Это случилось под Ленкоранью осенью восемнадцатого года. В Баку сидели мусаватисты. Азербайджан пылал восстаниями, партизаны сражались с карательными отрядами.
Некоторые районы края были ‘ничьей землей’, дичавшей под могучим закавказским солнцем. Арыки засолоняли плодородные степные земли, а горные дороги зарастали кустарником, заваливались каменьями, осыпались. Белые отряды, избегая далеких передвижений, сидели по городам, в селениях, хуторах, если там были крепкие каменные дома, иной раз обнесенные стенами.
Восемнадцатый год, моя молодость! Ты выращивал в несколько месяцев героев и богатырей, покрывавших себя великой славой на столетия. Подвиг становился привычным делом, и люди, пережившие это время, вышли из него с уверенностью: человек велик, безграничен. Не было святее злобы, чем наша, когда мы уходили из Баку, занятого англичанами, бессильные защитить его от германо-турецких банд, от грядущей резни. Мы знали это. Тяжко видеть, когда рвут тело твоей родины. Но они не пришли, и мы вернулись!
Итак, в глухих азербайджанских степях между Сальянами и Ленкоранью действовал отряд Илико Санадзе, командира батальона Красной Армии, защищавшего летом Кюрдамир, а потом ушедшего партизанить. В рядах бойцов сражались русские, армяне, тюрки, грузины, два венгерца, латыш — отряд и называл себя Интернациональным отрядом Бакинской коммуны. Тогда любили такие величественные наименования. Отряд двигался по глухим дорогам, среди заброшенных полей, среди канав, в которые превратились арыки оросительной системы, среди бурьянов на месте хлопковых плантаций.
Население сочувствовало красным. Изредка отряд встречал сторожевые посты мусаватистских войск — расправа с ними была короткая. Илико обладал каким-то особым даром узнавать расположение неприятеля и нападать на него врасплох. Офицеров он расстреливал, солдат разоружал и объявлял демобилизованными. Так эта сотня людей верхом и в повозках передвигалась по пустынным местам и уже привыкла сама себя считать как бы явлением этой щедрой и суровой природы. Дожди еще не начались, цвела затяжная тихая осень, согретая южным солнцем, овеянная теплым морем.
Настя Скворцова, фельдшерица отряда, единственная женщина и главная медицинская помощь, ехала в рессорном шарабане с кучером Ашотом. За ней следовали две подводы: на одной разместился инвентарь и лекарства, главное — большой запас хинина, на другой — больные или раненые. Раненых обычно было мало, и они не любили тряского Настиного фургона, — тяжелых оставляли на попечение верным людям в хуторах и селах. У Насти хватало времени, чтобы много думать и много чувствовать.
Это была темноволосая девушка с белой тонкой кожей, которую она унаследовала от матери-эстонки. Серые глаза обычно кажутся маленькими и узкими, у нее они были большие и широко раскрытые и неторопливо, но жадно впитывали мир. Ее молодой муж, студент-медик, погиб под Елизаветполем от шального снаряда, попавшего в мазанку, где расположился перевязочный пункт.
Казалось, вся сила Настиного существа, раньше проявлявшаяся шумом, смехом, — она как будто не жила, а плескалась в жизни, — теперь копилась в ней печалью и сосредоточенностью. Она была молода и миловидна, но в этом длительном и безлюдном походе мужчины побаивались ее. Командир даже сказал ей как-то:
— Не будь вас, у нас дисциплина была бы слабее.
Он звал ее Настасьей Никифоровной, и это тоже укрепляло дисциплину.
