать разом и на каждом шагу, в какой бездне улучшений мы нуждаемся и какая повсюду лежит безобразная масса покинутых дел, пренебреженных учреждений, рассыпанных храмин. Вот школы, в которых учитель, покинув детей, составляет рефераты о методах преподаваний и фразистые речи для публичных заседаний, вот учебные заведения, где под видом и формою преподавания обучения не производится, и бестолковые учителя сами не знают, чему учить и чего требовать в смешении понятий, приказаний и инструкций, вот больница, в которую боится идти народ потому, что там холод, голод, беспорядок и равнодушие своекорыстного управления, вот общественное хозяйство, в котором деньги сбираются больше, и никто ни за чем не смотрит, кроме своего прибытка или тщеславия, вот библиотека, в которой все разрознено, растеряно и распущено, и нельзя найти толку ни в употреблении сумм, ни в пользовании книгами, вот улица, по которой пройти нельзя без ужаса и омерзения от нечистот, заражающих воздух, и от скопления домов разврата и пьянства, вот присутственное место, призванное к важнейшему государственному отправлению, в котором водворился хаос неурядицы и неправды, за неспособностью чиновников, туда назначаемых, вот департамент, в который, когда ни придешь за делом, не находишь нужных для дела лиц, обязанных там присутствовать, вот храмы — светильники народные, оставленные посреди сел и деревень запертыми, без службы и пения, и вот другие, из коих, за крайним бесчинием службы, не выносит народ ничего, кроме хаоса, неведения и раздражения… Велик этот свиток, и сколько в нем написано у нас рыдания и жалости, и горя.
Вот жатва, на которую требуются делатели, куда надобно направить личные силы мысли, любви и негодования, где потребны не законодательные приемы преобразования, отвлекающие только силу, а приемы правителя и хозяина, собирающие силу к одному месту для возделывания и улучшения. Вот истинная потребность нашего времени и нашего места и ею-то пренебрегает наш век из-за общих вопросов, из-за громких слов, звенящих в воздухе. ‘Не расширяй судьбы своей — было вещание древнего оракула: не стремись брать на себя больше, чем на тебе положено’. Какое мудрое слово! Вся мудрость жизни — в сосредоточении мысли и силы, все зло — в ее рассеянии. Делать значит не теряться во множестве общих мыслей и стремлений, но выбрать себе дело и место в меру свою, и на нем копать, и садить, и возделывать, к нему собирать потоки своей жизненной силы, в нем восходить от работы к знанию, от знания к совершению и от силы в силу.

X

Богатство приводит в движение множество низких побуждений человеческой природы. Богатство налагает на человека тяжелые повинности, связывает его свободу во многом. Одна из самых ощутительных невзгод для богача — то, что он становится предметом эксплуатации, около него образуется сплетение лжи всякого рода. Если бы не притуплялось в нем чувство,— он чувствовал бы ежеминутно, что отношения его к людям переменились, что многие
— даже из самых близких к нему лиц — подходят к нему не просто, и что для великого множества людей, входящих с ним в отношения, личность его совсем исчезает, а место ее занимают внешние черты его, черты принадлежащего ему капитала. Для чувствительной души такое положение несносно, и потребна большая простота души богатому человеку для того, чтобы он сумел сохранить в себе ясное и благоволительное отношение к людям и не обезумел бы, не опошлился бы сам от всей той пошлости, которая вокруг него поднимается и выказывается под влиянием представления об его богатстве.
Подобной же участи подвергается и другая сила человеческая
ум, особливо ум из рада выходящий, господственный. Когда умный человек приобретает авторитет, входит в славу между людьми, поднимаются около него пошлые побуждения человеческой природы. Сближение с ним ставят себе в честь, люди начинают подходит к нему не просто, а с заднею мыслью — показаться перед ним умными людьми и возбудить его внимание. Когда умный человек входит в моду, нет такой пошлости, которая не пыталась бы надевать на себя перед ним маску умного человека и кривляться перед ним со всею аффектацией, на которую способна пошлость. Это ощущение лжи и аффектации для умного человека было бы нестерпимо и заставило бы его бежать от людей, когда бы сам он не подвергался действию той же пошлости. Оттого мы встречаем нередко умных людей, которые, привыкая к аффектации, рисуются перед окружающею их пошлостью мелких умов, и охотнее вступают в общение с ними, нежели с равными себе. Немногие умы свободны от этой слабости тщеславия.
Жена Карлейля в одном из своих остроумных писем к мужу, говорит: ‘Вчера была у меня мистрис N. Мы долго с нею беседовали, и наша беседа показалась бы очень интересной даже тебе, если бы ты мог тут же быть невидимкою, но непременно невидимкою, в волшебном плаще. Кого считают ‘мудрецом и глубочайшим мыслителем нашего века’, тому приходится жить одному, в тяжком, можно сказать, царственном уединении. Он осужден ни от кого не слышать простого слова, в простоте сказанного,— всякая речь подходит к нему украшенная, в наряде. Вот отчего Артур Гельпс45 (известный писатель) и многие другие говорят со мною очень просто, очень умно и занимательно, а с тобой начнут говорить и приводят тебя в томительную тоску. Со мной они не боятся становиться на скромную почву своей собственной личности, какова она есть. А с тобой они представляют из себя Талиони46 и принимаются балансировать, поднимаясь на носке умственного или нравственного величия’.

