Все кругом было чужое и мертвое. Везде иней, тишина и холод. На берегу голые, корявые деревья мерзли и вспоминали милое лето, когда их грело солнце. Грязный лед Владивостокской бухты крепко держал огромный транспорт ‘Агарь’. Еще в прошлом году этот пароход стоял у берегов Цейлона и назывался иначе, тогда синие, теплые волны ласкали его борта.
Впереди, ближе к рейду, дремали два трехмачтовые крейсера — остатки эскадры. Сотни людей, запертых внутри этих серых стальных коробок, отлично понимали, что морская война уже кончена и что они больше никогда и никуда не пойдут. Тем не менее жили и служили, то есть проделывали каждый день церемонию поднятия и спуска флага, производили учения и тревоги, а к вечеру успокаивались. Затем, до следующего утра, на мостике топал ногами вахтенный и слышно было, как гудит и трясет весь корпус машина электрического освещения.
Так жили и служили и на ‘Агари’, и безумно, хоть и невидимо, тосковали. Тосковали о потере флота, который крепко, чисто-инстинктивно любили. Тосковали без родины, без писем, без душевного тепла дорогих людей. Томились и мучились, как в тюрьмах, и старались скрывать эти мучения друг от друга. Хорошее видели только во сне. У матросов лица были серые, угреватые, у офицеров — желтые, обрюзгшие.
По воскресеньям в кают-компании заказывали обед получше и старались пригласить хоть одну или две дамы из немногих, оставшихся в городе офицерских или чиновничьих жен. Чистили тужурки, надевали свежие воротнички и, с утра, ожидали гостей.
Меню всегда сочинял сорокалетний, всеми любимый лейтенант Хлебников. Он приехал сюда добровольно из отставки и собирался воевать, но только просидел двенадцать месяцев в каюте и разжирел, как индюк в мешке. Борода у дяди Хлебникова была длинная, светло-рыжая, будто смазанная йодом. Говорил он низким басом и солидностью движений напоминал духовную особу.
По его приказанию сегодня готовили: суп с пирожками, на второе поросенка с кашей, за которого заплатили пятнадцать рублей, а на сладкое — великолепный консервированный ананас, купленный за один рубль. Повар был отличный, из запасных, получавший на воле пятьдесят рублей в месяц, а теперь, как матрос второй статьи, всего рубль и сорок семь копеек.
До обеда оставался еще час, но в кают-компании уже был накрыт стол. Прапорщик запаса Хоменко объяснял вестовому, как нужно сворачивать салфетки. Другой прапорщик, Стельчинский, настраивал гитару и едва слышно подпевал каждой струне высоким, печальным тенорком. Дядя Хлебников, с налитым кровью лицом, стоял перед зеркалом и трясущимися руками силился застегнуть верхнюю запонку своей туго накрахмаленной сорочки.
У всех троих офицеров прошлая жизнь была нелепой и тяжкой, но каждому из них казалось, что в России у него было какое-то огромное настоящее счастье и только теперь наступило время, когда приходится подогревать свое существование искусственными мерами.
В половине одиннадцатого подвахтенный доложил, что на льду бухты показались: ‘дви барыни и два армейских охвицера’.
Через пять минут обе дамы — одна толстая, а другая тонкая — уже подымались по трапу. Кавалеры шли в некотором отдалении. Все они улыбались. Улыбались наверху и встречавшие. Под тяжестью четырех человек насквозь промерзший трап закачался и заскрипел.
В кают-компании прапорщики не позволили вестовым снять с дам ротонды и сделали это сами. Обе женщины были некрасивые, с дряблыми, усиленно присыпанными пудрою лицами и жеманились, как девочки, но после их прихода в тесном пропитанном табачным дымом помещении, вдруг повеяло невидимой радостью. Чувствовалось, что теперь уже никто не выбранится трехэтажным словом и никто не расскажет анекдота, после которого может стошнить.
Мужья дам армейские офицеры, оба капитаны, оба уже с проседью, с любопытством осматривали малознакомую обстановку кают-компании, они все еще улыбались и были очень довольны, что попали в тепло.
Сейчас же время побежало гораздо быстрее. Когда съели закуску, с берега пришел еще один гость — лейтенант Охотин. Молодой, с русой бородкой, бледный, с беспокойными голубыми глазами, с университетским значком на сюртуке, он наскоро поздоровался, сел за стол и крепко потер рука об руку.
— Что, Николай Федорович, очень холодно, — спросил Стельчинский.
— Да, мороз зверский… Иду я это сюда и вижу, два корейца выпилили огромный кусок льда, поставили этот кусок точно обелиск и любуются его чистотой и прозрачностью. Д-да… И вдруг мне пришло в голову, что абсолютно нравственные люди потому и чисты, что холодны, как лед.
Охотин машинально поправил воротничок и тряхнул головою.
— Вы у нас известный филозоф, — неодобрительно прогудел Хлебников.
— Никогда я философом не был и всякой философии терпеть не могу, потому что люблю все самое обыкновенное и чисто земное…
— Значит, следует выпить водки, — добавил Стельчинский и налил две больших рюмки. Охотин выпил не спеша, немного оставил на дне и не закусил.
— Еще? — спросил Стельчинский.
— Можно.
Снова чокнулись и выпили.
Оба прапорщика очень любили Охотина и им казалось, что он и дядя Хлебников — единственные ‘желтопогонники’, которые не тычут им в нос своего общественного превосходства. Нравилось им также, что ни тот, ни другой никогда не старались овладеть вниманием их дам.
Проглотив несколько ложек супу, Охотин трясущеюся рукою снова потянулся к графину и налил себе водки. Потом выпили еще по одной с дядей Хлебниковым.
— Вы, monsieur Охотин, сегодня, кажется, склонны к алкоголизму? — сказала толстая дама и снисходительно улыбнулась.