Илико же и любил ее. Она догадывалась об этом по тому почету и восхищению, какими он окружал свою фельдшерицу, ее шарабан, ее фургоны, ее лекарства и марлевые повязки, которые она, когда требовалось, искусно и красиво накладывала на его обуглившихся на солнце и ветрах бойцов. Илико отгонял прямые мысли о ней, и тут Настя неведомо для себя укрепляла дисциплину. Но иногда он с тоской смотрел на свои прекрасные, необыкновенные мускулистые руки, на свои широкие плечи, на длинные крепкие ноги, со стороны любовался своей посадкой на коне, — все это, казалось ему, должно пропасть, зачахнуть, увянуть. Но если взять эти переживания в соотношении со всей его жизнью, то молодой командир был деятелен, здоров, весел, всегда подтянут и берег слова, особенно — чувствительные. Немудрено, что его отряд приобретал славу грозной силы, а самое имя Илико становилось известным всему Закавказью.
Однажды командиру донесли, что начальник Ленкоранского уезда послал карательный отряд в большое молоканское село Черноречье, жители которого выгнали управляющего из усадьбы наследников нефтяника Зейналова и отказались вернуть снятый с его земли урожай.
Каратели произвели аресты и теперь стояли в имении Зейналовых. Заманчиво было их оттуда выбить, да не в сторону Ленкорани, а прогнать в безлюдную солончаковую степь, к далеким Сальянам.
Так Интернациональный отряд имени Бакинской коммуны и прибыл в чудесную местность, где было расположено Черноречье и поместье Зейналовых. Из-за поворота, от проселочной дороги, по которой тихо пробирался Санадзе, открылось шоссе, которое вело к большому каменному мосту через реку Карасу. Шоссе шло по насыпи, под ним переливалось горячим и тусклым блеском глубокое опреснившееся озеро — остаток отступившего Каспия, по-здешнему ‘Морцо’. Черноречье виднелось за рекой, в низине, — белые мазанки, сады, черепичные крыши, словно в Виннице. На высоком берегу, прямо перед каменным мостом, возвышался мрачный дом, весь в выступах, башенках и узких окнах. Крепкая каменная стена окружала его, и могучие деревья разрослись за ней и около нее. Дом господствовал над всей местностью и был построен как замок, крепость. Последние годы он пустовал.
Его возвел старый нефтепромышленник Зейналов, чудак, не то страдавший бредом преследования, не то в самом деле опасавшийся кровной мести. Старик прожил здесь почти до самого пятого года в добровольном заточении, опасаясь не только гостей, но и проезжих. Он никогда не выходил без телохранителей за ограду, незнакомых стража не пускала ни во двор, ни в парк. И все же, говорили, он умер не своей смертью: его отравили наследники. И, как будто опровергая эту последнюю сплетню вокруг мрачного зейналовского имени, наследники приказали поляку-управляющему посыпать, как при старике, садовые дорожки песком и гравием, разводить клумбы, подстригать деревья, содержать сторожей и садовников. Но никто из них ни разу не был здесь: им переводили деньги за границу — то в Остенде, то в Уайтнор, то в Сан-Себастьян — самые дорогие международные курорты.
Илико подошел к зейналовской усадьбе утром, и сразу завязалась перестрелка.
Позиция белых была много лучше. Дом стоял на возвышенности. Все шоссе, единственный подступ к усадьбе, легко обстреливалось.
Коноводы стояли с лошадьми в бурьянах за проселочной дорогой, Настя невдалеке от них готовилась к перевязкам. Перестрелка то усиливалась, то затихала, — Настя знала, что начальник бережет патроны. Она любила эти тревожные минуты: тогда вдруг душа ее, замкнутая в печальные мысли о себе, отдохновенно раскрывалась заботой о других.
Привели раненого. Это был приятель Ашота — Арташес Вартанян, веселый парень, всеобщий развлекатель, без каких не обходится ни одна воинская часть. Он казался фисташково-серым, шел, обняв небольшого крепкого парня Егоря Рязанова. ‘Ай-яй-яй!’ — стонал Арташес, покачивая головой. Пуля пробила ему только мякоть лодыжки, но рана была очень болезненна, да к тому же ему пришлось идти. Он лег в тени фургона на носилки и тихо жаловался: ‘Ай-яй-яй, Арташес, Арташес’. До обеда никаких других происшествий не было. После обеда появился Илико. Он пришел с самым старым бойцом отряда Петровичем, бывшим вахмистером Нижегородского полка, и с Чумаковым, артиллеристом.