XI

В темные эпохи истории бывало такое состояние общества, в котором над всеми гражданами тяготело чувство взаимного недоверия и подозрения. Современники с ужасом рассказывают о своей эпохе или о своем городе, что люди боятся прямо смотреть в глаза друг другу, боятся сказать вслух близких и домашних свободное, нелицемерное слово, или отдаться вольному душевному движению, чтобы оно не было подхвачено, перетолковано, и не послужило поводом к жестокому преследованию, во имя государства поводом к жестокому преследованию, во имя государства или начала общественной безопасности. Из темных углов и из последних слоев общества поднимается и сама собою образуется в корпорацию прибыльная профессия доносчиков — тайная сила, перед которою все преклоняются, все молчат в страхе или, когда молчать невозможно, одевают мысль свою в лживые, льстивые и лицемерные формы.
Читая такие рассказы из времен нашей Бироновщины или из эпохи французского террора, мы радуемся, что живем в иную пору и что события той эпохи составляет для нас предание. Но всмотримся ближе в совершающиеся около нас явления — и принуждены будем сознаться, что и наше время изобилует признаками подобного же состояния. Больше того: между нами взаимное недоверие пустило, может быть, корни еще глубже во внутреннюю жизнь общества, нежели в ту пору. Всего более поражает в состоянии нашего общества за последние годы отсутствие той простоты и искренности в отношениях, которая составляет главный интерес общественной жизни, оживляет ее веянием свежести и служит признаком здоровья. Как редко случается видеть, что люди сходятся просто, а как отрадно было бы сойтись с человеком просто, без задней мысли, без искусственного заднего плана, на котором рисуются смутные тени, мешающие свободному общению! Таких теней образовалось в последнее время бесчисленное множество, точно множество темных духов, рассевающих смуту в воздухе. Откуда взялись они? Хорошо, когда бы их порождала идея определенная, сознательная, тогда бы еще возможно было устранить их тоже посредством идеи. Но нет, их порождает, по большей части, бессознательные представления и впечатления, всосанные и схваченные случайно, из воздуха, как подхватываются и всасывают атомы испорченной материи при развитии всякой эпидемии. В воздухе кишат теперь атомы умственных и нравственных эпидемий всякого рода: имя им легион, и иное название трудно для них придумать.
Посмотрите, как сходятся люди в нашем обществе — знакомые и незнакомые, для дела и без дела. Едва взглянули в глаза друг другу едва успели обменяться словом, как уже стала между ними тень. С первого слова, которое сказал, с первого приема речи, который употребил один, у другого возникла уже задняя мысль: а, вот какого он мнения, вот какой он школы, вот какого он убеждения (любимый из новейших терминов и один из самых обманчивых). Он либералу он клерикал, он крепостник, он социалист, он анархист, он фритредер, он протекционист, он поклонник ‘Московских Ведомостей’,47 он сторонник ‘Недели’,48 ‘Вестника Европы’,49 и так далее, и так далее. Присмотритесь, прислушайтесь, как вслед за этим первым впечатлением разгорается все сильнее взаимное подозрение, как оно потом переходит в раздражение, как затем всякий спокойный обмен мысли становится невозможен, как отрывистые и резкие фразы сменяются в принужденной беседе столь же резкими паузами, и как, наконец, люди расходятся, не узнав друг друга и осудив уже друг друга с первой встречи. Каждый сразу поставил друг друга в известную категорию, в известную клеточку, с которою, как он давно уже решил, нет у него ничего общего. Из-за чего весь этот бессмысленный раздор? Из-за убеждений? Можно сказать наверное в большинстве случаев, что с той и с другой стороны нет никакого осмысленного убеждения, нет организованной партии, а есть только нечто вчера услышанное, вчера вычитанное в газетах, вчера привившееся из разговора с таким же точно гражданином, только что покушавшим точно такой же детской каши…
Сколько сил тратится даром или лежит в бесплодии из-за этой бессмысленной игры во впечатления и в призраки убеждений? Люди, в сущности, честные, добрые, способные вместо того, чтобы делать, сколько можно каждому, практическое, насущное дело жизни, на них положенное, складывает руки, теряют энергию, истощаются в бесплодном раздражении и негодовании, решая, что на таких принципах, с такою теориею, с такими взглядами деятельность невозможна. Они еще руки не приложили к своему делу, а оно им уже опротивело, они изверились в него потому, что оно не соответствует воображаемой теории дела. Куда ни посмотришь, всюду тот же порок, не имеющий смысла. Педагоги в ожесточенной брани о принципах, системах и способах преподавания забыли школу, в которой несчастные дети преданы в жертву тупым, бестолковым или ленивым учителям, а каждый из этих учителей готов в каждую минуту спорить об общих началах того самого дела, которого он не делает и не разумеет. Суды наши плачут по юристам, по опытным практикам, преданным делу из-за самого дела, университеты наши плачут по юристам-профессорам, облюбившим свое дело как дело жизни, а юристы наши — ученые и практики — едва сойдутся, глядишь, скоро уже готовы разорвать друг друга из-за подозрения в ретроградности, в клерикализме, в радикализме, из-за идеи наказания, из-за идеи суда присяжных, из-за гражданского брака, из-за тюремного устройства той или другой системы. Войдите в заседание одной из многочисленных комиссий для рассмотрения того или другого проекта, прислушайтесь к речам, которыми в таком диком беспорядке перебирают друг друга с концов зеленого стола члены, насланные из разных ведомств, всмотритесь во взгляды, которые они мечут друг в друга: какое недоверие, какая подозрительность! какая аффектация в приемах речи! какое пустозвонство фраз! Из-за чего все это? Из-за дела, которым редко кто занимался в действительности? Нет, все из-за какой-то идейки, которую схватил где-то случайно оратор и которую понес с собою, или, лучше сказать, на которой понес себя — ad astra,50 все из-за какой-то теории, да еще из-за теории, в редких случаях хорошо вычитанной из хорошей книги! В любой гостиной, едва разговор выйдет из колеи обычных фраз и новостей, повторяется в ином виде то же явление. Происходит смешение языков с такою путаницей понятий, с такими иногда резкими, внутренними противоречиями мысли, что останавливаешься в изумлении и в ужасе. Не редкость встречать людей, которые своими речами и образом действий своих точно протестуют с гордостью против своего же имени, против знания, которое носят, против дела, которому наружно служат и которым живут и содержатся. Случается слышать, как воспитатель, управляющий заведением, презрительно отзывается о педагогах, отстаивающих строгость дисциплины в воспитании, как военный офицер с негодованием громит отсталых людей, доказывающих необходимость дисциплины для армии, как священник с высшей точки зрения обсуживает обычай ходить по праздникам к обедне, как судья и ученый юрист обзывает невеждами людей, требующих наказания вору, утверждающих, что прислуга должна повиноваться хозяевам… Все пошли врознь, всем стало трудно соединяться для деятельности, потому что все с первых же шагов расходятся в мыслях о деле, или, вернее сказать, во фразах, облекающих неясные мысли.