— Нет, это пустяки. Вернусь после войны домой и тогда совсем брошу пить, — ответил Охотин, тряхнул головою и подумал: ‘ах, какая дура, ах какая дура’…
— Конечно, пустяки, — отозвался Хоменко и, желая быть дипломатичным и галантным, добавил:
— Слушайте, господа, выпьем еще по одной за здоровье наших прекрасных дам.
— Я не желаю, чтобы мое здоровье пили водкой, — прощебетала тонкая барыня.
— В таком случае, мы выпьем мадеры.
— Мадеры можно…
II.
После обеда подали кофе и ликеры. Закурили сигары. В синем дыму тесной кают-компании дребезжащие голоса обеих барынь казались офицерам звонкими и молодыми. Толстая дама умильно посмотрела через лорнет на прапорщика Стельчинского и сказала:
— Милый Петр Петрович, пожалуйста, спойте нам что-нибудь.
Стельчинский покраснел, и на виске у него ясно обозначилась синяя жилка.
— Я могу, только, право, не знаю, что вам нравится,
— Все, что хотите.
— Да не ломайсь… — пустил октавой Хлебников.
Стельчинский взял с дивана гитару, побренчал на одной струне, потом на другой, низко опустил голову и начал:
Ни слова, о, друг мой… ни вздоха…
Мы будем с тобой молчаливы…
Голос у него был высокий и мягкий. В каждом слове и в каждой ноте, кроме голоса, пела еще невидимая искренность человека, чувства которого совпали с настроением композитора. Этой искренности не могли повредить ни теснота помещения, ни табачный дым, ни выпитая водка. Аккомпанировал себе Стельчинский мастерски, и под его пальцами каждая струна тоже пела.
Ведь молча над камнем,
Над камнем могильным
Склоняются грустные ивы…
Продолжал он. Лица слушателей постепенно изменялись. Дамы прищурились и, видимо, наслаждались. Мужчины, как будто встревожились, и с их губ исчезло выражение послеобеденного животного довольства.
Охотин испуганно глядел в землю и ноздри его заметно шевелились. Так же испуганно смотрел стоявший у дверей вестовой матрос. И всем казалось, что это поет не прапорщик Стельчинский, а какой-то другой, необыкновенный человек, которого они раньше не знали.
И только, склонившись, читают,
Как я в твоем сердце усталом,
Что были дни ясного счастья,
Что этого счастья не стало…
Голос мягко изгибался, перешел в нежное pianissimo и неутешно закончил:
Что этого счастья не стало…
Стельчинский замолчал. Никто не сказал ни одного слова. Слышно было, как тяжело дышит Охотин. Звонко раздавались шаги ходивших на палубе матросов. Наконец, тонкая барыня несмело выговорила:
— Петр Петрович, пожалуйста, пожалуйста, спойте еще что-нибудь…
И глаза у нее вдруг стали добрыми и красивыми.
Стельчинский вздохнул.
— Видите ли, я не отказываюсь, но спеть два таких романса подряд, — мне тяжело. Лучше мы с Хоменкой изобразим какой-нибудь дуэт…
Все присутствовавшие чувствовали, что его уже не нужно упрашивать, что теперь он и сам не может не петь и знает, какая вещь выйдет у него лучше. Хлебников, который слышал его голос чаще других, теперь видел, что прапорщик взволнован своим искусством и сказал слово ‘изобразим’ вместо ‘споем’ только затем, чтобы не показать этого волнения. Стельчинский посмотрел на Хоменка и коротко произнес:
— Споем ‘Ночи безумные’.
Хоменко молча встал с дивана, заложил руки за спину и облокотился о стенку. Охотин поднял голову и ни с того, ни с сего пробормотал:
— Да… Музыка вещь ужасная, ужасная, ужасная…
Все посмотрели на него с недоумением. Хлебников раскрыл рот и хотел что-то сказать, но в это время баритон с низкой ноты, а тенор с высокой начали:
Но-чи-безум-ные, но-чи бессо-нные…
Голоса на секунду сошлись, обнялись и, достигнув огромной, но не одинаковой силы, опять поплыли в разные стороны. Хоменко пел спокойно и очень уверенно, но было слышно, что это уверенность не художника, а только человека, отлично разучившего свою партию. Голос Стельчинского делал впечатление, не одной точностью исполнения мелодии. Слышалось в нем что-то свое собственное, для всех новое и необыкновенно сердечное. Было понятно, что Хоменке не все равно, слушает ли его кто или нет, а Стельчинскому это безразлично. Особенно красиво вышел куплет:
Пусть даже время рукой беспощадною Мне указало, что было в вас ложного…
На полсекунды голоса опять стихли и потом, будто прижавшись друг к другу, пошли к концу:
Все же лечу я к вам памятью жадною,
В прошлом ответа ищу невозможного
Ночи безумные, ночи бессонные!..
Стельчинский медленно положил гитару. Хоменко опять сел на диван. Зрачки Охотина были широко раскрыты. Хлебников вздохнул и пробасил:
— Вестовые, дайте сельтерской.
Матрос оторвался от двери и побежал в буфет. Другой вестовой (никто не заметил, когда он вошел), осторожно нагибаясь, через спины офицеров, начал убирать со стола лишнюю посуду. Толстая дама долго смотрела на Стельчинского через лорнет, потом вздохнула и сказала:
— Вы, Петр Петрович, настоящий, большой артист.
— Да, вроде как Собинов, — отозвался один из армейских офицеров и добавил, — хотя я его слышал только в граммофоне, — и громко засмеялся, но никто другой не улыбнулся.
Охотин все еще не двигался и смотрел в одну точку. Казалось, что он видит перед собою что-то страшное, сверхъестественное, совсем непонятное для других. Наконец, он встал, с жадностью выпил сельтерской воды и, немного пошатываясь, как человек, у которого вдруг закружилась голова, ушел в каюту Стельчинского.