В отряде была пушка, отбитая у белогвардейской конно-горной батареи. Орудие в сражениях отряда не употреблялось, потому что в отряде не было, кроме Чумакова, опытных артиллеристов, и еще потому, что берегли снаряды: их было всего шесть, на самый крайний случай. Чумаков и состоял при пушке и тоже привык считать себя человеком на крайний случай. Это сообщало его разговору большое достоинство и важность. Он любил слова ‘я так располагаю’, ‘по моему сомнению’, ‘случай — прямо оказия’ и даже ‘камень соприкосновения’. Илико, видно, горячился.
— Я прошу мне ясно сказать, товарищ Чумаков: можно ли с двух точных выстрелов вверенного вам орудия разбить мост?
— Я так располагаю — нужна пристрелка, — начал Чумаков, — что не будь мост за пригорком, а на виду…
— Какой пригорок?
— Я моста не вижу, а потом — при навесном огне, по моему сомнению, нужно правильное расстояние. Но два попадания мост разрушат.
— А дом можно разрушить?
— Опять же при навесном огне… Надо бить в крышу. Нужна пристрелка.
— Понимаю, — сказал командир.
— Вот в чем камень соприкосновения, — добавил Чумаков.
Настя слыхала весь этот разговор и прекрасно его поняла. Она была на фронтах с шестнадцатого года и позабыла время, когда не воевала.
— Может быть, просто попугать, — предложил Петрович. — Ведь там всё прапоры, нервные.
— Так они и уйдут! — сказала неожиданно для себя Настя.
Илико хмуро посмотрел на нее.
— В партизанской войне нельзя, чтобы противник отступал в порядке, — заметил он.
— У меня есть план, товарищ командир, — сказала Настя. — Разрешите доложить вам одному.
— Случай — прямо оказия, — проворчал Чумаков, отходя с Петровичем к коням, на которых было навьючено оружие и снаряды.
Вот что случилось через час.
Горнист сыграл отбой, и на шоссе вышли Илико, Петрович, кучер Ашот и Настя. Ашот держал на высоком древке белую простыню.
— Ты махай, — учил его Петрович.
Отряд имени Бакинской коммуны предлагал переговоры. С какой-то башенки зейналовского дома хлопнул выстрел, другой, пропела пуля, потом все стихло.
Но тут Ашот сунул древко Петровичу и подбежал к начальнику. Он как будто только теперь сообразил, в чем дело.
— Дай письмо! — сказал он хрипло и медленно, с трудом подбирая русские слова. — Дай, это нельзя делать. Куда полезет красивая девка! Пускай меня, я пойду.
И все растерялись. Илико побледнел так же иззелена, как давеча раненый Арташес.
Петрович стоял, опустив знамя. Опять хлопнул далекий выстрел, пропела пуля.
— Нечего ждать, пойду я. Он и считать, поди, до ста не умеет, а там разговаривать придется.
— Как можина, красивая девка! — хрипел Ашот, разъяренный оттого, что его не понимают.
А его прекрасно понимали, прежде всего сам командир.
— Настя! — почти крикнул он. — Не ходите. Это же… черт знает какие люди!
Но она посмотрела на него холодно и нетерпеливо.
— Я вам докладывала, товарищ командир. С таким пакетом они любого мужчину убьют, а меня — постесняются, остальное — мое дело. Ну… — голос у нее пресекся.
Она подняла маленький белый флажок и пошла по избитому, блестевшему на полуденном солнце шоссе к зейналовскому дому.
