Появился он в нашем городе случайно и застрял надолго. Кажется, по маршруту он направлялся в Киев, но на вокзале нашего скромного городка его высадили как безбилетного. К этому случаю он относился с философским равнодушием:
— Каждый человек может быть безбилетным. Но, разумеется, надо уважать господина кондуктора.
Потом, когда он с вокзала явился в город и начал устраиваться надолго, ему было предложено ‘уважать’ господина пристава, господина городового и даже госпожу квартирную хозяйку. Последнее обстоятельство его окончательно поставило в тупик. Бедный Либович уныло бродил по городу, и если встречал меня, то говорил, ухватив за пуговицу:
— Госпожа квартирная хозяйка требует с меня три рубля за два месяца, и я поступил с нею по-студенчески.
— То есть?
— Я не заплатил ни гроша. Нет, денег я у вас не возьму, — останавливал он меня, видя, что я тянусь к кошельку.
Бродить по городу у нас нелегко: город такой маленький, что в течение дня его можно обойти несколько раз. Поэтому выходило, что Либович не ‘бродил’, а как бы гулял по двум-трем улицам взад и вперед. Он всем надоел своим видом и своим рассказом про госпожу квартирную хозяйку. Его стали избегать, вследствие чего в эти дни на улицах было меньше оживления и два совершенно точно условленные свидания были отменены. Вскоре, однако, разнесся слух, что Либович получил место резчика по металлу, и обычное течение нашей провинциальной жизни восстановилось.
Либович брался за любую работу: был резчиком, починял велосипеды, приготовлял фейерверки, служил в литографии, в меняльной конторе и даже преподавал кому-то ‘немецкое чистописание’. Что это была за наука — я до сих пор не знаю, но осведомлен, что она очень скудно оплачивается — даже летом, когда жизнь вообще кажется красочнее и ярче.
Мы, молодежь, помогали ему, как могли, но скорее в шутку, полудурачась: за его обычным тоном балагура мы не могли или не хотели расслышать криков голода и жестокой, гордой нужды. Гордость у него была особенная, та, что рядится в бумажное белье, носит сапоги без подметок, и если примет помощь, то не на виду, а где-нибудь в закоулке, в сумерках, на заднем дворе.
Немецкое чистописание, видимо, не примирило его с хозяйкой, потому что однажды на вопрос о том, где он живет, Иосиф Либович отвечал:
— Я космополит и не стою за территориальность.
Время от времени он заходил ко мне, и мы беседовали.
— Я поэт, — говорил Либович, — но из всей природы я больше всего люблю сад с беседкой. Хорошая беседка, где не дует и где есть широкая скамейка — это природа. Я много беседок знаю, но лучше всех та, что у Болковских.
Болковские считались чопорными богатыми людьми, и я удивился, каким образом учитель немецкого чистописания познакомился с их беседкой.
— Это очень хитрые люди, — многозначительно подняв палец, объяснил он, — на прошлой неделе они забыли в своей беседке кусок хлеба и масло, третьего дня забыли яйца и бутылку пива, а вчера — пиджак и пару брюк.
— Откуда вы знаете это? — недоумевал я.
— А как же? Я ночую в этой беседке. Сюртук совсем хорош, а брюки, извините, рваные.
Он, улыбаясь, смотрел на меня, и я понял ‘забывчивость’ Болковских.
— Они, конечно, не знают, что вы там ночуете? — спросил я.
— Конечно, нет, — очень серьезно ответил он, — иначе не стали бы забывать.
Несколько дней я не видел его. Встретил случайно под вечер за городом у строящегося дома. Он внимательно осматривал его.
— Либович, вы собираетесь быть первым жильцом в этом доме? — сказал я ему.
— Вы угадали, — несколько уныло ответил он.
— А Болковские? Их беседка? Бутылка пива и яйца? Он махнул рукой и уставился в землю.
— Они забывают забыть, — сказал он совершенно серьезно, — я теперь помощник землемера. Вы знаете, что такое ‘остролямбия’? Ага! Спокойной ночи.