— Отправился спать, — сказал Хлебников, и по тону его голоса было слышно, что и самому ему хочется полежать.
Стельчинскому не сиделось. Дамы продолжали его хвалить, а он отвечал невпопад и принужденно. Когда его опять начали просить спеть, Стельчинский замотал головою и ответил:
— Уже прошло настроение и ничего хорошего не выйдет.
Он встал, взял гитару и понес ее в свою каюту.
Охотин лежал, уткнувшись лицом в подушку. Плечи его потихоньку вздрагивали.
— Вы не спите? — спросил Стельчинский.
Лейтенант не поднял головы и, должно быть, не слыхал вопроса. Его плечи опять передернулись. Стельчинский редко видел, как плачут офицеры. Ему вдруг стало жарко и по всему телу как будто пробежал электрический ток. Он положил гитару на столик и не знал, что нужно делать. Несколько лет назад, когда умерла его мать, он видел, как лежал в такой же самой позе и так же вздрагивал отец и теперь подумал, что с Охотиным случилось что-нибудь страшное и непоправимое. Он осторожно провел рукой лейтенанта по спине и окликнул:
— Николай Федорович, что с вами?
Охотин поднялся и сел на койке. Все его лицо было в красных пятнах, глаза припухли и жмурились на свет, как у больного. Он высморкался в мокрый платок и с досадой сказал:
— Притворите дверь, как следует.
Стельчинский одним движением дернул к себе медное кольцо двери, сел возле Охотина и опять спросил:
— Николай Федорович, что с вами?
— Да ничего особенного. Немножко нервы устали, а в общем мне очень стыдно. Со мной этого уже давно не случалось и теперь я сам себе отвратителен.
Он замолчал и опять высморкался. От мокрой подушки и от носового платка потянуло чем-то теплым и кислым. И весь воздух в каюте был дымный, спертый, пропитанный запахом стоящих в углу смазных сапог прапорщика.
III.
— Принести вам воды? — спросил Стельчинский.
— Нет, нет не нужно, — испугано пробормотал Охотин.
Лейтенант махнул рукой и снова лег на койку потом улыбнулся и прошептал:
— Ты, Петя, хороший человек…
Стельчинский не удивился, что лейтенант вдруг перешел на ‘ты’, — в пьяных компаниях это случалось часто. Он только отрицательно покачал головой и так же тихо и задумчиво ответил:
— Нет, я плохой человек, я мерзавец…
— Но сравнению со мной ты ангел, — настойчиво выговорил Охотин. — Я вижу тебя, не то в четвертый, не то в пятый раз в жизни, а как будто знаком с тобой уже давно… Если ты и делаешь что-нибудь худое, так только то, что поешь с огромным чувством. Дай папироску…
Помолчали. Охотин несколько раз с наслаждением затянулся и опять заговорил полушепотом:
— Твоя музыка, брат, страшная… Ты почти художник. Я говорю почти, потому что не понимаю музыкантов, исполняющих чужое, да еще разученное. Настоящему музыканту можно сказать: сядь за рояль и сыграй мне о том, как ты сегодня был счастлив или несчастлив. И он скажет мелодией больше, чем словами, и каждый такт этой мелодии здесь же, под руками, у него и родится. Если бы я был музыкантом, я бы только так и мог играть. Вот эта вещь на слова Плещеева: ‘Ни слова, о, друг мой’, она только и могла выйти из-под рук человека, который горьким опытом понял, что когда все потеряно, тогда уже говори не говори… ничего не спасешь и не вернешь, — воистину как над могильным камнем. Да-а… Или этот апухтинский романс ‘Ночи безумные’. Господи, какой он затасканный, но каждое его слово попадает прямо в сердце, потому что любовь — это действительно безумие, хотя и сладкое. Кто живет одним рассудком и моралью, тот никогда не узнает, что такое настоящее, всю душу потрясающее наслаждение. Когда вы с Хоменкой удивительно проникновенно пели вот это место:
Пусть даже время рукой беспощадною
Мне указало, что было в вас ложного,
Все же стремлюсь я к вам памятью жадною…
— тогда моя память стала действительно жадной. Дай спички…
Охотин долго раскуривал папиросу и, когда заговорил снова, голос его стал глуше.
— Ты знаешь — я женат. И жена Люся, и сын Боря у меня чудесные. Но… существовала такая семнадцатилетняя барышня Таня… Как мы познакомились — это я тебе потом расскажу. Красавицей ее нельзя было назвать, много в ней чувствовалось животного, душа была исковерканная и в достаточной мере холодная, но тело у нее, когда-то, было гибкое, как у тигра, нежное, как атлас, и горячее, как морской песок в июльский день. Ради Бога, не подумай, что мы были с нею в связи. Нет. Но было несколько моментов, когда я мог целовать ее грудь, ноги руки. Воля у нее была сатанинская, и только благодаря этой воле я и не скатился в пропасть… Да. И вот, знаешь, я — университетский человек, семьянин вполне удовлетворенный, как мужчина и, как меня называют дядя Хлебников ‘филозоф’, ради Тани исковеркал всю свою жизнь, растерял по мелочам всю свою порядочность и потерял уважение самых дорогих мне людей. И… если бы теперь сам Господь Бог спросил меня, желаю ли я начать свою жизнь опять сначала и прожить ее точно так же… я бы ответил, что желаю. Я страшно мучился и физически, и морально, но готов мучиться еще, и в десять раз сильнее, только чтобы вернулись те моменты… Время указало мне как нельзя лучше, что в моих отношениях с Таней было ложного, может быть, даже все было ложное, а вот с памятью ничего не поделаешь. Каждый поцелуй, каждую ласку я помню, точно все это было не три года назад, а всего несколько часов… Я больше таких женщин не встречал, то есть встречал напоминавших ее, но в конце концов все они были похожи на Таню, по хохлацкому выражению, так же, ‘як чорне теля на жиночью плахту’. И тянется эта беда без конца, — иногда острее, иногда — легче.