Войсковой старшина Деканозов, поручик Зиверт, корнет Миронов, хорунжий князь Эристов с полусотней Горско-Моздокского полка настоящих бичераховцев, которые сделали поход от Керманшаха до Багдада и обратно до Энзели, показали в стычке с отрядом Илико Санадзе, что мнение Петровича о прапорщиках к ним, пожалуй, не относится. Они хорошо расположили казаков в башнях дома, самую высокую угловую вооружили пулеметом и в окнах второго этажа посадили наблюдателей, выставили у моста прикрытие со вторым пулеметом и послали телеграмму в Ленкорань о том, что вступили в соприкосновение с знаменитым отрядом неуловимого Санадзе. Теперь весь вопрос был в том, чтобы задержаться до прибытия из города солидной помощи, а затем, втянув партизан за реку, окружить их и уничтожить. Деканозов приказал вести самую ленивую перестрелку, только не подпускать близко, следить за красными. Через несколько часов стрельба показалась сидящим в доме столь безвредной, что даже управляющий Зейналовых пан Казимир Рох-Томашевич, изрядно перетрухнувший с утра, теперь осмелел настолько, что собственноручно изготовил дивный салат к завтраку, сервировал в нижней столовой стол с закусками. Офицеры заканчивали завтрак, возясь у спиртового кофейника.
— Оставьте Миронову целого фазана, — распорядился Деканозов. — Прошу курить, господа. Однако что-то там затихло вовсе. Так нельзя.
Но в этот момент дверь распахнулась — пан Казимир сильно вздрогнул, — и вбежал белобрысый Миронов.
— Господа! Нам предлагают переговоры.
— Вы опупели, корнет, — сказал поручик Зиверт, как всегда деланно вялым тоном.
— Никак нет, извольте посмотреть сами. Они выставили белый флаг, я приказал прекратить стрельбу.
Офицеры пошли наверх, к слуховому окну на чердаке. Пан Казимир выпил полстакана коньяку, обжегся кофе и пошел за ними. Когда ему досталась очередь взглянуть в бинокль, он увидел в жидком пространстве ослепительную полосу шоссе, по которому шла молодая женщина в сером платье, в белой косынке, с белым флажком в руке.
— Вот так фунт! — сказал Деканозов. — Это какая-нибудь комедия.
— Бабец невредный, однако, — сказал долговязый Эристов.
— Вам, князь, — сухо приказал Деканозов, — надо ее встретить на шоссе, завязать глаза и привести сюда. Предлагаю соблюдать полную осмотрительность и порядок.
Настя шла твердым, размеренно-точным шагом и считала про себя шаги. Это ее успокаивало. Иногда она запрятывала счет куда-то далеко, однако не оставляя его, и тогда шептала: ‘Ты только не бледней, дуреха. Только не бледней. Ты лучше покрасней, когда придешь. А то подумают, что ты боишься’. И она, не увеличивая и не уменьшая шага, только ускоряла его, дабы устать и покраснеть от жары. Но тогда сердце шумно и больно колотилось, как будто о самые ребра и где-то слева от ключицы, и дыхание свистело. Опять не годилось. Она ведь должна предстать парламентером, и нужно явиться не запаренной, а спокойной и самоуверенной. И она нашла такой подходящий ритм шагов, шагала, считала, счетом гнала посторонние мысли.