Отчего происходит все это? Кажется, главную причину надо бы искать в непомерном, уродливом развитии самолюбия у всех и каждого. Это то же самое дешевое, жиденькое самолюбие, в силу которого молодой, не видавший еще света человек, входя в незнакомое ему общество, сразу относится к нему враждебно, теряет спокойное самосознание, становится резок, отрывист и дерзок. Он приносит в незнакомую среду единственный капитал — высокое о себе мнение, и одна мысль, что его разумеют ниже, чем он сам себе разумеет, приводит уже его в раздражение, отнимает у него простоту, ставит его на ходули, облекает его в протест, не имеющий смысла… Представим себе целую компанию, составленную из таких болезненно, не в меру самолюбивых людей: это сопоставление довольно комично, взятое само по себе, оно, как ни смешно, оно служит образом того состояния, в котором находится у нас так часто компания людей, случайно сошедшихся вместе или соединившихся для общей деятельности…

XII

Есть термины, износившиеся до пошлости, оттого что их беспрерывно употребляют без определительной мысли, оттого что и слышишь во всяком углу от всякого, и, произнося их, глупый готов почитать себя умным, невежда воображает себя стоящим на высоте знания. До того может износиться ходячее на рынке слово, что серьезному человеку становится уже совестно употреблять его: он чувствует, что это слово, прозвучав в воздухе, принимает отражение всех пустых и пошлых представлений, с которыми ежеминутно произносится оно на рынке ходячей фразы. Тогда наступает пора сдать такой термин в кладовую мысли: надо ему вылежаться в покое, надо ему очиститься в глубоком горниле самоиспытующей мысли, пока может оно снова явиться на свет ясным и определительным ее выражением.
Такая судьба угрожает, кажется, одному из любимых наших терминов: развивать, развитие. В книгах, в брошюрах, в руководящих статьях и фельетонах, в застольных речах, в проповедях, в салонных разговорах, в официальных бумагах, на лекциях, в уроках гимназии и народной школы,— всюду, всюду прожужжало слух это ходячее слово, и уже тоска нападает на душу, когда оно произносится. Пора бы, кажется, приняться за серьезную проверку понятия, которое в этом слове заключается, пора бы вспомнить, что этот термин развитие не имеет определенного смысла без связи с другим термином сосредоточение. Пора бы обратиться за разъяснением понятий к общей матери и учительнице — природе. От нее нетрудно научиться, что всякое развитие происходит из центра, и без центра немыслимо, что ни один цветок не распустится из почки, и ни в одном цветке не завяжется плод, если иссохнет центр зиждительной силы образования и обращения соков. Но о природе мы, как будто на беду, забыли и, не справляясь с нею, составляем свои детские рецепты развития: в цветочной почке мы хотим механически раскрыть и расправить лепестки грубою рукою прежде, нежели настала им пора раскрываться внутренним действием природной силы,— и радуемся, и называем это развитие: мы только уродуем почку, и раскрытые нами лепестки засыхают, без здорового цветения, без надежды на плод здоровый! Не безумное ли это дело? и не похоже ли оно на фантазию того ребенка в басне, который думал чашкою вычерпать море?
А сколько является отовсюду таких безумных ребят, таки непризванных развивателей и учителей! Страсть их к развиванию доходит до фанатизма, и нет такого глупца и невежды, который не считал бы себя способным развивать кого-нибудь. Но пусть бы ни одни носились со своею неразумною страстью: всего поразительнее то, что вместе с ними, иногда вслед за ними, и люди, по-видимому, разумные, люди серьезной мысли, точно околдованные волшебным словом, ходячею монетою рынка, принимаются повторять его, поддакивать ему, и на этом слове, и на смутном понятии, с ним соединяемом, строят целые системы образовательной и педагогической деятельности.