У Охотина вдруг опять показались на глазах слезы. Он сделал глоток и продолжал:
— Сегодня я видел ее во сне, видел такою, какою она уже никогда не будет. Проснулся — и больше не мог закрыть глаз. До утра все ходил по комнате и выкурил чуть не полсотни папирос… Но как отчетливо, как ясно видел! Ты понимаешь, что я, например, помню запах ее тела, тоненькие волосики на руке… Ведь это страшно… Устал я… Иди, брат Петя, в кают-компанию, а то неловко… Я свой, а там гости. Я подремлю немного. Потом еще расскажу. Тебя мне не стыдно. Человек, умеющий так петь, не может не понимать этих вещей. Иди, голубчик. Устал я страшно, — точно меня бамбуковыми палками избили, и рассказываю не так как следует. Теперь уж она совсем другая стала. Потом расскажу толковее. Иди, Петя, оставь меня одного…
Охотин отвернулся к стене и замолчал.
Стельчинский вздохнул, захватил из коробки папирос и вернулся в кают-компанию.
— Что вы там так долго его исповедовали? — просила толстая дама.
— Так. Ничего. Нездоровится ему немного…
— Выпил лишнее, вот и нездоровится. Воли у вас всех очень мало, — опять сказала дама и с укором покачала головой.
— А у вас ее слишком много, — сердито ответил Стельчинский, но сейчас же спохватился, покраснел и добавил: — извините ради Бога, я, право, не знаю, как это у меня вырвалось…
От сознания своей невежливости прапорщик покраснел еще сильнее и ему казалось, что он обидел не только даму, но и ее мужа, который потребует от него неприятных объяснений. Но один из армейских капитанов только вздохнул и произнес:
— Воля здесь ни при чем, и выпивка ни при чем. Мужчина устроен иначе, чем женщина, и жизнь его иная. Мы с тобой сколько времени вместе живем, а все-таки друг друга не всегда понимаем…
Всем стало неловко. Хлебников нахмурился и думал: ‘Эти прапоры, хоть их в десяти водах мой, все-таки невежами останутся’. Тонкая дама покосилась на капитана и прощебетала:
— А я, Никанор Иванович, с вами не согласна. По-моему, и мужчина, и женщина созданы совершенно одинаково…
— Возможно, возможно, — ответил капитан, — все возможно…
— Вы напрасно решили, что я на вас обиделась, — сказала толстая дама Стельчинскому. — Напротив, я люблю искренность, а кроме того вы сегодня доставили нам такое огромное удовольствие своим пением, что я ничего, кроме благодарности, не могу к вам чувствовать…
И она приятно улыбнулась.
‘Слава Богу, слава Богу’, думал Хлебников. Он очень боялся всяких серьезных разговоров, которые, как ему казалось, непременно кончаются спором или крупной ссорой. Ему хотелось, чтобы гости в его кают-компании всегда только наслаждались и веселились.
Подали чай. Хоменко попробовал рассказать несколько анекдотов, но они никому не понравились. Стельчинский упорно молчал. Чья-то невидимая огромная тоска проникла в кают-компанию и затуманила всех. Каждый думал свое. Зажглось электричество и никто этого не заметил. Вошел весь покрытый инеем, белый, как рождественский дед, боцман, вытянулся перед Хлебниковым и доложил, что до спуска флага осталось пятнадцать минут.
— Хорошо. Скажи барабанщику, чтобы бил повестку. Ступай.
Хлебников надел кортик и, уже обращаясь к дамам, сказал:
— Замечательно рано теперь темнеет, еще не зашло солнце, а уже читать нельзя.
— Это оттого, что будет снег, — ответил один из капитанов и стал надевать шашку.
Гости знали, что после спуска флага посторонним нельзя оставаться на ‘Агари’ и стали собираться. Хоменко тоже оделся, сделал серьезное лицо и спросил Хлебникова:
— Разрешите мне на берег до полуночи?
— Пожалуйста.
Сходить по трапу казалось гостям страшнее, чем подыматься. Дамы нерешительно топтались по площадке. Хоменко пошел вперед и тогда за ним двинулись остальные. Через секунду их спины потерялись в сером холодном тумане. Хлебников вздохнул и сказал:
— Петр Петрович, пожалуйста, поприсутствуйте при спуске флага, а то у меня голова болит, я полежу.
— Есть.
Тяжко охнул с флагманского судна пушечный выстрел.
— Флаг спустить! — лениво скомандовал Стельчинский матросу, потом выслушал рапорт боцмана и пошел в каюту.
IV.
Охотин спал неспокойно. Он лежал на левом боку, иногда стонал и проводил рукой по лицу, точно отгонял мух. Стельчинский осторожно прошел мимо него к шифоньеру, достал табак и гильзы, сел и начал делать папиросы. Каждый шорох, каждый вздох спящего лейтенанта раздавался в его ушах особенно отчетливо, и ему стало жаль Охотина, как бывает жаль безнадежно-больного. Часы быстро чикали на стене, но казалось, что их стрелки почти не двигаются.
Стельчинскому вдруг захотелось оглянуться и, когда он повернул голову, то увидел, что Охотин уже сидит на койке, протирает глаза и виновато улыбается.
— Ну, что? Подремал? — спросил Стельчинский.
— Да-а…
— Хочешь сельтерской?
— Лучше горячего чайку. А гости уже ушли?