Слепило солнце, отражавшееся под насыпью в озере и прямо перед глазами, от известковых крупинок дороги, веял чуть прохладный ветер откуда-то — не то с персидских гор, не то с моря, пролетали редкие птицы, — но все было грозно-беззвучно и как бы предупреждало: не лучше ли вернуться. Но ее поддерживало другое чувство — совсем не стыд, что вот она трусит и готова дать стрекача, а чувство все увеличивающегося с каждым шагом освобождения от какой-то тяжести. Со времени смерти мужа она жила как будто в сером тумане, который окутывал ее, мешал дышать, говорить, пить, есть, двигаться… Правда, последнее время ее иногда как будто что-то освещало изнутри — это бывало тогда, когда надо было делать тяжелую перевязку, вставать ночью давать лекарство больному. Но едва она возвращалась к себе в шарабан — она возвращалась в себя, в тот же все обесцвечивающий туман. Она даже стала привыкать к нему, — краски, шумы, блеск мира перестали казаться реальными, а все, даже самые большие переживания людей, она измеряла глубиной своей печали, и естественно, все казалось мелко. И вот на пустынном шоссе, под угрозой наведенных на нее винтовок, она, сама дивясь и еще не смея радоваться, дышала все вольнее, и щурилась от блеска, и заботилась о впечатлении, которое ей нужно произвести, — и как это все выросло, сделалось важно и уж, наверное, не съежится ни в каком тумане.
Она поднялась на гору, теперь спускалась. Перед ней широкими извивами лежала Карасу — пересохшее русло с тощим ручейком, но, судя по мосту, сердитая во время дождей, да и мост был близок, но, не доходя до него, был поворот к усадьбе, куда к воротам вела аллея разросшихся пирамидальных тополей. На шоссе стояли долговязый казачий офицер и два казака в щегольских черкесках, с погонами. Она не смотрела на них, а смотрела на мост, до него от поворота было шагов сто, не больше.
— Стойте, — приказал офицер. — Вы к кому?
— К вашему командиру.
— От кого?
— От командира Интернационального отряда Бакинской коммуны, у меня письмо.
— И коммуны вашей нет, и отряда, надеюсь, не будет… Письмо давайте..
— Разрешите ей завязать глаза, ваше сиятельство? — спросил пожилой казак и подошел к Насте.
Он замотал ей почти всю голову не очень чистым полотенцем, было трудно дышать и жарко, тут уж не побледнеешь. Казак держал ее руку в большой, жесткой, как рукавица, ладони и вел, изредка говоря: ‘Направо, тут камень, тут ступенька’. По ступенькам ее ввели в какую-то прохладную комнату и сняли повязку. И хотя это была только передняя, к тому же с закрытыми ставнями, зеленый свет в щели ставен ударил ее по глазам. Она огляделась. Дубовая вешалка, деревянные стулья с высокими спинками, особенно большое зеркало с подзеркальником — все это поразило ее роскошью, так она привыкла к болотистым и песчаным проселкам, горным тропам, к рваному бешмету Ашота и к виду двух тощих крупов лошадей, тащивших ее шарабан. Она села на непривычно жесткое сиденье тяжелого стула, казаки стояли у входных дверей. Откуда-то резко били развязно взятые аккорды рояля и деланно сочный голос — две-три ноты баритона, а остальное мычание — пел:
Как глупы те, воображаю,
Кто верит женщинам всегда!
Поверьте мне, я женщин знаю,
Они не любят никогда.
Присоединился другой голос, и оба запели припев:
А-а-ах, зачем
Увлекаться всем,
Если можно
Осторожно
Поиграть и перестать.
‘Представляются’, — подумала Настя.
Но ее что-то долго держали. Знакомая ей по детству тоска ожидания в передней богатого дома охватила ее. Мать часто посылала ее получать деньги за постирушки, за мытье полов, за уборку квартиры или с готовыми вещами — отца Настя не помнила, и ни разу не было случая, чтобы деньги выдали сразу, а вещь приняли без брани. Вероятно, иногда бывало иначе, конечно, бывало иначе, но запомнилось именно так: ожидание, бранчливое объяснение, обсчет.
Настя тяжело, как в детстве, подавила вздох и вошла в столовую зейналовского дома.
Звуки рояля прекратились, и в столовую, звеня шпорами, вошел очень тонконогий белобрысый офицер. На его худом напудренном лице было явное желание выкинуть что-нибудь. Но главный — это был Деканозов — поглядел на него так, что он остановился на полпути и встал с наигранно беззаботным видом у двери в гостиную.