И все эти фантазии разыгрываются, все эти планы сочиняются для того, чтобы оперировать, точно in anima vili, на массе так называемых темных людей, на массе народной. На нее готовится поход: но ни полководцы, ни воины, никто не дает себе труда слиться с нею, пожить в ней, исследовать ее психическую природу, ее душу, потому что у народа есть душа, к которой надобно приобщиться для того, чтобы уразуметь ее! Нет, преобразователи ее и просветители видят в ней только известную величину, известную данную умственной силы, над которою требуется производить опыты. И притом, какая удивительная смелость и самоуверенность! Требуется во имя какой-то высшей и безусловной цели производить эти опыты обязательно и принудительно!! Как производить их — в этом сами учителя несогласны: сколько голов, столько систем и приемов. В одном только сходятся — в твердом намерении действовать на мысль и развивать, развивать ее! Напрасно возражают им слабые голоса, что у простого человека не один ум, что у него душа есть, такая же, как у всякого другого, что в сердце у него та крепость, на которой надо ему строить всю жизнь свою, и на которой до сих пор стоит у него церковное строение… Нет, они обращаются все к мысли и хотят вызвать ее к праздной, в сущности, деятельности, на вопросах, давно уже, легко и дешево решенных самими просветителями. Какое заблуждение! Если бы потрудились они, без самоуверенности и без высокомерной мысли о своем разуме, войти в темную массу и приобщиться к ней, они увидели бы, что темный человек сам ищет и просит света и жаждет просвещения, но открывает вход ему только с той стороны, с которой оно может взаправду просветить его, не смутив души его, не разорив его жизни. Он чувствует, что всего дороже ему духовная его природа, и через сердце хочет пролить свет в нее. Когда с этой стороны прильет ему свет разума, он не ослепит его, не разорит его жизни, не перевысит центра тяжести, на котором утверждено его основание. Но когда операция развивания направлена исключительно на мысль его, когда его хотят начинить так называемыми знаниями и фактами учебников и общими выводами теорий, с ним произойдет то же, что происходит с конусом, когда хотят утвердить конус на острой вершине.

XIII

Жизнь — движение. Кажется, никогда еще не было столь усиленного как ныне движения жизни, но это движение порывистое, лихорадочное, болезненное, не естественная смена ощущения, но какая-то погоня за ощущениями, не последовательное стремление к одной цели, но цепь многообразных стремлений, колеблемых ветрами отовсюду.
Жизнь ли это? спрашиваешь себя, когда видишь толпу людей, поглощающих жизнь и поглощаемых жизнью, думающих и тоскующих о жизни.
‘Самое высшее,— говорит Гёте,51 что прияли мы от Бога и от природы,— это жизнь, круговращательное около себя движения монады, движение, не знающее остановки и покоя: всякому дано прирожденное побуждение поддерживать и воспитывать эту жизнь, хотя существо ее остается тайною для каждого и всех живущих’. Жить, казалось бы, какое простое дело! Quel est mon mestier?52 спрашивал себя Монтень,53 — и отвечал: mon mestier c’est vivre. (Дело мое — жить.)
Но какое не простое, какое сложное дело сотворили себе из жизни люди, особливо люди нового мира, когда стали крепче и глубже вдумываться в жизнь свою и в цель своей жизни, и на этой думе останавливаться беспокойною мыслью. Жить без мысли значило бы жить, подобно животному, но эта мысль должна быть живая, мысль для жизни. А в наше время кажется иногда, что люди живут для мысли, и вся жизнь, простой и драгоценный дар Божий, поглощается у них в мысли. Жизнь — это свободное движение всех сил и стремлений, вложенных в природу человеческую, цель ее — в ней самой, в этом движении заключается, и потому ставит целью жизни движение одного ума, одного сердца, одного страстного влечения значит суживать жизнь и уродовать ее. Она изуродована — изуродована искусственно — мыслью о жизни. Тот же Гёте в свое время уже восклицал с болезненным чувством: ‘Бедный, бедный человек нашего времени — у него все ушло в одну голову’! (Armer Mensch, an dem der Kopf alles ist). Живем ли мы? — продолжает он — мы выворотили себя из жизни анализом жизни (heraus-studirt aus dem Leben) и должны делать усилия, чтобы снова войти в жизнь. Гёте говорит это, глядя на профессоров, на ученых и молодых студентов своего времени. Но с тех пор какие успехи сделал анализ жизни и как стала жизнь им разъедена! В ту пору, во 2-й половине XVIII столетия, мыслителя-мудреца поражал усилившийся в умах разлад между мыслью и жизнью, удивляла обратившаяся в моду для молодого поколения тоска по жизни (Weltschmerz). Ныне такая тоска в этой ее форме вышла уже из моды, но место ее заняла и господственно овладевает умами в систему приведенная, отчаянная, неутолимая новая теория жизни — теория пессимизма. Это уже не простая тоска от противоречия между действительностью здешнего мира и высшими идеалами духа
— это решительное отрицание всего этого мира, в котором жизнь движется, не простая тоска по жизни, возбужденная борьбою со злом в человечестве, но разрушительное, злобное, безотрадное отрицание самой жизни в существе ее, отрицание, доходящее до того, что единственным исходом из той бездны отчаяния предлагается ‘искоренение в душе самого желания жить’.