— Давно ушли. Хлебников спит…
— Ну, и слава Богу. — Охотин нагнулся всей фигурой вперед, кивнул головой, опять улыбнулся и сказал: — Ты знаешь, Петя, это хорошо, что я начал рассказывать тебе все, — на душе веселей стало. Ведь до сих пор я только жарился в своем собственном соку, — это, брат, очень тяжелая марка…
Охотин замолчал, внимательно посмотрел на Стельчинского и по выражению его глаз понял, что он будет его слушать не из одного любопытства и никогда не станет вышучивать того, о чем узнает
Вестовой принес на подносе чай и не знал, куда его поставить. Охотин взял стакан и медленно выпил его ложечкой. После чая он с удовольствием выкурил папироску и заговорил очень спокойно:
— Ты знаешь, я ведь в морском корпусе не был. Я окончил университет, математический факультет. Запрягаться сейчас же в чиновничью лямку не хотелось, а хотелось увидеть чужие страны и как там живут люди. Я зачислился во флот юнкером и проплавал шестнадцать месяцев за границей. Хороших мест видел много, но хороших людей почти не встречал. Каждый выдающийся человек в конце концов непременно оказывался или пьяницей, или сифилитиком, или зверем, а все тихие, скромные оказывались недалекими, или такими мещанами, что стены вокруг них скучали. И те и другие мне не нравились и потому друзей у меня не было. После производства в мичманы я перевелся в Крым. И здесь я увидел все то же: умный — так непременно или мошенник, или разбивает вдребезги матросские физиономии, а глупый — так глупый и есть и говорить с ним тошно. Я стал присматриваться к местным барышням. В большинстве случаев все они были из рук вон пусты, а которые посерьезнее, те скучны. И среди мужчин, и среди женщин я чувствовал себя чрезвычайно одиноким. Наконец, в семье одного отставного капитана первого ранга я встретил только что окончившую гимназию девушку — большую красавицу и при этом необыкновенно скромную, почти застенчивую. Сначала она отвечала на мои вопросы только да и нет, и смотрела исподлобья. Через месяц мы стали говорить как следует и я увидел, что в Люсе много человека, в лучшем значении этого слова, и в то же время в ней много самой чарующей женственности и склонности к материнству. Основной чертой ее характера была рассудочность. На все она смотрела, так сказать, с точки зрения естественника и потому редко сердилась. Впрочем, о Люсе в двух словах не скажешь. Я ее и сам до сих пор мало понимаю, уж очень она не банальная женщина, — ну, да из моего рассказа попутно сам увидишь. Меня, главным образом, поразила в ней золотая середина, — между тем, что называется по-латыни homo и femina, — всегда казавшаяся мне недостижимым идеалом. Я не увлекся Люсей до безумия, но я был похож на человека, увидевшего в провинциальном магазине вещь, которую в другом месте нельзя достать ни за какие деньги, и вот его обуял страх, чтобы эту вещь не купил бы кто-нибудь другой. Люсю я заинтересовал, как не совсем обыкновенный офицер. Ее отец тоже относился ко мне мягче, чем к остальным ее поклонникам, которых он почти не пускал к себя в дом. Строгий он был и большого благоразумия человек с таким лицом, как у Ницше. Меня он считал необыкновенно честным. Кажется, это был единственный случай, когда старик ошибся… Целую зиму я ходил к ним обедать и чувствовал себя великолепно. Весной я сделал Люсе предложение, внес реверс и женился.
На бульваре нами любовались, а я гордо шел под руку с женой и думал, что так моя жизнь и будет продолжаться всегда. Летом я плавал в учебном отряде. Четыре дня мы стояли в бухте в нескольких милях от города, а в пятницу вечером приходили на рейд и оставались здесь до понедельника. Прямо с пристани я летел домой и задыхался от радости и от быстрой ходьбы.
В сентябре мы окончили кампанию и перешли на зимние квартиры. Я поселился с тестем. У нас было три чудесных комнатки, отличная кухарка и преданный, как собака, вестовой Григоренко. В собрании и в гостях мы бывали редко. Многие из товарищей считали меня ревнивцем, но это была чепуха, тогда я не был знаком, с этим чувством. Люсю не интересовало ничто и никто кроме меня.
Но вечерам, когда на бульваре играла музыка, мы спускались вниз и сидели возле моря, так что нас никто не видал. Мы слушали музыку, слушали, как плещут волны, смотрели на далекие огни, дышали прекрасным воздухом, и нам было хорошо…
Наступила беременность. Люся немного подурнела и глаза у нее стали грустными. Конечно, это было вполне естественно, и я не беспокоился. Развлечь ее было нечем, — ни оперы, ни драмы, ни популярных лекций, — ничего этого в нашем городе не было. Я не грустил, но только мне иногда приходила в голову мысль: хорошо бы теперь на недельку съездить одному в Петербург, но только я чувствовал, что об этом желании не следует говорить Люсе.
Зимой служба отнимала времени немного, — я командовал одной ротой, состоявшей из сорока человек, остальные были в плавании. По вечерам я читал, затем разговаривал с Люсей о нашем будущем ребенке. После вечернего чая мы играли с тестем в преферанс. Потом я и жена уходили в спальню. Люся засыпала быстро, а я лежал с открытыми глазами, ворочался и бранил самого себя. Помилуй, как же было не бранить? Я обладал великолепнейшей женщиной, материально абсолютно не нуждался, жил в чудесном климате, в течение суток у меня было, по крайней мере, десять свободных часов, матросы меня обожали, тесть считал меня самым образованным человеком во всем городе. И… тем не менее, душа моя тосковала. Казалось, что Люся — небесный человек, а я — земной, казалось, что я взял на себя миссию охранять огромную ценность, в которой не понимаю толка. Попросту говоря, я начал скучать. По ночам мне грезилась разная чепуха вроде того, что я, еще студент первого курса, играю на биллиарде с замечательным игрокам и беру у него шесть рядовых партий так на так, хотя это очень трудно. Но после такого сна я вставал как будто удовлетворенным.