— Садитесь, сударыня, — сказал главный.
Настя села. Она уже давно внутренне окостенела от желания противиться всему, что ей будут предлагать, и в этом напряжении особенно жгуче и ярко выделялась одна мечта, один помысел, одно стремление: выбраться отсюда, выбраться как можно скорее.
— Вот что, — говорит Деканозов. — Благодарите вашего бога, что вы принадлежите к прекрасному полу. Если бы не это, отправились бы в штаб Духонина.
— Бабец недурен, — сказал Зиверт Миронову, тот захохотал.
Деканозов как будто ничего не заметил, и офицеры осеклись.
— Так скажите вашим негодяям — белая гвардия благородная. А вашего главаря мы повесим на том заборе, и, надеюсь, очень скоро, — Войсковой старшина распалялся и начинал покрикивать. — Вы знаете, что он осмелился написать?
— Я не читала письма, я исполнила, что мне поручено, — сказала Настя, как ей было приказано.
— Этот прохвост обнаглел до того, что нам, дравшимся на всех фронтах великой войны, пишет, чтобы сдались, и в том случае он, может быть, пощадит и отпустит офицеров.
— Мерзавец! — крикнул Зиверт.
И этот-то крик как будто отрезвил Деканозова.
— Но мы с бабами не воюем, однако. Драпайте домой тем же порядком. Корнет, проводите.
Насте опять завязали глаза и вывели на шоссе. Она думала, что пробыла в доме несколько минут, но было уже прохладно, от реки и озера тянуло сыростью, и впереди нее, когда она шла, бежала длинная тень. Она шла тем же широким, ровным, солдатским, как она называла про себя, шагом. Иногда она чувствовала как бы наведенные в спину винтовки, и ее пробирала, судорога, ей хотелось съежиться, уменьшиться и — побежать. Но она шла и считала шаги.
— Две тысячи восемьсот пятьдесят, — сказала она первое, когда на шоссе ее встретили Санадзе и Петрович. — А когда туда — две тысячи восемьсот пятьдесят шесть насчитала.
— Сейчас проверим и высчитаем диагональ, — ответил Илико таким тоном, как будто в этой цифре и был весь смысл его жизни, а не в том ужасе, который он переживал всего несколько мгновений тому назад, когда ждал Настю. — Сделайте, Настасья Никифоровна, пятьдесят, восемьдесят, сто двадцать шагов так же, как вы шли по шоссе. А мы вымерим аршином.
Вечером горная пушка выстрелила три раза по мосту и три раза по дому. Вопреки всем правилам военной науки, отряд в конном строю пошел на укрепленный дом, но он уже горел — и был взят почти без выстрела. Шаг Насти оказался точен, как вымеренный.
* * *
Эту повесть мне рассказал сам комдив Илья Ираклиевич Санадзе, мой старый товарищ, с которым мы не виделись восемнадцать лет и встретились прошлым летом на палубе черноморского теплохода ‘Крым’. Всю теплую весеннюю ночь пути от Гагр до Батуми, куда он ехал из отпуска, проведенного в Сочи, мы вспоминали незабвенное лето 1918 года, нашу молодость.
В Батуми нас встретила худощавая улыбающаяся женщина, очень молодая, если бы в ее темных пушистых волосах не была заметна седина, и комдив, обняв ее и поцеловав, сказал:
— А вот познакомься и с той, о которой я тебе рассказывал. Настасья Никифоровна, моя жена.
Она подала сухую и тоже не юную руку с тонкими крепкими пальцами и, покраснев так, что было заметно, как кровь снизу залила ей лицо, сказала:
— Ну, что он вам там нашел про меня рассказывать! — А глаза блеснули влажным блеском.
Москва. 1937
——————————————————————
Источник текста: Сергей Буданцев. Саранча. — М: Издательство ‘Пресса’, 1992.