Прошло лето — милое лето… Оно покровительствует всем бездомным, странникам и бродягам, которых высаживают на первой попавшейся железнодорожной станции только за то, что у них нет в кармане маленького продолговатого кусочка картона, оно смягчает сердца чванливых и спесивых богачей и заставляет их ‘забывать’ в собственном саду неоткупоренную бутылку пива и износившиеся брюки, бедняков же оно делает землемерами и дает им в руки ‘остролямбию’ — очевидно, вместо астролябии… Оно шутник, это длинное, милое, душное провинциальное лето, давно исчезнувшее вместе с моими беззаботными днями.
Но осень сурова и крайне несправедлива. Как пристрастный судья, она решает дело не в пользу бедняка. Она отбирает у него иглу резчика по металлу, перо учителя немецкого чистописания и, что обиднее всего, ‘остролямбию’, которая так долго заменяла астролябию. Она дует бедняку в спину и в рукава, она студит все беседки, достраивает дома и сдает квартиры сытым. О осень!..
В дождливый день, который был так пасмурен и уныл, что не веришь ничему светлому, я встретил Иосифа Либовича. Он шагал прямо по лужам — ведь только те, у кого есть резиновые галоши, их обходят, — и прятал за пазухой летнего сюртука какую-то книжку.
— Это все тот же пиджак? — спросил я.
— Да, они его забыли. Угадайте, что у меня за книга?
— Тригонометрия.
Он свистнул.
— Нет. Ни за что не угадаете. — Он поднял палец, который показался мне как бы менее отощавшим, и прибавил несколько тише: — Катехизис.
— Что? — изумился я.
— Я перехожу в православие. Чему удивляетесь? Почему сие важно, в-третьих? Штука в том, что еврейский Бог с большой седой бородой меня уже не удовлетворяет. Я, конечно, его уважаю, но он мне не ретивит сердца.
— Что сердца?
— Не ретивит. Разве не говорят так? Все равно. Почему сие важно, в-четвертых? Я перехожу в православие, и отец Павел велел вызубрить катехизис. Вот! — он хлопнул по книге. — Я хожу к нему, и мы занимаемся. Очень хороший старик, но только…
Либович замялся и не объяснил, что, собственно, он имеет против отца Павла. Дождливая, злая, несправедливая осень продолжалась. Изредка выпадал легкий робкий снег и тонул в грязи. О солнце все давным-давно забыли и не верили, что оно вообще существует.
— Как ваш катехизис? — насмешливо окликнул я однажды Либовича.
— Какой? — спросил он, подавая руку.
Я немного удивился его виду: на нем было приличное рыжее пальто, настоящее ватное пальто с бархатным воротником, впалые щеки, поросшие щетиной, как бы округлились, серые добродушные неглупые глаза смотрели спокойнее.
— Как какой? Православный.
Он долго чесал нос указательным пальцем левой руки и наконец проговорил:
— Я разочаровался в православии. Отец Павел, конечно, очень хороший человек, но слишком торопил события. Разве я могу принять новую веру без того, чтобы окончательно в нее не повериться. Что? Не говорят — повериться? Он хотел окрестить меня в конце октября. Это слишком малый срок для религиозного чистилища. Что? Нет? Мюллер со мной вполне согласился.
— Какой Мюллер?
— Пастор Мюллер. Прекрасный человек, только немного глухой.
— Какое же отношение вы имеете к Мюллеру?
— Это мне нравится! — ответил Иосиф Либович, напуская беззаботный тон, — ведь я перехожу в лютеранство.
Крайне удивленный, я взглянул на него. Глаза Либовича с горькой насмешливостью смотрели на меня — или, может быть, так только показалось. Долгую минуту мы стояли друг против друга и молчали.
— Ну, вот, — сказал с той же беззаботностью Либович, — я, конечно, в этом профит, но лютеранская религия больше отвечает моей душе.
— Профит? — подивился я, но тотчас же сообразил: профан.
— Пастор Мюллер просил меня обедать у него. Он человек одинокий, и для него это ничего не составляет. Таким образом, мы очень много беседуем о религии.
— Вот как! — сказал я, начиная что-то постигать.
Либович сделал вид, что не слышал моего восклицания, он продолжал:
— Лютеранство отвергает иконы и не признает многих обрядов. Спрашивается: почему нет? Если имею Бога в душе, то…
— А отец Павел не приглашал вас обедать?
Он заморгал маленькими обветренными глазами и преувеличенно-удивленно произнес:
— При чем здесь обедать?