Читая однажды об успехах электротехники, которая всегда меня интересовала, я подумал о том, что можно выйти в запас, переехать в Петербург, выдержать экзамен в электротехнический институт, окончить его и затем отдаться более широкой, чисто-научной деятельности.
На следующий день я поделился этой мыслью с тестем, но он пришел в ужас и доказал мне, как дважды два — четыре, что на семьдесят рублей его пенсии нам втроем не прожить в Петербурге, что придется Люсю, которая готовится быть матерью, поставить в ужасные условия, что сейчас мы живем на мои сто десять рублей, да его семьдесят, да еще с казенной прислугой и все-таки ничего не можем откладывать… Я согласился с ним и понял, что моя песенка спета. Тем не менее одних поцелуев и сытости физической было мало, но какого мне рожна еще нужно — я и сам не знал.
Я стал дольше оставаться на службе, а по вечерам иногда заходил в собрание выпить рюмку водки и сыграть на биллиарде. Люся против этого ничего не имела, и моя репутация идеального мужа и великолепного офицера стояла высоко.
В марте Люся родила прелестного мальчика Борю и вся отдалась любви к нему. Я тоже искренно радовался, и скука моя прошла. Летом три месяца я плавал в эскадре — там дела было много. В октябре неожиданно скончался тесть. У Люси от потрясения пропало молоко. Наш бюджет сразу уменьшился.
Я уже не тосковал, а только думал о том, как бы мамка не сошлась с вестовым Григоренкой, думал о деньгах и о докторах. Люся была великолепной хозяйкой. К марту мы уплатили долги, и наша жизнь снова пошла гладко, как хороший вельбот по тихой воде.
V.
Лето в Крыму — самое отвратительное время года. По улицам летает пылища, от жары никуда не спрячешься, люди ходят лениво, море такое яркое, что глаза болят. Но зато весна и осень — это рай земной.
С начала марта уже можно было ходить в одном сюртуке. Люся вывозила Борю в колясочке или выносила на руках в наш небольшой садик. Ей казалось, что на бульваре ветер может простудить ребенка, она также боялась, чтобы ему не повредило и солнце. Я заметил, что большинство женщин вообще не любят солнца, — ведь это они выдумали зонтики. Меня же тянуло к морю и горячего солнца я никогда не боялся, но любил и люблю его больше всего на свете.
По целым часам я сидел на бульваре, радовался весне и наблюдал людей. Я знал их всех, — даже помнил костюмы дам и шляпы мужчин. Но они (кроме офицеров) не знали, кто я и что я думаю, — и это было приятно.
В апреле появились новые лица. Как-то невольно я заинтересовался вечно гулявшими на бульваре мамашей и дочкой. Иногда они садились возле меня и я невольно слушал их разговоры. Через неделю я уже мог заключить, что мамаша совсем не интеллигентна, что дочь так же мало образована, но неглупа и командует ею, как хочет. Узнал я также, что мать зовут Александрой Петровной и она получает после мужа довольно большую пенсию, на которую они и живут. Дочь звали Таней.
Тоненькая, стройная блондинка лет шестнадцати, с черными бровями и длинными ресницами, с не совсем правильным носиком и сильно открытыми ноздрями, Таня всегда была в светло-зеленом или светло-голубом, но очень простом платьице и в шляпочке английского фасона. Я заметил также, что она никогда не надевала корсета и носила изящные ботинки английского фасона, почти без каблуков, хотя все остальные дамы уродовали свои ноги высочайшими французскими…
Если Таня сидела от меня недалеко, то я всегда слышал, как от нее веяло тонкими, хорошими духами.
Однажды в толпе, вечером, и услышал этот запах и совсем невольно начал поворачивать голову направо и налево, пока не увидал Таню. Увидал — и взволновался. Сам ужасно испугался этого волнения, но дома ничего не сказал о нем жене. Нужно сказать, что относительно обоняния я просто урод, по крайней мере других таких людей мне встречать не приходилось. Еще в гимназии я показывал из этой области фокусы, например, мне давали обернутый в два чистых платка ранец, набитый книгами. Я его обнюхивал и затем говорил, что он принадлежит такому-то, что там есть одна совсем новая книга и, кроме книг, есть булка и ветчина. Все удивлялись, а я не понимал, чему тут удивляться и как это можно не различить запаха свежей типографской краски новой книги, или не запомнить, что от всех вещей какого-нибудь Иванова, отец которого торгует бакалейными товарами, всегда немножко пахнет рыбной сыростью, о запахе ветчины я уж и не говорю, — конечно, его всякий слышит очень далеко и только прикидывается, будто не слышит. Впрочем, это все пустяки…
Однажды я шел на бульвар и думал: ‘сейчас увижу Таню и ее мамашу. Они сделают четыре или пять туров и потом сядут недалеко от меня. Таня мною уже интересуется и не прочь познакомиться’.
Это было четыре года назад, тогда, как говорится у Пушкина: ‘моложе я и лучше, кажется, была’.
Все так и случилось. Таня села ближе ко мне.
На рейд входил какой-то огромный пароход вроде вашей ‘Агари’. Таня вдруг обернулась ко мне и, не улыбаясь, спокойным, грудным голосом спросила:
— Скажите, пожалуйста, это броненосец?
Я покачал головою и как можно серьезнее ответил:
— Нет, это коммерческое судно.
— Как же вы узнали?
— Во-первых, оно совсем не похожее на броненосец, а, во-вторых, на корме у него коммерческий флаг…
С этого началась. Когда я хотел уйти с бульвара, то оказалось, что и им пора обедать.
Я проводил Танго и ее мамашу до меблированных комнат, в которых они поселились.
Дома я целый час думал, сказать или не сказать Люсе о своем знакомстве, и решил сказать, но заикнулся об этом лишь поздно вечером.