Итак, вот до какого извращения жизни мы дожили. Мы думали, что мысль служит к направлению жизни, к упорядочению ее движений, что она пособляет жить, но вот дошло до того, что жизнь вовсе упраздняется мыслию — и не остается ни жизни, ни мысли. Такова нынче модная теория жизни, жадно воспринимаемая читателями и почитателями талантливого ее проповедника, теория, успевшая еще более оболживить жизнь, довольно и без того оболживленную, ибо самые проповедники и последователи этой теории продолжают жить на воле всех своих животных побуждений, осуществляя в себе до бесстыдной лжи доходящее противоречие между жизнью и искусственно созданной теорией жизни, теорией, в коей нет места ни вере, ни правде, ни энергии воли, стремящейся воплотить себя в деятельности. Что же остается? Остается наглое, не из жизни, но из книг вычитанное отрицание веры, остается мертвая схема правды, взятая тоже из книг, мертвый образ природы в виде химической формулы и дряблая воля, склонная к отрицанию материально неудавшейся жизни…

XIV

Слово — драгоценное создание духа, драгоценное орудие дел человеческих. Оно призвано служить делу, но и само оно в некотором смысле есть дело. Но как часто становится оно делом пустословия, орудием спора, ни к чему не приводящего кроме смешения понятий и столкновения личных самолюбий. И думается иногда, что наше время есть время пустословия. Точно всеми овладела какая-то страсть к речам, какая-то похоть ораторства. Заговорили все, кому есть что сказать и кому сказать нечего, и те, кто понимают и знают, и те, кто понятия не имеют о том, о чем говорят. До того уже доходит, что люди дела, люди, имеющие что сказать и умеющие как сказать, молчат посреди общего смешения языков, в коем каждый стремится сказать что-нибудь. Нет собрания, нет сколько-нибудь многолюдного обеда, без речей, в которых под влиянием минутных впечатлений не изливались бы в громких фразах потоки обычного красноречия. Единственно ради речей устраиваются торжественные собрания, учреждаются юбилеи и готовятся речи, в коих главной задачей оратора служит выставить на показ себя и свое искусство владеть фразой и фразою возбуждать одушевление. Недорого бывает это одушевление, ибо вскоре сменяется едкой критикой и самой речи и ее предмета, случается, что и сам оратор готов смеяться над своим искусственным пафосом и, стало быть, над самим собой.
Но с измельчанием слова мельчает и мысль, мельчает и дробится на кусочки, подобно разбитому зеркалу. Это отражается на всей словесной деятельности: всеми овладевает какая-то страсть — обо всем рассуждать и все обсуждать. Без рассуждения не стоит никакое дело, но всякое рассуждение должно приводить к чему-нибудь, вести к цели, но к чему оно годно, когда у рассуждающих одна цель — как-нибудь высказаться, выказать себя и опровергнуть возражения. Так иногда рассуждение, затягиваясь без конца, все состоит из опровержения с той и с другой стороны возражений. С этим приемом рассуждения ныне встречаешься всюду — ив проповедях, и в профессорских лекциях, и в критике, и, наконец, в дебатах разных собраний, обсуждающих вопросы законодательства и управления. Иногда кажется, точно работает мельница одним движением колес, а помола не видно.
Кто хочет сказать свое слово, должен бы спросить себя: какую мысль несет он и хочет выразить — положительную или отрицательную. Если отрицательную, тогда естественно, что отвечать будет тоже отрицательная мысль, и таким образом все рассуждение превращается в борьбу взаимных отрицаний. Но кто хочет внесть в рассуждение свет и разум, тот выступает с положительной мыслью, которую успел в себе выносить, в тишине, ибо только в тишине и на верхах, а не в болоте и не в трясине вырабатывается истина, С такою мыслью и писатель и оратор может проникнуть в сердце и в глубину вопроса, озарить его светом, показать в нем истину.
Но как ведутся у нас обычные прения? Кто-нибудь выступает защитником своего или заявленного мнения, подкрепляя его аргументами в защиту своего и непременно другими в опровержение иных, противоположных мнений. Вслед за ним выступают защитники этих мнений и пространно занимаются опровержением всей цепи аргументов, которую нанизал в своей речи противник: а в это время он ждет своей очереди, внимательно отмечая все то, чем эта речь наполнена. И так тянется на неопределенное время состязание, все составленное из кусочков дробной, иногда мелкой полемики. И конца ему не видится, доколе не появится кто-нибудь с кратким, ясным и прямым словом, и не осветит предмет из глубины вопроса светом истины.

XV

‘Идолы у язычников серебро и злато, дело рук человеческих. Есть у них уста, но не говорят, есть очи и не видят, есть уши и не слышат, и нет духа в устах их. Подобны им будут делающие их все надеющиеся на них’.
Это сказано об идолах языческого мира, и то же следует сказать об идолах нового мира, об идолах ума и доктрины, об идолах так называемого общественного мнения. Явится идея и овладевает умами — и развивается, и расширяется, и приобретает художественное построение теории, облекается в термин 9 который служит знаменем для множества сторонников, из коих немногие могут составить себе точное понятие о том, в чем истинный смысл термина, и разделить в представлении, соединяемом с ним, истинное от ложного. Происходит нечто вроде верования в слово и рабского ему поклонения, причем вера вырождается в суеверие: люди, забывая первообразу поклоняются образу, служение идее мало-помалу становится промыслом, и подобно тому, что случилось в Эфесе, масса рабочих, изготовляющих на продажу медные изображения храма Дианы, не терпя проповедника истинной не-идольской веры, гонят его вон с неистовыми криками: ‘Велика Артемида Эфесская!’
Немало этих понятий и ставших как бы священными терминов, случается нередко, что одни отживают свое время и сменяются другими. Но есть особливо знаменитые термины, которые, начиная с XVIII столетия, овладели умами, и доныне расширяя свою область, продолжают обольщать возрастающие поколения. Эти три слова: свобода, равенство, братство. Больше же сих ‘свобода’.