— Но все-таки, — настаивал я.
— Отец Павел?.. Конечно, он тоже… Но у него семья.
— Значит, вы у него редко обедали?
— Большая семья. У него жена, четыре дочери и два сына. Но стакан чаю он всегда предлагал, и к чаю тоже что-нибудь. Но я не поверился, потому что необходимо время…
— Да, да, понимаю. Вы уже говорили. А пальто откуда?
Либович оглянулся, как будто я указывал на пальто, которое сзади него висит в воздухе.
— Ваше, ваше пальто?
— Вы материалист, — ответил он, ничуть не сердясь. — Как будто речь идет о пальто! Одним словом, я рассуждаю так: если я имею Бога в душе, то обряды…
— Это пастор Мюллер дал вам пальто? — перебил я.
— С вами просто невозможно разговаривать на религиозные темы, — с некоторой досадой ответил он, — может быть, пастор Мюллер, может быть, нет. Что такое? Это же вполне естественно, что он принимает, так сказать, участие.
Либович ушел. С этих пор он избегал меня. Часто я издали видел его скромную фигуру в рыжем ватном пальто с пасторского плеча. Он спешил незаметно юркнуть мимо и, если было возможно, — перейти на другую сторону. Он давно уже забросил все свои удивительные профессии и, видимо, чувствовал себя недурно на этом свете. По крайней мере, он явственно пополнел, носил свежее белье и бывал чисто выбрит. Зима, — а она в этом году была суровая, — давалась ему легко… Для бедного человека зима, что болезнь: один переносит ее легко, другой трудно. А иной совсем не переносит — мир его праху, о неведомый бедняк!
Рыжее пасторское пальто уже изнашивалось, показалось холодное солнце над милым, заброшенным и сплетничающим городком нашим, падали с крыш сосульки, как бы срезанные теплом. Либович подошел ко мне.
— Скоро опять весна, — проговорил он, — солнце-таки не забыло и вернулось, как перелетная птица.
— Как ваши дела, Либович?
— Мои дела? Мои дела такие, что я уже думаю о беседке.
— О какой беседке, — спросил я.
— Беседка в саду Болковских. Но еще рано. В ней еще можно замерзнуть.
— А ваш пастор?
— Почему мой? В том-то и дело, что он уже не мой. Мюллер мне прямо сказал: или во вторник креститься, или больше не приходить.
— Я ему сказал: почему во вторник? Почему не пятница? В пятницу был распят Иисус Христос. Он сказал: хорошо, пусть пятница. Ну… а сегодня воскресенье.
— Что же?
— Я очень голоден с четверга.
— То есть с пятницы, — поправил я.
— Нет, именно с четверга, — возразил он и поднял палец. — Ведь в пятницу уже нельзя было прийти!
Со смешанным чувством веселости, жалости и щемящей любви смотрел я на его красный худой палец, стынущий в холодном воздухе. Он казался мне таким же одиноким, как и сам Иосиф Либович, не дошедший до истин лютеранства и потому оставшийся без обеда.
— Как же теперь? — проговорил я. — Разве вам не нравится католичество?
Он вздохнул:
— Нельзя. Отец Вильгельм уже слышал про меня. Он сказал Мюллеру: ‘Зачем вы держите этого дармоеда?’
— Если католичество не нравится…
— Почему? Вы думаете, я против обрядов? Я уже не против обрядов и не против икон. Но только не в этом городе. Здесь уже невозможно быть религиозным человеком. Я уеду в N.
— Как же вы уедете. А деньги?
— А как я приехал? — вполне логично возразил он, — надо только уважать господина кондуктора. — Что же делать? — откровенно усмехнувшись, продолжал Либович и развел рукам. — Пастор тоже прав. Не может же он меня кормить обедами до второго пришествия, которое непременно будет. Я ему говорю: еще не поверился, он отвечает: потом поверишься. Но потом он скажет: ‘Ступай работай. Господь наш Иисус Христос тебе поможет’. — ‘А если работы нет?’ — ‘Ну, если ее нет…’ Так как же?
Либович понизил голос:
— Я вам говорю, что без Бога жить невозможно. Но который настоящий — вот вопрос!
И он поднял свой палец, который был голоден с самого четверга.