Люся только спросила:
— Хорошенькая?
— Как тебе сказать? У нее не совсем правильные черты лица, но самое лицо не шаблонно, вообще же она очень изящна и держит себя просто…
Люся помолчала и ответила:
— Нужно пойти посмотреть на Борю, может, он раскрылся. Мамка наужинается и затем спит, как зарезанная. Слава Богу, уже скоро освободимся от такого золота…
Люся поцеловала меня в лоб и вышла. Я об этом не пожалел. Хотелось остаться одному со своими мыслями о Тане. Трудно было отдать самому себе отчет: увлекся я ею или нет. Совесть моя не тревожилась. Хотелось решить задачу, почему меня так заинтересовала малознакомая и, собственно говоря, ничем не выдающаяся барышня. Ведь видел же я их тысячи еще лучших и на другой же день забывал, а забыть о Тане не мог. В моей до сих пор нормальной, пресной, сытой жизни появилось что-то новое. Будучи холостым, я всегда мог себе представить, как стану добиваться взаимности какой-нибудь милой барышни, и потом она сделается моей женой. Теперь же в будущем я ничего не мог себе представить, ровно ничего. Это было интересно. Да…
К Люсе меня потянуло тогда, когда я узнал что она добра, справедлива, сильно любит отца, ненавидит всякий внешний блеск и человеческую пустоту и, несмотря на окружавшую ее с детства офицерскую среду, чиста, как хрусталь.
Что представляет из себя Таня, я совсем не знал, а тянуло меня к ней не менее сильно, чем к Люсе, а, пожалуй, и сильнее.
Люсю я крепко любил, но в отношениях с ней моя воля оставалась свободной. Когда же я смотрел на Таню, то чувствовал, как эта воля шатается точно высокий столб, который не глубоко вкопали в землю.
Ну-с, дальше.
Таню я видел почти каждый день, и всякий раз мы встречались как будто бы случайно, но конечно оба этого ожидали. Я сказал, что я женат, и думал, что на Таню мое известие произведет впечатление, — но ничуть не бывало.
Не правилось мне ее отношение к матери. Как это принято во многих буржуазных семьях, она говорила матери ‘вы’ и называла ее ‘мамаша’ и в то же время третировала ее, как горничную. Но я скоро к этому привык, а главное увидел, что для самой мамаши исполнять роль Таниной рабыни было настоящим счастьем. Также, как будто случайно, встретившись на бульваре, мы сейчас же уходили вниз к морю, подальше от публики. Иногда Таня обращалась к матери и нараспев произносила:
— Вы посидите здесь. Я хочу погулять с Николаем Федоровичем одна.
И старуха покорно оставалась сидеть, а мы располагались у самой воды на камнях и разговаривали, по большей части, о пустяках. Один только раз мы как будто разоткровенничались и сознались друг другу, что с самого детства мечтали устроить свою жизнь не по шаблону, но идет и складывается она все-таки самым обыкновенным образом.
В конце апреля стало так жарко, как бывает в средней России только в июне. Однажды Таня попросила меня поехать с ней на следующий день, в семь часов утра, в ближайший монастырь посмотреть оттуда великолепнейший вид на море, с таким расчетом, чтобы вернуться в город, пока еще солнце не будет палить во всю. Я, конечно, согласился и сам не зная почему, разволновался. Дома я нервничал, плохо обедал и выпил три бутылки нарзану.
Потом я спросил Люсю:
— Ты ничего не будешь иметь против, если я завтра поеду с моими новыми знакомыми в монастырь? Они просят показать им окрестности.
— Конечно, нет.
— А, может быть, и ты бы поехала с нами? — спросил я и испугался, что покраснею, но не покраснел.
— Ну, вот, сказал! А Борю как я оставлю? Да и не люблю я по жаре ездить!
— Мы отправимся рано.
— Нет, все равно я не поеду.
Люся говорила просто и так же просто и доверчиво смотрела на меня своими спокойными, карими глазами.
Я очень обрадовался и не умел скрыть этой радости. Целый вечер я носил на руках Борю. Мечтал вслух о том, как, когда он вырастет, мы втроем поедем за границу, говорил о том, как радуюсь весне и лету… Я чувствовал, что Люся любуется мною, и на душе у меня стало действительно весело. Уложив Борю, мы просидели с женой почти до двух часов, а когда разошлись, я почувствовал, что не засну скоро и взял почитать Толстого ‘В чем моя вера’. Религиозные вопросы всегда меня мучили, хотя сам я и неверующий.
Когда я закрыл книгу и потушил лампу, то увидел, что на дворе уже светло. Часы пробили четыре, а встать я хотел в шесть. Я снял только китель и решил подремать, не раздеваясь. Я забыл сказать Григоренке, чтобы он меня разбудил, и когда проснулся, то с ужасом увидел, что уже пять минут восьмого. Как на зло, не встретилось ни одного извозчика и я почти добежал до меблированных комнат, где жила Таня. Постучался в дверь.
— Можно.
Я вошел в маленькую гостиную в которой никого не было, и прежде всего спросил:
— Не опоздал?
— О, нет, — прозвенел голос Тани из другой комнаты, дверь в которую была не совсем притворена. Я заметил, что там еще полумрак.
— Ну, слава Богу, — сказал я и почувствовал, как застучало мое сердце.
— Можете не беспокоиться, ибо я еще в постели, а мама только что ушла купить мне на дорогу пирожков, — снова пропел голос Тани.
— Отлично, — ответил я и заходил по комнате. Вся она была насыщена тонким запахом Таниных духов и ее тела. Во рту у меня в одну секунду стало сухо, точно я проглотил горсть известковой пыли. Я зацепил ногой за стул и ужасно обрадовался, когда увидел на подоконнике графин с водой и стакан. Сделав несколько глотков, я пришел в себя.