Вдумываешься в смысл этого слова. Свободу нельзя признать за деятельное начало, порождающее и определяющее действие человека. Это не какая-либо существенная форма бытия, это не организм политический, не учреждение социального быта, подобное, например, религии, семье, собственности. Свобода сама по себе есть, можно сказать, лишь естественное условие причинной связи в действиях воли человеческой. В этом смысле она производит явления и действия самые противоположные — добрые или дурные, полезные или вредные и гибельные.
Очевидно, что для соблюдения, и порядка, и справедливости, и пользы общественной, свобода подлежит известным ограничениям и стеснениям. Отсюда столкновения, доходящие до борьбы, между свободою и авторитетом.
Однако для приведения в порядок свободной деятельности человечества недостаточно одних средств стеснения и репрессии. Действие их имеет только отрицательное значение и само подвержено заблуждениям, ошибкам, увлечениям грубой силы, страсти и недомыслия.
Эта борьба между свободою и авторитетом не имела бы исхода, когда бы в душе человеческой не было внутреннего судьи, действующего на самый источник человеческой деятельности — на волю. Это совесть, средоточие и опора закона нравственного. Она одна дает нашим действиям правую цену, она, придавая воле господство над побуждениями инстинкта, творит из нее силу свободную. И так в нравственном законе — истинное начало свободы и вместе с тем начало духовного объединения людей.
Нравственный закон заложен в самой глубине души человеческой, куда не проникает разум и потому властная сила этого закона всюду между людьми держится верою и утверждается на религиозном чувстве. Сколько бы ныне ни уверяли нас новые теории натурализма, что нравственное начало — дело естества, независящее от религии, помимо нее не найдем для них нигде твердой опоры. Только религия, объединяя людей, создает из них органическое целое, и в этом смысле, без сомнения, даже грубая вера благодетельнее совершенного безверия. Но одна лишь христианская вера, почерпая из совершенства Божественного непреложное нравственное начало, отрицая порочные начала эгоизма, гордости и похоти человеческой в самом корне и во всех проявлениях, может воспитать в человечестве истинную свободу. Каковы бы ни были пороки, заблуждения, злоупотребления, преступления служителей церкви, как бы далеко ни уклонялась жизнь членов ее от идеала веры и жизни, положенного в основание церкви, этот идеал остается во всей своей чистоте неприкосновенным, и где еще может отыскать себе человечество твердое начало правды,— если отречется от веры в этот идеал и утратит его?
Итак, казалось бы, что все горячие поклонники начала свободы должны ратовать за веру. На деле оказывается противное. Ревнители свободы, не познав истины, возненавидели ее, и на нее прежде всего обрушилась эта ненависть. Философы XVIII столетия, негодуя на насилия и злоупотребления светской власти, примирялись, однако, со всяким насилием, в коем мечтали видеть воплощение идола свободы, и прославляли всех деспотов просвещения: Дантон,530 Робеспьер,536 Марат53i — встречали между ними хвалителей. Зато всю свою ненависть обратили они против веры. Нетрудно было разбить страшные беспорядки и злоупотребления церковных прелатов, но сквозь эту скорлупу верований главная цель была уничтожить самое ядро их (crasez l’infme) — веру. Пришлось над этим задуматься, и философия принялась очищать веру свободною мыслию.
Безусловная свобода мышления стала идолом. Ревнители не помышляли не столько о политической свободе, сколько о свободе мышления и речи, из которой должны истечь всевозможные свободы. Все движение человечества к успеху, все движения истории сводилось у них к одному: завоевать для себя безграничное право критики и словесной речи — какой бы и о чем бы то ни было. С этой точки зрения, для всей цивилизации нет другой меры, кроме независимой свободы всякого личного мнения. Кто ратует за эту свободу и провозглашает ее, тот, какой бы ни был злодей,— считается героем, благодетелем человечества. Кто смеет возражать, как бы ни возражал разумно и добросовестно, того следует поставить к позорному столбу общественного мнения.
Но разве это истинная, настоящая свобода? Не может быть таковою свобода теоретическая, умственная: это свобода призрачная, лживая, а ложь не порождает правды. Это мы и видим на деле. Кто ставит себя вольным, самовластным оракулом своего личного мнения, входит мало-помалу, в апофеоз своего ума и своей мысли: развивая ее, составляет себе доктрину, а когда доктрина овладевает человеком, истина от него скрывается, потому что теряет реальность и сливается с мыслью, которая ее породила. Добро и зло, истина и ложь — все становится делом мнения.
Во всяком народе, кроме верований, кроме обычаев нравственных, есть известные, исторически сложившиеся и проникшие в души, руководительные идеи, составляющие сущность общей вековой жизни и отличительное свойство национального характера: единство происхождения, племенное сродство, единство преданий и воспоминаний и вкусов, единство воззрений на власть и правительство. В этом — источники жизненной крепости для каждого народа, итоги нравственной дисциплины, связующей его во единое целое.
И вот в наше время все эти руководительные мысли и убеждения всюду подвергнула свободная мысль критике и разрушению. Бог, душа, нравственная ответственность, различение добра и зла, национальные предания, общественные власти, семья, отношения супругов, власть родительская,— все веками преподанные уроки народного разума и опыта, все стало спорным, все заколебалось. Умные люди, разбирая все, потратили громаду труда и таланта на разрушение старых зданий и покрыли все развалинами, ничего не создав твердого и прочного. Как будто поставили они высшею целью своей умственной работы сопоставлять критически разные системы и производить критический анализ всяких мыслей с тем, чтобы не извлечь из них ничего существенного и крепкого.
Всякий стремится создать свою истину, изобрести свою метафизическую систему и свой кодекс обязанностей, уединяясь в кругу своего я и сталкиваясь с другими я в нескончаемых спорах. Невольно задумывается надо всем этим человеком старого века и спрашивает: неужели когда-нибудь придется видеть, что толпа людская заменила собою народ, и варварские термины ‘коллективности и солидарности’ заступили священное имя отечества?

XVI

Как было во дни Ноевы!54 Люди жили, ели, пили, женились, выходили замуж и не думали, пока пришла вода и смыла все.
С тех пор сколько раз повторялось бывшее во дни Ноевы. Пустыни, когда-то процветавшие жизнью, внезапно открывают нам развалины царств и следы народов, когда-то бывших в благополучии и славе и погибших бесследно. Всматриваясь в развалины, мы открываем в них следы пышной нередко цивилизации и спрашиваем себя — куда девалась и как распалась эта сила, как погиб весь пышный цвет ее? И всякий раз не находим иного ответа, как тот самый, который дан нам на дни Ноевы. Цвет облетел, соки застыли, сила истощилась оттого, что корни подгнили, дух иссяк в душе народной, и вся цивилизация обратилась в плоть и жажду наслаждения.
У всех народов арийского племени держатся предания о цветущей, благополучной эпохе золотого века, когда люди были крепки и сильны духом веры и идеального стремления к вечности, когда история полна делами борьбы богатырей со злыми исполинами и чудовищами, когда человек носил в себе начало и правды и верности, когда жизнь была проста, любовь целомудренна, и бессильна жажда захвата и приобретения. А затем всюду держатся предания о смене этого века веком тьмы и погибели: в индийских преданиях он зовется веком Кали, у германских племен — волчьим веком.
И вот какими знакомыми людям и нынешнего века чертами описывает индийский поэт Тульчи Дас55 за много веков до нашей эры эту эпоху мрака и распадения.
‘В общем разврате,— пишет он,— иссякла вера, священные книги пришли в забвение, а вместо того лживые учителя рассеяли всюду ложные учения по своим фантазиям. Народ опутан обманом и ложью, корысть овладела всеми — и не стало места доброму делу. Люди всех каст забыли свое призвание: браманы56 стали торговать Ведами,57 короли стали грабить и притеснять народ — никому нет уже дела до заповедей откровения. Что угодно стало большинству, то считается за правду, кто громче кричит, тот слывет за первого ученого. Мошенники и лицемеры почитаются за святых. Муж стал подвластен жене и вертится перед женою как обезьяна. Все преданы похоти, корысти и насилию, все смеются над богами, над святыней, над священными книгами. Жены бегут от добрых мужей, отдаваясь бродягам и проходимцам. Дочь не слушает отца. Никто не доволен, никто никого не уважает, ни у кого нет мира в душе. Мир исполнен зависти, клеветы, корысти — о кротости нет и помину’. {Baumgartner А. Die Literaturen Indiens und Ostasiens. Freiburg, 1897.}
Печатается по кн.: Московский сборник. Издание К. П. Победоносцева, пятое, дополненное. М.: Синодальная типография. 1901. 366 с.
33 См.: Евангелие от Матфея. Гл. 20. Ст. 26—27, Евангелие от Марка: Гл. 9. Ст. 35.
34 Птолемеева астрономическая система — геоцентрическая система мира, разработанная древнегреческим астрономом Птолемеем Клавдием, согласно которой все видимые движения небесных светил объяснялись их движением вокруг неподвижной Земли.
35 Коперник Николай (1473—1543) — польский астроном, создатель гелиоцентрической системы мира.
36 гностики — последователи религиозно-философского течения, возникшего в I—II вв. на почве объединения христианских идей о божественном воплощении в целях искупления, иудейского монотеизма и пантеистических настроений языческих религий — античных, вавилонских, персидских, египетских и индийских.
арианство — направление в христианстве, возникшее в IV в., название получило от имени александрийского пресвитера Ария, учившего, что Бог-сын не подобен во всем Богу-отцу, но создан им, т. е. является творением Бога, но не Богом. На I Вселенском (Никейском) соборе в 325 г. арианство было признано ересью.
пашковцы — последователи секты, возникшей в России в 1874 г. и названной так по имени ее основателя гвардии полковника В. А. Пашкова. По учению пашковцев, вследствие грехопадения человек бессилен своими делами достичь спасения. Спасение совершилось на кресте и все уверовавшие во Христа спасены, всякий уверовавший тотчас получает отпущение грехов и избавляется от гибели. Уверовавшему и согрешившему следует покаяться, и он получает непосредственное прощение. Всякий уверовавший может уразуметь всю Библию и толковать ее другим, он непременно творит добрые дела, как плоды веры. Мнение, что для спасения нужны и дела, умаляет заслугу Христа. Исходя из этих положений, пашковцы отвергают почитание икон и святых, таинства и церковную иерархию, богослужение сводится у них к молитве, проповеди и пению стихов.
сютаевцы (сютяевцы) — религиозная секта, основателем которой является крестьянин Тверской губернии В. К. Сютаев. Вероучение сютаевцев основывается только на Новом завете. Главное, в глазах Сютаева — взаимная любовь среди людей: ‘Истинное христианство в любви — где любовь, там и Бог, а где любви нет, там нет и Бога’. Все неустройства жизни, по мнению В. К. Сютаева, происходят от недостатка любви среди людей, от того же зависит и величайшая несправедливость — война. Достигнуть счастья люди должны на земле, ‘что там будет,— говорил Сютаев,— не знаю, на том свете не был’. К осуществлению своего идеала В. К. Сютаев стремился путем самосовершенствования. Как и сам Сютаев, его последователи стараются жить безупречно, говорить всегда правду, делиться всем и со всеми. Сютаевцы не ходят в церковь, не признают таинств, не поклоняются ни иконам, ни святым, не признают мощей, не постятся, дома не справляют никаких богослужений, молитв и треб, отрицают присягу.