— Не пейте воды, скоро будем пить кофе, — отозвалась Таня и нерешительно добавила. — Можно вас попросить об одной услуге?
— Конечно.
— Видите ли, я большая лентяйка, и вставать мне не хочется, но одеваться я могу только тогда, если в комнате светло, а потому войдите и подымите на окне штору.
— Сейчас начнется мой конец, — подумал я. — Если я ее увижу, то могу умереть. Все равно…
VI.
Я сделал над собой усилие и вошел ровными шагами. Слева я увидел что-то белое, но не позволил себе туда смотреть и особенно старательно и медленно поднял штору. А потом обернулся…
Таня лежала под простыней с закрытыми глазами, закинув руки под голову. Ах, эти руки!.. Не мне их описывать. Да и как их ни описать, все равно — ни ты, и никто другой не понял бы моих ощущений. Личико у нее было серьезное. Солнце, милое южное солнце, играло на золотистых, чуть рыжеватых волосах. Обе маленькие груди ясно очерчивались на холсте и быстро подымались и опускались.
В комнате вдруг наступила абсолютная тишина. С минуту я не мог ни повернуть головы, ни двинуться, будто меня паралич разбил. И, умирать буду, не забуду этих моментов…
Потом я, совсем без всякого участия воли, подошел, стал на колени и несколько раз поцеловал ее ручку выше локтя. Таня не двигалась я не открывала глаз, только тяжело дышала. Я приподнял простыню и прикоснулся к ее левой обнаженной груди, а потом целовал все ее горячее, как раскаленный песок, и нежное, как лепестки розы, тело. Целовал не порывисто, — повторяю, без всякого участия воли и рассудка, — пока не услыхал сдавленного голоса Тани:
— Уйдите, пожалуйста, уйдите… больше не нужно…
В этот момент, вдруг, вернулась моя воля. Я встал. Задыхаясь и покачиваясь, я вышел в другую комнату и бросился к графину. Потом мне снова захотелось вернуться туда, но вошла с ридикюлем мамаша и, улыбаясь, заговорила со мной. Не помню, что я ей отвечал…
Таня оделась быстро. Она вышла и поздоровалась со мной немного дрожавшей рукой. Так дрожат руки только у девушки, к телу которой мужчина прикоснулся в первый раз. В этом сознании были и мой ужас, и моя радость бесконечная.
Когда мы пили кофе, я только раз взглянул на ее лицо и мне показалось, что на глазах у Тани слезы. Она молча надела шляпу.
Так же молча мы вышли на улицу и сели в извозчичью коляску с парусиновым паланкином.
Уже за городом Таня сказала совсем спокойным голосом:
— Я знаю — вы не виноваты… Я никогда не испытывала этого… Вот что: дайте мне честное слово, что как бы я себя с вами потом ни вела, вы об этом случае никогда не скажете со мной ни одного слова. Слышите: никогда, ни завтра, ни через десять лет. Не потому, что мне стыдно, а потому, что всякие слова и всякие мысли в сравнении с теми ощущениями — пустяки… Даете слово?
— Даю, — ответил я.
Она успокоилась. В монастыре мы пробыли не больше часа. Сидели на старом могильном памятнике и смотрели со страшной высоты, как горит под солнцем синее, огромное море. Вниз не спускались. На обратном пути тоже почти не говорили. Вероятно, извозчик удивлялся, что это за молчаливые такие пассажиры с ним едут. У себя в номере Таня сказала, что у нее страшно разболелась голова и попрощалась.
Нелегко мне было нажать кнопку звонка у своей квартиры. Мне отворила Люся.
— Вот и отлично, что рано вернулся. Ты знаешь у Бори в животике страшные рези, так что я даже думала посылать за доктором. Это значит — или мамка опять тайком чего-нибудь объелась, или жара так действует. А что будет летом, я даже боюсь подумать…
Люся посмотрела на меня и почти вскрикнула:
— Ай, как ты загорел!..
Я снял фуражку и подошел к зеркалу, в нем отразилось как будто чужое красное, усталое лицо, с темными, от пыли, веками. До обеда я мыкался по кабинету и думал, сказать или не сказать жене о том, что случилось. Все-таки не хватило духу… После обеда я хотел заснуть, но вошла Люся и попросила съездить за доктором. Я обрадовался, что можно уйти из дому хоть на полчаса. У Бори ровно ничего опасного не оказалось.
Вечером, когда он заснул, Люся попросила меня отправиться вместе с ней за покупками в бакалейную лавку и в аптечный склад. Я думал о Тане, носил пакеты и отвечал невпопад. За вечерним чаем я сказал Люсе, что страшно устал и лягу спать раньше. Очень хотелось остаться одному и как можно скорее.
Спал я в эту ночь, как застреленный, а когда проснулся, то мне казалось, будто все пережитое утром произошло уже давно, а, может быть даже пригрезилось. Но так казалось только несколько минут, а потом на меня вдруг напал ужас. Именно напал… И я не знал, как с ним бороться. Дня три я так мучился, пока не увидел опять Таню. Встретились мы совсем спокойно и поздоровались чересчур вежливо.
Как, военный, я решил, для того, чтобы победить своего врага, прежде всего хорошо его узнать, и старался изучит характер и душу Тани. Она была со мной приветлива, но от разговоров на серьезные темы упрямо уклонялась. Тогда я решил понаблюдать, как она будет держаться с другими мужчинами и предложил ей познакомиться с двумя молоденькими мичманами, о которых она сама сказала, что они симпатичные.
Но Таня замотала головой и ответила:
— Не желаю я слушать всяких объяснений и предложений, без которых не обойдется. Мне все это еще и зимой надоело. В Крым я приехала с целью отдохнуть от глупых слов, с вами я отдыхаю и больше никого мне не нужно.