толстовство — религиозно-утопическое направление в общественной мысли и общественном движении России конца XIX — начала XX вв., сложившееся на основе учения Л. Н. Толстого. Последователи толстовства проповедовали всеобщую любовь, непротивление злу насилием, религиозно-нравственное совершенствование как средство преобразования общества, организовывали производственные земледельческие общины, призывали к отказу от платежа податей и несения воинской службы.
нигилист — термин, введенный в широкое употребление И. С. Тургеневым, применившим его к герою романа ‘Отцы и дети’ Базарову. Устами другого действующего в том же романе лица, Аркадия Кирсанова, Тургенев дал следующее определение этого термина: ‘Нигилист, это человек, который не склоняется ни перед какими авторитетами, который не принимает ни одного принципа на веру, каким бы уважением ни был окружен этот принцип’. Противники революционной демократии стали применять слово нигилист, говоря о русских революционерах.
37 В 362 г. до н. э., по преданию, среди римского форуса образовалась огромная пропасть, и прорицатели объявили, что государство в опасности и что для предотвращения ее Рим должен пожертвовать лучшим своим сокровищем, римский гражданин Марк Курций, воскликнув ‘Что может быть для Рима дороже оружия и военного искусства’, бросился в пропасть на коне, и пропасть закрылась.
38 См.: Евангелие от Иоанна. Гл. 13. Ст. 34.
39 Согласно догматам ислама, дорога в мусульманский рай идет по тончайшему мосту Сират, протянутому над адом, и только праведники преодолеют его.
Карлейль Томас (1795—1881) — английский публицист, историк, философ.
41 См.: Книга Бытие. Гл. 3. Ст. 5.
42 Свифт Джонатан (1667—1745) — английский писатель, политический деятель.
43 Имеется в виду тот факт, что в последнем завещании Дж. Свифта от 3 мая 1740 г. предусматривалось создать на его средства госпиталь для идиотов и умалишенных: ‘…и я желаю, чтоб все мое состояние было обращено в наличные деньги, и оные деньги затрачены на арендование земельных площадей, и чтобы годовой доход от аренды был обращен на приобретение земельного участка вблизи Дублина, достаточно обширного, чтобы построить на нем госпиталь, и чтобы оный госпиталь был достаточно велик, чтоб вместить такое количество слабоумных и умалишенных, на содержание какового будет достаточно доходов с означенных земель… и я далее желаю, чтобы данный ежегодный доход был обращен на снабжение помещенных в означенном госпитале слабоумных и умалишенных продовольствием, лекарствами, одеждой, услугами и на потребный время от времени ремонт и расширение означенного госпиталя’ (цит. по: Левидов М. Ю. Путешествие в некоторые отдаленные страны мысли и чувства Джонатана Свифта, сначала исследователя, а потом война в нескольких сражениях. М., 1986. С. 26). В августе 1742 г. специально образованная комиссия нашла, что Дж. Свифт ‘не в состоянии заботиться о себе и своем имуществе как лицо слабого ума и лишенное памяти’.
44 tabula rasa (лат.) — гладкая дощечка, т. е. чистый лист, нечто чистое, нетронутое.
45 Гельпс Артур (1813—1875) — английский писатель, много писал о политических и социальных вопросах.
46 Тальони (Талиони) — итальянская семья артистов балета и балетмейстеров, среди которых наиболее известными были Филиппо Тальони (1777—1871), Сал-ваторе Тальони (1790—1868), Мария Тальони (1804—1884), Поль Тальони (1808—1884), Мария Тальони-младшая (1830—1891).
47 Речь идет о газете, издававшейся в Москве в 1756—1916 гг. Газета придерживалась консервативных позиций.
48 Имеется в виду газета, которая издавалась в Санкт-Петербурге в 1866—1901 гг. Примыкала к либеральному направлению в русской журналистике.
49 Речь идет о журнале, основанном М. М. Стасюлевичем, который издавался в 1866—1918 гг. Журнал придерживался либеральных позиций.
50 ad astra (лат.) — к звездам.
51 Гете Иоганн Вольфганг (1749—1832) — немецкий поэт, мыслитель и естествоиспытатель.
52 Quel est mon nestier? (франц.) — В чем мое дело?
53 Монтень Мишель де (1533—1592) — французский философ и писатель.
53а Дантон Жорж Жак (1759—1794) — деятель Великой французской революции.
53б Робеспьер Максимильен Мари Изидор (1758—1794) — деятель Великой французской революции, один из главных руководителей якобинцев.
53в Марат Жан Поль (1743—1793) — деятель Великой французской революции, ученый, публицист.
54 Ной — герой ветхозаветного повествования о всемирном потопе — предпринятого Богом в доисторическую эпоху наводнения на всей земле для уничтожения грешного человечества.
55 Тулси (Тульчи) Дас (1532—1624) — поэт литературы хинди.
56 бранхманы (браманы) — жрецы брахманизма, в древней Индии — высшая из четырех сословных групп — варн.
57 Веды — священные книги древних индийцев, составляющие собрание гимнов, богослужебных формул и объяснений к разным особенностям ритуала.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека