Биография Л. Н. Толстого (том четвертый), Бирюков Павел Иванович, Год: 1922

Время на прочтение: 469 минут(ы)

Павел Иванович Бирюков

Биография Л. Н. Толстого, том четвертый

Date: 20 января — 4 февраля 2003
Изд: Павел Бирюков. Биография Л. Н. Толстого, книга вторая (Серия ‘Гений в искусстве’), М., ‘Алгоритм’, 2000
OCR: Адаменко Виталий (adamenko77@mail.ru)
Rem: Прошу проверить орфографию фрагментов на иностранных языках
Rem2: В тексте 15 главы пришлось исправить явную ошибку наборщиков

Биография Л. Н. Толстого

Том четвертый

Часть 1. 1900-1902 Отлучение. Крымская болезнь

Глава 1. 1900 г. Трансваальская война. Духоборы

1-го января Л. Н-ч делает в дневнике такую запись:
‘Сижу у себя в комнате, и у меня все, встречая Новый год. Все это время ничего не писал, нездоровится. Много надо записать’.
Л. Н-ч жил в это время в Москве с семьей. По записям его дневника заметна некоторая физическая слабость, навевающая на него грустные думы. Он даже начинает каяться в грехах своей юности. Вспомнил свое отрочество, главное юность и молодость: ‘Мне не было внушено никаких нравственных начал, никаких, а кругом меня большие с уверенностью курили, пили, распутничали (в особенности распутничали), били людей и требовали от них труда. И многое дурное я делал, не желая делать, только из подражания большим’.
В то же время мысли его проникают самую сущность вещей, и он делает интересные и глубокие обобщения:
‘Ехал наверху на конке, глядел на дома, вывески, лавки, извозчиков, проезжих, прохожих, и вдруг так ясно стало, что весь этот мир с моей жизнью в нем есть только одна из бесчисленных количеств возможностей других миров и других жизней, и для меня есть только одна из бесчисленных стадии, через которую мне кажется, что я прохожу во времени’.
Интересна запись, которую делает Л. Н-ч через несколько дней:
‘Читаю газеты, журналы, книги и все не могу привыкнуть приписать настоящую цену тому, что там пишется, а именно: философия Ницше, драмы Ибсена и Метерлинка и наука Ломброзо и того доктора, который делает глаза. Ведь это полное убожество мысли, понимания и чутья’. ‘Читаю о войне на Филиппинах и в Трансваале, и берет ужас и отвращение. Отчего? Войны Фридриха, Наполеона были искренни и потому не лишены были некоторой величественности. Было это даже и в Севастопольской войне. Но войны Америки и Англии среди мира, в котором осуждают войну уже гимназисты, — ужасны’.
8-го января у Л. Н-ча в Москве пел Шаляпин. Около этого же времени совершилось интересное событие — знакомство Л. Н-ча с Горьким, пришедшим к нему в Москве. И Л. Н-ч отмечает в дневнике это событие такими словами:
‘Был Горький. Очень хорошо говорили. И он мне понравился. Настоящий человек из народа. Какое у женщин удивительное чутье на распознавание знаменитости! Они узнают это не по получаемым впечатлениям, а по тому, как и куда бежит толпа. Часто, наверное, никакого впечатления не получила, а уже оценивает, и верно’.
В то же время продолжается его дружба с Чеховым. Л. Н-ч очень ценил его и как человека, и как художника, но не одобрял его драматических произведений.
Так 27 января он записывает: ‘ездил смотреть ‘Дядю Ваню’ и возмутился’. Но, видно, все-таки драма задела его за живое, потому что он прибавляет: ‘Захотел написать драму ‘Труп’, набросал конспект. Мне кажется, что в драме ‘Живой труп’ есть нотки, навеянные произведением Чехова. Такова тайна художественного творчества’.
Тут же Л. Н-ч дает интересное определение материи и движения, определение, могущее послужить основанием целой философской системы.
‘Сережа с Усовым говорили о различных пониманиях устройства мира: прерывности или непрерывности материи. При моем понимании жизни и мира — материя есть только мое представление, вытекающее из моей отделенности от мира. Движение же есть мое представление, вытекающее из моего общения с миром, и потому для меня не существует вопроса о прерывности или непрерывности материи’.
В начале января приезжал в Москву Вл. Вас. Стасов. Л. Н-ч ходил с ним в Третьяковскую галерею и высказывал отрицательное отношение к картинам Васнецова и, наоборот, любовался картинами Н. Н. Ге.
В это время у Л. Н-ча в его отношении к семейным замечается некоторое успокоение, так, в письме к своей дочери Т. Львовне Л. Н-ч пишет: ‘в нашем жизни хорошо то, что я живу очень дружно с мама, что главное, и также с Сережей, все ближе и ближе, и умилительнее и умилительнее. Когда начинает расспрашивать о действии моего желудка, или с робостью предлагает мне потереть спину в бане — то это действует особенно умилительно’.
К концу января восстановившееся было здоровье Л. Н-ча снова пошатнулось, но, слава Богу, не надолго.
В это время англичане вели войну с бурами во имя ‘цивилизации’.
Это ужасное преступление лжи и жестокости сильно волновало Льва Николаевича.
Для всех было очевидно, что англичане рано ли, поздно ли задавят своим кулаком храбрых, но слабых буров. И эта слабость их внушала к ним невольную симпатию. На этой симпатии поймал себя и Л. Н-ч.
Один корреспондент так передает разговор со Л. Н-чем по поводу трансваальской войны:
‘О своих работах граф говорил вообще неохотно, но едва речь зашла о Трансваале и англо-трансваальской войне, великий старик оживился, глаза его заблестели.
— Знаете ли, до чего я доходил, — сказал он, — Теперь этого уже нет, я превозмог себя… Утром, взяв в руки газету, я страстно желал всякий раз прочесть, что буры побили англичан. Эта война — величайшее безрассудство наших дней. Как! Две высоко цивилизованные нации, голландцы и англичане, истребляют друг друга, Англия, страна, гордившаяся титулом, свободной страны, пытается раздавить малочисленных буров, не сделавших англичанам ни малейшего вреда. Это что-то непонятное, невероятное!…
— Знаете, на что это безумное нападение похоже? — заметил после небольшой паузы Лев Николаевич. — Это то же самое, если бы мы с вами, люди уже старые, вдруг поехали к цыганам в ‘Стрельну’, утратив всякий стыд. И эта бойня, заметьте, совершается после Гаагской конференции, так нашумевшей. Трансваальская война — знамение нашего времени, но печальное знамение, говорящее, что миром управляет бездушное торгашество…’
Граф, помолчав, добавил:
— Из Трансвааля мне пишет один мой знакомый, находящийся теперь там, потому обстоятельства тамошние мне хорошо известны’.
Слова Л. Н-ча были подхвачены, и оказалось, что Толстой на стороне буров и стало быть одобряет все их действия. А для Л. Н-ча далеко не все действия буров были симпатичны, и он никак не мог принять сторону одного из воюющих. Это свое отношение он постарался выразить в письме к англичанину Моду, обратившемуся к нему за разъяснением.
‘Я, разумеется, — пишет Л. Н-ч, — не мог сказать, и не сказал того, что мне приписывают. Произошло это оттого, что пришедшему ко мне под видом автора, принесшего свою книгу, корреспонденту газеты, я сказал на его вопрос о моем отношении к войне, что я ужаснулся на себя, поймав себя во время болезни на том, что желал найти в газете известия о победе буров, и был рад случаю выразить в письме Волконскому мое истинное отношение к этому делу, которое состоит в том, что я не могу сочувствовать никаким военным подвигам, хотя бы это было — Давид против десятка Голиафов, а сочувствую только тем людям, которые уничтожают причины, престиж золота, богатства, престиж военной славы и главную причину всего зла — престиж патриотизма и ложной религии, оправдывающих братоубийства.
Я думаю, что не стоит того — печатать в газетах опровержение ложно приписываемого мне мнения. На всякое чихание не наздравствуешься. Я, напр., получаю в последнее время письма из Америки, в которых одни упрекают, а другие одобряют меня за то, что я отрекся от всех своих убеждении. Стоит ли опровергать, когда завтра могут быть выдуманы 20 новых известий, которые будут содействовать наполнению столбцов газеты и карманов издателей? Впрочем, делайте, как найдете нужным’.
Письмо (к Волконскому), на которое ссылается Л. Н-ч, не менее интересно. В нем Л. Н-ч в первый раз ясно высказывает свой взгляд на причины войны вообще. Приведем из него наиболее существенную выдержку:
‘Если два человека, напившись пьяны в трактире, подерутся за картами, я никак не решусь осуждать одного из них, как бы убедительны ни были доводы другого. Причина безобразных поступков того или другого лежит никак не в несправедливости одного из них, а в том, что вместо того, чтобы спокойно трудиться или отдыхать, они нашли нужным пить вино и играть в карты в трактире. Точно так же, когда мне говорят, что в какой бы то ни было разгоревшейся войне исключительно виновата одна сторона, я никак не могу согласиться с этим. Можно признать, что одна из сторон поступает более дурно, но разбор о том, которая поступает хуже, никак не объяснит даже самой ближайшей причины того, почему происходит такое странное, жестокое и бесчеловечное явление, как война.
Причины эти для всякого человека, который не закрывает глаза, совершенно очевидны как теперь, в трансваальской войне, так и во всех войнах, которые были в последнее время. Причин этих всего три: 1-я — неравное распределение имуществ, т. е. ограбление одними людьми других, 2-я — существование военных сословий, людей, воспитанных и предназначенных для убийства, и 3-я -ложное, большей частью сознательно обманное религиозное учение, в котором насильственно воспитываются молодые поколения.
И потому я думаю, что не только бесполезно, но и вредно видеть причину войны в Чемберленах, в Вильгельмах и т. п., скрывая этим от себя действительные причины, которые гораздо ближе, и в которых мы сами участвуем. На Чемберленов и Вильгельмов мы можем только сердиться и бранить их, но наше сердце и брань только испортят нам кровь, но не изменят хода вещей: Чемберлены и Вильгельмы суть слепые орудия сил, лежащих далеко позади их. Они поступают так, как должны поступать и как не могут поступать иначе. Вся история есть ряд точно таких же поступков всех политических людей, как трансваальская война, и потому сердиться на них и осуждать совершенно бесполезно и даже невозможно, когда видишь истинные причины их деятельности и когда чувствуешь, что ты сам виновник той или другой деятельности, смотря по тому, как ты относишься к трем основным причинам, о которых я упомянул.
До тех пор, пока мы будем пользоваться исключительно богатствами, в то время, как массы народа задавлены трудом, всегда будут войны за рынки, за золотые прииски и т. п., которые нам нужны для того, чтобы поддерживать наше исключительное богатство. Тем более неизбежны будут войны до тех пор, пока мы будем участвовать в военном сословии, допускать его существование, не бороться всеми силами против него. Мы сами или служим в военном сословии, или признаем его не только необходимым, но похвальным, и потом, когда, возникает война, осуждаем в ней какого-нибудь Чемберлена и т. п. Главное же, будет война до тех пор, пока мы будем не только проповедовать, но без негодования и возмущения допускать то извращение христианства, которое называется церковным христианством и при котором возможно христолюбивое воинство, благословение пушек и признание войны делом христиански справедливым. Мы учим этой религии наших детей, сами исповедуем ее и потом говорим одни — что Чемберлен, а другие, что Крюгер виноват в том, что люди убивают друг друга’.
Одновременно с этой войной, лишний раз показавшей, какие ужасные жертвы приносятся в угоду богу государственной власти, шла другая, мирная война против войны, о которой Л. Н-ч писал еще в 1898 г. в своей статье ‘Две войны’. Одна только что окончившаяся тогда война, была испано-американская, а другая — духоборческая, война против войны, выразившаяся в сопротивлении духоборцев русской государственной власти. Духоборы, не подчинившиеся требованиям русских властей, оставили Россию и поселились в Канаде. К началу 1900 г. переселение это было уже почти закончено, оставались еще в России духоборы этой партии, сосланные в Якутскую область.
По мере того, как духоборы, переселившиеся в Канаду, стали там устраиваться, стали возникать различные трудности, трения, иногда и крупные несогласия. Об этом стали доходить слухи и до Л. Н-ча. В рассказах о жизни духоборов в Канаде было много преувеличенного или окрашенного в тот или другой цвет, сообразно с субъективным элементом наблюдателя. Но тем не менее нельзя было не признать, что духоборческий идеал ‘христианского всемирного братства’ достигался с большим трудом и далеко еще не был выполнен до конца. Все это побудило Л. Н-ча написать им дружеское послание, в котором он дает им возможность осознать этот идеал и определить свое настоящее отношение к нему. В этом письме Л. Н-ч ясно и кратко излагает основы христианского коммунизма, отрицающего права частной собственности. Это и составляет особую ценность этого письма, и мы приведем из него наиболее существенные выписки:
‘Ведь это только нам кажется, что можно быть христианином и иметь собственность и удерживать ее от других людей, но это невозможно. Стоит людям признать это, и от христианства очень скоро не останется ничего, кроме слов, и, к сожалению, неискренних и лицемерных слов. Христос сказал, что нельзя служить Богу и мамоне: одно из двух — или собирать для себя собственность, или жить для Бога. Сначала кажется, что между отрицанием насилия, отказом от военном службы и признанием собственности нет никакой связи, ‘Мы, христиане, не поклоняемся внешним богам, не присягаем, не судим, не убиваем’, — говорят многие из нас, — ‘то же, что мы своим трудом приобретаем собственность не для обогащения, а для обеспечения своих близких, то этим не только не нарушаем учения Христа, но еще исполняем его, если от избытка своего помогаем нищим’. Но это неправда. Ведь ‘собственность’ значит то, что то, что я считаю своим, я не только не дам всякому, кто захочет взять это мое, но я буду защищать его от него. Защищать же от другого то, что считаешь своим, нельзя иначе, как насилием, т. е. в случае нужды борьбою, дракою, даже убийством. Если бы не было этих насилий и убийств, то никто бы не мог удержать собственность. Ест же мы удерживаем собственность, не делая насилия, то только потому, что собственность наша ограждена угрозой насилия и самым насилием и убийством, которые совершаются над людьми вокруг нас. У нас если мы и не защищаем ее, не отнимают нашу собственность только потому, что думают, что мы, так же, как и другие, будем защищать ее, и потому признание собственности есть признание насилия и убийства, и вам незачем было отказываться от военной и полицейской службы, если вы признаете собственность, которая поддерживается только военной и полицейской службой, Те, которые исправляют военную и полицейскую службу и пользуются собственностью, поступают лучше, чем те, которые не несут военной и полицейской службы, а хотят пользоваться собственностью. Такие люди, сами не служа, хотят для своих выгод пользоваться чужой службой. Христианское учение нельзя брать кусочками: или все, или ничего. Оно все неразрывно связано в одно целое. Если человек признает себя сыном Божиим, то из этого признания вытекает любовь к ближнему, а из любви к ближнему одинаково следует отрицание насилия и присяги, и службы, и собственности’.
Выразив эти религиозные основы коммунизма, он переходит к мотивам утилитарным:
‘Соблазн собственности есть самый тонкий соблазн, вред которого очень хитро скрыт от людей, и потому так много христиан претыкались об этот камень.
И потому, дорогие братья и сестры, устраивая вашу жизнь на чужой стороне после того, как вы были изгнаны из своего отечества за верность христианскому учению, я вижу ясно, что вам со всех сторон выгоднее продолжать жить христианскою жизнью, чем изменить этому — начать жить жизнью мирскою. Выгоднее жить и работать сообща со всеми теми, которые захотят жить такою же жизнью, чем жить каждому отдельно, собирая только для себя и для своей семьи, не делясь с другими. Выгоднее жить и работать так, во-первых, потому что, не припасая на будущее, вы не будете тратить бесконечно сил на невозможное для смертного человека обеспечение себя и семьи, во-вторых, не будете тратить сил на борьбу с другими, чтобы удержать от ближних каждый свое имущество, в-третьих, потому что без сравнения больше сработаете и приобретете, работая общиной, чем сколько сработали бы, работая каждый отдельно, в-четвертых, потому что, живя общиной, вы меньше будете тратить на себя, чем живя каждый отдельно, и в-пятых, потому что, живя христианской жизнью, вы в окружающих вас людях вместо зависти и недружелюбия вызовете к себе любовь, уважение и, может быть, и подражание своей жизни, в-шестых, потому что не погубите того дела, которое вы начали и которым посрамили врагов и порадовали друзей Христа. Главное же выгоднее вам жить христианскою жизнью потому, что, живя такой жизнью, вы будете знать, что исполняете волю Того, Кто вас послал в мир’.
Л. Н-ч не скрывает ни от себя, ни от них всей трудности этого дела, но сознание важности этого все-таки заставляет его ободрять их на упорную борьбу:
‘Знаю я, что трудно не иметь ничего своего, трудно быть готовым отдать то, что имеешь и нужно для семьи, всякому просящему, трудно покоряться избранным руководителям, когда кажется, что они неправильно распоряжаются, трудно воздержаться от привычек роскоши, мяса, табака, вина. Знаю, что все это кажется трудно. Но, любезные братья и сестры, ведь мы нынче живы, а завтра пойдем к Тому, Кто послал нас в этот мир для того, чтобы делать Его дело. Стоит ли из-за того, чтобы называть вещи своими и по своему распоряжаться ими, из-за нескольких пудов муки, долларов, шубы, пары волов, из-за того, чтобы не дать неработающим воспользоваться тем, что я сработал, из-за обидного слова, из-за гордости, вкусного куска идти против Того, Кто послал нас в мир и не делать того, чего Он от нас хочет и что мы можем исполнить только в этой нашей жизни? А хочет Он от нас немногого: только того, чтобы мы делали другим то, чего для себя хотим. И хочет Он этого не для себя, а для нас же, потому что, если бы мы только согласились это делать, то всем бы было так хорошо жить на земле, как только можно. Но и теперь, хотя бы весь мир жил противно Его воле, всякому отдельному человеку, понявшему то, зачем он послан в мир, нет расчета делать ничего иного, как только то, на что он послан’.
Говоря в III томе об автобиографической части ‘Воскресения’, мы уже упоминали, что тип старика-раскольника, встреченного Нехлюдовым на пароме в Сибири, основан на личном знакомстве с подобным ‘искателем истины’ Андреем Васильевичем Власовым. Переписка Л. Н-ча с ним продолжалась. Лев Николаевич посылал ему книжки, и, видимо, старик все больше и больше проникался взглядами Л. Н-ча.
Так в феврале 1900 года Л. Н-ч отвечает Власову на одно из его писем следующим интересным письмом:
‘Любезный брат Андрей Васильевич, очень рад был получить ваше письмо. Напрасно ваш сын думает, что нельзя понять того, что вы пишете. Я все понимаю и со всем согласен и очень желал бы, чтобы ученые люди так же ясно и понятно писали.
Особенно мне дорого в вашем рассуждении то, что вы понимаете, что и Евангелие надо читать с выбором, а не все подряд считать произведением святого духа.
В самом Евангелии сказано о том, что буква мертва, а дух живет. Дорого мне в вашем рассуждении то, что вы ставите во главу всего то, что и должно стоять во главе всего, а именно разум человеческий, который старше всех книг и библии, от которого и произошли все библии, без которого ничего понять нельзя и который дан каждому из нас не через Моисея, или Христа, или апостолов, или через церковь, а прямо дан от Бога каждому из нас и одинаковый всем. И потому ошибка может быть во всем, но только не в разуме. И разойтись люди могут только тогда, когда они будут верить разным преданиям человеческим, а не единому, у всех одинаковому и всем непосредственно от Бога данному разуму.
Все идолопоклонники и лжеучителя всегда проповедуют то, что надо не верить разуму, потому что он будто бы у каждого особенный и приведет к разногласию, а надо верить всему тому, чему они учат (один — одному, другой — другому, христианин, магометанин, буддист и все их секты). Но это ложь и есть та самая хула на св. духа, которая хуже всяких других хулений. Ложные рассуждения, те самые, которые развели в мире ложные учителя, приведут к разногласию и раздору, а разум, если он не извращен, не может привести к разногласию, потому что как у всех людей тело одинаковое — у всех руки, ноги, уши, глаза, — так и разум у всех один, и только один разум всех соединяет. Как только речь пойдет о том, как креститься, двумя или тремя перстами, или о том, переходит ли хлеб и вино в кровь и тело или это только должно твориться ‘в воспоминание’, или о том, происходит ли Святой Дух от Отца и Сына или от одного Отца, или о том, был ли Христос Бог или человек, или о том, есть ли Бог личное существо или безличное, так люди разделяются и ссорятся и даже ненавидят друг друга за то, что одни не верят так же, как другие. Но если мы будем держаться только того, что согласно с разумом каждого человека, а именно то, что пришли мы в этот мир не по своей воле и не по своей воле уйдем из него, а по чьей-то высшей воле, и что поэтому и жить нам надо в этом мире по той воле, которая привела нас в мир и выведет из него. Воля же эта, как нам говорит разум, в том, чтобы мы любили друг друга и поступали с другими так, как хотим, чтобы другие поступали с нами. Разум всех говорит, что если бы все жили так, то жизнь всех была бы самая хорошая. И потому, если бы все держались только этого, то не было бы разногласия в верах, а все были бы согласны. И потому всякий человек для своего блага и для блага людей должен стараться разрушить все разные ложные веры с тем, чтобы все соединились в одной истинной вере, в данный всем людям для руководства в жизни свет разума.
Прежде всего надо верить в разум, а потом уже отбирать из писаний — и еврейских, и христианских, и магометанских, и буддийских, и китайских, и светских современных — все, что согласно с разумом, и откидывать все, что несогласно с ним.
Я очень радуюсь тому, что вы так же понимаете. Помоги вам Бог продолжать так исповедовать и так жить.
Посылаю вам то, что считаю возможным послать, и желаю вам душевной твердости, спокойствия и радости в истине. Пишите мне.

Любящий вас брат Лев Толстой‘.

В марте Л. Н-ч записывает в дневнике:
‘Больше двух месяцев не писал. Маша уехала. Потом уехали Андрюша с Ольгой. Здоровье за это время значительно улучшилось. Писал все: 1) письмо к духоборам, которое кончил и послал, 2) о патриотизме, которое много раз переписывал и которое ужасно слабо, так что вчера решил или бросить, или все сначала, и кажется, есть что сказать сначала. Надо показать, что теперешнее положение, особенно Гаагская конференция, показали, что ждать от высших властей нечего, и что распутывание этого губительного положения, если возможно, то только усилием частных отдельных лиц’.
В тот же день Л. Н-ч записывает замечательную мысль, дающую ключ к пониманию социальной эволюции и революции и являющуюся предсказанием современного строя.
В это время Л. Н-ч начал писать свою статью ‘Рабство древнее и современное’. Поводом к написанию этой статьи были сведения, дошедшие до Л. Н-ча, о существовании 16-часового рабочего дня в каком-то промышленном предприятии. Известие это произвело на него сильное впечатление, и он записывает такую мысль:
‘О 16-часовом дне, кажется, выйдет. Главное, будет показано, что теперешнее, предстоящее освобождение будет такое же, какое было от крепостного права, т. е., что тогда только отпустят одну цепь, когда другая будет твердо держать. Невольничество отменяется, когда утверждается крепостное право. Крепостное право отменяется, когда земля отнята и подати установлены. Теперь освобождают от податей, когда орудия труда отняты. Отдадут, имеют намерение отдать рабочим орудия труда только под условием обязательности для всех работы’.
Дальше бросаются в глаза следующие заметки дневника:
‘Иду мимо извозчика-лихача, он выбился из серых мужиков — завел упряжку, обрился, имеет попону, кафтан с соболями, знает хороших господ… Как ему внушить, что это все не важно, а важно исполнение нравственного закона? Дома, в школе, в церкви, в чтениях (как в том, на котором я был в рабочем доме) что он слышит?
В работном доме священник, толкуя народу первую заповедь Нагорной проповеди, разъяснял, что гневаться можно и должно, как гневается начальство, и убивать можно по приказанию начальства. Это было ужасно. Все можно простить, но не извращение тех высших истин, до которых с таким трудом дошло человечество’.
В то же время во Л. Н-че непрерывно шла внутренняя работа, вот образец его тогдашней молитвы:
‘Избави меня, Господи (Бог во мне), от первого искушения, заботы о внешнем, пище, жилище, вещах, о славе людской, дай мне помнить, что жизнь человека только в увеличении разума, любви. И от второго искушения избавь меня, от мысли о том, что все от Бога, что я ничто, от равнодушия к делу своей жизни, от прекращения усилия, и дай мне помнить, что я слуга, посланник Бога, исполнитель его воли. И от третьего искушения, служения чему бы то ни было больше, чем Богу, — избавь меня, и дай мне помнить, что всякое дело тогда только хорошо, когда оно есть дополнение или последствие служения Богу’.
В апреле этого года совершилось первое нападение синода на Л. Н-ча за его мировоззрение. Синодом разослан указ о том, что если Л. Н-ч умрет, то молиться о нем нельзя. До нас дошло содержание этого секретного указа из Владимирской духовной консистории. Вот его точный текст:
‘По указу Его имп. величества Владимирская духовная консистория слушали: отношение первенствующего члена Святейшего синода Иоанникия, митрополита Киевского, на имя его высокопреосвященства, в коем указано, что гр. Лев Толстой в своих сочинениях, в коих он выражает свои религиозные воззрения, ясно показал себя врагом православной христианской церкви. Единого Бога в трех лицах он не признает, 2-е лицо Св. Троицы — Сына Божия — называет простым человеком, кощунственно относится к тайне воплощения Бога слова, искажает священный текст Евангелия, святую церковь порицает, называя ее человеческим установлением, церковную иерархию отрицает и глумится над святыми таинствами и обрядами св. православной церкви. Таковых людей православная церковь торжественно, в присутствии верных чад, объявляет чуждыми церковного общения. Посему совершение панихид и заупокойной литургии по гр. Льве Толстом в случае его смерти без покаяния и примирения с церковью, несомненно, смутит верных чад св. церкви и вызовет соблазн, который должен быть предупрежден.
В виду сего Св. синод постановил:
Воспретить совершение поминовения, панихид, заупокойных литургии по графе Льве Толстом в случае его смерти без покаяния’.
Настроение Л. Н-ча в это время прекрасно выражено в записи его дневника:
‘6 апреля 1900 г. Москва. Сейчас вечер, Сережа играет, и я чувствую себя почему-то до слез растроганным и хочется поэзии. Но не могу в такие минуты писать. Живу не очень дурно, все работаю ту же работу, загородившую мне художественную, и скучаю по художественной. Очень просится’.
Но вот душа его просит молитвы, и он записывает так:
‘Господи, пробудись во мне и освети меня и мою жизнь! Такою должна быть молитва ежечасная’.
В этот же день он дает в своем дневнике интересное определение слова ‘анархия’.
‘Анархия не значит отсутствие учреждений, а только отсутствие таких учреждений, которым людей заставляют подчиняться насильно, а такие учреждении, которым люди подчиняются свободно, по разуму. Казалось, иначе не могло и не должно бы быть устроено общество существ, одаренных разумом’.
В начале мая Л. Н-ч ездил погостить к своей дочери Марии Львовне, бывшей замужем за Оболенским и жившей в своем имении, по соседству с братом Л. Н-ча, Сергеем. Там его посетили его два английские единомышленника: Синджон и Кенворти. Л. Н-ч провел там недели две и снова вернулся в Ясную Поляну. На другой день, 19-го мая, он записывает в дневнике:
‘Вчера приехали из Пирогова, где провел прекрасно 15 дней, кончил ‘Рабство’ и написал два акта. Мне и здесь хорошо. Здоровье было испортилось. Теперь лучше. Прочел кучу писем. Ничего важного. Написал нынче последнюю главу. Поздно. Завтра выпишу из книжечки’.
‘Два акта’ относятся, очевидно, к комедии ‘Живой труп’, окончание ‘Рабства нашего времени’ было еще не последнее. Мы увидим, что Л. Н-ч еще много работал над этим произведением.
После этого наступает перерыв больше месяца в писании дневника, и Л. Н-ч, берясь за него снова, так резюмирует проведенное время:
’23 июня 1900 г. Ясная Поляна. Больше месяца не писал, провел эти 25 дней недурно. Были тяжелые настроения, но религиозное чувство побеждало. Все время не переставая усердно писал ‘Рабство нашего времени’. Много внес нового и уясняющего,
Ужасно хочется писать художественное — и не драматическое, а эпическое продолжение ‘Воскресения’: крестьянская жизнь Нехлюдова.
До умиления трогает природа (луга, леса, хлеба, пашни, покос). Думаю, не последнее ли доживаю лето? Ну что ж, и то хорошо. Благодарю за все — бесконечно облагодетельствован я. Как можно всегда благодарить и как радостно.
Были за это время: американец Курти, Буланже, С. Джон. Я полюбил его. Здоровье хорошо. Много есть, что записать. Главное же то, что все существа и я совершаем круг, или полкруга, или какие другие линии в данных пределах и во время прохождения набираем общение с другими существами, любим их, расширяя свое ‘я’ в идею, приготовляем его к расширению в следующей форме’.
13 июля Л. Н-ч делает такую запись, очевидно, отвечая на запросы современного экономического миросозерцания:
‘Нет тверже убеждений тех, которые основаны на выгоде. Убеждения, основанные на разуме, всегда подлежат обсуждению, поверке, а те — безапелляционны и решительны, как бы ни были противны разуму.
Есть люди, которые не могут руководиться разумными убеждениями, а руководятся только выгодами. А ты придумываешь доводы, чтобы убедить их’.
Нет ли в этих словах разгадки эпохи экономического материализма?
В начале августа я получил от Л. Н-ча интересное письмо, в котором он определяет свое внутреннее душевное состояние.
Рассказав сначала о внешних событиях и семенной жизни, он пишет далее так: ‘Внутренняя моя жизнь в том, что все время, месяцев 7, писал ‘Рабство нашего времени’. Думаю, что уяснил кое-что. На днях написал небольшую заметку об убийстве Гумберта. То и другое послал Ч. Теперь добавляю кое-что туда же и хочу продолжать начатые художественные работы. Знаю, что нужнее то, что я называю ‘воззванием’, но хочется отдохнуть от осуждения. Это внутреннее, но поверхностно внутреннее, настоящее же внутреннее в том, что все ближе и ближе вижу смерть, а потому и настоящую жизнь, все чаще испытываю духовную любовь, отличающуюся от телесной, не половой, а симпатии телесной, тем, что этой, т. е., телесной, хочется отдаваться, а та духовная, напротив, большею частью вызывается обратным чувством: почувствуешь недоброе чувство — и вспомнишь, что смерть, что жизнь только в любви, и полюбишь духовной любовью, иногда более сильной, чем телесная. И духовная любовь большею частью обращена к врагам. Вообще могу сказать, что мне хорошо, было хорошо и в болезни, и надеюсь и стараюсь, чтобы было хорошо умирая. Из сверхкомплектных радостей жизни самые большие доставляют молодые люди, как из богатых, так и из рабочих, которые приходят и пишут. Радует тоже то, что анархизм без насилия, анархизм неучастия в насилии все более и более распространяется’.
Августовский дневник снова полон глубоких мыслей. Мы приводим наиболее характерные:
‘7 августа. Наши чувства к людям окрашивают их всех в один цвет, любим — они все нам кажутся белыми, не любим — черными. А во всех есть и черное, и белое. Ищи в любимых черное, а главное — в нелюбимых белое.
15 августа. В наших обществах поставить правило — не убий, все равно, как в банке поставить правило не брать процентов. Стоило бы разъяснить эту мысль, хотя она и старая.
21 августа. Признак развратности нашего мира — это то, что люди не стыдятся богатства, а гордятся им. Странное мое положение в семье. Они, может быть, и любят меня, но я им не нужен, скорее encombrant (*), если нужен, то нужен, как всем людям. А им в семье меньше других видно, чем я нужен всем. От этого: ‘Несть пророка без чести’ и т. д.
(* Мешающий, занимающий лишнее место. *)
30 августа. Как-то спросил себя: верю ли я? Точно ли верю в то, что смысл жизни в исполнении воли Бога, воля же в увеличении любви (согласия) в себе и мире, и что этим увеличением, соединением в одно любимого я готовлю себе будущую жизнь?
И невольно ответил, что не верю так, в этой определенной форме. Во что же я верю? — спросил я. И искренно ответил, что верю в то, что надо быть добрым: смиряться, прощать, любить. В это верю всем существом.
Все в жизни очень просто, связно, одного порядка и объясняется одно другим, но только не смерть. Смерть совсем вне этого всего, нарушает все это, и обыкновенно ее игнорируют — это большая ошибка, напротив, надо так свести жизнь со смертью, чтобы жизнь имела часть торжественности и непонятности смерти, и смерть часть ясности, простоты и понятности жизни’.
Западные ученые начинают серьезно интересоваться Л. Н-чем, и в конце XIX и в начале XX века появляется целый ряд монографий о Толстом на всевозможных языках. В 1900 г. вышла весьма интересная книга на немецком языке доктора юридических наук Эльцбахера под названием ‘Анархизм’. В этой книге, со свойственною немецким ученым серьезностью, разобраны и изложены учения семи наиболее известных анархистов, в том числе и Льва Толстого. Автор этой книги прислал свой труд Льву Николаевичу, и тот ответил ему благодарственным письмом. Вот его существенные части:
‘Ваша книга делает для анархизма то же, что 30 лет тому назад было сделано для социализма: она вводит его в программу политических наук.
Ваша книга чрезвычайно понравилась мне. Она совершенно объективна, понятна и, насколько я могу судить, в ней прекрасно обработаны источники. Мне кажется только, что я не анархист в смысле политического реформатора. В указателе вашей книги при слове ‘принуждение’ сделаны ссылки на страницы сочинений всех прочих разбираемых вами авторов, но не встречается ни одной ссылки на мои писания. Не есть ли это доказательство того, что учение, которое вы приписываете мне, но которое на самом деле есть лишь учение Христа, есть учение вовсе не политическое, а религиозное?’
И в иной форме Л. Н-ч интересует европейских ученых: его избирают почетным членом французского этнографического общества. В Бреславле (Прусской Силезии) образовался международный союз имени Л. Н. Толстого. Цель общества — распространение между своими членами и в народе начал нравственного усовершенствования в духе идей первых веков христианства (Urchristenthums). В общество могут вступать лица обоего пола, достигшие 18 лет. Всякие политические и религиозные стремления исключаются из программы. Проект устава содержит только семь параграфов весьма общего содержания. Авторы устава объясняют общий характер постановлений желанием придать ему международный оттенок, чтобы иметь возможность просить утверждения устава в любом государстве. С большой теплотой объясняют учредители необходимость распространения идей Толстого. ‘Своеобразная личность престарелого русского писателя и философа приковывает неотразимой силой взоры всякого мыслящего человека. Столь же сильный духом, как и благородством своего миросозерцания, он властвует почти над всем умственным и литературным развитием современной России. Альтруист, для себя лично ничего не требующий, олицетворение мягкости и способный на самопожертвование, Л. Н. своей пророческой фигурой в одно и то же время предостерегает нас и поучает. Не одному из нас в часы колебания совести рисовалось его доброе, обросшее сединой лицо, призывая нас на истинный путь’ и т. д.
В таких чертах обрисована личность Л. Н-ча. Что касается практических целей, то общество стремится к распространению философских и этических идей Л. Н-ча Толстого и с этом целью, помимо других способов воздействия, имело в виду издавать орган, где могли бы помещаться статьи ‘выдающихся авторитетов толстовской литературы’ и комментироваться его сочинения. Справки и другие подробности о новом обществе интересующиеся могут получить от секретаря (Breslau, Fridrichstrasse, 75).
К сожалению, нам не удалось завести связь с этим симпатичным начинанием. После всемирного погрома последней войны удержалась ли эта группа хороших людей и продолжает ли она стремиться осуществить великий идеал? Время покажет это, и если этой группе не удалось сделать этого, то возникнут другие и пойдут по тому же пути.
В сентябре этого года Л. Н-ч снова прихварывает и впадает в мрачное настроение. Но духовная жизнь его не останавливается. Вот несколько мыслей из его дневника:
‘Нынче 22 сентября 1900 г. Ясная Поляна. Все это время плохо работал. И работал-то дело пустое. Галя Ч. пишет, что не дам ли я напечатать два начала воззвания. Я начал пересматривать и все над этим работал. В одном вписал недурное о том, что у христианских народов нет никакой религии. Все время в очень дурном, недобром расположении духа. Вспоминание о том, что во мне Бог, уже не помогает. Был у Маши и у брата Сережи. Очень хорошо было у Андрюши. Жду чего-то. А ждать нечего, кроме труда, хорошего божеского труда и смерти. Здоровье слабо. Последнее время тоска, знобит и жар. В эту минуту, 11 часов вечера, мне хорошо. Таня уехала. Нынче от нее милое письмо.
Я сначала думал, что то, что способность учиться есть признак глупости, есть парадокс, но в особенности не верил этому потому, что я дурно учился, но теперь я убедился, что это правда и не может быть иначе. Для того, чтобы воспринимать чужие мысли — надо не иметь своих. Сомнамбулы учатся лучше всех’.
Порой на Л. Н-ча нападали минуты раскаяния, и он с ужасом вспоминает свое прошлое:
‘За эти дни важно было то, что я не помню уж по какому случаю — кажется после внутреннего обвинения моих сыновей — я стал вспоминать все свои гадости. Я живо вспомнил все или, по крайнем мере, многое — и ужаснулся. Насколько жизнь других и сыновей лучше моей. Мне не гордиться надо прошедшим, да и настоящим, а смириться, стыдиться, спрятаться, просить прощения у людей (написал ‘у Бога’, а потом вымарал). Перед Богом я меньше виноват, чем перед людьми: Он сделал меня, допустил меня быть таким. Утешение только в том, что я не был зол никогда, на совести два-три поступка, которые тогда мучили, а жесток я не был. Но все-таки гадина я отвратительная. И как хорошо это знать и помнить. Сейчас становишься добрее к людям, а это главное, одно нужно’.
И снова говорит своим любимым парадоксальным языком:
‘Если человек все говорит про поэтическое, знайте, что он лишен поэтического чувства. То же о религии, о науке (я любил говорить о науке), о доброте — тот зол’.
Своей дочери Марье Львовне он пишет в шутливом тоне:
‘…Последние дни густо шел литератор. Началось с Веселитской, потом молодой марксист Тотомьянц, из ‘Сев. курьера’, потом Поссе, редактор ‘Жизни’, потом Горький, потом Немирович-Данченко. Это все оттого, что прошел слух, что я написал драму, а я только набросал’.
В это посещение Горького Софье Андреевне удалось снять его рядом со Л. Н-чем. Горькому это было чрезвычайно приятно.
17 октября Л. Н-ч едет к своей дочери Т. Л-не в Кочеты и живет там до начала ноября, когда переезжает в Москву. Живя в Кочетах, Л. Н-ч писал послание китайцам.
Желание свое написать послание китайцам Л. Н-ч объясняет в письме к Черткову:
Нынче, читая о наказаниях китайцев во имя христианства, ужасно захотелось написать послание китайцам, в котором сказать им, что те христиане, которых они знают и которые их мучают — самозванцы и клевещут на христиан, а что Христос любил бы и помогал бы им’.
И в следующем письме он добавляет:
‘Вы упоминаете о китайском обращении. Спасибо вам… Я, кажется, писал вам, что главное в этом — это, серьезно, не только возмущающая, но больно оскорбляющая меня клевета на христианство, которым я живу. Неприятно, что под моим именем печатают какую-нибудь неясную, слабую, пошлую статью, но каково же, когда под именем ‘христианства’ проповедуют самые ужасные требования’.
Из записанных им мыслей за это время мы приведем наиболее характерные:
‘Жизнь есть переход из одной формы в другую — и потому самоотречения, т. е. выхода из своей формы мало, нужно образовывать новую форму. Жизнь этого мира есть материал для этой новой формы.
Думал о том, что если служить людям писанием, то одно, на что я имею право, что должен делать — это обличать богатых в их неправде и открывать бедным обман, в котором их держат’.
В ноябре, живя в Москве, Л. Н-ч продолжает думать о послании китайцам и берется снова за их религиозное учение, читает и переводит Конфуция и в дневнике так резюмирует это учение:
Сущность китайского учения такая: истинное (великое) учение научает людей высшему добру, обновлению людей и пребыванию в этом состоянии. Чтобы обладать высшим благом, нужно: 1) чтобы было благоустройство во всем народе, для того, чтобы было благоустройство во всем народе, нужно: 2) чтобы было благоустройство в семье, для того, чтобы было благоустройство в семье, нужно: 3) чтобы было благоустройство в самом себе, для того, чтобы было благоустройство в самом себе, нужно: 4) чтобы сердце было исправлено (чисто?). Ибо, где будет сокровище ваше, там будет и сердце ваше. Для того, чтобы сердце было исправлено (чисто?), нужна: 5) сознательность (правдивость) мысли. Для того, чтобы была сознательность мысли, нужна: 6) высшая степень знания. Для того, чтобы было знание, нужно: 7) изучение самого себя (как объясняет один комментатор).
Все вещи имеют корень и его последствия, все дела имеют конец и начало. Знать, что самое важное, что должно быть первым и что последним, есть то, чему учит истинное учение. Усовершенствование человека есть начало всего. Если корень в пренебрежении, то не может быть хорошо то, что должно вырасти из него’.
Далее он излагает это учение подробно, записывая это изложение в своем дневнике. Тут же попадаются и мысли другого рода:
‘Открой людям истину, как Евангелие, которая должна спасти их и избавить от зла — и, кроме неприятности, ничего не будет открывателю. Напиши пьесу, еще лучше похабный роман — и тебя засыплют цветами, похвалой, деньгами. Правда, кто-то сказал, что более интеллигентная толпа — дети. Они очень любят говорить про народ, что они дети, а дети именно они — богатые правящие классы’.
Китайское учение продолжает его интересовать, и через несколько дней он снова записывает:
‘Занимаюсь Конфуцием, и все другое кажется совершенно ничтожным. Кажется порядочно. Главное то, что это учение о том, что должно быть особенно внимательным к себе, когда один, сильно и благотворно действует на меня. Только бы удержалось в той же свежести’.
И далее он записывает мысль, указывающую на его сильную духовную работу:
‘Боже мой, как трудно жить только перед Богом — жить, как живут люди, заваленные в шахте и знающие, что они оттуда не выйдут и что никто никогда не узнает о том, как они жили там. А надо, надо так жить, потому что только такая жизнь есть жизнь. Помоги мне, Господи’.
Весь ноябрь Л. Н-ч провел в Москве, окруженный многочисленными посетителями.
В конце ноября он записывает такую важную мысль:
‘Мы, богатые классы, разоряем рабочих, держим их в грубом непрестанном труде, пользуясь досугом и роскошью. Мы не даем им, задавленным трудом, возможности произвести духовный цвет и плод жизни: ни поэзии, ни науки, ни религии. Мы все это беремся давать им — и даем ложную поэзию — ‘Зачем умчался на гибельный Кавказ’ и т. п., науку — юриспруденцию, дарвинизм, философию, историю царей, религию — церковную веру. Какой ужасный грех! Если бы только мы не высасывали их до дна, они бы проявили и поэзию, и науку, и учение о жизни’.
В конце ноября Л. Н-ча посетил один замечательный человек, голландец Энгельберг, приехавший к нему со своим молодым другом. Мать этого человека была малайка, а отец — голландец, и наружность его — смуглое выразительное лицо, черные волосы — обличала его смешанное происхождение. Он занимал важный административный пост в голландской Индии, на острове Ява. Исповедуя учение, отрицающее насилие, он удивительно своей сильной волей и бесстрашием умел укрощать без применения репрессий буйные выходки туземцев. Голландское правительство знало это и очень ценило его и посылало в опасные экспедиции. Его удовлетворяло то, что своим присутствием он всегда устранял вооруженное вмешательство в дела туземцев, но его мучило то, что его деятельность служит к укреплению власти метрополии и, следовательно, в конце концов, к насилию. Вот за разрешением этих и других сомнений он и поехал ко Л. Н-чу, взяв годовой отпуск, чтобы отдохнуть и обдумать свой образ действий. Свидание со Л. Н-чем было для него источником большой радости. В письме к своему другу Миропу, также единомышленнику, он описывает это свидание в самых восторженных нотах и с большою серьезностью. Конечно, Л. Н-ч предоставил его совести дело решения главного вопроса, продолжать или оставить административную деятельность в колониях, но общение со Л. Н-чем укрепило Энгельберга в его мировоззрении.
В связи с этим визитом, мы находим у Л. Н-ча заметку в дневнике, что он читает Евангелие по-голландски и удивляется новому смыслу, открывающемуся ему при чтении в необычной форме.
В письме ко мне после этого посещения Л. Н. сообщает:
‘Энгельберга я очень полюбил, он скоро будет у вас’.
Видеть, однако, его после его возвращения из России мне не удалось. Он часто бывал у меня до поездки и оставил во мне самое радостное впечатление. Но он подробно рассказал и описал в письме свое свидание со Л. Н-чем своему другу Миропу, который и напечатал его рассказ в голландском журнале ‘Фреде’, откуда мы и заимствуем эти сведения.
Декабрь застает Л. Н-ча все еще в Москве и за новой заботой о духоборах. Записывая об этом в дневнике, он прибавляет несколько строк, ярко рисующих его духовное состояние:
‘8 декабря. За это время получил письмо из Канады о женах, желающих ехать к мужьям в Якутск, и написал письмо государю, но еще не посылал. Все стараюсь быть немного получше: уничтожить зародыши нелюбви в сердце, но еще очень тихо подвигаюсь. Могу не говорить, не делать — но не могу любовно говорить и делать. Грешен тем, что и прежние дни и в особенности нынче чувствую Sechnsucht (*) к смерти: уйти от всей этой путаницы, от своей слабости — не скажу, своей личной, но условий, в которых особенно трудно вступать в новую школу. А может быть, это-то и нужно. И на это-то я и живу еще, чтобы здесь сейчас бороться со злом в себе (а потому и кругом себя). Даже наверно так. Помоги мне То, что может помочь. Плачу почему-то, пиша это. И грустно, и хорошо. Все невозможно, кроме любви. И все-таки, как праздника — именно праздника, отдыха, — жду смерти.
От Маши милое письмо. Как я люблю ее и как радостна атмосфера любви и как тяжела обратная!’
У нас сохранилась первая версия письма Л. Н-ча к государю о женах духоборцев. Эта версия, не посланная, указывает нам, что даже у Л. Н-ча чаша терпения переполнилась. Вот это письмо:
‘Ваше императорское величество, государь Николай Александрович. Вы наверно не знаете и одной тысячной тех ужасных, бесчеловечных, безбожных дел, которые творятся вашим именем. А если что и знаете, то оно представляется вам в таком превратном виде, что не видите всей бесчеловечности и часто глупой, скорее вредной, чем полезной тому делу, которое защищается, жестокости, с которой они творятся.
Из всех этих преступных дел самые гадкие и возмущающие душу всякого честного человека — это дела, творимые отвратительным, бессердечным, бессовестным советчиком вашим по религиозным делам, злодеем, имя которого, как образцового злодея, перейдет в историю — Победоносцевым.
Тысячи и тысячи лучших, высоконравственных, чистых, религиозных, убежденных людей, тех, которые составляют силу народа, уже погибли в нужде и изгнании и теперь гибнут только за то, что они лучшие люди среди народа. А сколько жен, детей этих людей мучалось, голодало и умерло и теперь умирает в нужде и разлуке медленной смертью. Цвет населения не только Кавказа, но России, духоборы, несмотря на все мученья и страданья — их вымерло больше 20% — бросили навсегда свое отечество, Россию, с презрением и ужасом вспоминая все то, что они перестрадали в ней. 5000 человек молокан карских, столько же эриванских, тоже лучшие из русских людей (прошение которых о выселении я переслал вам), молокане ташкентские, христиане харьковские, киевские, десятки тысяч людей только одного желают — покинуть свое отечество, страну дикого изуверства, гонений и насилия, и, отряхнув прах от ног своих, уйти туда, где людям не мешают исповедовать Бога так, как они понимают Его.
Я стар, мне жить осталось немного, и я давно уже собирался перед смертью сказать вам это: я считаю это своею обязанностью перед Богом, к которому я иду. Полученное мною письмо из Канады, которое при этом прилагаю, заставило меня, не дожидаясь более, сделать это. Прочтите это письмо, оно короткое и предназначалось не для вас. Из него вы увидите все и поймете, если у вас точно доброе сердце, как говорят про вас. Несчастные эти люди, и не они одни (сосланы еще неповинные братья Веригины, где и томятся больше десяти лет в самых ужасных местах Сибири) сосланы в Якутскую область. Жены и молодые женщины, свободные, живущие в достатке, после 5 лет разлуки просят, как милости, возможности разделить с мужьями их страдания. Как ни трудно верить, что у вас доброе сердце, по тем ужасам, которые не переставая совершаются вашим именем — я верю в вас. И когда вы были больны, мне было жаль вас, я боялся, что вы умрете и без вас будет хуже. Я на вас почему-то надеюсь.
Прочтите сами это письмо и, когда уляжется в вас чувство оскорбленной, раздутой гордости, которое вызовет в вас это мое письмо, подумайте, сердцем подумайте (les grandes et les bonnes pensees viennent du coeur) (*) и сделайте то, что вам подскажет это ваше доброе сердце. Прогоните от себя этого злого и бездушного старика Победоносцева, который компрометирует вас и перед русским народом, и перед Европой, и перед историей, велите пересмотреть и уничтожить нелепые, противоестественные и позорные законы о гонениях за веру, которых нет ни в каких государствах и которые позорят тех, кто их поддерживает, прекратите всякие гонения за веру и верните всех сосланных, заключенных за то, что они исповедуют ту веру, которую даже не исповедуют ваши советчики, а только считают, что надобно исповедовать.
(* Великие и добрые мысли идут от сердца. *)
Вы обязаны это сделать, потому что вы знаете, что гонение за веру дурно, и знаете, что десятки тысяч людей вашим именем подвергаются за веру страданиям, и знаете, что можете прекратить этот порядок вещей. Если же вы не сделаете этого, вы не можете не чувствовать себя виноватым, не можете спокойно отдаться никакому простому и доброму человеческому чувству, ни любви к семье, ни к людям, не можете спокойно пользоваться никакой радостью, не можете молиться (Мф. V, 23,24):
‘…Итак, если ты принесешь дар твой к жертвеннику и там вспомнишь, что брат твой имеет что-нибудь против тебя, оставь там дар твой перед жертвенником и пойди прежде примирись с братом твоим, и тогда приди и принеси дар твой’.
Если я не ошибся в вас… (не скопированы три линейки)… тяжело, но потом особенно радостно.
Простите меня, если что не так написал. Помоги вам Бог сделать то, что Ему угодно’.
Версия эта была исправлена, смягчена и отправлена, к сожалению, после исправления письмо это потеряло значительную часть своей силы и остроты. l5 декабря он добавляет следующее в своем дневнике:
‘Событие то, что Давыдов одобрил письмо государю и взялся послать его. Стараюсь устранить в своем сознании себя от этого дела — только, чтобы была забота о деле’.
Далее он излагает мысли, так редко встречающиеся в его дневнике, о своих сочинениях и их судьбе. Тем ценнее становятся они:
‘Прошел мимо лавчонки книг и вижу — ‘Крейцерова соната’. Вспомнил: и ‘Крейцерову сонату’, и ‘Власть тьмы’, и даже ‘Воскресение’ — я писал без всякой думы о проповеди людям, о пользе и, между тем, это, особенно ‘Крейцерова соната’, много принесло пользы. Не то ли и с ‘Трупом’?
Думаю о том, что Шопенгауэра ‘Parerga и Paralipomenon’ гораздо сильнее его систематического изложения. Мне не надо (да и некогда), главное, не надо писать систему. Из того, что я здесь записываю, выяснится мой взгляд на мир, и если он нужен кому, то им и воспользуются’.
Кроме указанного уже произведения ‘Рабство древнее и современное’, Л. Н-ч в этом году написал еще статью ‘Патриотизм и правительство’ и ‘Не убий’, по поводу убийства итальянского короля Гумберта. И целый ряд писем, имеющих характер статей.
В заключение этой главы приведем еще одну интересную запись из декабрьского дневника:
‘Две ужаснейшие чумы нашего времени: церковное христианство, или, скорее, догматическое, супернатуралистическое, которое прививается людям с детства и поддерживается гипнотически до смерти, и материализм физиологический, антропологический и, главное, исторический, т. е. убеждение в том, что все идет само собой по законам механическим, физическим, химическим, биологическим и даже психологическим (в смысле материалистической психологии), и потому все усилия быть добрым, делать добро — праздны, бесцельны. И этот материализм караулит людей при их освобождении от догматического христианства. Только что освободятся от безнравственной лжи церковной, как попадают в еще худшую ложь материализма’.
В начале декабря у Л. Н-ча были оригинальные гости: пятнадцать американцев и две американки.
Конец 1900 года Л. Н-ч провел в Москве и записал утром 1-го января 1901 года: ‘1-го января нового года и столетия’. Этот новый, наступивший год принес ему много волнений, а всем людям — события мировой важности.

Глава 2. 1901 год. Отлучение

20-ое столетие началось в жизни России революционным движением. Значение Л. Н-ча в этом движении не оспаривается никем. Его критика существующего строя и его могучий зов к высшей правде проникли в массы и взволновали их. Социалисты со своей коллективной организацией и дисциплиной направили эту энергию по новому государственному руслу, и вот через 20 лет мы уже видим укрепление в России революционного правительства.
Новая эпоха не только русской, но и всемирной истории, несомненно, получила сильный толчок в проповеди Л. Н-ча.
Первые признаки этих волнений проявились среди студенчества, к которому вскоре присоединились и рабочие.
Зиму этого года Л. Н-ч проводит в Москве. Он часто прихварывает, и это мешает ему работать. В январе очень мало записей в дневнике. Отметим одну интересную мысль, которую он записывает 12 января:
‘Люди живут своими мыслями, чужими мыслями, своими чувствами, чужими чувствами (т. е. понимать чужие чувства, руководствоваться ими). Самый лучший человек тот, который живет преимущественно своими мыслями и чужими чувствами, самый худший сорт, человек, который живет чужими мыслями и своими чувствами. Из различных сочетаний этих 4-х основ, мотивов деятельности — все различие людей. Есть люди, не имеющие почти никаких, ни своих, ни чужих мыслей, ни своих чувств и живущие только чужими чувствами — это самоотверженные дурачки, святые. Есть люди, живущие только своими чувствами — это звери. Есть люди, живущие только своими мыслями — это мудрецы, пророки. Есть живущие только чужими мыслями — это ученые тупицы. Из различных перестановок по силе этих свойств — вся сложная музыка характеров’.
Интересно сравнить эту схему характеров с записанной им подобной же схемой еще в 1872 году. Тогда Л. Н-ч устанавливал четыре элемента характера: большой ум, глупость, большую энергию и апатию, разделяя своих героев на характеры, комбинирующие эти свойства. Если прибавить к этой схеме еще приводимую сейчас, то мы получим целый ряд интересных психологических типов.
В начале 1901 года литературные друзья подбивали Л. Н-ча на издание особого журнала, в котором он был бы главным сотрудником и редактором. Узнав об этом, Чертков написал ему дружеское обличение, обвиняя в непоследовательности.
Из этой попытки ничего не вышло. Но обличение Черткова дало Л. Н-чу повод ответить ему интересным письмом от 18 января:
‘Давно получил ваше длинное письмо с обличением в попытке подцензурного издания.
Я так люблю обличения себя, что, читая ваше письмо, совершенно соглашался с ним и чувствовал свою неправоту и не только не испытывал неприятного чувства, но, напротив, любовь и благодарность к вам. Потом, обдумывая, менее соглашался с вами: очень меня подкупало то, что это побуждало бы меня писать художественные вещи, которые я без этого не буду писать, и то, что огромный материал эпического характера вещей, получаемый мною, собранный в букет, мог бы быть полезным людям. Но я все-таки рад, что не удалось, тем более, что я как будто кончился, особенно для художественных вещей, и что наверное было бы много неприятного и, как вы пишете, невольно втянулись бы участвующие в нехорошие компромиссы. О жизни без денег я все внимательно прочел и обдумал. Пишу это вам и NN, которого прошу простить меня, что не пишу отдельно и по-английски.
Я думаю, что жить без денег для того, кто чувствует в себе силы для этого и возможность (если он не связан несогласной семьей), не только хорошо, но должно. Это почти то же, что отказ от воинской повинности, кто может, тот пусть делает, потому что это несомненно хорошо, но требовать этого, осуждать за неделание этого нельзя. Я говорю: почти так же, как отказ от воинской повинности, потому что это может делать человек, который, стоит еще ступенью выше по чувству своего нравственного сознания, чем отказывающийся от военной службы. А что и то и другое полезно и составляет центры света, из которого далеко идут лучи, это несомненно. Но мне нужно повторять то, что эта польза, эти лучи идут только тогда, когда цель в себе, в Боге, а не вне себя.
Я все хвораю и слаб. Понемногу освобождаюсь от тела. В душе мне хорошо. Леву жалко, жалко и Таню, но я твердо верю в то, что зла нет и то, что мы считаем зло — все-таки добро.

Прощайте, милые друзья. Братски целую вас. Л. Т.

И это же время Л. Н-ч не оставляет заботу о духоборах. Переселившиеся в Канаду обращаются к нему за разными советами, считая его своим нравственным руководителем. На первых же порах своей жизни в Канаде духоборам пришлось столкнуться с требованиями канадского правительства, которые они колебались исполнить. Вот что им отвечал Л. Н-ч:

18 января 1901. Москва.

Любезные братья Василий Потапов и Иван Пономарев. Получил ваше письмо от 31 декабря, но до сих пор не отвечал оттого, что был нездоров. Мое мнение о тех трех статьях, по которым у вас несогласие с канадским правительством, мнение мое такое.
Первая статья о том, чтобы вам владеть землей сообща, а не отдельно, очень важная, и, по-моему, вам надо употребить все усилия, чтобы добиться нарезки и укрепления не порознь на каждое лицо, а на всю общину. Я думаю, что если между вами есть согласие, то в крайнем случае можно даже принять землю отдельно, но владеть ею сообща. Если же согласия нет, то и при общинном владении не будет толка. Вы сами знаете, любезные братья, что вся сила не во внешних делах, а во внутреннем духовном состоянии, и потому больше всего вам в вашей новой жизни со всеми ее соблазнами надо стараться удержать в своей общине тот дух христианской жизни и братства, за который вы и были изгнаны из отечества и который дороже всех благ мира.
Остальные две статьи о записи новорожденных, умерших и брачующихся, мне кажется, совсем не важны, можно согласиться исполнить их, так как они ни чем не противны христианской жизни.
От Петра Васильевича не имею писем уже очень давно, но слышал о нем недавно через знакомого, которому он писал. Он жив и здоров. Получив от Бодянского письмо о женах якутских, которые желают ехать к мужьям, я послал это письмо государю и сам написал ему, прося его отпустить в Канаду сосланных. На письмо до сих пор не получил никакого ответа и вообще не имею надежды на успех. Напишите мне, как вы думаете об отъезде жен сосланных.

Брат ваш Лев Толстой‘.

Через Л. Н-ча канадские духоборы поддерживали свою связь с их сосланным в Сибирь духовным вождем Петром Веригиным. Вот одно из таких интересных писем, указывающих на все то значение, которое выпало на долю Л. Н-ча в духоборческом движении.

20 января 1901. Москва.
Петру Васильевичу Веригину.

‘Дорогой брат Петр Васильевич. Пересылаю вам по желанию Бодянского письмо его к вам, касающееся вас и братьев, живущих в Канаде. Я совершенно согласен с ним, что если и существует среди духоборов такое дикое суеверие, по которому они приписывают вашей личности сверхъестественное значение, то даже и в виду пользы, которую можно извлечь из такого суеверия, благотворно влияя на слабых людей, не следует поддерживать его, в чем, я вперед уверен, вы тоже совершенно согласны, и что если такое суеверие существует, то оно существует помимо вашей воли. Не согласен я только с Бодянским в том, что он допускает исключительное значение по оказываемому ими влиянию некоторых лиц. Я думаю, что это не так, и в христианском обществе все равны и все поучаются друг у друга: старый у молодого, образованный у неученого, умный у недалекого умом и даже добродетельный у распутного. Все поучаются друг у друга, смотря по тому, через кого в данное время говорит дух Божий. Особенных людей нет: все грешны и все могут быть святы. Сведения, которые он (Бодянский) сообщает о жизни братьев в Канаде, судя по тому, что я слышу от приехавших оттуда, справедливы, но я думаю, что он слишком строг к ним, и что в них не угасает огонь религиозного служения Богу жизнью. Если же когда и затемняется, то наверное разгорится с новою силой. Прилагаю вам еще письмо ко мне Пономарева и Потапова, из которого вы увидите, чем они озабочены.
Я очень сожалею о том, что не имею давно от вас известий. Я писал, но, видно, путь, по которому я писал, неверен.
Я и друзья наши помним о вас, и я, по крайней мере, не перестаю пытаться уговорить правительство, чтобы отпустило вас и других сосланных. На днях сделал новую попытку, написав об этом письмо государю. И не знаю, что из этого выйдет. Думаю, что ничего. Буду пытаться еще. Прощайте, братски приветствую вас.

Лев Толстой.

Прилагаю письмо к квакерам’.
Русское правительство, чувствуя шатанье своих основ, как раненый зверь, бросалось со злобой на своих врагов, часто только воображаемых, отчего, конечно, страдали невинные. Одною из таких жертв был молодой человек Накашидзе, студент, брат Ильи Петровича Накашидзе, известного литературного представителя толстовского движения на Кавказе. Он был тогда с братом в Москве и обратился ко Л. Н-чу за защитой своего брата, подвергавшегося безобразному насилию со стороны московской полиции по какому-то глупому и дикому недоразумению.
Л. Н-ч обратился с письмом к тогдашнему обер-полицмейстеру, впоследствии диктатору Дм. Фед. Трепову, которого он знал как друга и товарища по военной службе В. Г. Черткова. И несмотря на корректный тон этого письма, в нем чувствуется нотка, указывающая, что чаша терпения переполнилась и у Льва Николаевича:
‘Дмитрий Федорович.
Передаст вам это письмо князь Илья Петрович Накашидзе, мой приятель и человек, пользующийся всеобщим уважением и потому заслуживающий внимания к своим словам. С его братом, прекрасным юношей, чистым, нравственным, ничего никогда не пьющим, случилась ужасная, возмутительнейшая история, виновниками которой полицейские чины.
Судя по тому, что случилось с молодым Накашидзе, каждый из нас, жителей Москвы, должен постоянно чувствовать себя в опасности быть осрамленным, искалеченным и даже убитым (молодой Накашидзе теперь опасно болен) шайкой злодеев, которые под видом соблюдения порядка совершают безнаказанно самые ужасные преступления.
Я вполне уверен, что совершенное полицейскими преступление будет принято вами к сердцу и что вы избавите нас от необходимости давать этому делу самую большую огласку и сами примете меры к тому, чтобы все полицейские знали, что такие поступки некоторых из них не одобряются высшим начальством и не должны повторяться.
Пожалуйста потрудитесь прочесть описание, сделанное пострадавшим. Они носит такой характер правдивости, что и не зная лично молодого человека, нельзя сомневаться в истинности его показаний.
Желаю вам всего хорошего.

Лев Толстой‘.

Москва, 24 января 1901′.
Л. Н-ч продолжает прихварывать, работает мало, но внутренняя жизнь идет с особенной интенсивностью, и дневник его полон глубокими и разнообразными мыслями. То он оглядывается на государственное устройство, и слышится его строгий, обличительный голос:
‘Главное — надо стараться разрушить постоянно поддерживаемый правительством обман, что все, что оно делает, оно делает для порядка, для блага подданных. Все, что оно делает, оно делает или для себя (грабит покоренных), или для того, чтобы ‘leur donner le change’ (*) и уверить их, что оно делает это для них’.
(* Чтобы обмануть их. *)
То он переходит к метафизике и дает в нескольких словах новую оригинальную картину отношений внутренней и внешней жизни.
‘Как океан объемлет шар земной, так наша жизнь объята снами’. Мало того снами, объята бессознательной, рефлективной жизнью. Не только рефлективной, но рассудочной, признаваемой большинством людей жизнью, но не имеющей в себе истинных свойств жизни. Истинная жизнь, жизнь, сознающая свое божественное начало, только как редкие островки на этом океане бессознательной жизни, совершающейся по определенным материальным, законам. И только эти моменты, складывая друг с другом, исключая все разделяющее их, составляют истинную жизнь. Остальное — сон.
‘Когда материалисты говорят о том, что жизнь есть ничто иное, как физико-химические процессы, совершающиеся по определенным законам, то они совершенно правы. Они рассматривают жизнь объективно и, рассматривая так, ничего другого видеть не могут. Но видят они только ту основу, на которой и в которой зарождается и происходит истинная, не наблюдаемая ими жизнь. Когда они говорят при этом о внутреннем опыте (употребляемом ими для психологии), то это только недоразумение: наблюдать наблюдателя нельзя’.
Общественная жизнь тоже интересует его, и он попутно дает ей должную оценку: ‘Читал речь на сельскохозяйственном съезде. Напыщенно, бессодержательно, глупо, самоуверенно. Мы все хотим помогать народу, а мы — нищие, которых он кормит, одевает. Что могут дать нищие богатым? Это надо понять раз навсегда, и тогда исправится наше отношение к народу. Только посторонитесь вы, пристающие к нему нищие, не мешайте ему, как нищие в Италии, и он все сделает, и не те глупости, которые вы предлагаете ему, а то, о чем вы и понятия не имеете’.
Давно уже задуманное им воззвание к китайцам наводит его на такие мысли:
‘Еще думал, что обращение к китайцам надо оставить. А прямо озаглавить: ‘Безбожное время, или новое падение Рима’. И прямо начать с указания на отсутствие религии’.
Мало-помалу вопрос о религии заполняет его сознание, и он задумывается над специальным трактатом о религии.
‘Хотел начать статью об отсутствии религии так:
Ужасно, когда видишь бесполезные страдания одних людей от нужды, других — от излишка, еще ужаснее видеть, как люди эти неизбежно сами развращаются и самою жизнью, и воспитанием, но ужаснее всего видеть то, что, погибая так физически и нравственно, люди считают, что так должно быть, что выхода из этого положения нет и не может быть. И мы, наше общество христианское, в этом положении’.
И он начинает в дневнике уже набрасывать соответствующие мысли. Так, он дает такое определение религии:
‘Мое определение религии такое: это такое установление человеческого отношения к бесконечности, которым определяется цель его жизни’.
Физические силы Л. Н-ча все слабели, а духовные росли, и вместе с тем росло его влияние в России и за границей. За границей это влияние возбуждало интерес в обществе, изверившемся в прежние идеалы, а в России отношение к этому возраставшему влиянию было серьезнее. Правящие сферы ясно чувствовали, что влияние Л. Н-ча шатает основы их владычества, и они забили тревогу. Государственное православие как источник дикого, рабского суеверия, конечно, было начеку, и охранители его в своем бессилии решились на крайнюю меру, вскоре обратившуюся против них.
22 февраля состоялось определение синода, опубликованное во всеобщее сведение и начинавшееся таким вступлением:
‘Святейший синод, в своем попечении о чадах православной церкви, об охранении их от губительного соблазна и о спасении заблуждающихся, имев суждение о графе Льве Толстом и его противохристианском и противоцерковном лжеучении, признал благовременным, в предупреждение нарушения мира церковного, обнародовать чрез напечатание в ‘Церковных ведомостях’ нижеследующее послание’.
В этом послании Л. Н-ч объявляется виновником всяческих ересей, богохульником и проч. и признается отпавшим от православной церкви. Кончается это послание молитвою о спасении души Льва Николаевича.
Собственно говоря, с церковной точки зрения, этот акт был вполне логичен. Но он был бестактен с точки зрения борьбы с влиянием Льва Николаевича. И действительно, последствия были неожиданны.
Послание было опубликовано 24 февраля, это было воскресенье. В этот день разыгрались волнения студентов, неожиданно смешавшиеся с общим протестом против нелепого постановления.
Заимствуем описание того, что произошло в Москве 24 февраля, из письма Софьи Андреевны своей сестре Татьяне Андреевне Кузминской, жившей тогда в Киеве, по месту служения ее мужа:
‘…Мы пока еще в Москве и пережили эти дни здесь много интересного. После ваших киевских студентов взбунтовались наши, московские. Но совсем не по-прежнему, разница в том, что раньше студентов били мясники и народ им не сочувствовал. Теперь же весь народ: приказчики, извозчики, рабочие, не говоря об интеллигенции — все на стороне студентов. 24 февраля было воскресенье, и в Москве на площадях и на улицах стояли и бродили тысячные толпы народа. В этот же день во всех газетах было напечатано отлучение от церкви Льва Николаевича. Глупее не могло поступить то правительство, которое так распорядилось. В этот день и в следующие мы получили столько сочувствия и депутациями, и письмами, адресами, телеграммами, корзинами цветов и пр. и пр. Негодуют все без исключения, и все считают выходку синода нелепой. Но лучше всего то, что в этот день, 24 февраля, Левочка случайно вышел гулять, и на Лубянской площади кто-то иронически про него сказал: ‘вот он дьявол в образе человека!’ Многие оглянулись, узнали Льва Николаевича и начали кричать ему: ‘ура! Лев Николаевич! здравствуйте, Л. Н-ч! Ура! Привет великому человеку!’ И все в этом роде.
Левочка хотел уехать на извозчике, а они все стали уезжать, потому что толпа и крики ‘ура!’ усиливались. Наконец, привел какой-то техник извозчика, посадили Левочку, народ хватался за вожжи и лошадь, конный жандарм вступился, и так Левочка прибыл домой. Третьего дня он что-то прихворнул, был у него жар, 38,5, болели руки, но теперь лучше, хотя он всю зиму хворал, то одно, то другое, и похудел очень’.
Негодование Софьи Андреевны вскоре вылилось у ней в виде письма к митрополиту Антонию. Письмо это очень характерно, и мы его приведем здесь целиком в той редакции, которую получили лично от автора за ее подписью.
Это письмо циркулярное, адресованное всем подписавшим отлучение и обер-прокурору Победоносцеву. Тогда как опубликованное письмо обращено только к митрополиту Антонию. Вот текст, доставленный нам С. А-ной:
‘Прочитав в газетах жестокое определение синода об отлучении от церкви мужа моего, графа Льва Николаевича Толстого, с подписями пастырей церкви, я не смогла остаться к этому вполне равнодушна. Горестному негодованию моему нет пределов.
И не с точки зрения того, что от этой бумаги погибнет духовно муж мой: это не дело людей, а дело Божие. Жизнь души человеческой с религиозной точки зрения — никому не ведома и, к счастью, не подвластна. Но с точки зрения церкви, к которой я принадлежу и от которой никогда не отступлю, которая создана Христом для благословения именем Божиим всех значительнейших моментов человеческой жизни: рождения, браков, смертей, радостей и горестей людских, которая должна громко провозглашать закон любви, всепрощения, любовь к врагам, к ненавидящим нас, молиться за всех, — с этой точки зрения для меня непостижимо определение синода.
Оно вызовет не сочувствие, а негодование в людях и большую любовь и сочувствие Льву Николаевичу. Уже мы получаем такие изъявления, и им не будет конца со всех сторон мира.
Не могу не упомянуть еще о горе, испытанном мною от той бессмыслицы, о которой я слышала раньше, а именно: о секретном распоряжении синода священникам не отпевать в церкви Льва Николаевича в случае его смерти. Кого же хотят наказывать? Умершего, ничего не чувствующего уже человека, или окружающих его, верующих и близких ему людей? Если это угроза, то кому и чему? Неужели для того, чтобы отпевать моего мужа и молиться за него в церкви, я не найду или такого порядочного священника, который не побоится людей перед настоящим Богом любви, или непорядочного, которого можно было бы подкупить большими деньгами для этой цели?
Но мне этого не нужно. Для меня церковь есть понятие отвлеченное и служителями ее я признаю только тех, кто истинно понимает значение церкви.
Если же признать церковью людей, дерзающих своей злобой нарушать высший закон любви Христа, то давно бы все мы, истинно верующие и посещающие церковь, ушли бы от нее.
И виновны в грешных отступлениях от церкви — не заблудившиеся, ищущие истины люди, а те, которые гордо признали себя во главе ее и вместо любви, смирения и всепрощения стали духовными палачами тех, кого вернее простит Бог за их смиренную, полную отречения от земных благ, любви и помощи людям жизнь, хотя и вне церкви, чем носящих бриллиантовые митры и звезды, но карающих и отлучающих от церкви пастырей ее,
Опровергнуть мои слова лицемерными доводами легко. Но глубокое понимание истины и настоящих намерений людей — никого не обманет.

Графиня Софья Толстая‘.

26 февраля 1901 года.
Москва, Хамовнический пер., 21.
Всякий, прочитавший это письмо, не усомнится в его искренности, несмотря на нелогичность его построения. Это действительно крик негодования оскорбленной души.
Митрополит Антоний ответил Софье Андреевне тоже открытым письмом, более логичным, но менее искренним, как и следовало ожидать.
На Льва Николаевича этот эпизод произвел слабое впечатление. Вот что он записывает в своем дневнике от 19-марта:
‘За это время было странное отлучение от церкви и вызванные им выражения сочувствия и тут же студенческие истории, принявшие общественный характер и заставившие меня написать обращение к царю и его помощникам и программу. Старался руководиться только желанием служить, а не личным удовлетворением. Еще не посылал. Как будет готово, пошлю’.
Характерно то, что Л. Н-ч после этого отлучения более интересуется общественными вопросами, не имеющими прямого отношения к его отлучению, и ответ свой на отлучение пишет значительно позже, через полтора месяца после обнародования синодского послания. Оставаясь верными последовательности событий, мы остановим наше внимание на этих общественных событиях и на отношении к ним Л. Н-ча и уже потом перейдем к его ответу синоду.
В бессильной борьбе с возраставшим революционным движением правительство решилось на крайнюю меру и издало указ об отдаче в солдаты замешанных в революционной деятельности студентов. Эти так называемые ‘временные правила’ уже начали входить в силу и, естественно, вызвали острое возмущение в русской интеллигенции всех партий.
В Петербурге произошла 4 марта большая демонстрация, окончившаяся свирепым избиением полицией демонстрантов и многочисленными арестами. В числе пострадавших на Казанской площади были и русские писатели: побоям подвергся Н. Ф. Анненский, аресту — П. Б. Струве, М. И. Туган-Барановский и другие. Все эти события подняли общественное настроение еще на большую высоту. 9 марта состоялось общее собрание членов Союза русских писателей, на котором единогласно было принято решение (протокол собрания был подписан 155 писателями) обратиться к министру внутренних дел с протестом против действий властей на Казанской площади и тех условий, которые вызывают такие события, какие имели место 4 марта. В ответ на посланное Союзом писателей в этом смысле министру внутренних дел заявление уже 12 марта от петербургского градоначальника Клейгельса в комитет Союза поступила бумага такого содержания: ‘По распоряжению господина министра внутренних дел, изложенному в предложении от 12 сего марта за No 2814, Союз взаимопомощи русских писателей закрыт, о чем объявляю комитету для сведения и соответствующих распоряжений’.
Так окончил дни свои Союз писателей. По поводу этого факта на имя уже отдельных членов Союза (общее собрание не было разрешено даже для ликвидации дел Союза) стали притекать из разных мест России приветствия с выражением сочувствия Союзу. Одно из таких приветствий Союзу, полученное из Москвы ныне покойным П. И. Вейнбергом (он был тогда председателем комитета Союза), гласило:
‘С искренним сочувствием узнали мы о протесте петербургских писателей против зверских поступков полиции 4 марта и последовавшем от Союза русских писателей заявлении. Заявление это повлекло за собой закрытие Союза. Мы думаем, что закрытие это будет скорее полезно, чем вредно для тех целей, которые дороги русским писателям. Закрытием Союза администрация признала себя виновной и, не будучи в состоянии оправдать свои незаконные поступки, совершает еще новый акт насилия, тем самым еще более ослабляя свое и усиливая нравственное влияние борющегося с ней общества. И потому мы от всей души благодарим вас за то, что вы сделали, и надеемся, что деятельность ваша, несмотря на насильственное закрытие Союза, не ослабнет, а окрепнет и продолжится в том же направлении свободы и просвещения, в котором она всегда проявлялась среди лучших русских писателей’.
Приветствие это, покрытое многими подписями, было открыто подписью: Лев Толстой.
Далее следовали подписи графини С. А. Толстой, И. Л. Толстого, Крандиевских, Маклаковой, князя Д. И. Шаховского, С. А. Скирмунта и многих других.
Во время этой демонстрации на Казанской площади один из присутствовавших, князь Вяземский, несмотря на свое придворное звание возмущенный поведением полиции, заступился за избиваемых и был так же грубо оттолкнут и арестован. Конечно, его скоро выпустили, но поступок его был признан в придворных сферах предосудительным, и он получил выговор от государя.
Это обстоятельство также вызвало общественный протест, в котором принял участие Л. Н-ч. Он сам составил сочувственное обращение к князю Вяземскому и подписал его вместе с другими общественными деятелями. Текст этого обращения таков:
‘Уважаемый князь Леонид Дмитриевич.
Мужественная, благородная и человеколюбивая деятельность ваша 4-го марта перед Казанским собором известна всей России.
Мы надеемся, что вы, так же как и мы, относите выговор, полученный вами от государя за эту деятельность, только к грубости и жестокости тех людей, которые обманывают его. Вы сделали доброе дело, и русское общество всегда останется вам благодарным за него.
Вы предпочли отдаться чувству негодования против грубого насилия и требованиям человеколюбия, а не условным требованиям приличия и вашего положения, и поступок ваш вызывает всеобщее уважение и благодарность, которые мы вам и выражаем этим письмом’.
Однако, Л. Н-ч, подписывая эти обращения, ясно сознавал цену этих общественных, особенно студенческих волнений и, заступаясь за обиженных, он не одобрял их поведения… Вот что он записывает в своем дневнике в это время:
‘Люди, имеющие в виду народ и его благо, совершенно напрасно, — и я в том числе — приписывают важность волнениям студентов. Это, собственно, раздор между угнетателями — между уже готовыми угнетателями и теми, которые только еще хотят быть ими’.
Тем не менее продолжающиеся угнетения и беспорядки вызвали Л. Н-ча на более энергичное выступление. Он пишет письмо ‘царю и его помощникам’ и отдает его для возможно большего распространения, 25-го марта он его отсылает по назначению. Кроме этого, хорошо всем известного ‘Письма к царю и его помощникам’, Л. Н-ч написал еще краткое обращение под названием ‘Чего желает прежде всего большинство людей народа’. Это представляет резюме ‘письма к царю’ и гораздо менее первого известно публике, и потому мы его приводим здесь целиком:

Чего желает прежде всего большинство людей
русского народа.

Желает прежде всего большинство русского народа: во-первых, уничтожения всех особенных законов для крестьянского населения, а именно — уничтожения земских начальников, распоряжающихся крестьянами по своему произволу, уничтожения всех особенных крестьянских повинностей: подводной, квартирной, деревенской полицейской (сотские, десятские), в, которых не принимают участия другие сословия, уничтожения всех особенных правил об отношениях рабочих к нанимателям, уничтожения круговой поруки, уничтожения выкупных платежей за землю, уже давно выкупленную крестьянами, если считать платимые ими проценты в таком размере, в каком они взимаются в государственных учреждениях. Уничтожения удерживаемого для крестьян бессмысленного, ненужного и только позорного телесного наказания.
Во-вторых, желает, чтобы правила об усиленной охране нигде не применялись, так чтобы все люди всегда и везде управлялись одними общими законами. Желает этого народ потому, что эти правила усиленной охраны подчиняют людей самовластию часто дурных начальников, развивают шпионство, доносы, поощряют и вызывают употребление против крестьян и рабочих жестоких телесных наказании в случаях земельных и фабричных волнений. Главное, вводят отмененную прежде, противную христианству, развращающую людей смертную казнь.
Желает, в-третьих: свободы образования и воспитания, т, е. чтобы имели право все основывать школы, как низшие, так и высшие, чтобы преподавать имел право всякий человек, не лишенный этого права по суду, и чтобы преподавание во всех школах велось на языках тех народов, для которых они устроены. Чтобы все без различия исповедания и национальностей могли поступать и отдавать своих детей во все существующие школы, чтобы не было исключений для книг, допускаемых в библиотеки и читальни.
Желает, в-четвертых и главное, чтобы были уничтожены все законы, стесняющие людей в исповедании их веры, чтобы были уничтожены законы, карающие как преступление переход из признанной правительством веры в другую, а также и беспрепятственное для каждого, гласное исповедание своей веры, чтобы не были запрещены службы в староверческих часовнях, церквах и собрания в молитвенных домах молокан, штундистов и других. Чтобы всякий верующий мог исповедовать то, что он считает истиной, и мог в ней воспитывать и детей своих.
Можно желать еще очень многого, но мы думаем, что эти 4 меры, если бы они были приняты правительством, успокоили бы волнения и установили бы нужное для блага всех взаимное доверие между народом и правительством.
16 марта 1901 г. Москва’.
Некоторые друзья Л. Н-ча, искренно расположенные к нему, но зараженные интеллигентным либерализмом, были поражены и огорчены, что в ‘письме к царю и его помощникам’ Л. Н-ч не только не выставил на первый план, но даже не упомянул о ‘свободе слова’ и ‘свободе печати’.
Л. Н-ч в письме к одному другу так возражал на эти обвинения:
‘О свободе слова не упомянуто мною наисознательнейшим образом. Замечания всех интеллигентов о том, что это необходимо включить, только еще более утверждают меня в необходимости не упоминать об этом. Все четыре пункта поймет самый серый представитель 100 миллионов. Свобода же печати не только не нужна ему, но он не поймет, зачем она, когда ему не дают книг разрешенных. Вообще я думаю, что прежде всего нужно народу, чтобы его не выделяли от других, и все 4 пункта трактуют об этом (за исключением свободы совести, которая есть основа всего и сознательно нужна народу).
Я смотрю снизу от 100 миллионов, и потому понятно, что те, кто смотрит сверху от полмиллиона либералов и революционеров, видят другое.
Если свобода слова, то свобода собраний, представительство и весь катехизис, исполнение которого не дает ничего, кроме воображения, что люди свободны. Теперь народ может желать того, чтобы его не выделяли из всех, потом, если он будет желать чего, то прежде всего освобождения земли от собственности, потом от податей, накладываемых кем-то, потом от солдатства, потом от суда, а не свободы печати, представительства, 8-ми часового рабочего дня, касс и т. п.’
Наконец Л. Н-ч приступает к ответу на постановление синода, вынужденным к этому обстоятельствами. Он так объясняет мотивы своего ответа:
‘Я не хотел сначала отвечать на постановление обо мне синода, но постановление это вызвало очень много писем, в которых неизвестные мне корреспонденты — одни бранят меня за то, что я отвергаю то, чего я не отвергаю, другие увещевают меня поверить в то, во что я не переставал верить, и третьи выражают со мной единомыслие, которое в действительности едва ли существует, и сочувствие, на которое я едва ли имею право, и я решил ответить и на самое постановление, указав на то, что в нем несправедливо, и на обращение ко мне моих неизвестных корреспондентов’.
В ответе своем он обличает авторов послания в целом ряде нелепостей и поправляет смысл их нападения, указывая, в чем их обвинение правильно, в чем нет. И самую правильность обвинения он обращает на них же, так как с новою силою утверждает и разъясняет те мысли, за которые он подвергается осуждению.
Наконец он с новой силой высказывает вкратце свое верованье, расширяя его до размеров всемирной религии истины. Вот его заключение:
‘Верю я в следующее: верю в Бога, которого понимаю как Дух, как любовь, как Начало всего. Верю в то, что Он во мне и я в Нем, Верю в то, что воля Бога яснее, понятнее всего выражена в учении человека Христа, которого понимать Богом и которому молиться считаю величайшим кощунством. Верю в то, что истинное благо человека — в исполнении воли Бога, воля же Его в том, чтобы люди любили друг друга и вследствие этого поступали бы с другими так, как они хотят, чтобы поступали с ними, как и сказано в Евангелии, что в этом весь закон и пророки. Верю в то, что смысл жизни каждого человека поэтому только в увеличении в себе любви, что это увеличение любви ведет отдельного человека в жизни этой ко все большему и большему благу, дает после смерти тем большее благо, чем больше будет в человеке любви, и вместе с тем более всего содействует установлению в мире царства Божия, т. е. такого строя жизни, при котором царствующие теперь раздор, обман и насилие будут заменены свободным согласием, правдой и братской любовью людей между собой. Верю, что для преуспеяния в любви есть только одно средство — молитва, не молитва общественная в храмах, прямо запрещенная Христом (Мф. VI, 5-13), а молитва, образец которой дан нам Христом, — уединенная, состоящая в восстановлении и укреплении в своем сознании смысла своей жизни и своей зависимости только от воли Бога.
Оскорбляют, огорчают или соблазняют кого-либо, мешают чему-нибудь и кому-нибудь или не нравятся эти мои верования, — я так же мало могу их изменить, как свое тело. Мне надо самому одному жить, самому одному и умереть (и очень скоро), и потому я не могу никак иначе верить, как так, как я верю, готовясь идти к тому Богу, от которого исшел. Я не верю, чтобы моя вера была несомненно на все времена истинна, но я не вижу другой, более простой, ясной и отвечающей всем требованиям моего ума и сердца. Если я узнаю такую, я сейчас же приму ее потому, что Богу ничего, кроме истины, не нужно. Вернуться же к тому, от чего я с такими страданиями только что вышел, я никак уже не могу, как не может летающая птица войти в скорлупу того яйца, из которого она вышла.
‘Тот, кто начнет с того, что полюбит христианство более истины, очень скоро полюбит свою церковь или секту более, чем христианство, и кончит тем, что будет любить себя (свое спокойствие) больше всего на свете’, — сказал Кольридж.
Я шел обратным путем, Я начал с того, что полюбил свою православную веру более своего спокойствия, потом полюбил христианство более своей церкви, теперь же люблю истину более всего на свете. И до сих пор истина совпадает для меня с христианством, как я его понимаю. И я исповедую это христианство, и в той мере, в которой исповедую его, спокойно и радостно живу и спокойно и радостно приближаюсь к смерти’.
Из писем и телеграмм, выражающих сочувствие или порицание Л. Н-чу по случаю постановления синода, составилась целая литература. В нашем распоряжении имеется около сотни подобных выражений сочувствия и порицания, и мы постараемся дать краткое обозрение этих документов, ярко освещающих отношение ко Л. Н-чу различных классов русского общества и рабочего народа. Мы полагаем, что это отношение рисует весьма важный момент в истории русского народа, и мы посвящаем этому обозрению следующую главу.

Глава 3. Выражения сочувствия по случаю отлучения

Александр Никифорович Дунаев, один из друзей Льва Николаевича, теперь уже умерший, собравший письма и телеграммы, полученные Л. Н-чем по случаю его отлучения, дает такое объяснение сделанному им отбору из этих писем, в письме к В. Г. Черткову он говорит:
‘Посылаемые мною копии представляют собою одну десятую всех писем, полученных Л. Н-чем по поводу его отлучения. Письма ругательные, укоризненные и несочувственные почти все, остались не переписанными такие, которые просто скучны и бесцветны.
Все, что посылаю, подобрано как характерное отношение людей разного умственного и нравственного уровня к человеку, ставшему центром духовной жизни человечества.
Сочувственных писем так много, что печатать их все значило бы десятки раз повторять те же мысли, только в разных выражениях. Подписей не прилагаю, так как это, может быть, было бы неприятно писавшим. Может быть, было бы лучше не печатать и место отправления, чтобы не подвергать корреспондента из какого-нибудь маленького города или деревни полицейскому розыску. Все громадное количество писем заграничных, полученных со всех концов земли, остается в стороне: их я не трогал по двум причинам: во-первых, отношение ко Л. Н-чу людей, живущих за пределами России, выражалось всегда свободно и не могло встречать тех препятствий, которым подвержено обнаружение сочувствия ко Л. Н-чу в России, и потому оно уже известно всему образованному миру, во-вторых, переписка с иностранных языков слишком затруднительна, и в особенности с таких, как испанский, венгерский, чешский, голландский и др. мало распространенных наречий.
Важно то, чтобы за границею узнали, как отнеслось громадное большинство в самой России к попытке людей мрака и лжи затмить и опозорить имя величайшего человека всех времен и народов, который живет среди нас. И та часть писем, которую вы напечатаете, даст понятие о том, какой взрыв негодования, презрения к себе вызвали защитники лжи своей гнусной и лицемерно прикрывающейся якобы любовью вылазкой против того, к слову которого прислушивается весь мир, и сколько любви и сочувствия ему таится в душе русского народа, 0,99 которого не смеют открыто выразить свои истинные симпатии из боязни подвергнуться насилию и гонению. Как хочется дожить до того дня, когда весь русский народ открыто покажет, с кем он, и отвернется от той безнравственной шайки обманщиков, думающих, что они еще сильны суеверием народа, и гонящих от него всякого человека, несущего ему свет’.
Таким образом, в нашем распоряжении оказалось около 100 писем и телеграмм. Мы сделали еще выборку, взяв наиболее характерные, таким образом, приводимые письма составляют приблизительно одну сотую всего полученного Л. Н-чем за февраль и март, следующие за отлучением.
Вот письмо известного эмигранта и публициста Алисова, мы берем из его письма наиболее существенную часть:
‘Отлучение таит в себе великую мораль: оно всем наглядно показало, что великий, бесстрашный, гуманный писатель, даже в чине отставного поручика, может оказаться неизмеримо сильнее царя, правительства и святейшего синода. Вся самодержавная безобразная клика не смеет прикоснуться к вам, чувствуя, что за вас стоит общественное мнение всего цивилизованного мира, что малейшее посягание возбудит всемирное негодование. Правительство, не имея мужества сгубить вас напрямик, как некогда оно сгубило десятки лучших русских писателей, прибегло к натравливанию, убийству косвенному… Синод, думая, что он имеет какое-нибудь значение для народа, прибег к отлучению как средству отдать вас на растерзание мракобесной толпе, он заранее освятил ножи… Удайся лютая, лицемерная затея, и кроткие пастыри в момент, когда толпа рвала бы вас на части, умывали бы в святой воде свои руки. Кровожадный, вполне церковный замысел превратился в безумно нелепый фарс, убийца, готовый впотьмах сзади поразить свою жертву, вдруг неожиданно споткнулся, попал головой в помойную яму. Святейший синод стал всемирным посмешищем’.
Вот образец письма человека, откровенно заявляющего, что он не последователь Л. Н-ча, и тем не менее возмущенный посланием синода, он пишет:
‘Позвольте мне, хоть и не принадлежащему к ученикам вашим, поздравить вас по поводу послания синода от 21-22 февраля с. г., сегодня помещенного в общей печати. Вам, могучему писателю земли русской, удалось невозможное — пробудить от спячки православных и всколыхнуть вековое болото нашего духовенства. Естественно, что сперва из болота брызнуло грязью, но пройдет время — ил осядет, а вызванные вами к жизни источники закроют его потоком воды живой, ибо жизнь есть движение.
Никто из читающих по-русски, кроме ‘смиренных’, подписавших послание, не понимает ‘близких’ в смысле церковно-полицейской статистики, но всегда в смысле близости по духу, таковых же не тронет безымянная клевета, пачкая только создавших ее.
Пусть же достигнутое даст вам, дорогой Лев Николаевич, новые силы к созданию новых чудных образов в продолжении борьбы вашей, а нам, русским, надежду еще неоднократно приветствовать победу духа над тьмою’.
А вот что говорит в письме его горячий, молодой ученик:
‘Знай же, что большинство молодых сил на твоей стороне, и если живы будем, то пойдем по той же дороге, как и ты, по дороге истинного учения Христа. Прими от меньшего брата твоего искреннее пожелание всего доброго. Да воссияет правда, любовь и свобода!’
Характерно признание одного старого католика, он пишет между прочим:
‘Мы с вами, многоуважаемый Лев Николаевич, ровесники, 16-го сентября 1828 года я родился и почти до 60 лет я прожил, как и большинство людей, веря в те обряды и басни, которые нам преподнести под видом учения Христа. Я — католик, а дети 8 душ — православные. Жизнь моя была в нравственном отношении темна и бессодержательна, и если я делал когда-нибудь добро, то случайно.
Но в 1888 г. мне удалось достать с большими трудами ваши сочинения ‘В чем моя вера?’, ‘Исповедь’ и ‘Перевод Евангелия’. Я прочел и прозрел, как от света солнца, и все явления жизни стали для меня осмысленны и жизнь — радостная, содержательная. Я собственноручно переписал эти книги, и они стали любимыми и настольными до моей смерти’.
Вот скромное, но искреннее послание группы интеллигентов:
‘Лев Николаевич, если только чья-либо похвала или порицание вашей обаятельной деятельности могут усилить благотворное влияние на способность мыслить и чувствовать человечества, то, по нашему мнению, православный синод оказал миру хотя и невольную, но полезную услугу. Даже мы, ленивые и трусливые, но сильно любящие вас читатели и почитатели ваши, очнулись и почувствовали подъем духа настолько, что не можем отказать себе в удовлетворении потребности высказаться по отношению к происходящему в настоящее время движению мысли в обществе, вызванному посланием синода. Можно не соглашаться с некоторыми из ваших положений, но нельзя не чувствовать на себе и не замечать на окружающих нас влияние того любовного, доброго и честного, что сеете вы и что именно и вызвало знаменитое послание ‘смиренных’.
Вскоре после отлучения Л. Н-ч захворал, но, к счастью, не надолго. Весть о его выздоровлении вновь вызвала целый рой сочувствий. Такова, напр., телеграмма из Киева от студентов Киевского политехникума.
‘Лев Николаевич, мы, киевляне, шлем вам, величайшему и благороднейшему писателю наших дней, выражение глубокой радости по случаю вашего выздоровления, и мы надеемся, что высшая справедливость сохранит вашу жизнь еще долгие годы на благо страждущим ближним и на служение чистым идеалам евангельской любви, истины, добра и свободы’.
Следует 1080 подписей, высланных почтой отдельно. Интересно по содержанию письмо от русской колонии в Женеве:
‘Дорогой Лев Николаевич. Мы вполне уверены, что нелепое распоряжение синода от 22 февраля сего года не могло нарушить спокойствия н бодрости вашего духа. Но присутствуя при факте этого наглого лицемерия, мы не можем удержаться, чтобы не выразить вам нашего горячего сочувствия и солидарности с вами во многих ‘преступлениях’, взводимых на вас синодом. Мы искренно желали бы удостоиться той чести, которую оказал вам синод, отделив такой резкой чертой свое позорное существование от вашей честной жизни. По своей близорукости синод просмотрел самое главное ваше ‘преступление’ перед ним — то, что вы своими исканиями рассеиваете тьму, которой он служит, и даете сильный нравственный толчок истинному прогрессу человечества. За это мы приносим вам нашу глубокую благодарность и от души желаем продления вашей жизни еще на многие годы’.
Весьма оригинально проявилось сочувствие Л. Н-чу на передвижной выставке картин в Петрограде, совпавшей с отлучением. Сначала группа посетителей выставки послала такую телеграмму:
‘Присутствующая публика на передвижной выставке при виде вашего портрета слилась в едином порыве благожелания и горячей признательности великому учителю жизни’.
Подписалось немедленно 598 лиц. Но, не будучи уверены в исправной доставке этой телеграммы, посетители послали копию с нее по почте, в сопровождении следующего письма:
‘До сих пор мы не знаем достоверно, вручена ли вам эта телеграмма, поэтому считаем долгом попытаться передать ее другим путем, в настоящем письме, а вместе с тем прислать подлинные подписи и сообщить вкратце о том, что произошло перед вашим портретом.
Появление портрета на выставке дало обществу повод высказать свое осуждение синоду и выразить свои симпатии вам за вашу постоянную отзывчивость на все явления русской жизни, за ваш неумолчный и смелый призыв к исканию правды и к борьбе за нее. Собравшаяся с этой целью публика уже с 12 часа стала тесниться перед вашим портретом и ожидала с нетерпением почина в устройстве овации. Часу во 2-м студенты начали украшать портрет гирляндами из живых цветов, раздались громкие аплодисменты. Затем в течение 3-4 часов портрет несколько раз осыпали массою зелени и цветами, слышались возгласы ‘долой Победоносцева!’ и ‘ура Льву Николаевичу!’, дружно подхватываемые всеми. Все единодушно приняли предложение послать приветственную телеграмму, и скоро люди всякого звания и положения покрыли ее своими подписями. Расходясь, каждый уносил на память по цветку от портрета. Всех объединяло чувство сердечной признательности к борцу за свободу совести и проповеднику истинной любви к ближнему’.
Портрет был найден ‘соблазнительным’ и по приказанию начальства снят с выставки. Когда новая группа захотела снова украсить его цветами, то, узнав о его снятии, послала Л. Н-чу в Москву гирлянду цветов с такой запиской:
‘Не найдя вашего портрета на выставке, посылаем вам нашу любовь’.
Весьма ценно письмо фабричных рабочих из Коврова, Владимирской губернии:
‘Достопочтеннейший и многоуважаемый граф Лев Николаевич! Спешим засвидетельствовать вам глубочайшее почтение и поздравляем вас с высокоторжественным праздником во имя Того, Который 1900 лет тому назад проповедовал людям святое братство, свободу и равенство. И мы, прочитав ряд ваших сочинений, видим в них стремление вашего ума и сердца последовать и повести род людей к действительному исполнению и приведению этих слов в действительность.
О Лев Николаевич, как вы велики и славны, благодарим, благодарим вас за то, что вы вспомнили нас, урезанных в жизни бедняков. Плоды ваши и подобных вам людей мы видим уже на себе: с нами, бедными оборванцами, неучеными людьми, хорошие образованные люди ведут общение, разговоры и это все делают ласково и любовно, не пренебрегая нами, и это уже одно — великое дело, мы чувствуем, как в сердца наши вливается что-то хорошее, порой захватывающее дух.
И когда в мрачные минуты нашей жизни приходят в голову мысли: кто я? и что у меня, кроме жены и детей, есть? Я буду так же помирать, как мой отец, который, лежа на смертном ложе и видя нас, детей, в беспомощном состоянии, мог обратиться только и надеяться на слабые силы своей жены, и эту слабую силу он просил: не забудь, пожалуйста, детишек. И мать моя влачила жалкую, полную страдания и ежедневных лишений жизнь и эту жизнь передала нам, и ее наследуют наши дети. Все же я счастливее моего отца буду помирать, потому что для бедного человечества, а следовательно, и для моих детей работают сегодня такие люди, как вы, Лев Николаевич. А эта мысль вольет в нас надежду, что дети наши останутся после нас кроме матери еще хорошими, как вы, людьми.
Итак, Лев Ник., благодарим вас и молим Бога, чтобы он продлил драгоценную для нас, бедняков, вашу жизнь и здравие, потому что мы знаем, что пока вы живы и здоровы, следовательно, мы имеем в лице вашем нашего заботящегося об нас защитника и громителя пороков людских. Имя ваше, Лев Николаевич, с восторгом переносится среди нас из уст в уста как истинно верующего христианина.

С почтением к вам и любящие вас фабричные рабочие’.

Далее приведем письмо крестьянина:
‘Глубокоуважаемый и дорогой Лев Николаевич. Совет нечестивых опубликовал в своих ‘Ведомостях’ определение по поводу ваших религиозных воззрений. Лицемерный синедрион, видимо, совсем растерялся и ныне смиренно-лукавой речью пытается накликать на вас беду в расчете поддержать тем свое шатающееся царство. Лицемерные крепостники души человеческой, чего они этим добились? Ответ им — общее презрение всего просвещенного мира. Дорогой Лев Николаевич, великий учитель, защитник гонимых, апостол святого Христова учения, почерпните же в этом благоговейном хоре бьющихся горячей любовью к вам миллионов сердец новые силы к дальнейшей вашей святой проповеди на благо человечества! Вы не можете сомневаться, что эти миллионы обожающих вас людей отныне с еще большим жаром божеской любви и человеческой преданности будут взирать на вас — носителя правды, и будут молить нашего общего бога, именуемого милосердие, продлить ваши бесценные дни на общую радость и счастье всего живого. Говорят, что все письма, адресуемые на ваше имя, прочитываются полицией. Из опасения попасть в беду, я не смею подписаться, как бы надлежало для честного человека. Да и дело не в имени моем. Я почитаю себя счастливым присоединить лишний голос к тем, что уже выразили вам свои чувства и глубокого восторга, и беспредельной любви и преданности. Русский крестьянин, успевший прочитать и понять все вами написанное, и ни к какой секте или толку не принадлежащий. Был православный с детства’.
От воспитанников училища слепых из Петербурга. Лев Н-ч и им доставил радость:
‘Милостивый государь, граф Лев Николаевич! Позвольте нам выразить нашу искреннюю признательность и сердечное обожание, которое вы вдохновили в нас своими бессмертными сочинениями, через них вы научили нас серьезно мыслить, пробудили в нас много прекрасных чувств и наполнили наш внутренний мир созданными вами образцами, доставляющими нам великие духовные наслаждения. Мы вполне счастливы, если нам удастся усвоить хоть одну мысль из малодоступных нашему пониманию ваших произведений. Какое отрадное оживление наступает в наших товарищеских кружках, когда только произнесется ваше имя! С какою жадностью мы ловим малейшее известие, касающееся драгоценной вашей жизни и беспримерной деятельности. Простите же, глубокоуважаемый Лев Николаевич, что мы осмелились побеспокоить вас: письмо это вызвано неудержимой потребностью излить перед вами те невыразимо прекрасные наши чувства, которые навеяны вашим гением. Да не покажется вам дерзостью, если мы позволим себе в заключение выразить наше искреннее пожелание, чтобы еще на многие годы продлилось ваше земное поприще, дав нам право надеяться еще не однажды испытать отрадное действие неотразимой силы вашего творчества. Воспитанники училища слепых’.
А вот горячее слово студента:
‘Дорогой учитель! ‘Они’ поняли тебя и спрашивают тебя: зачем ты пришел мешать ‘им’ творить беззакония Христовым именем, зачем ты мешаешь ‘им’ снова распинать Христа, извращать и ругаться над Его святым учением? Но знай же, великий учитель, что на искупленной Христом земле появляются и другие люди — апостолы, которые свято хранят Его святые заветы и возвещают их миру, когда он забывает их. Прими же святое уважение и глубокое благоговейное поклонение твоему высокому апостольскому служению и иди до конца по этой трудной дороге служения Богу.

Студент’.

Еще одно трогательное послание:
‘Ваше отлучение от церкви повергло всех в страшнейшее негодование, даже тех, кто не любит вас. Они этим отлучением сделали только то, что вы стали всем еще дороже. У меня есть маленький племянник, ему нет еще и года, мы его назвали Львом в честь вас, он знает ваш портрет, и когда скажешь: ‘Левушка, покажи, где Лев Николаевич’, — он тянется ручонками к вашему портрету. Мы научаем его любить вас и жить так, как учит Христос и вы, его последователь истинный и нелицемерный’.
И снова серьезный голос рабочих:
‘Мы, рабочие, глубоко сочувствуем за несправедливое осуждение вас синода, т. е. нескольких людей, называющих себя в гордом заблуждении ‘церковью Христовой’, как будто остальные-то миллионы не есть члены того великого общества, которые называются христианами. Мы, русские люди, простые работники, чувствуем и понимаем чуть ли не глубже истины Христова завета, чем члены синода. Не вас должны отлучать от церкви христовой, а тех, которые сами не идут в царствие небесное, да и других не пускают. Мы понимаем, что ваши литературные произведения направлены не для ниспровержения великих истин, а напротив, для разъяснения их. Но мы знаем также, что во все времена люди, стоящие на стороне благочестия, и великие вожди народа по пути человеколюбия и правды всегда были отчуждаемы от себя теми, кто попирал ногами свободу, добродетель и честь. Сам великий учитель наш не за это ли пострадал на кресте? но то было время — теперь иное. В наши дни уже чернь, и та понимает то, что не понимало передовое человечество. Ваше слово не на бесплодную почву упало, оно пройдет из века в век на спасение человечества от многих соблазнов. А мы чтим вас как великого человека, которому воздвигается нерукотворный памятник в наших сердцах.

От рабочих N-ой фабрики, 4-го марта’.

Учащиеся женщины пишут между прочим:
‘Простите нам смелость нашего обращения к вам, мы решились на это, потому что нам хотелось как-нибудь излить все чувства, вызванные происшедшим. Взгляните на это желание не как на выходку маленького, ничего не значащего кружка учащихся, только начинающих жить, а как на слабое подобие протеста против рабства чужой совести, желания накладывать узы на полет исполинской мысли, которой мы уже обязаны столькими прекрасными творениями, столькими художественными и нравственными наслаждениями, как на дань, принесенную несравненному художнику и великому христианину’.
Следуют 6 подписей учащихся женщин.
Были и ругательные письма такого содержания,
‘Звероподобному в человеческой шкуре Льву. Да будешь ты отныне анафема проклят, исчадие ада, духа тьмы, старый дурак. Лев — зверь, а не человек, подох бы скорее, скорее, скот. Один из скорбящих о погибшей твоей душе, когда-то человеческой…’
Но подобные ругательства по своей малочисленности и нелепости тонули в море сочувствий и благожеланий.
Кроме писем, Л. Н-чу присылали и разные подарки. Один из наиболее интересных — это была глыба зеленого стекла, красиво отшлифованного в виде пресс-папье. На одной стороне имеется надпись, сделанная золотыми буквами:
‘Вы разделили участь многих великих людей, идущих впереди своего века, глубокочтимый Л. Н-ч. И раньше их жгли на кострах, гноили в тюрьмах и ссылке. Пусть отлучают вас как хотят и от чего хотят фарисеи, первосвященники. Русские люди всегда будут гордиться, считая вас своим великим, дорогим, любимым’.
За этим следуют многие подписи от служащих и рабочих Брянского стеклянного завода.
Приславшему этот подарок А. Эндоурову Л. Н-ч отвечал следующим кратким письмом:
‘Я получил ваш прекрасный подарок, в котором особенно дорога мне надпись, и прошу вас передать мою живейшую благодарность всем подписавшимся’.
Все перечисленные отзывы являются непосредственным откликом на указ синода об отлучении Л. Н-ча от православия. Кроме этих непосредственных откликов у нас имеются свидетельства о возраставшем влиянии Л. Н-ча на русское общество, независимо от синодского акта, хотя, по всей вероятности, он имел косвенное влияние, увеличив популярность Л. Н-ча среди юношества этих годов. Сообщаемые сведения относятся к 1901 и к первой половине 1902 года.
Мы помещаем ниже свидетельство одной заведующей общественной библиотекой, собравшей около 2.000 отзывов, большой частью молодых читателей. Вопрос был поставлен такой: кого вы считаете вашим любимым писателем и какое самое любимое произведение этого писателя. Из 2000 ответов около 700 выпало на долю Льва Николаевича, затем шел Горький (около 600) и Достоевский (около 500). Интересно заметить, что эти три русских писателя, пользуются наибольшею популярностью в настоящее время в Германии.
Наиболее читаемой книгой оказался роман Л. Н. Толстого ‘Воскресение’. Он упоминается как любимая книга около 300 раз.
Совершенно особое место занимают отзывы о ‘Крейцеровой сонате’ и о некоторых религиозно-философских произведениях последних 10-15 лет. Один гимназист III кл. пишет: ‘Позднышев — человек умный, но бесхарактерный: он мог бы удержать свою жену от падения, но вследствие какого-то озлобленного нежелания не удержал. Думаю, что в моей будущей личной жизни того не случится, что описано в ‘Крейцеровой сонате’, рассудок должен всегда сдерживать порывы человека. За это произведение Толстому большое спасибо’.
Другой (тоже гимназист) пишет: ‘Крейцерова соната’ открыла мне глаза на истинный смысл существующих в нашем обществе связей между мужчиной и женщиной. Связи эти — одно скотство. Это ужасно, но справедливо. И я все свои силы души употреблю на то, чтобы избегнуть подобной недостойной человека связи’.
В целом ряде отзывов указывается на то, что ‘Крейцерова соната’ заставила сознательно относиться к женщине’, ‘изменила мой образ жизни’. ‘Толстой ‘Крейцеровой сонатой’ направил меня на новый путь, с которого я уж, наверное, не собьюсь и твердой поступью пойду в будущей моей жизни’ и т. п.
‘Философские произведения Толстого для моих корреспондентов, — говорит зав. библиотекой, — были целым откровением: они у одних ‘произвели переворот в душе’, у других ‘совершенно изменили коренным образом все взгляды на современную действительность’, у третьих ‘кончилась духовная слепота, и началось умственное и нравственное просветление’, у четвертых ‘получились верные представления о самых важных сторонах нашей жизни: о людских отношениях, о вере, об обществе, о государстве’, у пятых ‘наконец-таки нашлась отправная точка, от которой следует начинать практическую работу: служить правде и истине и делать добро…’ Или: известные произведения Толстого ‘важны не тем, справедливо ли решает автор поставленные им вопросы, но тем, что они раскрывают глаза на несостоятельность важных основ нашей жизни и, несомненно, выводят человека из инертного отношения к этим основам, — так убедительны рассуждения автора’ (гимназист I класса).
Восторги перед гением Толстого не знают пределов. Судя по отзывам, многие из молодежи сделали из Толстого себе кумира и некоторые из его произведений много раз читают и перечитывают. Некоторые читали ‘Кавказского пленника’, ‘Детство и отрочество’, ‘Севастопольские рассказы’ и др. ‘бесчисленное’ (!) количество раз и многие места знают даже наизусть. Толстой вызывает у юношества ‘благоговейное’ отношение к себе не только как писатель, но и как ‘редкий, веками появляющийся’ человек. Вот ряд самых разнообразных отзывов о Толстом:
‘Толстого я люблю за его постоянное стремление к истине, за неутомимую жажду ее, за искренность, за пластичность и художественность его литературных произведений и, наконец, люблю его как человека редкого и единственного в своем роде’ (гимн. II кл.).
‘Мне нравятся все сочинения Л. Н. Толстого. Почему его сочинения нравятся — излишне говорить: что в книге, то и на деле, что в книге говорит, то и сам делает’ (гимн. II кл.).
‘Толстой, несомненно, самый крупный романист, великий философ и редкий (если можно так выразиться) религиозный мыслтель. Его романы — совершенство, выше которого ни в одной из мировых литератур не имеется. Его искания таких форм жизни, которые были бы достойны человека, поражают и увлекают своею искренностью, горячностью, стремительностью и непреклонным стремлением найти искомое. Его мысли об отношении человека к окружающему, к Богу и к себе, мысли о том, во имя чего и для чего мы живем, поражают своей простотой, с одной стороны, и с другой — величием’ (семинарист).
‘У Толстого всегда на первом плане решение вопросов чести и совести. Устроить жизнь на началах любви к Богу и человеку, чтобы совесть была чиста и спокойна — вот, мне кажется, то, к чему стремится Толстой. Выше этого стремления нет да и быть не может’ (ученик III кл. учител. семин.).
‘Толстой открыл мне глаза на самые важные стороны человеческой жизни. Только после знакомства с Толстым я уразумел истинную цену, смысл и цель государства, церкви и общества и вообще всей современной жизни. Я теперь хорошо знаю, что все это не то, что нужно для человека, теперь я знаю ясно, что мне делать, как устроить свою жизнь’ (гимназ. III кл.).
‘Из всех русских писателей меня больше всего интересует Толстой. Это — такой большой человек и такой оригинальный, что для точного определения его нет даже у меня слов. Я хоть и плохо знаю литературу, но почему-то верю, что подобных Толстому писателей не было и не будет. Особенность его та, что у него все свое. Я люблю Толстого и знаю его хорошо, потому что имею счастье состоять собственником всех его произведений. Читал его и изучал я четыре года и вынес такое убеждение: Толстого большинство в публике и в критике не понимает. Утверждают, что он — проповедник непротивления злу, враг науки и цивилизации. Все это сплошная ложь или недомыслие. Толстовское непротивление злу по своей сущности выше всякого противления, и быть последователем его в тысячу раз труднее, чем быть приверженцем противления. Толстой своим непротивлением учит не поддерживать злые дела, и только. Не поддерживайте злое дело, и оно само падет, как дом без фундамента, как человек без ног. Враг ли Толстой науке и цивилизации? Нет. Он говорит только то, что наука находится во вражеских руках или в руках бездушных людей. И наше дело дать научным приобретениям надлежащее направление: служить на пользу большинству. Не виновата наука в том, что люди, пользуясь ее приобретениями, наделали себе ружей, пушек, чтобы истреблять человечество. То же и с цивилизацией. Все это похоже на то, если бы стали винить хлеб за то, что из него приготовляется водка, т. е. отрава. Или еще лучше: в голодный год у богатого землевладельца ломятся амбары от хлеба, а кругом люди умирают от голодного тифа. Ведь никто же не станет обвинять запасы хлеба в том, что они бездействуют, что дают умирать от голодной смерти’ (окончивший классич. гимназ.).
Толстой нравится многим за то, что он расширил у них ‘понятия о добре и зле’, ‘научил любить людей, любить человечество’, ‘убедит в том, что нравственная жизнь выгоднее’, ‘показал настоящую жизнь в своих многочисленных художественных и публицистических произведениях’, ‘выяснил истинный смысл деятельности тех, кто верховодит жизнью’, ‘резко и убедительно обличил лицемерный строй жизни, в которой только сильному и хорошо, а слабый забит и ведет скотскую жизнь, жизнь почти раба’ и т. п., и т. п.
Отлучив этого человека от церкви, представители ее заклеймили себя позором и подготовили свое близкое падение’.
Так совершился нелепый акт отлучения, возведший Льва Николаевича на небывалую высоту духовно-нравственного влияния на все человечество.

Глава 4. 1901 г. (продолжение). Проект свободной школы. Болезнь

Апрель 1901 года Л. Н-ч еще проводил в Москве, то прихварывая, то поправляясь, но в общем здоровье шло к улучшению, что позволяло ему работать. В это время, живя в Швейцарии, я получит от него весьма важное, взволновавшее меня письмо, писанное еще в конце марта. Передаю его целиком:
‘Написал вам недавно письмо, милый друг Поша, и это самое письмо вызвало во мне целый ряд мыслей, которые хочется сообщить вам.
Мне все настоятельнее и настоятельнее приходит мысль о том, что то случайно сложившееся около вас дело воспитания детей в свободный стране есть дело огромной важности, самое важное дело в жизни. Написал я это вступление около месяца тому назад и с тех пор, частью из-за нездоровья (слабость, лихорадочное состояние, боли в мускулах и, как всегда, желудок и печень, теперь лучше), частью из-за суеты, вызванной нашими общественными событиями, о которых пусть вам пишут другие. А мне хочется продолжать то, что я начал и что очень занимает меня мысль о том, что устройство общества, отношений людских между собою хотя немного менее зверское, чем теперь, и хотя немного приближающееся к тому христианскому — не идеалу даже, а весьма осуществимому представлению, которое сложилось и укрепилось в нас, что устройство такое всего общества недостижимо не только нашим, моим, но и вашим поколением, но что оно отчасти или вполне должно быть достигнуто следующим поколением, детьми, которые растут теперь. Но для того, чтобы это было, мы, наше поколение, должны работать для того, чтобы избавить следующее поколение от тех обманов, гипнотизации, из которых мы с таким трудом выпутывались, и не только избавить, но и дать им всю, какую можем, помощь идти по единому истинному пути, не какому-нибудь нашему специальному, а по пути свободы и разума, который неизбежно приводит всех к соединяющей истине. Для того же, чтобы это было, надо, чтобы были такие школы. Для того, чтобы были такие школы, нужно, чтобы были образцы, попытки образцов. И вот вы с Пашей (*) поставлены самой судьбой и условиями ваших характеров в такое положение, что не знаю, кто лучше вас может это сделать, что вам как будто ведено это делать, посвятить на это все силы вашей жизни. Вы — русские с тем идеальным, ничем не связанным стремлением к полной радикальной свободе и с ясным, определенным миросозерцанием, вытекающим из этой свободы. И вы живете в стране свободной, где ничто не помешает вам применять к жизни свои основы. И оба вы способные, здоровые, без усилия нравственные люди. И вас любят. И около вас сложилась кучка детей. На днях говорили про это, и два человека, Булыгин и Михайлов, присутствовали, и оба только того и желают, чтобы найти место, где спасти детей от обмана. И таких родителей и детей сотни, если не тысячи. Кроме того, хотя это и нескромно, у вас есть любящий издавна дело воспитания и теперь придающий ему величайшее значение и готовый отдать ему свои последние силы человек, который может быть полезен вам — это я. Только оцените всю, превосходящую все другие дела, важность этого дела и отдайтесь ему, и, сколько могу, все силы положу на это.
(* Моей женой, Павлой Николаевной, ур. Шараповой. (П. Б.) *)
Ведь в деле этом все надо сначала: 1) религиозное воспитание, или даже не воспитание, но ограждение от ложного воспитания, 2) воспитание образа жизни — уничтожение извращенных привычек прислуги, 3) предметы преподавания — способы, не принуждение, 4) художественное: а) рисование как средство передачи знаний и мыслей, б) музыка, не инструменты, а прежде всего утилизация своего голоса.
5) Труд — система труда.
6) Гигиена.
Ведь это все надо сначала. И работы без конца. Хоть бы что-нибудь сделать.
Напишите, что вы об этом думаете. Целую вас братски всех троих и детей.

Л. Т.’.

21-го марта 1901 года.
Мы, конечно, поспешили ответить о своей готовности служить делу устройства свободной школы, если только у нас хватит сил, и на это мы получили новое письмо, начатое еще в Москве, до отъезда, и оконченное через месяц, уже по приезде в Ясную, этот перерыв в писании опять был причинен болезнью.
Письмо это очень большое, уже известное публике из полного собр. сочинений, мы передаем в изложении его основные мысли:
Основным принципом своей новой программы свободной школы в письме ко мне Л. Н-ч полагает ту мысль, что воспитание и образование совершается по внушению. Есть внушение сознательное, оно совершается при обучении каким-либо предметам. Другое внушение — бессознательное, оно оказывает могущественное влияние на воспитание в виде примера жизни воспитателей. Если влияние это доброе, то его можно назвать просвещением. Л. Н-ч говорит, что буржуазная обстановка нашего среднего класса препятствует такому просвещению. Он выражает это такими словами:
‘Живет какая-нибудь семья rentier, земледельца, чиновника, даже художника, писателя буржуазной жизнью, живет, не пьянствует, не распутничает, не бранясь, не обижая людей, и хочет дать нравственное воспитание детям, но это так же невозможно, как невозможно выучить детей новому языку, не говоря на этом языке и не показывая им книг, написанных на этом языке. Дети будут слушать правила о нравственности, об уважении к людям, но бессознательно будут не только подражать, но и усваивать себе как правило то, что одни люди призваны чистить сапоги и платье, носить воду и нечистоты, готовить кушанье, а другие пачкать платье, горницы, есть кушанья и т. п. Если только серьезно понимать религиозную основу жизни — братство людей, то нельзя не видеть, что люди, живущие на деньги, отобранные от других, и заставляющие этих других за эти деньги служить себе, живут безнравственной жизнью, и никакие проповеди их не избавят их детей от бессознательного, безнравственного внушения, которое или останется в них на всю жизнь, извращая все их суждения о явлениях жизни, или с великими усилиями и трудом будет после многих страданий и ошибок разрушено ими’.
Затем Л. Н-ч переходит к содержанию обучения, весьма тесно связанному с воспитанием и производящегося посредством сознательного внушения. В прежнее время это внушение превращалось во вдалбливание и даже вколачивание всеми мерами, включительно до палок и розог, в настоящее время мы стоим на принципе свободного обучения, которое тем не менее является внушением. Одним из главных условий успеха обучения Л. Н. считает добрую волю учащихся. Он говорит, что знание только тогда успешно воспринимается и приносит плод, если есть жажда и голод знания, потребность его, подобно тому, как еда только тогда полезна, когда человек чувствует физический голод.
И потому никогда не надо заставлять учиться, а тем более наказывать за неуспех или так называемые лень и манкировку уроков. Самые предметы обучения Л. Н-ч разделяет так:
1) предметы философско-религиозные, о смысле жизни,
2) предметы опытные, естествознание,
3) предметы математические.
Затем следуют 3 отдела искусств:
а) Искусство словесное (сюда относится и изучение языка),
б) искусство пластическое,
в) музыка.
Наконец, 7-м отделом он считает обучение ремеслам (физическому труду, земледелию, вообще производству материальных предметов, необходимых для жизни).
Все эти мысли набросаны им в письме, по его собственному выражению, как программа программы. Он не настаивает на их полноте, оставляет свободу их разработки в подробностях на практике, но нельзя не согласиться со смелостью и плодотворностью постановки этого вопроса о свободной трудовой школе.
Впоследствии Л. Н-ч еще немного обработал это письмо к нам, и в таком виде оно было издано сначала ‘Свободным словом’ за границей, а затем и вошло в полное собрание его сочинений под названием ‘Письмо о воспитании к П. Б.’.
Несмотря на слабость здоровья, деятельность Л. Н-ча была многообразна. Дневники его продолжают блистать чудными мыслями. Так, 8 апреля он записывает:
‘Есть религиозные люди, которые относятся пренебрежительно и даже отрицают заботу людей о своем теле, а также и всякую профессиональную деятельность. Это неверно. Человек лучший не может всегда служить Богу. Бывают периоды равнодушия, усталости. И тогда, человек может и должен исполнять профессиональное дело — шить, строгать, учить и т. п., только бы дело это не было противно Богу. Не может человек и всегда служить людям профессиональным делом: бывают периоды усталости, и тогда пускай он служит себе: ест, спит, веселится. Только бы это служение себе не мешало и не было противно служению Богу. Не пренебрегать надо этими периодами усталости, неспособности служения Богу, а организовать их так, чтобы они нисколько не мешали служению Богу’.
Около этого же времени он записывает такую мысль:
‘Счастливые периоды моей жизни были только те, когда я всю жизнь отдавал на служение людям. Это были: школы, посредничество, голодающие и религиозная помощь’.
Мысль эта очень интересна тем, что обличает Л. Н-ча в так называемых ‘противоречиях’, на которые так любили указывать люди, недостаточно глубоко понимавшие Л. Н-ча.
Действительно, нет ничего легче, как обличить Л. Н-ча в противоречии по этому поводу.
В ‘Исповеди’ Л. Н-ч говорит, что ему очень тяжело было ‘вилять’ в своей педагогической деятельности, воевать с помещиками во время своего ‘посредничества’, и он так устал от всей этой лжи и телом и духом, — что бросил все и уехал на кумыс отдыхать и жить животной жизнью.
О своей деятельности на пользу голодающих он писал друзьям своим, что она ужасна, полна греха, и в одном письме выразился даже так: ‘я занят распределением ‘блевотины богачей’.
И вот через много лет он пишет, что только эти занятия были счастливым временем его жизни.
И это весьма понятно. Эти деятельности действительно тяжелы, и много встречается в них такого, что трудно переносить таким впечатлительным натурам, как Лев Николаевич. Но ведь он сам шел на них под влиянием самых благородных чувств и работал с самоотвержением. С течением времени тяжелые впечатления сгладились, и осталось впечатление о счастливых днях, проведенных в труде на общее дело.
В мае и июне Л. Н-ч продолжал прихварывать, что, впрочем, не мешало ему заниматься своим обычными делами. Одно из обычных дел его было ходатайство за преследуемых. И вот 6 мая он пишет Святополку-Мирскому письмо ‘об облегчении участи Максима Горького’. Письмо это очень характерно.
‘Ваше сиятельство, ко мне обратились жена и друзья А. М. Пешкова (Горького), прося меня ходатайствовать перед кем я могу и найду возможным о том, чтобы его, больного, чахоточного, не убивали до суда и без суда содержанием в ужасном, как мне говорят, по антигигиеническим условиям нижегородском остроге. Я лично знаю и люблю Горького не только как даровитого, ценимого и в Европе писателя, но и как умного, доброго и симпатичного человека. Хотя я и не имею удовольствия лично знать вас, мне почему-то кажется, что вы примете участие в судьбе Горького и его семьи и поможете им насколько это в вашей власти.
Пожалуйста, не обманите моих ожиданий и примите уверения в совершенном уважении и преданности, с которыми имею честь быть вашим покорным слугою.

Лев Толстой’.

8 мая Л. Н. с семьей переехал в Ясную. Дневники его все так же блещут мудростью. Частые так называемые ‘беспорядки’ того времени наводят его на такую мысль:
‘Когда я сижу на другом и езжу на нем, то это — порядок. Когда же этот другой хочет выпростаться из-под меня, то это беспорядок’.
Далее он вспоминает исторический ход своих мыслей:
‘Отыскивая причину зла в мире, я все углублялся и углублялся. Сначала причиной зла я представлял себе злых людей, потом дурное общественное устройство, потом участие в насилии тех людей, которые страдают от него, войско, потом отсутствие религии в этих людях и, наконец, пришел к убеждению, что корень всего — религиозное воспитание. И потому, чтобы исправить зло, надо не сменять людей, не изменять устройство, не нарушать насилия, не отговаривать людей от участия в насилии и даже не опровергать ложную и излагать истинную религию, — а только воспитывать детей в истинной религии’.
Общее состояние его здоровья заставляет его жену высказать в письме к своей сестре Т. А. Кузминский такие тревожные мысли:
‘…Ты спрашиваешь о Левочке. Мне грустно тебе и отвечать на это, так как я должна тебе писать правду. Он этот год вдруг совсем постарел, исхудал, упал силами, постоянно чем-нибудь хворает. То болят ноги, встать с места больно, то руки болят, сводит пальцы, то желудок не варит. Иногда всю ночь стонет: ревматизмы ли это, или перерождение артерий, или плохое кровообращение — трудно узнать. Ему теперь делают соленые горячие ванны, и пьет он воды. Верхом не ездит, ходит мало, ест очень осторожно’.
В июне он съездил еще погостить к своей дочери Татьяне Львовне в Кочеты и, возвращаясь оттуда, почувствовал еще большую слабость. Его друг, П. А. Буланже, так рассказывает подробности этого путешествия. П. А. служил на жел. дороге и, когда Л. Н-ч путешествовал, старался всегда облегчить ему путь, предоставляя какие-нибудь удобства или комфорт, что было не всегда легко сделать, так как Л. Н-ч. всегда упорно отказывался от всяких льгот. Так было и этот раз:
‘Путешествие Л. Н-ча, — рассказывал П. А. Буланже в своих воспоминаниях, — от Кочетов до станции железной дороги было очень тяжело и мучительно. Ввиду того, что ехать в экипаже было очень болезненно, Л. Н-ч предпочел пойти на станцию пешком, выйдя заблаговременно. Провожатого он отказался взять, не желая стеснять других, и, расспросив дорогу, пустился в путь. Но, пройдя часа полтора, он устал и, кроме того, желая взять прямое направление, которым он сократил бы версты 3-4, сбился с дороги. Наступали сумерки. Лев Николаевич карабкался с холма на холм, терял силы, видел, что сбивается совсем с первоначального направления. Спустилась ночь, и невдалеке от себя Л. Н. услышал лай собак, он направился туда и нашел пастухов на заброшенном хуторе. Здесь он узнал, что значительно отклонился от дороги, что до станции еще верст шесть. Тогда он стал просить достать где-нибудь лошадь, — лошади не было. Не возьмется ли кто-нибудь проводить его до станции или, по крайней мере, вывести на дорогу? Никто не соглашается, боятся — в этой местности много волков, и рисковать выходить в эту темень никто не хотел. Указали направление, и с Богом,
В темную ночь, усталый уже, не зная дороги, но полагаясь на свои старые охотничьи привычки, Лев Николаевич пустился в путь, снова взбираясь и спускаясь по холмам. Наконец, ноги его нащупали наезжую дорогу. Он остановился и сориентироваться в темноте. Видно было, что он напал на скрещение нескольких дорог. Куда теперь было идти? Зная, что земство в этой местности ставило на перекрестках дорог столбы с надписями направлений, он нащупал столб, но надпись прочесть нельзя было. К счастью, оказались в кармане спички и, зажегши спичку, Лев Николаевич узнал, наконец, куда надо было идти.
Пройдя немного по найденной дороге, Лев Николаевич услыхал стук экипажа по дороге и стал ждать, надеясь, что ехавший подвезет его к станции. Оказалось, что это везли на станцию его же багаж, и, сев на линейку, он ‘благополучно’ добрался через полчаса до станции. Измучен он был ужасно. Разболелся живот от тряски, все болело. Отправившись в уборную на станции, он к тому же как-то неловко облокотился на дверь с блоком, палец попал в дверную щель, и дверь с тяжелым блоком захлопнулась и размозжила палец. Ко всей усталости и прежним болям прибавилась еще мучительная боль раненого пальца. Перевязку сделали уже через несколько станций, в Орле.
Как я и предполагал, Лев Николаевич не поехал в 1-м классе, и его уговорили, чтобы после всех перенесенных трудностей в пути он поехал хотя бы во втором классе. Но и тут ехать было очень неудобно, как рассказывала сопровождавшая его Игумнова. Вагон был полон, спинки для спанья были уже приподняты, осталось несколько, мест внизу, и Лев Николаевич кое-как примостился на одном из таких мест в ногах у лежавшей на диване дамы, сгорбившись в этой дыре с поднятой над ним спинкой дивана. Об отдыхе, разумеется, не могло быть и речи. Кроме того, лежавшая пожилая, но молодящаяся дама самым пошлым образом кокетничала с сидевшим напротив господином. Было очень накурено, душно и гадко.
— Но, — рассказывала Игумнова, — мы терпеливо к этому отнестись, получив в Орле вашу телеграмму и зная, что нам осталось терпеть всего часа полтора.
Когда Лев Николаевич вошел в ожидавший его вагон, я был поражен происшедшей в нем переменой. Видимо, он сильно страдал, но, как и всегда, не показывал этого. С удовольствием разделся он, снова промыли и перевязали раненый палец, и тотчас же он ушел и лег в своем отделении.
Наш вагон отцепили в Ясенках, и Лев Николаевич мог провести спокойно остаток ночи, хотя, как оказалось, он не спал, Рано утром мы перевезли его, больного, в Ясную Поляну’.
Сказался ли данный случай, или вообще болезнь уже прокрадывалась ко Льву Николаевичу, но последующие известия о нем из Ясной Поляны были самые тревожные.
И вскоре Л. Н-ч слег в постель.
Вот что писала об этой болезни С. А. своей сестре 11-го июля:
‘…Очень болен Левочка. У него сделалась лихорадка, два вечера был жар. И это имело такое дурное влияние на его сердце, что оно совсем отказывается служить. Хинином остановили на сегодня лихорадку, сейчас 8 час. вечера и жару нет. Но температура утром была 35,9, а пульс 150. Это считается очень дурным признаком. Доктор живет неотлучно до завтра вечера, и говорит, что завтрашний день все решит. Если сердце угомонится, то Левочка может на этот раз встать, но во всяком случае жить долго не может. Съезжаются понемногу дети…
…Я не верю и не могу еще верить, что Левочка плох, — продолжает Софья Андреевна. — Сколько раз я пугалась, и каждый раз все обходилось хорошо. Но на меня нашло какое-то оцепенение, я точно пришибленная хожу, все отупело и остановилось во мне. Иногда сижу или лежу ночью возле него, и так хочется ему сказать, как он мне дорог и как я никого на свете так не любила, как его. Что, если когда внешне — наваждением каким-то — я и была виновата перед ним, то внутренне крепко сидела во мне к нему одному серьезная, твердая любовь, и никогда, ни одним движением пальца я не была ему неверна. Но говорить ничего нельзя, волновать его нельзя, и надо самой с собой сводить эти счеты 39-летней, в сущности, очень счастливой и чистой брачной жизни, но с виноватостью, что все-таки не вполне, не до конца мы делали счастливыми друг друга.
Все это я тебе пишу как другу, как одной из тех, которые и любили, и понимали нас, и мне хотелось просто свое тяжелое сердце излить кому-нибудь. Если будет хорошо — слуху не будет, а если конец — то весть облетит скоро весь мир’.
Марья Львовна в письме ко мне подробно описывает ход этой болезни:
‘Когда папа проснулся, он позвал меня к себе и сказал, что всю ночь не спал от болей в груди и боку, и что чувствует себя нехорошо. Папа все-таки встал, обедал с нами, был в одном из своих чудных настроений, знаете — этой особенной задушевной разговорчивости. Обо многом говорили, самом интересном и важном, и так нам всем было хорошо вместе, тихо и радостно. Вечером у папа сделался жар. Ночь он спал хорошо и утром встал совсем свежий и говорил, что совершенно здоров. Но вот тут утром, измеряя температуру, я обратила внимание на то, что говоря со мной, он точно задыхался. Но я приписала это тому, что тема разговора его могла взволновать. Я пощупала пульс и тут увидала, что пульс очень быстр и неровен. Но папа так был свеж после хорошей ночи, что не обратил на это внимания и сошел вниз одеваться. После завтрака я пошла, на деревню к больным, со мной пошли Колечка Ге, мой муж и живущая у нас девушка. Идя назад, мы встретили папа и издали пошли за ним, чтобы не мешать его уединению, а вместе с тем быть около него. Он пошел по направлению к шоссе и, дойдя до первой горки, вдруг остановился. Мы его догнали, и он говорил, что с ним что-то сделалось очень неприятное, сердце билось, пот выступил, и пульс уже здесь делал какие-то необыкновенные скачки и остановки. Мы тихо пошли с ним, и у угла он сел отдохнуть, и ему все было очень плохо. До дома он добрался с большим трудом и лег. К обеду опять стало лучше, и он пришел к нам на террасу обедать. Тут приехал тульский поп, который часто к нему ездит, очень неприятный, кажется, хитрый человек (мне кажется, что он что-то вроде шпиона). Папа с ним стал говорить, взволновался и стал говорить ему, что он дурно делает, что ездит к нему, что он, вероятно, подослан и т. п. Этот разговор был ему тяжел, и он опять почувствовал себя хуже. Вечер все-таки он опять провел с нами. Ночью вернулась мама, ему опять было плохо, был жар, и рано утром послали за доктором в Тулу, потом за калужским и потом за московским. Тут наступили эти три дня умиранья. Все время пульс 150, такая слабость, что надо было на руках его перекладывать. Мы выписали всех: Сережу (Илья случайно был здесь), Таню, Мишу, дали знать в Швецию Леве — все сидели и прямо ждали конца, и в это время он был так возбужден мыслями, что это его даже тяготило, — он все просил записывать отдельные мысли о болезни, о смерти, о пространстве и времени, о вечной жизни и т. п. Говорил, что ему очень хорошо. Он говорил, что это подали лошадей, чтобы ехать, и что экипаж очень удобный, потому что сознание ясное. Был так добр, ласков и умилителен со всеми. Эти три дня давали кофеин, strofant, кофе, вино, хину. Сегодня первый день он не принимал никакого лекарства и приблизительно 5 или 6 дней с нормальным пульсом. Доктора считают, что это припадок грудной жабы, вызванный болезнью, которой он болел зиму и которая у него была еще здесь весной. Возвращение подобного припадка всегда может привести к концу’.
Во время болезни, чувствуя приближение смерти, Л. Н-ч так характеризовал свое состояние: ‘Карета подана’. В другой раз он говорил: ‘Остановился на перепутье. И мне одинаково приятно, куда бы меня ни повезли: в продолжение этой жизни или к началу новой’. Подобное же сравнение он употреблял и в письме к своему брату Сергею Николаевичу, которому писал между прочим, оправившись от самого тяжелого приступа болезни:
‘Когда, как мы с тобой, так близко к переезду через главный перевал, все отношения в этом мире теряют свою важность, и важны только все более и более устанавливающиеся отношения с Богом. Так по крайней мере у меня, и особенно сильно было во время болезни. Этого же желаю очень сильно тебе. Верно, оно и есть.
Мне во время всей моей болезни было очень, очень хорошо, одно смущало и смущает меня, что так ли это было бы, если бы за мной не было такого облегчающего болезнь, боли ухода. Если бы я лежал во вшах на печи с тараканами под крик детей, баб и некому бы было подать напиться. Теперь мне совсем хорошо, только слабость. Хожу, но не схожу вниз и продолжаю писать то, что мне кажется нужным.
…У меня теперь чувство, как будто на последней станции от того места, куда я еду не без удовольствия, по крайней мере, наверное, без неудовольствия. — Нет лошадей, и надо дожидаться, пока приедут обратные или выкормят. И на станции недурно, и я стараюсь с пользой и приятностью провести время. Кстати отдохнешь, почистишься, и веселей будет ехать последний перегон’.
Интересна запись того времени С. А-ны, в ее дневнике, в ней ярко выражаемое стремление Л. Н-ча к поддержанию дружной любовной атмосферы в семье. И с какой радостью отвечала на это Софья Андреевна:
‘Сегодня он мне говорил: ‘я теперь на распутье: вперед (к смерти) хорошо и назад к жизни хорошо. Если и пройдет теперь, то только отсрочка’.
Потом он задумался и прибавил: ‘Еще многое есть и хотелось бы сказать людям’. Когда дочь Маша принесла ему сегодня только что переписанную Н. Н. Ге статью Льва Николаевича последнюю, он обрадовался ей, как мать обрадовалась бы любимому ребенку, которого ей принесли к постели больной, и тотчас же попросил Н. Н. Ге вставить некоторые поправки, а меня попросил собрать внизу в его кабинете все черновые этой статьи, связать их и надписать: ‘черновые последней статьи’, что я и сделала.
Вчера утром я привязываю ему на живот согревающий компресс, он вдруг пристально посмотрел на меня, заплакал и сказал: ‘Спасибо, Соня. Ты не думай, что я тебе не благодарен и не люблю тебя…’
И голос его оборвался от слез, и я целовала его милые, столь знакомые мне руки и говорила ему, что мне счастье ходить за ним, что я чувствую всю свою виноватость перед ним, если не довольно дала ему счастья, чтобы он простил меня за то, чего не сумела ему дать, и мы оба, в слезах, обняли друг друга, и это было то, чего давно желала душа моя — это было серьезное, глубокое признание наших близких отношений всей 39-летней жизни вместе… Все, что нарушало их временно, было какое-то внешнее наваждение и никогда не изменяло твердой внутренней связи самой хорошей любви между нами’.
Наконец я получил утешительные известия от С. А-ны. Она мне писала между прочим от 19 июля: ‘Чуть-чуть не угасла всем нам дорогая жизнь. Но теперь, слава Богу, Л. Ник. хорошо поправляется и опять работает. На осень доктора посылают нас в Крым, куда поедут с нами все три дочери. Тепло хорошо действует на Льва Николаевича, и 4 доктора советовали ему продлить действие тепла подольше’.
Интересно, как о своей болезни думал сам Л. Н-ч. Оправившись, он записывает в дневнике:
’16 июля, Я. П., 1901 г. Больше месяца не писал. Был тяжело болен с 27-го июня, хотя и перед этим недели две было нехорошо. Болезнь была сплошной духовный праздник, и усиленная духовность и спокойствие при приближении к смерти, и выражение любви со всех сторон… Кончил ‘Единственное средство’. Не особенно хорошо, слабо’.
Синод своим отлучением значительно расширил популярность Л. Н-ча. Его взгляды проникли и на Восток, и вот он получает письмо от индуса Рамазешна, которому отвечает. Письмо Л. Н-ча так характерно, что мы его приведем здесь целиком.
‘Благодарю вас за ваше интересное письмо. Я совершенно согласен, что ваша нация не может принять того решения социального вопроса, которое предлагает ей Европа и которое, в сущности, не есть решение. Общество, или собрание людей, основанное на насилии, не только в первобытном состоянии, но в очень опасном положении. Связь, соединяющая такое общество, всегда может быть порвана, и общество может постигнуть большое несчастие. Все европейские государства именно в таком положении. Единственное решение социального вопроса для разумных существ, одаренных способностью любить, состоит в уничтожении силы и в организации общества, основанного на взаимном уважении и разумных принципах, добровольно принимаемых всеми. Такое состояние может быть достигнуто только развитием истинной религии. Под словами истинная религия я разумею основные принципы всех религий, которых суть: 1) сознание божественной сущности человеческой души и 2) уважение к ее проявлению.
Ваша религия очень древняя и очень глубока в своем метафизическом определении отношений человека к духовному. Все — к Атман, но я думаю, что она искажена в своем нравственном, т. е. практическом применении к жизни вследствие существования касты. Это практическое применение к жизни, насколько мне известно, было сделано джайнистами (Jainism), буддистами и некоторыми другими сектами, как Кабир Панчис, в которой основным правилом служит святость жизни и, следовательно, запрет лишать жизни какое-либо живое существе, особенно человека.
Все то зло, которое вы испытываете, — голод, а еще важнее унижение вашего народа фабричной жизнью, будет продолжаться, пока ваш народ соглашается идти в солдаты (сипаи). Паразиты питаются только нечистыми телами. Ваш народ должен сохранять нравственную чистоту, и в какой степени он чист от убийства или готовности к нему, в такой степени он будет свободен от того режима, от которого он теперь страдает. Я совершенно согласен с вами, что вы должны быть благодарны англичанам за все, что они для вас сделали, за ваше благосостояние, и что вам следует помогать им во всем, что ведет к цивилизации вашего народа, но вам не следует помогать англичанам в их управлении насилием и ни под каким видим не участвовать в организации, основанной на насилии. Поэтому мне кажется, что долг каждого образованного индуса состоит в том, чтобы уничтожить все старые суеверия, которые скрывают от масс принципы истинной религии, т. е. сознание божественной сущности человеческой души и уважение к жизни каждого живого существа без исключения, и в том, чтобы распространять их как можно больше.
Мне кажется, что эти принципы подразумеваются, если не действительно заключаются, в вашей древней и глубокой религии и требуют только развития и снятия с них того покрова, который их скрывает. Мне кажется, что только такой образ действия может освободить индусов от тех несчастий, которым они подвергаются, и может быть самым действительным средством для достижения той цели, к которой вы стремитесь’.
И вот в то время, как из дальних стран летят к Толстому выражения сочувствия, свои доморощенные охранители стараются затмить своим усердием даже постановление ‘смиренных’. Такою несколько странною смелостью отличилось 1-е московское общество трезвости.
На годичном собрании общества, после обычного чтения отчетов и выборов, было прочитано заявление одного из членов, портного Ворсуняка, требовавшего не более, не менее, как исключения из общества его почетного члена, графа Л. Н. Толстого. Параграф 4-й устава общества гласит: ‘Членами общества могут быть лишь лица православного вероисповедания’. А граф Толстой — указывалось в заявлении, — согласно постановлению святейшего синода, временно отлучен от церкви и потому православным считаться не может. Ворсуняка поддержали 2-3 человека и между ними мелочной торговец Замятин.
— Не знаем мы Толстого, — заявил он, — и знать его не хотим! И зачем только гг. интеллигенты навязали нам его?
Таким образом, общество трезвости вступило в борьбу не только с пьянством, но и с интеллигенцией. Заключение председателя было таково:
— Гг., — сказал он, — мы не миссионерское братство! В рамки нашей мирной работы на пользу людскую не входит обязанность критиковать религиозные убеждения сочлена, искренно преданного одной с нами задаче: искоренению пьянства. Правда, бывали случаи, когда высшая администрация или полиция указывали обществу, что необходимо исключить того или другого заведомо неблагонадежного члена. Относительно графа Л. Н. Толстого таких указаний нам не было. И в самом нашем уставе, за исключением спорного 4, нет никаких указаний на возможность исключения сочлена из-за тех или иных его религиозных убеждений.
Итак, председатель был на стороне закона, но некоторые члены стали на иную почву. После речи председателя поднялся священник о. Лебедев и заявил:
— Если Лев Толстой остается в числе членов настоящего общества трезвости, я и все остальные лица духовного звания выходим из состава, так как пребывать в единении с человеком, осужденным высшею духовною властью считаем невозможным.
Это решительное заявление придало прениям крутой оборот, и результатом их было такое постановление:
‘Заслушав заявление членов 1-го московского общества трезвости: портного Ворсуняка, лавочника Замятина, священника Лебедева и других, об исключении графа Л. Н. Толстого из числа почетных членов общества ввиду состоявшегося постановления св. синода о временном отлучении помянутого Л. Толстого от православной церкви, общее собрание, приняв во внимание 4 своего устава, пришло к заключению, что граф Л. Н. Толстой после вышеприведенного постановления св. синода не может подходить к указанному в 4 составу членов общества. В виду сего дальнейшее пребывание Л. Н. Толстого в числе членов общества является нежелательным. Но также нет в уставе и указаний относительно порядка исключения почетных членов общества из состава его членов. Посему постановлено: представить настоящее дело на усмотрение его императорского высочества, августейшего генерал-губернатора города Москвы, великого князя Сергея Александровича, с приложением письменного заявления портного Ворсуняка и покорнейшей просьбой: за неимением у членов общества, на основании статей устава, фактического права своею властью исключить почетного члена Л. Н. Толстого, дозволить исходатайствовать надлежащее распоряжение об исключении Л. Н. Толстого административною властью’. Это постановление подписано собственноручно всеми присутствующими.
Летом, в июле, Л. Н-ча посетили его французские друзья, Шарль Саламон и Поль Буайе.
Переписка Л. Н. все увеличивается.
Румынская королева Наталья, носившая, как известно, литературный псевдоним Кармен Сильвы, посылает ему свои сочинения при восторженном письме. Л. Н-ч так отвечает ей:

Кармен Сильве.

‘Милостивая государыня, я вам очень благодарен за письмо, которое вы были так добры написать мне. Одобрение людей, находящихся на двух противоположных концах общественной лестницы, мне особенно ценно, так как подобное одобрение более, чем что-либо иное, позволяет верить, что христианские идеи, истолкователем которых я старался быть, суть идеи истинные, т. к. они отвечают потребностям человеческой души, несмотря на разность условий, в которых она находится.
Я еще не получил книги, которую вы мне посылаете. Вперед благодарю вас за нее. Зная возвышенные и гуманитарные идеи Кармен Сильвы, я уверен, что прочту ее с большим интересом.
Повторяя вам мою благодарность, прошу вас, милостивая государыня, принять уверение в моем совершенном почтении.

Лев Толстой‘.

Отлучение не только привлекло ко Д. Н-чу сочувствие всего просвещенного мира, но растревожило и взволновало многих лучших представителей той же церковной среды.
В августе этого года Л. Н-ч получил сочувственное письмо от православного священника Тихона, выражающего согласие со Л. Н-чем в его понимании учения Христа. Отвечая ему, Л. Н-ч говорит, что это уже письмо четвертого священника, и радуется, что духовный свет проникает и в их среду. Вместе с тем Л. Н-ч указывает ему, что если он согласен с ним в понимании учения Христа, то он не может оставаться священником. И затем намечает два исхода для священника, познавшего истину:
‘Лучший выход из этого положения, героический выход, по-моему, тот, чтобы священник, собрав своих прихожан, вышел к ним на амвон и вместо службы и поклонов иконам поклонился бы до земли народу, прося прощения у него за то, что вводил его в заблуждение. Второй выход тот, который избрал лет 10 тому назад замечательный человек, покойник, знакомый мне, из Вятской семинарии священник Аполлов, служивший в ставропольской епархии. Он заявил архиерею, что не может по изменившимся взглядам продолжать священствовать. Его вызвали в Ставрополь, и начальство и семейные так мучили его, что он согласился вернуться на свое место. Но, пробыв меньше года, не выдержал и опять отказался и расстригся. Жена оставила его. Все эти страдания так повлияли на него, что он умер, как святой, не изменив своим убеждениям и, главное, любви’.
Главное для Л. Н-ча — это искренность, признание своей слабости, греха, без оправдания его какими бы то ни было ухищрениями ума.
‘Священник, — говорит он далее, — понимающий истинно христианское учение и остающийся священником, поступает дурно, и это он должен знать и чувствовать и страдать от этого. То же, как он поступает, это его дело с Богом, о котором мы, посторонние, судить не можем’.
За православным священником обращается ко Л. Н-чу с выражением сочувствия и протестантский пастор из Франции.
Л. Н. отвечает ему:
‘Милостивый государь, я только что получил ваше письмо и я благодарю вас за чувства, которые вы в нем выражаете мне. Я вам также благодарен за цитаты, которые вы делаете из Огюста Сабатье. Я очень сожалею, что знаю этого выдающегося человека только по имени и по слухам. Цитаты, которые вы приводите о его способе понимания христианства, доказывают мне, что я должен быть в полном единении наших мыслей и чувств с ним и с вами и со всеми теми, кто разделяет эти идеи. Есть, впрочем, пункт, на котором я расхожусь с вами. Это ваша идея о необходимости церкви, а следовательно, и пасторов, т. е. людей, облеченных известным авторитетом. Я не могу забыть стих 8 и 9 XXIII главы Матфея, не потому, что это евангельский текст, а потому, что это для меня истина вполне очевидная, что не должно быть ни пасторов, ни учителей, ни руководителей между христианами. И что именно это нарушение евангельского закона почти уничтожило значение проповеди истинного христианства до настоящего времени. Для меня основная идея христианства есть восстановление непосредственных отношений между Богом и человеком. Всякий человек, который хочет поставить себя на место посредника в этих отношениях, мешает тому, кем он хочет руководить, стать в непосредственное общение с Богом и, что хуже всего, сам совершенно удаляется от всякой возможности христианской жизни. По-моему, это верх гордости, т. е. грех, наиболее удаляющий от Бога, — сказать себе, что я могу помочь другим жить хорошо и спасти их душу. Все, что может сделать человек, старающийся следовать христианскому учению, — это стремиться совершенствоваться насколько возможно (Матф. V. 48), направить на это усовершенствование все свои силы, всю свою энергию, Это единственное средство влиять на своих ближних, помочь им на их пути к благу. Если есть церковь, никто не знает пределов ее, ни того, состоит ли он ее членом. Все, чего может желать и на что может надеяться человек, это быть ее частью, но никогда никто не может быть уверен в этом, и еще менее можно предположить в себе право и возможность направлять к этому других.
Прошу вас, милостивый государь, простить меня за откровенность, с которой я излагаю мне мнение, противное вашему, и верить чувствам симпатии и уважения, с которыми и остаюсь готовый к услугам

Лев Толстой‘.

Печатая это письмо, пастор приводит вкратце и содержание своего письма ко Л. Н.:
‘Не сохранив копии письма, которое я послал этому великому христианину, чтобы поздравить его с тем, что он был отлучен за свою верность Евангелию, я только скажу вам, что я в письме сообщил ему об Огюсте Сабатье и о той симпатии, которая у него была к отлученным. Я привел ему несколько выдержек из писем, полученных мною от покойного учителя, бывшего моим духовным отцом, и между прочим следующее место:
‘Можно быть христианином, не веря во многое из того, во что верит церковь или что есть в библии, но можно быть христианином только постольку, поскольку сознаешь в себе дух Христа. Этот-то дух изменяет совесть и производит нравственное обращение, новое рождение. Если новый человек зародился в вас, старайтесь растить и возвеличивать его в себе свободно, потому что он сын Бога, и любовно, так как он и с этой стороны должен быть сыном Бога’.
В это же время Л. Н. высказывает в письме к англичанину Мооду интересную характеристику писателя Рескина:
‘На днях я прочел прекрасную книгу о нем ‘Ruskin et la Bible’, кажется, Hugues. Главная черта Рескина — это то, что он никогда не мог вполне освободиться от церковно-христианского мировоззрения. Во время начала его работ по социальным вопросам, когда он писал ‘unto the Last’, он освободился от догматического предания, но туманное церковно-христианское понимание требований жизни, которое давало ему возможность соединить эти идеалы с эстетическими, оставалось у него до конца и ослабляло его проповедь, ослабляла ее также и искусственность и потому неясность поэтического языка. Не думайте, что я денигрировал (denigrer) деятельность этого великого человека, совершенно верно называемого пророком — я всегда восхищался и восхищаюсь им, — но я указываю на пятна, которые есть и в солнце. Он особенно хорош, когда умный и одинаковый с ним настроением писатель делает из него выписки, как в ‘Ruskin et la Bible’ (прочтите ее), но читать Рескина, как я читал, подряд, очень ослабляет впечатление’.
Бесконечно разнообразны были корреспонденты Л. Н-ча: то румынская королева, то православный священник, то сочувствующий англичанин, то болгарин, сидящий в тюрьме за отказ от воинской повинности. И туда проникла благая весть. Болгарин Шопов пишет Л. Н-чу, и он отвечает ему:
‘Любезный друг Георгий. Письмо ваше я уже давно получил и очень был рад и благодарен вам за него, но не отвечал по нездоровью и множеству дел. Пожалуйста, продолжайте извещать меня о своем положении. Как вы переносите заключение? Строго ли оно? Допускают ли к вам посетителей, дают ли книги? Еще известите меня о своем семейном положении. Есть ли у вас родители? Кто родные и как они относятся к вашему поступку? Не могу ли я чем-нибудь быть полезным вам? Если есть возможность, то переводите мне свои письма по-русски, а если нельзя, то пишите как можно разборчивее, чтобы можно было прочитать каждую букву. Тогда я добираюсь до смысла. Может быть, вам так же трудно читать мои письма. Но, я думаю, что вы должны лучше понимать по-русски, чем мы по-болгарски. То, что судили вас не за причину отказа, а за неисполнение воинских приказании — это они всегда делают. Им больше делать нечего. И я истинно жалею их. И вы, находящийся в их власти и лишенный ими свободы, все-таки должны сожалеть о них. Они чувствуют, что против них истина и Бог, и цепляются за все, чтобы спастись, но дни их сочтены. И та страшная революция, которую вы производите, не разбивая Бастилию, а сидя в тюрьме, разрушает и разрушит все теперешнее безбожное устройство жизни и даст возможность основаться новому. Я все свои силы употребил на то, чтобы служить в этом Богу, и если можно вам доставить, я бы рад был переслать вам то, что я писал об этом. Братски целую вас.

Лев Толстой’.

10 августа 1901 г.
В сентябре Л. Н-чу пришлось вмешаться в международную политику и выразить свое мнение о франко-русском союзе. Этому вопросу он уже ранее посвятил большую статью под названием ‘Христианство и патриотизм’, теперь же он ответил на запрос Пьетро Мадзини, парижского корреспондента итальянских газет. Ответ Л. Н-ча прост, краток и ясен:
‘Мой ответ на ваш первый вопрос о том, ‘что думает русский народ о франко-русском союзе?’ — следующий: русский народ — настоящий народ — не имеет ни малейшего понятия о существовании этого союза, но если бы даже он знал об этом союзе, я уверен, что так как все народы для него совершенно одинаковы, то его здравый смысл, а также его чувство человечности ему указали бы, что этот исключительный союз с одним народом, предпочтительно пред всяким другим, не может иметь другой цели, как ту, чтобы вовлечь его во вражду, а быть может и в войны с другими народами, и потому союз этот был бы ему в высшей степени неприятен.
На вопрос ‘разделяет ли русский народ восторги французского народа?’ — я думаю, что могу ответить, что не только русский народ не разделяет этого восторга (если он и существует на самом деле — в чем очень сомневаюсь), но если бы народ знал обо всем, что делается и говорится во Франции по поводу этого союза, то он испытал бы скорее чувство недоверия и антипатии к тому народу, который без всякого разумного основания начинает вдруг проявлять к нему внезапную и исключительную любовь.
Относительно третьего вопроса ‘каково значение этого союза для цивилизации вообще?’ — я думаю, что вправе предположить, что так как союз этот не может иметь другой цели, кроме войны или угрозы войны, направленной против других народов, то он не может не быть зловредным. Что касается значения этого союза для обеих составляющих его национальностей, то ясно, что как в прошлом, так и в будущем он был положительным злом для обоих народов. Французское правительство, пресса и вся та часть французского общества, которая восхваляет этот союз, уже пошли и будут принуждены пойти на еще большие уступки и компромиссы против традиций свободного и гуманного народа, для того чтобы представиться — или на самом деле быть — согласными в намерениях и чувствах с правительством, наиболее деспотичным, отсталым и жестоким во всей Европе. И это было и будет большим ущербом для Франции. Между тем как для России этот союз уже имел и будет иметь, если он продолжится, влияние еще более пагубное. Со времени этого злополучного союза русское правительство, некогда стыдившееся мнения Европы и считавшееся с ним, теперь уже более не заботится о нем и, чувствуя за собой поддержку этой странной дружбы со стороны нации, считающейся наиболее цивилизованной в мире, становится с каждым днем все более и более реакционным, деспотичным и жестоким. Так что этот дикий и несчастный союз не может иметь, по моему мнению, другого влияния, кроме самого отрицательного, на благосостояние обоих народов, так же как и на цивилизацию вообще’.
Ясная Поляна. 9 сентября 1901 г.
Наконец, 5 сентября Л. Н-ч в сопровождении Софьи Андреевны, дочерей и друзей выехал из Ясной Поляны в Крым.

Глава 5. 1901-1902. Крым

Заимствуем описание этого исторического путешествия Л. Н-ча из интересной статьи его друга, П. А. Буланже, сопровождавшего поезд до места.
‘В одну из темных, холодных осенних ночей, одев Льва Николаевича в шубу, отправились в Тулу, за 15 верст от Ясной Поляны. Дорога была ужасна, небольшое расстояние от усадьбы до шоссе с версту пришлось ехать, освещая дорогу факелами. Со Львом Николаевичем отправились Софья Андреевна, дочь его Марья Львовна со своим мужем кн. Оболенским, третья дочь Александра Львовна и ходившая за Львом Николаевичем во время болезни его в 1899 г. художница Игумнова, близким друг семьи.
Часов в 10 вечера приехали, наконец, на станцию и тотчас же перевели Льва Николаевича в ожидавший вагон. Здесь собрались проститься съехавшиеся остальные дети его. Поезд отходил часа в 3 ночи. Вспоминаю ясно, какая это была мучительная ночь. От дороги Л. Н-чу стало значительно хуже, он стал задыхаться, снова появился жар, и мы все с тревогой составили спешный консилиум: что делать, можно ли рискнуть везти больного в таком состоянии дальше. Решили в 12 часов ночи вызвать из города врача, который пришел, посмотрел и отнесся неопределенно. Какая-то, однако, вера таилась у меня, что, если больному необходимо тепло и солнце, то завтра мы будем за Курском и увидим вместо этого дождя, холода и тумана, мрака, яркое солнце, тепло, и больному будет лучше. Я, кажется, заразил своей верой остальных, а затем подумали также о том, что везти сейчас обратно 15 верст по этой отвратительной дороге хуже, чем провезти 500 верст в теплом, сухом вагоне. Решили ехать.
Никто почти не спал эту трудную, памятную ночь, и со страхом прислушивались к малейшему шороху в отделении, которое занимал Лев Николаевич. К утру ему стало немного лучше, а в 10 часов мы были в Курске, где действительно было тепло, сухо и светло. Стало гораздо лучше и больному, и все мы повеселели, явилась надежда благополучно доехать до места.
В таком бодром и приподнятом настроении, надеясь на все лучшее, подъехали мы к Харькову, где все надеялись хотя немного поесть во время долгой 20-минутной остановки поезда. Мы распределили уже между собой роли, кто пойдет на станцию, что принести в вагон, кто останется со Львом Николаевичем. Стоя в отделении Льва Николаевича и глядя в окно на платформу станции, когда останавливался поезд, я был поражен необыкновенным скоплением народа на платформе. Что больше всего поразило меня, так это то, что даже на перекладинах навеса над платформой каким-то чудом торчали люди с напряженными, возбужденными лицами, вглядываясь в наш поезд.
Вдруг меня осенила мысль:
— Лев Николаевич, — сказал я, — да ведь эта толпа на вокзале, должно быть, собралась по случаю вашего проезда.
— Что вы! Не может этого быть, — возразил он. Потом, подумав мгновение, сказал, — задерните, пожалуйста, на всякий случай окно. Ведь это было бы ужасно.
И я увидел, как какая-то тревога мгновенно охватила его, и он сразу ослабел.
Между тем снаружи, сквозь гудение толпы, раздавалась иногда голоса: ‘Толстой, Толстой… в этом поезде… последний вагон…’ и т. д. Когда я вышел из отделения и хотел пройти на платформу, то сделать этого уж было невозможно: все было забаррикадировано толпой. Возбужденные лица стояли на площадке вагона, на ступеньках, что-то говоря Софье Андреевне, и толпа обратила взоры на наш вагон. Какой-то студент умолял допустить его ко Л. Н-чу передать привет депутации, за ним стоял господин в штатском и одновременно с ним что-то говорил, а за этими виднелась фигура офицера, тоже пытавшегося говорить что-то. Софья Андреевна умоляюще просила их успокоиться, говорила им, что Лев Николаевич очень плох, очень слаб, что он взволнуется, если примет их, а волнение для него убийственно. Мне жалко было смотреть на этих волнующихся людей, очевидно искренне жаждавших увидеть человека, которого горячо чтили. Снова пошел я в отделение ко Льву Николаевичу. Он был очень взволнован.
— Ах, Боже мой, как это ужасно, — проговорил он. — Зачем это они? Послушайте, нельзя ли как-нибудь устроить, чтобы мы поскорее тронулись дальше…
Но это было невозможно, мы ехали с добавочным курьерским поездом, и пока первый курьерский поезд не дошел до следующей станции, нас не могли отправить. Я сказал об этом ему, а также и о том, что, по моему мнению, следовало бы принять просивших об этом.
— Ах, зачем это, зачем, все это лишнее, и я просто не могу, — простонал он, как-то беспомощно, еще глубже забившись в угол дивана.
Оставалось минут десять до отхода поезда. Толпа как-то растерянно смотрела на наш вагон, и по ней проносилось: ‘болен, заболел опасно, лежит…’ В тамбур вагона проникло несколько человек и снова умоляли Софью Андреевну допустить их к больному, клялись, что они не взволнуют его и т. д. Графиня отправилась ко Льву Николаевичу и уговорила его принять. Их впустили, и, путаясь в выражениях, они пробормотали несколько слов, что явились приветствовать его как представители огромного числа его почитателей, что он всем дорог, что все крайне взволнованы известиями о его болезни, жаждут услышать хорошие вести о его поправлении на благо всего человечества и т. д.
Лев Николаевич спросил их, кто они, и, узнав, что один из них студент, пожелал, чтобы они сохранили в себе тот чистый юношеский пыл, которым горят теперь, попросил благодарить за участие к нему тех, кто их послал.
Едва они вышли из вагона, как еще несколько человек просили впустить и их, допустили и этих. Когда же они ушли и передали свои впечатления окружающим их, послышались голоса: ‘просим Льва Николаевича на минуту, хоть на минуту показаться у окна… просим…’ Все затихло вокруг, все заволновалось.
Уговорили Льва Николаевича показаться у окна. Слабый, взволнованный, он приподнялся, оперся о подоконник и раскланялся. Мгновенно все стихло, головы обнажились, и все почтительно и благоговейно глядели на этого слабого, больного, беспомощного человека, который так титанически будил самое лучшее в душах людей. Это была такая картина, которая по своей величественности, торжественности, по той дисциплине душевного напряжения, сковавшего всю эту толпу, врезалась у меня в память на всю жизнь. Раздался третий звонок. И вдруг как будто из одних уст раздалось тысячеголосое ‘ура’. Все махали платками, шапками, кричали: ‘поправляйтесь, возвращайтесь здоровым, храни вас Бог…’ Поезд наш медленно тронулся, и, наконец, мы снова остались одни.
Когда я подошел ко Льву Николаевичу, он сидел совершенно ослабевший, расстроенный, глаза были влажны, как всегда в моменты сильного душевного напряжения.
Через несколько времени больному стало хуже и хуже, начались перебои сердца, стала ползти температура, и мы все опять приуныли. Все были голодны, никто не успел запастись в Харькове пищей и подкрепиться, но все это, разумеется, были пустяки в сравнении с мрачными мыслями о том, что делать, если ухудшение будет продолжаться. Везти в безнадежном состоянии не решались, но кто определит, насколько безнадежно состояние. Доктора можно было достать только в Лозовой, да и можно ли? Если есть там доктор, то железнодорожный, который всегда может быть в отлучке. И так как Льву Николаевичу становилось все хуже, то мы решили поискать в Лозовой доктора, дать телеграмму в Екатеринослав моему знакомому врачу, чтобы он выехал в Синельниково, за 40 верст от Екатеринослава, и посоветовал нам, что делать, продолжать поездку или вернуться.
Но, подъезжая к Лозовой, Льву Николаевичу стало опять лучше, пульс стал ровный, температура понизилась, и он даже мог выпить молока. Снова мелькнула надежда доехать до Севастополя, и мы, перекусив на станции, провели после мучительно напряженных суток спокойную ночь.
Когда проснулись на следующий день, в окна глядело ослепительно яркое южное солнце, а внизу по обеим сторонам пути расстилался Сиваш. Было тепло, даже жарко. Подъезжая к Симферополю, открыли окна вагона и жадно дышали теплым, нежным воздухом. Лев Николаевич провел ночь сравнительно хорошо, вид у него был хороший, и он, видимо, с наслаждением вдыхал этот воздух и уже думал о том, чтобы, по усвоенной им за всю жизнь привычке, сесть заниматься в эти бодрые, утренние часы. Он достал свою записную книжку, стал вписывать туда, затем попросил достать листки своей последней работы и удалился к себе работать. Но, очевидно, шум и тряска поезда, непривычная обстановка и беспокойство близких, что после пережитых волнений он делает опять вредное напряжение, заставили его скоро покончить работу и присоединиться к нам.
В Симферополе мы купили прекрасного винограда, шасла и изабелла, и соблазнили Льва Николаевича принять участие в нашем пиршестве. Все оживились, были веселы, и Лев Николаевы также разделял наше настроение, и когда мы проезжали станции, напоминавшие ему по названию севастопольскую кампанию, он вспоминал прошлое и подробно рассказывал нам события, происходившие тут во время Севастопольской обороны и эпизоды из своей жизни в то время.
В Севастополе нас ждала снова манифестация, но на этот раз очень скромная, почти исключительно дамы, которые рассказали, что вот уже почти две недели, как толпы народа ежедневно собирались на вокзал, ожидая встретить Льва Николаевича, но, наконец, изверившись в его приезде, перестали мало-помалу собираться, и только эти остатки были верны себе и дождались. Но когда я выглянул из окна станции, то увидал, что и перед станцией была толпа, а перед толпою расхаживало несколько полицейских офицеров. Когда мы вышли садиться в экипаж, один из них, полицеймейстер, сел в свою коляску и понесся впереди нас. Очевидно, полиция работала вовсю, показывая свое усердие, и представитель ее поспешил дальше, чтобы постараться предупредить ‘незаконное сборище толпы’.
Теплый, нежный, безветренный день, ослепительное солнце, казавшееся еще более ослепительным от белых домов, известковых камней мостовой, и темное синее бездонное небо, бодрость больного, который старался даже не пользоваться помощью других, когда выходил из коляски, все было так хорошо, так ободрительно действовало, что, казалось, можно было пуститься в дальнейший путь в Ялту без передышки. Но так как было уже поздно, мы не могли бы доехать на лошадях до сумерек, то решено было, если все так же будет благополучно, двинуться в дальнейший путь завтра в 10 час. утра.
Часов около двух дня все вышли погулять. Это был обычный час прогулки Льва Николаевича, и, почувствовав в себе силы, он захотел пройти хотя бы в расположенный около гостиницы Киста, где мы остановились. Приморский бульвар. Отдохнув немного на бульваре, Лев Николаевич захотел попробовать прогуляться по городу и, опираясь на мою руку, пошел по улице вверх по направлению к музею Севастопольской обороны. Когда мы дошли до музея, который хотелось посмотреть Льву Николаевичу, то оказалось, что мы опоздали уже, он открыт только до 2-х часов, и нас не пустили. Возвращаясь назад, в нескольких шагах от музея, мы повстречали офицера, который сначала изумленно взглянул на Льва Николаевича, потом вдруг остановился, отдал честь и, подойдя к нему, попросил позволения представиться.
— Позвольте, граф, представиться, капитан N.
Лев Николаевич подал ему руку и стал припоминать.
— Вы N? Да вы не сын ли того N?
— Так точно, ваше сиятельство.
— Да, да, помню, — проговорил Лев Николаевич, — мы еще с вашей матушкой танцевали тут же в Севастополе… как же, помню… что же вы делаете здесь?
N. оказался очень любезным и, узнав, что нас не пустили в музей, вызвался проводить туда, и мы повернули обратно и поднялись по отлогим ступенькам величественной колоннады здания, посвященного воспоминаниям о защитниках, один из которых теперь, спустя 45 лет после пережитых и описанных им ужасов, подымался теперь в совершенно иной обстановке.
Капитан водил по комнатам Льва Николаевича, делая разные объяснения, в свою очередь Лев Николаевич припоминал разные эпизоды, расположение батарей, некоторых защитников. В одной из комнат был его портрет, капитан с особым удовольствием обратил на него внимание, но Лев Николаевич с видимым неудовольствием отвернулся от портрета, как-то сразу притих, — очевидно, другая группа воспоминаний и другое настроение заметши первоначальное возбуждение, и он, жалуясь на утомление, предложи вернуться в гостиницу.
— Как это жалко, — говорил он дорогой, — зачем это дорогое здание, это тщательное собирание всех старых пуговиц, осколков. Забыть надо весь этот ужас, это озверение, этот позор, а они стараются разжигать воспоминания… ужасно, ужасно…
Вернулся он в гостиницу измученным, усталым и каким-то увядшим. Но, немного отдохнув, принялся за работу, стал писать, а мы, видя, что ему хорошо, стали готовиться к путешествию в экипажах на завтра, заказали лошадей, две коляски и остаток дня спокойно провели в гостинице.
Утро следующего дня было великолепно, мы успели запастись свежим молоком, хлебом, виноградом, фруктами и к 10 час. утра уже двинулись на двух экипажах в Ялту. Лев Николаевич оглядывал проезжаемую нами местность и объяснял нам расположение редутов, войск во время Севастопольской обороны. Чувствовал он себя хорошо и во время первой перемены лошадей около Балаклавы пошел немного пешком по шоссе размяться. В Байдарах мы сделали часовой привал, чтобы приготовить незамысловатый обед Льву Николаевичу. Все энергично принялись за дело: кто топил плиту в соседней с почтовой станцией пристройке, кто спешно все распечатывал и доставал, а Софья Андреевна была энергичной кухаркой. Мы торопились и все работали дружно, боясь, что опоздаем приехать к месту до захода солнца, везти его после захода было опасно при его расположении к лихорадке, это время считалось в Крыму самым опасным для больных.
Наконец, мы перевалили Байдарские ворота. Подъезжая к ним, повстречались две коляски, и, очевидно, ехавшие были предупреждены о проезде Льва Николаевича, так как вместе с шумными приветствиями его забросали цветами. Внизу под Байдарскими воротами тоже ожидали группы любопытных.
На первой остановке после Байдарских ворот, пока переменяли лошадей, Лев Николаевич пошел снова размяться вдоль шоссе и стал припоминать местность. Так как Лев Николаевич не мог в точности припомнить лежавших внизу по берегу мест, то обратился к остановившемуся на шоссе молодцу, не то приказчику, не то из мелких торговцев или арендаторов. Тот, видя бедно одетого в странную блузу старичка, стал с достоинством и нескрываемым презрением отвечать на вопросы. Я наблюдал эту сцену, и меня чрезвычайно смешило такое высокомерное достоинство этого молодца, — видно было, что он дорого ценил то, что снизошел до разговора с этим сереньким человеком. Наконец, подъехала коляска с Софьей Андреевной, и Лев Николаевич, поблагодарив незнакомца, сел и уехал, а я остался подождать следующей коляски. Незнакомец с удивлением посмотрел вслед уехавшей коляске.
— Не знаете, кто такой этот старичок? — спросил он меня.
— Это граф Толстой, — отвечал я.
— Как, — воскликнул он, — это тот самый граф Толстой, писатель?
— Тот самый.
— Боже мой. Боже мой! — воскликнул он с отчаянием и, почему-то схватив с головы фуражку, швырнул ее на пыльное шоссе. — И я так говорил с ним! Все бы, кажется, отдал в жизни, чтобы только повидать его, и вот… и я, подлец, так говорил с ним, думал, так, странничек какой-нибудь, ой, ой, ой…
Я сел в подъехавший экипаж, и мы долго видели, как этот несчастный стоял без фуражки на шоссе и все смотрел вслед экипажу, увозившему человека, с которым он ‘так говорил’.
Когда мы подъехали к Мисхору, солнце зашло, и быстро спускались крымские сумерки, или, вернее, ночь. Мы попросили кучеров не менять лошадей на этой станции и ехать поскорее в Гаспру, имение гр. Паниной, которое было уже недалеко, верстах в 3-4. Наконец и Гаспра, ворота открыты, ждут, большой дом, ‘дворец’ освещен, и милый, любезный немец-управляющим К. X. Классен, столько заботливости и услуг оказавший затем и Льву Николаевичу, и его семье, стоял с хлебом-солью у дверей дома. Это был вечер 8 сентября.
Любопытно вспомнить, с каким до некоторой степени страхом глядел Лев Николаевич на этот дом. Это был богатый, хорошо отделанный и оборудованный дом, — один из тех палаццо, который считает долгом иметь всякий богатый европеец на берегу Средиземного моря или ином курорте. Но Лев Николаевич, привыкший к скромной, простой, чтобы не сказать бедной обстановке Ясной Поляны, где полы были во многих комнатах некрашеные, изношенные, рамы в окнах подгнили, краска сошла, и надо было обсуждать вопрос, сменять ли их сейчас или еще можно подождать до следующего года, — и вдруг здесь необыкновенное великолепие и чистота по сравнению с яснополянским домом. Действительно, чувствовалось как-то не по себе, и все ходили, растерявшись, по этим огромным залам. Лев Николаевич, глядя со страхом на огромные вазы по углам, предупреждал нас, чтобы мы были осторожны, и видно было, что ему совсем не по себе. Поместился он в нижнем этаже направо, в комнате, прилегавшей к зале и окнами выходившей на запад и на юг, но с юга была крытая терраса, защищавшая от солнца. Это была не вполне подходящая комната, но самая покойная в нижнем этаже, в верхнем же этаже было неудобно, потому что туда неизбежно было подниматься по лестнице, которая для больного была вредна.
Следующие ясные, солнечные дни крымской чудной осени были великолепны, и у Льва Николаевича не было ни лихорадки, ни неправильной деятельности сердца.
Он стал совершать небольшие прогулки, причем ввиду трудности везде в Крыму избежать горных прогулок и несносности пыльного шоссе, он полюбил в особенности прогулку по так называемой ‘горизонтальной тропинке’, проложенной от соседнего с Гаспрой дворца великого князя Александра Михайловича почти до самой Ливадии и с которой открывался чудесный вид на Ялту’.
12 октября Л. Н-ча посетил живший тогда в Крыму Антон Павлович Чехов.
С. А. в своем дневнике записывает так со этом свидании:
‘Был А. П. Чехов и своей простотой, признанной всеми нами талантливостью всем нам очень понравился и показался близким по духу человеком. Печать страшной болезни, чахотки, уже лежала на нем, и тем более казался он нам трогателен’.
Прекрасны страницы дневника Л. Н. того времени, вот несколько набросков первого пребывания в Крыму:
‘Страшно сказать: не писал почти два месяца. Нынче 10 октября 1901. Гаспра на южном берегу. Здоровье все так же плохо. То ухудшения, то улучшения, но слабые. Прежнее здоровье окончательно кончилось. И так хорошо, и не только и так хорошо, но именно хорошо. Приготовление к переходу. Приехали сюда с Буланже, Машей и Колей. Саша очень мила. Теперь здесь Сережа. Внутренняя работа, как будто, понемногу двигается. Умер Адам Васильевич, (*) и очень хорошо. За все это время работаю над религией. Кажется, подвигается, но и умственно стал слабее, меньше времени могу работать.
(* Граф А. В. Олсуфьев. Л. Н. часто ездил к нему в его подмосковное имение Покровское отдыхать от московской суеты. *)
Избави Бог жить только для этого мира. Чтобы жизнь имела смысл, надо, чтобы цель ее выходила за пределы этого мира, за пределы постижимого умом человеческим.
11 октября 1901 г. Гаспра. Е. б. ж. Нынче 24 октября 1901 г. Гаспра. Слова ‘если буду жив’ все дольше и больше получают значения. За это время писал о религии. Здоровье все chancelante (*) под гору.
(* Нетвердое, буквально — качающееся. *)
Когда ровно течет струя воды, то кажется, что она стоит. Так же кажется с жизнью своей и общей. Но замечаешь, что струя не стоит, а течет, когда она убывает, особенно каплет, так же и с жизнью’.
Несмотря на это приближение к вечности и благодаря этому Лев Николаевич не перестает думать об отношении классов, правящего и управляемого, и в дневнике его того времени попадаются такие замечательные мысли:
’10 октября. Предприниматели (капиталисты) обкрадывают народ, делаясь посредниками между рабочими и поставщиками орудий и средств труда, так же обкрадывают купцы, становясь посредниками между потребителями и продавцами. Тоже, под предлогом посредничества между обиженными и обидчиками, устанавливается грабеж государственный. Но самый ‘ужасный обман — это обман посредников между Богом и людьми’.
В Крыму у Л. Н-ча заводится кружок его более частых посетителей: А. П. Чехов второй раз посетил Л. Н-ча с А. М. Горьким, также жившим в Крыму, и у Л. Н-ча устанавливаются с ними какие-то особые, интимные отношения.
Ал. Макс. Горький записывает в своем дневнике некоторые слова Л. Н-ча во время этого свидания. Приводим здесь наиболее, по нашему мнению, значительные:
‘Утром были штундисты из Феодосии, сегодня он с восторгом говорил л кружках.
За завтраком: ‘Пришли они — оба такие крепкие, плотные, один говорил: ‘Вот — пришли незваны’, а другой — ‘Бог даст, уйдем не драны’. И залился детским смехом, так и трепещет весь.
После завтрака, на террасе:
— Скоро мы совсем перестанем понимать язык народа: мы вот, говорим: ‘теория прогресса’, ‘роль личности в история’, ‘эволюция науки’, ‘дизентерия’, а мужик скажет: ‘шила в мешке не утаишь’ и — все теории, истории, эволюция становятся жалкими, смешными, потому что не понятны и не нужны народу. Но мужик сильнее нас, он живучее, и с нами может случиться, пожалуй, то же, что случилось с племенем ацтеков, о котором какому-то ученому сказали: ‘Все ацтеки перемерли, но тут есть попугай, который знает несколько слов их языка’.
Для Д. Н-ча уже давно не существовало ‘ни эллина, ни иудея’. И вот после пролетарского писателя его навещает великий князь. Мы находим об этом заметку в письме С. А. к ее сестре:
‘…Еще приходил к Левочке великий князь Николай Михайлович, это уже во второй раз, и, говорят, он в восторге от бесед со Львом Николаевичем. Этот великий князь очень живой, самостоятельный и всем интересующийся человек.
Он и Левочке понравился’.
У него с ним устанавливаются особые отношения, и завязывается деятельная переписка. Мы приведем в своем месте наиболее характерные выдержки из этой переписки.
Это посещение отмечает также Алексей Максимович в своих воспоминаниях:
‘Сегодня там был великий князь Николай Михайлович, человек, видимо, очень умный. Держался очень скромно, малоречив. У него симпатичные глаза и красивая фигура. Спокойные жесты. Л. Н. ласково улыбался ему и говорил то по-французски, то по-английски. По-русски сказал:
— Карамзин писал для царя. Соловьев — длинно и скучно, а Ключевский для своего развлечения. Хитрый: читаешь, будто хвалит, а вникнешь — обругал.
Кто-то напомнил о Забелине.
— Очень милый. Подьячий такой. Старьевщик-любитель, собирает все, что нужно и не нужно. Еду описывает так, точно сам никогда не ел досыта. Но — очень, очень забавный.
Алексей Максимович продолжает рассказ:
Болезнь еще подсушила, его, выжгла в нем что-то, он и внутренне стал как бы легче, прозрачней, жизнеприемлемее. Глаза — еще острей, взгляд — пронзающий. Слушает внимательно и словно вспоминает забытое или уверенно ждет нового, неведомого еще’.
Очевидно, Алексей Максимович чувствовал себя совершенно просто в доме Л. Н-ча, так как С. А. записывает в своем дневнике:
‘М. Горький играл в городки с Сашей и Юл. Ив. Игумновой’.
В конце ноября Л. Н-ч пишет интересное письмо члену суда С. П. Полякову. Очевидно, он писал с радостным волнением:
‘Любезный Сергей Петрович, если бы для служения Богу была обещана награда, то сознание такого духовного общения, которое возникло между мною и вами, было бы совершенно достаточно для этого. Это общение в Боге с самыми различными людьми уже много лет составляет лучшую радость моей жизни, и хотя вы доставили мне ее невольно, я все-таки благодарен вам за нее. Уже по той же книжечке, которую вы составили, я узнал, что у меня есть новый единоверец и друг, и радовался этому, теперь же тем более рад, зная, кто он, и могу войти в личные сношения с ним. На ваш вопрос о том шаге, который вы считаете нужным или желательным сделать, я могу сказать вам только то, что этот вопрос возникает всегда перед человеком, переходящим от религиозного равнодушия к сознанию христианской истины. Вопрос этот стоит передо мною так же, как он стоит перед всеми без исключения моими единоверцами и друзьями, как русскими, так и иностранными. Решение для меня этого вопроса в том, что так как цель всех поступков христианина есть служение Богу любви, увеличение в себе и в других любви к Богу и людям, то одно из первых требований такого служения есть не нарушение существующей взаимной любви к семье, к близким: к родителям, к жене, к детям. И поэтому каждому человеку предстоит взвесить — что только он один может сделать, — каким действием он более отступит от закона любви: продолжением ли деятельности или жизни, противной любви, или освобождением себя от нее, несмотря на нарушение этим поступком любви к ближним, семейным. Выбор того или другого выхода явно зависит и от преступности положения, от которого предстоит освободиться, и от ясности понимания этой преступности, и от степени любви, связывающей с семьей. Но во всяком случае решить этот вопрос может только тот, кого он касается. Одно прибавлю, что в случае решения в пользу неизменения своего положения, надо, главное, не стараться оправдать это свое положение и не переставать признавать его дурным, а не переставать желать избавиться от него так, чтобы воспользоваться первой возможностью это сделать, не нарушая любви.
От всей души желаю вам найти тот выход из вашего положения, который бы удовлетворил требованиям вашей совести. И этот выход вы наверное найдете, если перенесете вопрос из области суда человеческого на суд Божий, заботясь только о том, чтобы сделать то, что Он хочет’.
В то же время Л. Н-ч чутко прислушивается к биению пульса народной жизни и, относясь скептически к так называемым ‘общественным движениям’, он верил в важность той неслышной работы, которая совершалась в народе.
По поводу одной полученной им революционной, студенческий прокламации Л. Н-ч записывает:
‘…И безумно, и глупо. Непрактично то, что предлагает листок, потому что немыслимо, чтоб безоружные, недисциплинированные люди могли отнять оружие у вооруженных и дисциплинированных. Глупо же потому, что готовиться к убийству тем людям, которые хотят освободиться от убийства и угроз убийства, значит дать своим врагам единственный законный повод употреблять против них всевозможные насилия и даже убийства и оправдывать все, прежде совершенное’.
Работа же народа, по сравнению с ними, огромна. Он прекрасно выразил эту мысль в письме ко мне того времени:
‘У нас идет бесцельное клокотанье, не могущее ни к чему привести, кроме как служить показателем ненормальности всего хода русской жизни, в кругах учащейся молодежи, и тихая религиозная сапа в глубоких народных недрах. Я приветствую ее и радуюсь сознанием того, что близко осуществление сознаваемого ‘при дверях’ — какого никто не знает. Но изменение жизни будет потому, что изменилось то, что ею движет — религиозное мировоззрение’.
А в дневнике его мы снова находим глубокую, религиозную мудрость:
’30 ноября. Как хорошо еврейское правило не дерзать произносить имени Бога! Это запрещение показывает, что они понимали, что такое Он. Наше же панибратское отношение, наше же ‘Господи помилуй’, переходящее в ‘помилос, помилос’, показывает, что у нас и не догадываются о том, что может быть Бог для людей религиозных’.
В это время в Швеции происходило обычное присуждение Нобелевской премии. Л. Н-ч был выставлен как один из кандидатов, но премия была присуждена не ему, а кому-то другому. Это комическое решение ‘мудрого’ совета вызвало письмо группы почитателей Л. Н-ча такого содержания:
‘Нобелевская премии была только что присуждена в первый раз за литературу, и вот мы, нижеподписавшиеся, шведские авторы, артисты и критики, желаем выразить вам наше восхищение. Мы видим в вас не только патриарха современной литературы, но также и могущественного и глубокого поэта, о котором нужно было подумать в первую очередь, несмотря на то, что вы никогда не стремились за свой счет к подобной награде. Мы тем более чувствуем потребность сказать вам эти слова, что учреждение, которому поручено назначение литературных премий в своем современном составе, вовсе не представляет мнения ни художников, ни публики. Нужно, чтобы за границей знали, что в нашей отдаленной стране понимают искусство основанным на свободе мысли и творчества и считают такое искусство главным и сильнее всех прочих’.
Л. Н-ч ответил на это следующее:
‘Милостивые государи. Назначение не мне Нобелевской премии было вдвойне мне приятно: во-первых, тем, что избавило меня от тяжелой необходимости так или иначе распорядиться деньгами, которые считаются всеми нужными и полезными предметами, мною же — источником всякого рода зла, во-вторых, тем, что послужило поводом к выражению мне своего сочувствия уважаемых мною людей, за которое от всей души благодарю’.
В конце года здоровье Л. Н. снова ухудшается. Софья Андреевна с тревогой сообщает об этом своей сестре:
‘…Прогулки так соблазнительны, что Левочка опять надорвал свое сердце и здоровье, проехав 22 версты и гуляя по горам и к морю до изнеможения. Наконец, он поехал в Ялту, к Маше, и там слег, перепугав нас чрезвычайно сердечными припадками, одышкой и перебоями. Теперь все еще жалуется на лихорадку по ночам и боли в ногах. Он уже теперь стал беречься, сидит несколько дней дома, а по вечерам в винт играет или в шахматы с Сухотиным’.
Л. Н-ч проболел в Ялте у Марьи Львовны целую неделю, и когда немного поправился, Софья Андреевна и Елизавета Валериановна Оболенская перевезли его в коляске в Гаспру.
Немного оправившись, Л. Н-ч снова совершает прогулки: посещает два раза Алексея Максимовича Горького, к которому, очевидно, его притягивает его происхождение из народа.
Лев Николаевич записывает в своем дневнике впечатления этого времени.
‘Нынче, кажется, 1 декабря. Вчера было очень хорошо. Написал письмо члену суда Полякову, записал дневник и подвинулся в 16-ой главе о религии. Нынче дурно спал, мало. Боли и слабость. Дурно писал и не кончил. Наши поехали на Учан-Су. Я один с Таней дома, и я не в духе. Прекрасная глава в романе Поленца, которая очень подзадоривает меня, но напрасно — писать. Опять лучше, яснее, ближе смотрю на смерть.
Стало было лучше, потом опять хуже. Поехал в Ялту ночевать и там заболел сердцем. Пробыл неделю у Маши. Опять начинаю поправляться. Был милый Буланже. Нынче уехал. Кончил о религии, но, должно быть, пересмотрю еще. Дней 10 писал о веротерпимости и надоело. Слишком не важно. Впрочем, и письмо государю не хочется писать’.
И снова мудрые мысли:
‘Люди, усваивающие христианское воззрение, обыкновенно стремятся совершать христианские подвиги. А для христианства нужны не подвиги, а простая христианская жизнь.
Так ясно видна ближайшая задача жизни. Она в том, чтобы жизнь, основанную на борьбе и насилии, заменить жизнью, основанной на любви и разумном согласии. И огромный материал, который должен быть духовно переработан для этого, лежит нетронутым еще в рабочем народе всех рас и вер’.
Новый, 1902 год Л. Н-ч начинает весьма важным делом. Он пишет большое письмо государю Николаю II. Письмо это очень замечательно и по форме, и по содержанию. Чувствуя близость перехода в новый, безусловный мир, Л. Н-ч уже не мог соблюдать установленные условности в таком важном акте, как письмо главе государства, т. е. лицу, державшему в своих руках все нити государственного насилия, от воли которого зависело отпустить или усилить гнет над многомиллионным народом. И вот Л. Н-ч начинает это не с обычного обращения ‘Ваше величество’ или ‘Государь’, а пишет ему просто ‘Любезный брат’. И объясняет в начале письма мотивы такого обращения. Далее он в кратких, но сильных выражениях излагает ему картину состояния России:
‘Треть России находится в положении усиленной охраны, т. е. вне закона. Армия полицейских, явных и тайных, все увеличивается и увеличивается. Тюрьмы, места ссылки и каторги переполнены, сверх сотен тысяч уголовных, политическими, к которым теперь причисляют и рабочих. Цензура дошла до нелепости запрещений, до которых она не доходила в худшее время сороковых годов. Религиозные гонения никогда не были столь часты и жестоки, как теперь, и становятся все жесточе и жесточе и чаще. Везде в городах и фабричных центрах сосредоточены войска и высылаются с боевыми патронами против народа. Во многих местах уже были братоубийственные кровопролития, и везде готовятся и неизбежно будут новые и еще более жестокие’.
Результатом этого является, конечно, обнищание России. Где причина этого? Л. Н-ч отвечает, так:
‘И причина всего этого, до очевидности ясная, одна: та, что помощники наши уверяют вас, что, останавливая всякое движение жизни в народе, они этим обеспечивают благоденствие этого народа и ваше спокойствие и безопасность.
Но ведь скорее можно остановить течение реки, чем установленное Богом всегдашнее движение вперед человечества’.
Указав царю на несвоевременность поддержания православия и самодержавия, давно уже потерявших в народе свое значение, он предупреждает его о том, как мало можно доверяться так называемым выражениям ‘любви народной’.
‘Вас, вероятно, приводит в заблуждение о любви народа к самодержавию и его представителю-царю то, что везде при встречах вас в Москве и других городах толпы народа с криками ‘ура’ бегут за вами. Не верьте тому, чтобы это было выражением преданности вам, это толпа любопытных, которая побежит точно так же за всяким непривычным зрелищем. Часто же эти люди, которых вы принимаете за выразителей народной любви к вам, суть ничто иное, как полицией собранная и подстроенная толпа, долженствующая изображать преданный вам народ, как, например, это было с вашим дедом в Харькове, когда собор был полон народа, но весь народ состоял из переодетых городовых.
Если бы вы могли также походить во время царского проезда по линии крестьян, расставленных позади войск вдоль всей железной дороги, и послушать, что говорят эти крестьяне: старосты, сотские, десятские, сгоняемые с соседних деревень и на холоду и в слякоти, без вознаграждения, со своим хлебом по нескольку дней дожидающиеся проезда, вы бы услыхали от самых настоящих представителей народа, простых крестьян, сплошь по всей линии, речи, совершенно несогласные с любовью к самодержавию и его представителю. Если лет 50 тому назад, при Николае I, еще стоял высоко престиж царской власти, то за последние 30 лет он, не переставая, падал — и упал в последнее время так, что во всех сословиях никто уже не стесняется смело осуждать не только распоряжения правительства, но самого царя и даже бранить и смеяться над ним.
Самодержавие есть форма правления отжившая, могущая соответствовать требованиям народа где-нибудь в Центральной Африке, отдаленной от всего мира, но не требованиям русского народа, который все более и более просвещается общим всему миру просвещением, и потому поддерживать эту форму правления и связанное с нею православие можно только, как это и делается теперь, посредством всякого рода насилия, усиленной охраны, административных ссылок, казней, религиозных гонений, запрещения книг, газет, извращения воспитания и вообще всякого рода дурных и жестоких дел’.
И Лев Николаевич предлагает истинную меру возрождения России:
‘Мерами насилия можно угнетать народ, но не управлять им. Единственное средство в наше время, чтобы действительно управлять народом — только в том, чтобы, став во главе движения народа от зла к добру, от мрака к свету, вести его к достижению ближайших к этому движению целей. Для того же, чтобы быть в состоянии это сделать, нужно прежде всего дать народу возможность высказать свои желания и нужды и, выслушав эти желания и нужды, исполнить те из них, которые будут отвечать требованиям не одного класса или сословия, а большинства его, массы рабочего народа.
А те желания, которые выскажет теперь русский народ, если ему будет дана возможность это сделать, по моему мнению, будут следующие:
Прежде всего рабочий народ скажет, что желает избавиться от тех исключительных законов, которые ставят его в положение пария, не пользующегося правами всех остальных граждан, потом скажет, что он хочет свободы передвижения, свободы обучения и свободы исповедания веры, свойственной его духовным потребностям, и, главное, весь стомиллионный народ в один голос скажет, что он желает свободы пользования землей, т. е. уничтожения права земельной собственности.
И вот это-то уничтожение земельной собственности и есть, по моему мнению, та ближайшая цель, достижение которой должно сделать в наше время своей задачей русское правительство’.
Убеждая царя не доверяться корыстным советникам, Л. Н-ч снова в заключении обращается к нему в трогательных выражениях:
‘Любезный брат, у вас только одна жизнь в этом мире, и вы можете мучительно потратить ее на тщетные попытки остановки установленного Богом движения человечества от зла к добру, от мрака к свету, и можете, вникнув в нужды и желания народа и посвятив свою жизнь исполнению их, спокойно и радостно провести в служении Богу и людям’.
Несчастный царь не внял мольбам и мудрым советам великого старца. Неумолимая судьба готовила ему страшную участь. Жестокой смертью он искупил вину свою и своих предков, и не нам судить его. Но мы не можем не обойти молчанием странного результата этого замечательного письма.
Чтобы письмо это дошло до государя, Л. Н-ч обратился к посредничеству своего нового друга, великого князя Николая Михайловича, выражая свою просьбу в следующем письме:
‘Дорогой Николай Михайлович!
Если вы помните, в одном из свиданий наших в Гаспре я говорил вам, что имею намерение писать письмо государю. Здоровье мое не поправляется, и, чувствуя, что конец близок, я написал это письмо, не желая умереть, не высказав того, что думаю о его деятельности и о том, какая бы она могла быть.
Может быть, что-нибудь из того, что я высказываю там, и будет полезно.
Вопрос для меня теперь в том, как доставить это письмо так, чтобы оно попало прямо в руки государю.
Я помню ваш совет и последовал ему, и письмо это хотя и откровенно осуждает меры правительства, но чувства, которыми оно вызвано, несомненно, добрые, и надеюсь, так и будет принято государем.
Не можете ли вы мне помочь доставить это письмо непосредственно тому, кому оно назначено? Если вам почему-нибудь неудобно это сделать, будьте так добры, телеграфируйте мне ‘нет’. Если же вы согласны сделать это, то телеграфируйте ‘да’. И я сейчас же пошлю письмо вам или в Петербург, кому вы укажете.
Пожалуйста, простите меня за то, что, может быть, злоупотребляю вашей любезностью. Я делаю это потому, что, мне кажется, извините меня за мою самонадеянность, письмо это может иметь хорошие для многих последствия. А к этому, сколько я понял вас, вы не можете быть равнодушны.
С совершенным уважением и искренним сочувствием остаюсь готовым к услугам

Лев Толстой‘.

Очевидно, вел. князь ответил ‘да’, так как письмо было отправлено и достигло своего назначения, но ответ был самый неожиданный. Вероятно, Л. Н., посылая или передавая письмо, заявил, что он бы не хотел предавать это письмо гласности, т. е. показывать его министрам или кому-либо иному, и потому избрал самый прямой путь передачи. Так ли это было передано государю — неизвестно, но государь, получив и прочитав письмо, просил передать Л. Н-чу, чтобы он не беспокоился, что он его никому не покажет. Тем дело и кончилось. Л. Н-ч, отвечая на телеграмму вел. кн., писал ему так:
‘Дорогой Николай Михайлович. Очень, очень вам благодарен за вашу милую телеграмму, из которой я еще раз могу убедиться в том, что вы не боитесь ‘скарлатины’ и стоите выше такого страха, что меня очень радует за вас и мои отношения к вам.
Прилагаю письмо государю, к сожалению написанное не моей рукой. Я начал было это делать, но почувствовал себя настолько слабым, что не мог кончить. Я прошу государя извинить меня за это. Письмо посылаю незапечатанным, с тем что, если вы найдете это нужным, могли прочесть его и решить еще раз, удобно ли вам передать его. Письмо может показаться в некоторых местах резким — правду или то, что считаешь правдой, нельзя высказывать наполовину — потому вы, может быть, не захотите быть посредником в деле, неприятном государю. Это не помешает мне быть сердечно благодарным вам за вашу готовность помочь мне. В таком случае я изберу другой путь. Вы же пока оставьте письмо у себя. Вы в Петербурге, и теперь, вероятно, решается тот вопрос, о котором вы говорили мне. От всей души желаю, чтобы он решился согласно с высшими требованиями вашей совести, т. е. не в виду личного счастья, а истинного добра других. Тогда наверное все будет хорошо. Здоровье мое идет все хуже и хуже, и я быстро приближаюсь к тому концу, или скорее большой перемене жизни, которая иногда чужда мне, а иногда близка и даже желательна.
Прощайте, еще раз благодарю вас и от души желаю вам всего истинно хорошего’.
В январе снова здоровье Л. Н-ча ухудшается, и друзья и семейные снова встревожены. Мрачные вести летят по всему миру. Софья Андреевна пишет своей сестре 7 января:
‘…Мы опять пережили и страх, и горе с Левочкой. Все те же явления… Приписывали все лихорадке, принял Левочка всего 320 гр. хинину, сделали 30 впрыскиваний подкожных мышьяком — и толку мало…
…Сегодня ему опять лучше, он сидит в кресле, читает, кое-что записывает, но мрачен и отказывается опять лечиться. Из Петербурга Бертенсон предлагает приехать безвозмездно и беспокоится будто бы, что Левочку не так лечат и вредят ему. Я слышала, что хинин производит завалы в печени, а сколько он здесь его приял! Один из здешних докторов нашел уплотнение сильное печени’.
А вот отношение к своей болезни самого Л. Н-ча, в дневнике того времени он записывает:
’23 янв. Гаспара. 1902. Е. б. ж. Все слаб, приехал Бертенсон. Разумеется, пустяки. Чудные стихи:
Зачем, старинушка, покряхтываешь,
Зачем, старинушка, покашливаешь?
Пора старинушке под холстинушку
Под холстинушку, да в могилушку.
Что за прелесть народная речь! И картинно, и трогательно, и серьезно. Думал: нет более явного доказательства ложного пути, на котором стоит наука, чем ее уверенность в том, что она все узнает’.
После отъезда Бертенсона произошло ухудшение здоровья Льва Николаевича.
28 января Марья Львовна писала своему другу, Марье Алекс. Шмидт:
‘…Папе все хуже, сегодня воспаление легкого и плеврит распространились дальше, и сердце очень плохо. Надежды почти нет, он теперь страдает меньше, сегодня говорил мне, что ему хорошо, тяжело, главное, то, что ему трудно дышать, и потому он стонет и все просит открывать окна. Говорит очень мало и часто бывает в забытьи, и в забытьи стонет и бредит, а когда ему чуть лучше, он всегда скажет ласку или даже шутку. Ах, М. А., милая, как тяжело, — только одно утешает, что ему не тяжело. Душой он все так же высок и хорош и теперь хоть не очень страдает физически’.
У Льва Николаевича доктора определили ползучее воспаление легких, что при его общей слабости было крайне опасно.
В светлые минуты Л. Н-ч старался о том, чтобы успокоить и ободрить своих встревоженных близких и друзей, так, 31 января он послал такую телеграмму своему брату Сергею:
‘Радостно быть на высоте готовности к смерти, с которой легко и спокойно переменить форму жизни. И мне не хочется расставаться с этим чувством, хотя доктора говорят, что болезнь повернула к лучшему. Чувствую твою любовь и радуюсь ей. Левочка’.
Всю телеграмму он продиктовал Марье Львовне и только сам подписал ‘Левочка’, разволновался и заплакал. Эта форма его имени — ‘Левочка’ — употреблялась в его семье и напоминала ему его детство.
Несколько дней Л. Н-ч был между жизнью и смертью. Все дети съехались к умирающему.
Софья Андреевна писала своей сестре:

3 февраля 1902. Гаспра.

‘Процесс болезни так неопределенен, так медлен, что ни один доктор ничего предсказывать не берется… Воспаление держится в левом легком, близко от сердца, и всякую минуту может перейти на стенки сердца, которое так стало очень плохо в нынешнем году. Когда вчера утром Левочка себя почувствовал лучше, он встретил доктора словами: ‘а я все еще не сдаюсь’. Всякое ухудшение вызывает в нем мрачность, он молчит и думает, и Бог знает, что происходит в его душе. Со всеми нами, окружающими, он очень ласков и благодарен. Но болеть ему очень трудно, непривычно, по моему мнению, умирать ему очень не хочется. Сила мысли так еще велика, что больной, еле слышно его, а он диктует Маше поправки к своей последней статье или велит под диктовку записывать кое-что о болезни и мысли свои в записную книжечку. Доктор у нас московский лучший, Щуровский. Еще прекрасный, ялтинский, Альтшулер и земский, здешний Волков. Последние два дежурят через ночь.
…Доктора искренно говорят, что ничего вперед знать нельзя. Сама я то перехожу к надежде полной, то на меня находит отчаяние, я часами плачу и ничего не могу делать. А то возьму себя в руки, чтобы до конца бодро ходить за Левочкой. По ночам сижу одна, и чего-чего над ним не передумаю. Вся жизнь проходит с мучительной болью воспоминаний, и раскаяние за все то, чем я Левочку в жизни мучила, и бессилие что-либо вернуть или поправить, и просто жалость к страданиям любимого человека — все это истерзало мое сердце. А то как устанешь, то тупо ко всему относишься. Часто бывает и религиозный подъем, в смысле ‘да будет воля Твоя!’ А то кажется, что я не переживу Левочку, точно отрывается от меня половина, и боль эту не переживешь’.
Софья Андреевна отмечает в своем дневнике характерную особенность болезни. В бреду Л. Н-ч говорил: ‘Севастополь горит’. Обновив свои воспоминания о Севастополе при проезде в Гаспру, Л. Н-ч всколыхнул свои пятидесятилетние воспоминания, и они всплыли наверх в момент действия подсознательных сил.
Один из крымских врачей, К. В. Волков, пользовавший Л. Н-ча, во время ухудшения вызванный из Петрограда, где он был по делам, так рассказывает свою встречу с больным Л. Н-чем:
‘В большом гаспринском доме царили уныние и тревога. На цыпочках вошел я в большую комнату, рядом со столовой, где стояла постель Л. Н-ча. Он лежал на ней в жару, с пересохшими губами и беспокойно перебирал руками край вязаного шерстяного одеяла. Открыв глаза, он тотчас же узнал меня и, видимо, продолжая ход своей мысли, сказал: ‘Ну, вот и хорошо, близок конец… А я все тот же, я по-прежнему исповедую то, что признавал истиной, когда был здоров и далек от смерти…’
В начале февраля при временном облегчении здоровья Л. Н-ча уехали в Петроград доктор Щуровский и сыновья Л. Н-ча, Илья и Михаил, прощаясь с ними, Л. Н-ч сказал, что, может быть, умрет, что последние 25 лет он жил тою верой, с которой и умрет, и затем прибавил: ‘Пусть близкие мои меня спросят, когда я совсем буду умирать, хороша ли, справедлива ли была моя вера, если и при последних минутах она мне помогла, кивну головой в знак согласия’.
В ночь с 6-го на 7-ое было почти безнадежное положение. В полубреду он говорил: ‘вот все хорошо устроите, камфару вспрысните, и я умру’.
Иногда силы оставляли его и он стонал:
‘Как тяжко, умирать не умираешь и не выздоравливаешь’. В воспоминаниях П. А. Буланже записано несколько эпизодов из времени этой болезни. Он дежурил до ночам и так вспоминает эти ночные часы:
‘Помню эти ночи. Спать, конечно, не можешь, не спит и Лев Николаевич, и часы медленно, медленно тянутся. Надо дать лекарство, даешь, и Лев Николаевич справляется, который час. Часа 3 ночи. Наконец снаружи засерело, чирикнула какая-то птичка, и Лев Николаевич говорит, что, должно быть, рассветает, просит открыть штору, чтобы встретить новый, нежданный уже им день жизни. Наступает утро, и Лев Николаевич старается при помощи других (женское дежурство) умыться, причесаться, привести себя в порядок, как будто ничего нет, нет этой болезни, постели, и он сейчас начнет свою обычную работу или станет заканчивать ту, которая творилась в нем в этой ночной тиши…
Он никак не мог видеть в болезни того ужаса, который видели мы все, его окружающие, как можно видеть из того, что он записывал (т. е. диктовал) в это время. Вот некоторые из его мыслей, продиктованных им:
‘Огонь разрушает и греет, так же и болезнь. Когда здоровый старается жить хорошо, освобождается от пороков, соблазнов, то это делаешь с усилием, и то как бы приподнимаешь одну давящую сторону, а все остальное давит. Болезнь же сразу приподнимает всю эту грязную чешую, и сразу делается легко и так страшно думать, что, как знаешь это по опыту, как только пройдет болезнь, она (эта чешуя) опять наляжет всей своей тяжестью’.
Иногда, когда сидишь вечером где-нибудь в уголке полутемной комнаты, — продолжает Пав. Алекс. Буланже, — и наблюдаешь за малейшим движением больного, чтобы помочь, или когда кажется, что он уснул, и ждешь его пробуждения, чтобы дать ему лекарства, и подходишь с лекарством, когда видишь слабое движение руки, Лев Николаевич вдруг остановит:
— Не надо пока этого, — говорит он указывая на лекарство. И, видя умоляющий взгляд, добавляет: — Потом, возьмите, друг мой, бумаги, запишите.
И начинает диктовать вдруг поправки для дополнения к своим последним произведениям’.
Далее Пав. Алекс. рассказывает так:
‘8 февраля он позвал меня и продиктовал мне предисловие к солдатской и офицерской памяткам. После этой диктовки он до такой степени ослабел, что как бы впал в полную прострацию. Все окружающие приходили в ужас, что он теряет последние силы. До 9 часов вечера он находился в таком состоянии, но в это время опять позвал меня, попросил меня прочесть продиктованное днем и, боясь, очевидно, что ему не суждено уже сказать людям того, что его так мучило, собрал последние силы и продиктовал поправки и изменения к тому, что было написано днем.
Вот что было тогда продиктовано.
‘Всякий мыслящий человек нашего времени не может не видеть, что из того тяжелого и угрожающего положения, в котором мы находимся, есть только два выхода: первый, хотя и очень трудный, кровавая революция, второй — признание правительствами их обязанности не идти против закона прогресса, не отстаивать старого или, как у нас, возвращаться к древнему, а, поняв направление пути, по которому движется человечество, вести по нем свои народы.
Я попытался указать на этот путь в двух письмах Николаю II. Первое было написано в период самых напряженных волнений 1900-1901 гг., второе я писал теперь, в начале января, но, к сожалению, мысли, выраженные мною в первом письме, были приняты как легкомысленная мечта, не знающего жизни и глубокомысленной науки государственного управления фантазера.
В последнем письме я говорил о том, что кроме предоставления народу возможности религиозного движения и такового же свободного общения мысли, по моему мнению, единственный путь к разрешению социального вопроса состоит у нас в России в уничтожении права собственности земли, что уничтожение это возможно переводом всех податей на землю (прекрасно изложено и разработано Генри Джорджем и его последователями). Очень может быть, что я ошибаюсь, — вопрос этот касается всех и потому должен быть разрешен всеми, — одно несомненно, что дело правительства не заботиться только о том, чтобы, не изменилось его положение, а смело взять центральную идею прогресса и всеми силами, которыми оно обладает, проводить ее в жизнь. Только тогда правительства получат в наше время какой-нибудь смысл и перестанут быть предметами ненависти, отвращения и презрения всех тех людей, которые или не пользуются их привилегиями, или не понимают значения правительственной деятельности.
А такие люди теперь почти все.
Я сделал попытку во втором письме открыть глаза государю. Но до сих пор у меня нет данных надеяться на то, что попытка эта не только достигла своей цели, но и была бы принята во внимание. И потому, в виду неизбежности первого выхода, т. е. революции, представляю к распространению теперь эти две памятки, надеясь на то, что мысли, содержащиеся в них, уменьшат братоубийственную бойню, к которой ведут теперь правительства свои народы’.
Правительственные чиновники были сильно обеспокоены тем возрастающим обаянием, которым пользовалась личность Л. Н-ча, и возможной демонстрацией в случае его смерти, и темные силы закопошились у одра болезни великого человека.
‘Опасное положение, в котором находился Лев Николаевич, стало известно, разумеется, и публике, и я помню, — продолжает свой рассказ П. А. Буланже, — была получена уже одна английская газета, в которой был напечатан некролог о нем. Было известно это положение и русскому правительству. В семье обсуждался вопрос о погребении. Считались с волей Льва Николаевича, который не желал, чтобы были какие-нибудь хлопоты с его телом, и поэтому пришли к заключению, что погребение должно было совершиться тут же в Крыму, а в виду последующих событий для этого был куплен по соседству небольшой участок земли.
Узнав о возможности близкой смерти Льва Николаевича, Победоносцев принял самые неожиданные и невероятные меры. Нужно сказать, что к дому в Гаспре, который занимал Лев Николаевич с семьей, прилегала домовая церковь, которая, разумеется, могла посещаться духовенством. И вот в самые тревожные минуты, которые переживались окружающими, последний акт Победоносцева, который показал этим, как мало он стеснялся средствами, состоял в том, что он отдал распоряжение местному духовенству, чтобы, как только станет известно о кончине Льва Николаевича, священник вошел в дом, занимаемый Л. Н-чем (а на это он имел право, как я только что сказал), и, выйдя оттуда, объявил окружающим его и дожидающимся у ворот лицам, что граф Толстой перед смертью покаялся, вернулся в лоно православной церкви, исповедался и причастился, и духовенство и церковь радуются возвращению в лоно церкви блудного сына.
Эта чудовищная ложь должна была облететь всю Россию и весь мир и сделать то дело, которого не могла сделать за десятки лет ни русская цензура, ни гонения на сочинения Льва Николаевича.
Распоряжение Победоносцева по этому поводу стало известно окружающим Льва Николаевича, и я не могу передать здесь того чувства негодования, возмущения, которые меры эти вызвали у всех, в особенности в эти тяжелые минуты. Много думали над тем, как помешать совершиться этому возмутительному акту лжи, некоторые горячие люди не останавливались даже перед тем, чтобы насильно помешать духовенству проникнуть в усадьбу и дом, но, наконец, остановились на следующем: если совершится катастрофа, скрыть кончину Льва Николаевича ото всех и в это время дать условные телеграммы за границу и в столицы России и объявить о смерти только тогда, когда получится известие об опубликовании везде совершившегося. Только таким образом, казалось, и возможно было предотвратить готовившийся памяти Льва Николаевича удар’.
Софья Андреевна в своих записках так рассказывает об этих церковных попытках уловить Л. Н-ча назад в церковь:
’15 февраля, вечером, получила письмо от петроградского митрополита Антония, увещевавшего меня убедить Льва Николаевича вернуться к церкви, примириться с церковью и помочь ему умереть христианином.
Я сказала Левочке об этом письме, и он мне сказал было написать Антонию, что его дело теперь с Богом, — напиши ему, что моя последняя молитва такова: ‘От Тебя пошел, к Тебе иду. Да будет воля Твоя’. А когда я сказала, что если Бог пошлет смерть, то надо умирать примирившись со всем земным и с церковью тоже, на это Л. Н-ч мне сказал: ‘о примирении речи быть не может. Я умираю без всякий вражды или зла, а что такое церковь? Какое может быть примирение с таким неопределенным предметом?’ Потом Л. Н-ч прислал мне Таню сказать, чтобы я ничего не писала Антонию’.
Продолжительная болезнь приучила Льва Николаевича к полной покорности.
Своей жене и дочери, ухаживавшей за ним, он говорил: ‘Теперь я решил ничего больше не ждать. Я все ждал выздоровления, а теперь, что есть сейчас, то и есть, а вперед не заглядывать. Хороша продолжительная болезнь, есть время к смерти приготовиться. Я на все готов: и жить готов, и умирать готов’.
‘Вечером сидела со Л. Н-чем, — рассказывает Софья Андреевна, — в период выздоровления, он говорит: ‘Я все стихи сочиняю: перефразировал ‘Все мое, — сказало злато’, а я говорю:
‘Все сломлю’, — сказала сила,
‘Все взращу’, — сказала мысль!’
Весь февраль и март тянулась болезнь с постепенным улучшением. Наконец, в конце марта Марья Львовна писала мне:
‘…Что вам сказать про нас: папа все еще болен — все еще не кончилась и тянется эта болезнь. На днях опять новый плеврит и воспаленный фокус, и потому опять подъем температуры и слабость. Но с радостью могу сказать, что, несмотря на это, он крепнет, и последние дни успехи значительные. Ему прислали катающееся клиническое кресло, и вот уже три дня, как он на нем сидит, лежит, и это развлекает его и радует. Теперь мы подвозим его к окну, и он любуется морем и горами. Настроением он все так же бесконечно терпелив, добр, ласков и хорош, и всем нам, окружающим его, не только радость, но самая важная, духовная польза и урок видеть его таким. Иногда ужасно жалко его, его измученного, старого, больного тела, и так хотелось бы как-нибудь помочь ему. Болезнь так затянулась, что не знаем, когда можно будет уехать в Ясную. Доктора думают, что не раньше конца мая. Весна здесь в нынешнем году запаздывает, и поэтому до сих пор еще нельзя ни вывезти его на солнышко, ни открывать окна — что очень могло бы ускорить поправление. Ну, как Бог даст. Одно знаю — что бы ни было, остаемся с ним, где бы то ни было’.
К этому письму было приложено собственноручное письмо ко мне Л. Н-ча. После трогательного приветствия он писал:
‘…Я завтра 2-й месяц в постели — стоять не могу, но понемногу силы прибавляются. В первый раз нынче сам пишу. Получил от Бинштока переводы 1-го тома и ваше хорошее предисловие и ‘Lettres’ и ‘Garnet du soldat’ (*). Перевод хорош. Видно, надо еще пожить немножко. Как бы было хорошо, если бы я всегда знал, как теперь, что единственный смысл срока большого ли, малого моей жизни дан мне только, чтобы служить делу Божьему’.
(* ‘Письма’ и ‘Солдатская памятка’. *)
Едва оправился Л. Н-ч от тяжкой болезни, как весь снова отдается служению этому делу Божьему. Давно уже озабоченный ради блага народа проведением земельной реформы по системе единого налога Генри Джорджа, он пишет два письма, одно за другим, вел. кн. Ник. Мих., думая заинтересовать через него высшие сферы. Но эти сферы были непроницаемы.
А между тем его ждало новое испытание. В середине апреля он заболел брюшным тифом. Снова тревога, снова на ниточке держалась его земная жизнь, и снова могучие силы превозмогли болезнь, и ему и нам дана была отсрочка и возможность радости свидания.
Во время болезни он диктует глубокие мысли:
‘5 мая. Гаспра. Три с половиной месяца не писал. Был тяжело болен и теперь еще не справился.
Как ясно, когда стоишь на пороге смерти, что это несомненно так, что нельзя жить иначе. Ах, как благодетельна болезнь! Она хоть временами указывает нам, что мы такое и в чем наше дело жизни.
Да будет воля того, по чьему закону я жил в этом мире (в этой форме) и теперь, умирая, ухожу из этого мира (из этой формы). Волю эту я знаю только по благу, которое она дала мне, и потому уверенный в ее благости, спокойно и, поскольку верю, радостно отдаюсь ей.
Изучайте древние религии не в том смысле, как разные ограниченные Летурно, что, мол, вот какие глупости исповедовали люди (не мы, умные), — а в том, какими глубокими мыслями и верованиями жило древнее человечество.
Нынче 22-ое мая. Гаспра. Тиф прошел, но все лежу. Жду 3-ей болезни и смерти. В очень дурном настроении. Есть кое-что написать, но откладываю. Сейчас молюсь, и молитва, как всегда, помогает.
23, 24 мая. Вчера был очень слаб, нынче лучше. Немного пописал ‘К рабочему народу’. И начинает образовываться. Хотели снести на воздух, но холодный ветер. Стыдно, что недобро отнесся к Тане за то, что она отсоветовала выходить. Перешел на кресло. Ног будто нет.
25, 26, 27 мая. Три дня был на воздухе. Сначала 4, 5 ч нынче 6 часов. Понемногу оправляюсь. Это были потуги смерти, т. е. нового рождения, и дан отдых. Нынче получил грустное известие об аресте Суллера. Был персиянин-разносчик, вполне образованный человек, говорит, что он бабист. Теперь 1-ый час. Понемногу работаю над обращением к народу. Недурно’.
Вот еще несколько мыслей из майского дневника:
‘Прежде нерелигиозные люди были врагами общества, теперь они руководители.
Безопасность общества обеспечивается нравственностью его членов, нравственность же основывается на религии. Правительство и правящие классы захотели свою безнравственную жизнь оправдать религией и для этого извратили религию, а как только извратилась религия, так пала нравственность, а с падением нравственности все более и более уничтожалась безопасность общества, так что правительству и правящим классам пришлось все более и более извращать религию и употреблять насилие для соблюдения безопасности не всего уже общества, а только самих себя. Это самое и делали и делают наши христианские правительства, и положение становится все хуже и хуже. В настоящее время оно для правительства кажется безвыходным’.
Наконец, в июне он записывает:
‘Продолжаю проводить дни на воздухе. Работаю. Почти кончил обращение. Недурно поправляюсь, но вижу, что ненадежно’.
Софья Андреевна с радостью извещает свою сестру о выздоровлении Льва Николаевича.
‘…Тиф у Левочки прошел, это прямо чудо, что он выздоровел от двух смертельных болезней. Прямо выходили. И доктора здесь просто удивительные! Я лучше нигде не встречала. Внимательны и умны, всю душу кладут, чтобы помочь, и все бескорыстно. Самый умный — это Альтшулер, еврей. И человек он прекрасный, еще молодой, 36 лет, Моск. университета. Он главный лечит и влияет на Левочку. Ходили мы все, усерднее всех Сережа. Сегодня он уехал по делам в Россию, и приехал Илюша его заменить. После тифа от страха кровотечения из кишок, Левочке не велят делать усилии, и вот нужны мужчины его переворачивать и поднимать. Сил у Левочки довольно много, он вот сейчас диктует свои мысли Коле Оболенскому, читает газеты, охотно ест…’
О своем душевном состоянии после болезни Л. Н-ч подробно пишет Черткову:
‘…Я поправляюсь и от тифа. Идет 5-я неделя. Все хорошо, даже два дня работаю, только не то что ходить, но стоять не могу. Ног как будто нет. Погода была холодная, но теперь чудная, и я два дня в кресле выезжаю на воздух. Ждем поправления и укрепления, чтобы ехать в Ясную Поляну, что рассчитывают, может быть, около 10 июня. Маша уехала, была Таня, а теперь живет Илья. Все прекрасно ходят за мной. Работать очень хочется и очень многое.
Сначала развиваются, расширяются, растут пределы физического человеческого существа — быстрее, чем растет духовное существо, — детство, отрочество, потом духовное существо догоняет физическое, и идут почти вместе — молодость, зрелость, потом пределы физические перестают расширяться, а духовное растет, расширяется и, наконец, духовное, не вмещаясь, разрушает физическое все больше и больше до тех пор, пока совсем разрушит и освободится. — Я в этом последнем фазисе’.
В это время Л. Н-ч снова пишет болгарину Шопову, отказавшемуся от военной службы, и в этом письме есть интересные автобиографические данные:
‘Спасибо вам, дорогой Шопов, что часто пишете и даете такие хорошие вести. Мне очень приятно видеть ваш энтузиазм и живую надежду на скорое торжество истины, но, пройдя уже тот путь, который вы проходите, мне хочется сказать вам о тех опасностях, которые встречаются на этом пути. Я, по крайней мере, с тех пор, как родился к новой истинной жизни, перешел следующие ступени:
1) Восторг познания истины.
2) Желание и надежду осуществить ее сейчас.
3) Разочарование в возможности быстрого осуществления истины во внешнем мире и надежду осуществить ее в себе, в своей жизни.
4) Попытку примирения истины с мирской жизнью — компромиссы.
5) Отвращение перед компромиссами и отчаяние, или хотя сомнение в истинности учения.
6) наконец, сознание того, что ты не призван изменить мир во имя истины, не можешь даже в своей жизни осуществить истину, как бы тебе хотелось, но можешь, не заботясь о том, что делается в мире (это делает Бог), не заботясь и о том, насколько ты представляешься последовательным людям, можешь по мере сил своих перед Богом осуществить истину, т. е. исполнять Его волю.
И это одно дает полное спокойствие. Ступени эти, мне кажется, проходит каждый человек, возрождаясь к жизни. И опасности на каждой из этих ступеней вы увидите сами’.
Пребывание Л. Н-ча в Крыму, его болезнь и общение с новыми людьми еще сильнее укрепили его влияние на русское общество. Вот как писал о нем в это время один молодой журналист:
‘В нем есть что-то библейское — простое и строгое, — вдумчивая неторопливость глубокой мысли, прекрасное спокойствие большой энергии и афористический ум, роднящий его с великими мудрецами древности.
И много в нем от нас, от века и современности: интеллигентная чуткость, порывистое искание правды, грусть славянина и острая боль о людях, и слезы, и тоска о лжи и темноте этой жизни. Гигантский ум мыслителя Голиафа с душой светлой и зыбкой, как у младенца — какое величие в этом сочетании, какая загадочность в единении этих антитез!’
25 июня Л. Н-ч выехал из Гаспры в Ясную Поляну. До Севастополя ехали на пароходе, чтобы избежать тряски в дороге, так как Л. Н-ч все-таки был еще очень слаб. Заимствуем описание этого возвращения снова из воспоминаний сопровождавшего его друга П. А. Буланже:
‘На пароходе капитан предоставил больному удобную каюту, хотя море было тихо, спокойно, и погода была так хороша, что в ней не было надобности, и Лев Николаевич провел все время на палубе, сидя в кресле. По приезде в Севастополь, для избежания тряски во время переезда от пристани до вокзала по ужаснейшей мостовой, перевезли больного в лодке и, наконец, часов около 4 дня благополучно достигли ожидавшего нас вагона, и Л. Н-ч лег отдохнуть, до отхода поезда оставалось часа четыре.
Стояла нестерпимая жара, крыша вагона ужасно накалилась, дышать было нечем, и Л. Н-ч захотел выйти на воздух. Я знал, что рядом со станцией был тенистый железнодорожный садик, и еще раньше спросил у станционного начальства, можно ли будет, в случае надобности, воспользоваться этим садиком. Начальство было очень любезно: все, что хотите, везде, куда хотите, все к вашим услугам.
Взяв под руку Льва Николаевича, мы тихонько побрели к этому садику, достигли, наконец, его, и Лев Николаевич с удовольствием присел на скамейку отдохнуть под тенью. Хотя мы прошли и небольшое расстояние, он очень устал, и я уже стал обдумывать, как бы устроить ему возможность прилечь тут. Но едва мы просидели тут несколько минут, как с балкона, находившегося в саду дома, сошла дама с очень серьезным, важным видом и попросила нас удаляться.
Я запротестовал, говоря, что нам позволили побыть в этом саду.
Но дама с очень внушительным видом заметила мне: ‘это сад начальника дистанции, и здесь не позволяется шататься всяким’.
— Но позвольте же, — взмолился я, указывая на Льва Николаевича, — больному-то хоть немного отдохнуть.
— Проходите, проходите, — продолжала она безапелляционным тоном, — иначе я позову сторожа.
Я не хотел сдаваться, но Л. Н-ч поднялся и усталым голосом заметил мне: ‘Оставьте, зачем делать ей неудовольствие, я могу идти’.
Делать было нечего, побрели мы из садика и остаток времени провели в душном вагоне. Ко времени отхода поезда на вокзал набилось очень много народа, хотели в последний раз посмотреть Л. Н-ча, проводить. Около вагона была невообразимая давка, трудно было пройти и приходилось пробираться к себе в вагон через другие вагоны. Минут за 5 до отхода поезда в дверях вагона стояли две дамы и умоляли впустить их повидать гр. Толстого. Проводник вагона позвал меня. Лицо одной дамы показалось мне знакомым. Я спросил, что им нужно. Тогда эта дама стала с мольбой, униженно объяснять мне. ‘Я хочу просить у него прощенья, ах, как это ужасно, поймите, он был у нас сегодня в саду, и вы ведь, кажется, были с ним? и я же сама сказала ему, что в саду нельзя быть. Я простить себе не могу, — говорила она с отчаянием, — но я никак не могла думать, что это был сам Толстой’.
Мне было и смешно, и досадно — я узнал теперь эту важную даму, вид ее был жалок. Но пройти ей ко Льву Николаевичу никак нельзя было: в вагоне была суета, давка, стояли вещи, через которые и нам трудно было перебираться. Наконец, пробил второй звонок, и я безнадежно развел перед ней руками. ‘Так по крайней мере передайте хоть этот букет из нашего сада и попросите от меня прошения’.
Через несколько минут поезд отошел из Севастополя, и через два дня, 27-го июня, Лев Николаевич благополучно прибыл в Ясную Поляну’.

Часть II. 1902-1905. 75-летие Льва Николаевича. Война. Начало революции

Глава 6. 1902 г. Болезнь. 50-летие литературной деятельности

Приехав в Ясную Поляну, Л. Н-ч записывает в дневнике:
‘Три дня как приехал из Гаспры. Переезд был физически тяжел. Я поправлялся, но вчера опять жар и слабость. Я не обижаюсь. Я готовлюсь, или, скорее, стараюсь последние дни, часы прожить получше. Все исправлял ‘К раб. нар.’. Начинает принимать вид, и, кажется, кончил’.
В это время я начал писать биографию Л. Н-ча. И переписка моя с ним за это время часто указывает на наши сношения по этому поводу. Я описал их подробно в предисловии к I тому. Сейчас же привожу письмо Л. Н-ча ко мне целиком, соответствующее этой эпохе и содержащее несколько интересных мыслей.
‘Милый друг Поша!
Сто лет не писал вам, и это очень огорчает: точно связь наша с вами удлиняется или тонет. А это мне больно, потому что вы один из первых и лучших друзей, доставивших мне много радости и поддержки. Так не позволим нашей связи разрываться. Ни за что. Боюсь, что я напрасно обнадежил вас обещанием писать свои воспоминания. Я попробовал думать об этом и увидал, какая страшная трудность избежать Харибды самовосхваления (посредством умолчания всего дурного) и Сциллы цинической откровенности о всей мерзости своей жизни. Написать всю свою гадость, глупость, порочность, подлость, совсем правдиво — правдивее даже, чем Руссо, — это будет соблазнительная книга или статья. Люди скажут: вот человек, которого многие высоко ставят, а он вон какой был негодяй, так уж нам-то, простым людям, и Бог велел.
Серьезно, когда я стал хорошенько вспоминать свою всю жизнь и увидел глупость (именно глупость) и мерзость ее, я подумал: что же другие люди, если я, хваленый многими, такая глупая гадина? А между тем, ведь это объясняется еще тем, что я только хитрее других. Это все я вам говорю не для красоты слога, а совсем искренно. Я все это пережил. Одно могу сказать, что моя болезнь мне много помогла. Много дури соскочило, когда я всерьез поставил себя перед лицом Бога или всего, чего я часть изменяющаяся. Многое я увидел в себе дрянного, чего не видел прежде. И немного легче стало. Вообще надо говорить любимым людям не ‘желаю вам быть здоровым’, а ‘желаю быть больным’.
Живете вы, слава Богу, хорошо, как я слышу, со своей милой Пашей и детьми. Не меняйте ничего, а только улучшайте и не скучайте. Говорят, только много у вас лишнего народа. Тяжело это. Надо любовно бороться.
Я пишу, что боюсь ложного обещания воспоминания. Я точно боюсь, но это не значит, что отказываюсь. Я постараюсь, когда будет больше сил и времени.
У меня есть план избежать трудности, о которых я говорил, тем, чтобы только намекнуть на хорошие и дурные периоды. Прощайте, целую вас’.
Дневник Л. Н-ча этого времени раскрывает нам его душевное настроение.
8-го августа 1902 г. Я. П. ночью. Очень тяжелый день — болит печень, и не могу победить дурных чувств. Желаю дурного. Пишу X. М. и все совестно. Брошюра священника — больно. За что они ненавидят меня? Надо писать им любовно. Помоги мне. Здесь Машенька, Лиза, были Глебовы. Письмо от Сережи’.
Очевидно, в семье снова поднимались вопросы о собственности, которые всегда так отравляли для Л. Н-ча его пребывание в дорогой ему по воспоминаниям Ясной Поляне. Но вот он увлекается художественной работой до такой степени, что забрасывает дневник и возвращается к нему лишь в сентябре и пишет так:
20 сентября 1902 г. Я. П. Полтора месяца не писал. Все время писал Хад. Мур. Здоровье поправляется. Душевным состоянием могу быть доволен. Нет недобрых чувств ни к кому. Много думалось. Много записать надо.
23 сентября 1902 г. Ясн. Пол. Все поправлял Хад. Мур. Нынче утром писал много ‘к духовенству’. Хорошо думал. То, что написано в No 15, нехорошо. Написал об этом письмо Халилееву, которое выпишу здесь. Нынче утром начал обдумывать статью о непонимании христианства и религиозности, которая должна предшествовать статье ‘духовенству’. ‘Главная причина зла или бедствия нашего времени’. Такое должно быть заглавие. Думал об этом’.
В том же дневнике Л. Н-ч записывает также замечательную мысль о силе христианства:
‘Говорят о том, что христианство есть учение слабости. Хорошо то учение слабости, основатель которого погиб мучеником на кресте, не изменяя себе, и которое насчитывает миллионы мучеников, единственных людей, смело смотревших в глаза злу и восстававших против него. И евреи, казнившие Христа, и теперешние государственники знают, какое это учение слабости, и боятся его одного более всех революционеров. Они чутьем видят, что это учение под корень и верно разрушающее все то устройство, на котором они держатся. Упрекать в слабости христианство все равно, что на войне упрекать в слабости то войско, которое не идет с кулаками на врага, а под огнем неприятеля, не отвечая ему, строит батареи и ставит на них пушки, которые наверно разобьют врага’.
Новый молодой друг Л. Н-ча, Хрисанф Николаевич Абрикосов, посетивший его в Ясной Поляне, рассказывает:
‘Л. Н-ч теперь занят обработкой своей художественной повести ‘Хаджи-Мурат’, увлекается этой работой и с удовольствием говорит о ней. Он нам рассказал, как он сегодня перечел всю повесть, все, что было им раньше написано, и все, что он написал теперь. ‘Вел, вел и запутался, — сказал, — и не знаю, что лучше: то ли, что написано раньше, или то, что написал теперь’. Раньше повесть была написана как бы автобиография, рассказываемая самим Хаджи-Муратом. Теперь же она написана объективно. И та и другая версии имеют свои преимущества, и Л. Н. начал подробно говорить о преимуществах той и другой версии.
Мы вышли из фруктового сада, перед нами открылась поляна, красиво освещенная косыми лучами солнца. ‘Как хорошо! Как красиво! Чтобы чувствовать особенно эту красоту, надо было хворать’, — вырвалось у Л. Н-ча.
Разговор перешел к только что оконченной статье ‘К рабочему народу’. Чувствовалось, что Л. Н. не вполне доволен этой своей статьей. Язык не прост, не понятен. Для народа надо ее переводить на русский язык.
Обогнув парк, мы подходили к каменным столбам и пошли по проспекту. Дорога идет слегка подымаясь в гору, Л. Н-чу было трудно идти, и он просил толкать его слегка в спину. Конечно, разговор не мог обойти покушение на губернатора Оболенского, а потом стали говорить по поводу ‘Мыслей о воспитании’. Л. Н-ч высказал желание, чтобы брошюра эта была напечатана в России, так как в ней нет ничего нецензурного, и жалел, что в нее не попало его последнее письмо о воспитании к С. Н. Толстой. ‘Как можем мы говорить о братстве, когда сейчас придем обедать, и нам лакей будет служить’, — скачал Л. Н-ч по поводу этого письма.
Последнее время Л. Н-ч получил несколько писем о том, что о христианстве нечего говорить и ждать от него чего-нибудь. Христианство вот уж 2000 лет существует, и не только никакой пользы не принесло, но, напротив, повредило тем, что помешало выработаться сверхчеловекам. Что-то вроде этого говорит и Золя в ‘Revue Blanche’ по поводу мыслей Л. Н-ча о половом вопросе.
Л. Н-ч чувствует необходимость ответить на все эти письма и написать в защиту христианства.
‘Мне скажут: да вы говорите о каком-то своем христианстве, которое исповедуют каких-нибудь 10 человек, а мы говорим о христианстве, которое исповедуют миллионы людей. А я отвечу: если говорить о христианстве, то все равно, сколько человек его исповедуют, а надо говорить объективно об истинном христианстве’.
Вечером, после обеда, Л. Н-ч восторгался письмом о революции штундиста Иванова, которое он привел в своей статье ‘Рабочему народу’, и говорил, что теперь он не может себе представить другой революции, как только в виде отказа солдат стрелять’.
К осени семейным Л. Н-ча предстояло решить важный вопрос, где проводить Л. Н-чу зиму, чтобы по возможности оградить его здоровье. С. Андр. писала мне по этому поводу:
‘…Приезжали из Москвы доктора, и был тщательный осмотр всего организма Льва Николаевича, который нашли в удовлетворительном состояния и решили единодушно оставить его жить в Ясной Поляне, чему все мы, кажется, рады. Я лично страшно не желала куда-либо ехать: я достаточно видела в прошлом году в Крыму, как трудно в известные годы приспособлять свой организм к новым условиям жизни. Л. Н-ч очень поправился в эти два месяца в Ясной Поляне, и ‘le mieux est l’ennemie du bien’, как говорит франц. пословица.
Только пищеварение все плохо, и это непоправимо ни при каких условиях жизни, как говорят доктора. При Льве Николаевиче теперь живет постоянно врач, и попался очень хороший. Он останется у нас до февраля, а там — что Бог даст’.
Почитатели Л. Н-ча, следящие за внешним развитием его литературной деятельности, вспомнили, что в сентябре 1902 года наступает 50-летие его первой повести ‘История моего детства’, появившейся в 1852 году в сентябрьской книжке ‘Современника’. Мы подробно рассказывали об этом событии в 1-м томе биографии.
Этот юбилей не прошел незамеченным, и во многих журналах появились статьи, посвященные Л. Н-чу. Мы приводим здесь извлечения из наиболее содержательных.
‘Современники упивались много лет, — говорят автор статьи в ‘Образовании’, — высокохудожественным наслаждением от произведений Толстого, всесокрушающее время как бы утратило свою силу над неистощимым родником творчества писателя-великана, над действенною мощью его из ряда вон выходящего гения, величайшие писатели мира с изумлением взирали на ослепительное явление и затем посторонились, единодушно указавши на литературный трон как на единственное достойное Толстого среди художников слова место… Один лишь писатель был недоволен автором ‘Войны и мира’ и ‘Анны Карениной’: то был Лев Толстой… ‘Проклятые вопросы’ чуть было не довели до самоубийства Толстого именно в то время, когда все казалось, соединилось, чтобы даровать этому человеку то, что люди называют счастьем, во имя чего они борются, страдают, совершают тяжкие преступления… Поразительная по своему глубочайшему содержанию картина, достойная кисти величайшего художника! Но Толстой вышел победителем и из этого испытания, обновился и явил себя миру еще с новой стороны. И как бы кто ни относился к проповеди Толстого, едва ли найдется много людей, которые осмелились бы заподозрить одно из основных свойств этой проповеди: ее исходящую из глубочайших недр души проповедника искренность’.
В журнале ‘Мир Божий’ за сентябрь находим такие мысли, с другой стороны подтверждающие ту же характеристику о ‘вневременности’, т. е. о вечности творений Л. Н-ча.
‘На протяжении полустолетия мы видим поистине необычайное явление, не имеющее примера в мировой литературе, — постоянный и неизменный рост писателя, над которым время как бы потеряло свое влияние. И через пятьдесят лет Толстой, уже старец, так же свеж и могуч как писатель, каков он был в начале своей работы. Расширяется только захват его гения, который, не останавливаясь, продолжает свое искание истины и неизменно двигается вперед. Один только образ невольно напрашивается на сравнение — это великий старец Гете, на закате доканчивающий свое великое произведение, над которым он работал всю жизнь, и с юношеской живостью интересующийся движением научной мысли. Но от чрезмерного олимпийского спокойствия Гете веет на нас холодом, как с вершины гигантской горы, покрытой вечным снегом среди недосягаемых облаков. Толстой, не уступая Гете в жизненности творчества и неутомимой бодрости духа, ближе к нам, бедным и малым детям земли, с которыми он находится в постоянном общении, мучимый общими сомнениями и жаждой истины.
С первого вступления на литературное поприще его не покидает то ‘святое недовольство’ собой, которое чувствуется затем так ярко в каждом новом произведении, все усиливаясь, пока не разражается. в целую бурю к моменту перелома в начале 80-х годов. Недовольство собой и искание правды придают необычайную цельность творчеству Толстого и его гигантской личности, как бы заполняющей тобой полвека жизни русской мысли. В его удивительной личности есть, действительно, что-то символическое. Все, казалось бы, соединилось в его жизни, чтобы дать ему возможное для человека счастье и удовлетворение. Могучий талант, мощный организм, личное счастье при полной материальной обеспеченности, общее преклонение пред гениальным художником, не знающим соперников, — и в то же время неустанно гложущий червь сомнения и недовольства, не дающий ни минуты покоя. Никто не выразил в XIX веке с большей силой той беспокойной жажды вечной истины, которая мучит человечество с первого дня его сознательного существования.
А значение его теперь, бесспорно, неизмеримо выше по сравнению с прежним временем. Тогда он был достоянием только небольшого круга интеллигенции, теперь он, несомненно, народный писатель, имя которого так же популярно среди массы, как и интеллигенции. Говорить о распространении его произведений невозможно, так как цифр для этого нет, но бесспорно одно, что общая сумма его произведений, распространенных в массе, во много раз превышает общую цифру произведений всей русской литературы. Одно ‘Воскресение’ разошлось почти в миллионе экземпляров, а его мелкие рассказы циркулируют сотнями тысяч. Эта распространенность Толстого делает его значение как народного писателя не поддающимся никакому сравнению и учету. Пред нами литературное явление, заслоняющее собой все остальное по громадности общественного значения’.
Несмотря на это прославление Толстого в России и за границей, взгляды Л. Н-ча встречали сопротивление не только в реакционной политике русского правительства, но и в такой просвещенной стране, как Германия, заимствуем описание суда над Львом Николаевичем в Саксонии из одного русского заграничного современного журнала:
‘Толстого судили, и не в России, а в Германии, судили за его ответ синоду, оскорбивший религиозные чувства некоего ‘юстицрата’ Пелицеуса. Пелицеус прочел немецкий перевод этого знаменитого ответа, изданный лейпцигской фирмой Дидерихса, и обратил внимание саксонской прокуратуры, что перевод и опубликование подобного произведения — преступление против ст. 166 германского уложения о наказаниях, карающего ‘тюремным заключением до 3-х лет за публичное поношение учреждений и обрядов’ существующих христианских церквей, пользующихся в Германии ‘корпорационными правами’. Саксонский асессор Виттхорн составил обширный обвинительный акт, направленный, в сущности, против величайшего из наших современников, Л. Н. Толстого, но формально к ответу были привлечены издатель Дидерихс и переводчик Левенфельд.
Суд состоялся 9 июля, непосредственные обвиняемые, конечно, отступили на задний план, и дело вертелось, главным образом, около личности Льва Николаевича.
К чести второй судебной палаты города Лейпцига, Л. Н. Толстой, в лице переводчика и издателя, был самым решительным образом оправдан, судебные издержки взяты на казенный счет и конфискованные экземпляры ‘Ответа синоду’ освобождены с правом свободного распространения в Саксонии. Прокурор остался недоволен и подал на приговор апелляционную жалобу, но по требованию генеральной прокуратуры она была взята обратно. Довольно, мол, срамиться! Оправдательный приговор вступил в силу, и теперь уже опубликованы ‘мотивы’, побудившие суд не согласиться с обвинением прокурора’.
Заимствуем из них несколько любопытных мест.
‘Рожденный в греко-католической церкви, которая сама себя называет православной, он (Толстой), одновременно с началом своей внутренней работы в морально-философской области, сделался усердным исследователем ее учения и строгим исполнителем ее предписаний, это изучение догм своей церкви и строгое выполнение ее предписаний привело его после сильной внутренней борьбы к отречению от ‘веры православной, которая утвердила вселенную’ (слова определения святейшего синода).
Это убеждение он мужественно исповедовал во всех своих религиозных философских сочинениях последнего периода, при этом он не остановился на простом отрицании учения, вложенного в догмы греческой церкви. Он создал себе свою собственную, очень упрощенную и, как приходится признать, глубокую христианскую веру. Основной тон, на который она настроена, несомненно тот же, который звучит в сущности учения самого Христа: любовь и исполнение воли Бога’.
Умело передав выписками из сочинений Толстого сущность его веры, ‘мотивы упоминают об определении синода и о его ‘распоряжениях’ на случай смерти ‘лжеучителя’.
‘Понятно’, — продолжают ‘мотивы’, — ‘это проклятие против такого глубокого и серьезного человека, каков Толстой, стремления которого, если даже их считать ошибочными и утопичными, направлены как раз на восстановление чистоты учения Христа, не могло не затронуть его’.
В эту осень зрители Ясной Поляны были встревожены происшествием, которое, к счастью, не имело дурных последствий. С. А-на записывает в своем дневнике:
‘С 10-го сентября на 11-ое у нас на чердаке был пожар. Сгорели 4 балки, и если б я не усмотрела этого пожара, по какой-то счастливой случайности заглянув на чердак, сгорел бы дом, а главное потолок мог бы завалиться на голову Л. Н., который спит как раз в той комнате, над которой горело на чердаке’.
И затем С. А-на прибавляет:
‘Л. Н-ч был все время здоров, ездил много верхом, писал ‘Хаджи-Мурата’, которого кончил, и начал писать ‘Обращение к духовенству’. Вчера он говорил: ‘Как трудно, надо обличать, а не хочу сделать недоброе, чтоб не вызвать дурных чувств’.
Наконец здоровье Л. Н-ча начинает действительно восстанавливаться, и он пишет об этом с радостью своей старшей дочери Т. Л. Сухотиной:
‘У нас все хорошо. Я поправляюсь, переношу мороз — нынче 2 градуса — легко. Гуляю с удовольствием. И пишу, кончил ‘К духовенству’ и, кажется, кончил фантазию, или легенду, — не знаю, как назвать — о сошествии Христа в ад и о восстановлении царства дьявола. Ты, кажется, знаешь, в чем дело. Это как бы иллюстрация к обращению к духовенству. Мне кажется, что это может быть полезно. А может быть, ошибаюсь’.
В эту же осень в Ясной Поляне состоялось интересное свидание Л. Н-ча с Петром Веригиным, руководителем духоборческой общины. Он долго томился в изгнании и теперь был отпущен для переселения в Канаду и присоединения к своим единоверцам.
Л. Н-ч так сообщает об этом свидании своей дочери:
‘Веригин по странной игре судьбы — руководитель самого религиозного общества людей — сам человек, еще религиозно не родившийся, хотя очень умный и нравственный и, главное, спокойный человек. Вчера получил от Мейвора из Канады подробные сведения о религиозном подъеме одной трети духоборов. Канадское правительство ужасается, но поступает мягко и заботливо. П. Веригин, думаю, будет содействовать прекращению движения и возврашению по домам. Нынче известие о побоище рабочих в Ростове. Положение в России, не только глядя со стороны, но и для нас, представляется все более и более напряженным’.
Хрисанф Николаевич Абрикосов, присутствовавший на этом свидании, рассказывает о нем в письме к своему другу:
‘Интересен был разговор у Веригина со Л. Н-чем. Между прочим Веригин высказал мнение, что одинаково нехорошо убить человека или животное и так же нехорошо и отвратительно питаться мясом животного, как и человеческим. А. Л. Н-ч сказал, что он с этим не согласен, и что во всех поступках и в жизни нужно знать последовательность, что раньше и что после делать. Так, к человеку и к страданиям его больше испытываешь жалости, чем к страданиям лошади, а к страданиям лошади больше жалости, чем к страданиям крысы или мыши, к комару же не испытываешь жалости. Вот чутье по этой последовательности и есть мудрость истинная. Нельзя жалеть комара и в то же время жестоко относиться к человеку. ‘Я не осуждаю духоборов за их поступки, — сказал Л. Н-ч, — но боюсь, что они не соблюли последовательности. Им много еще можно было и нужно было сделать поступков христианских раньше, чем они сделали то, что сделали’.
Другой отзыв мы приводим из письма М. А. Шмидт, ее наивное, но доброе суждение прибавляет несколько интересных черт:
‘Нас недавно посетил П. В. Веригин, очень милый и душевный человек, был у меня два раза, но Л. Н-ч сказал о нем: ‘он очень хорош и сильно может влиять на людей, но еще не родившийся духом человек’, и я со Л. Н-чем вполне согласна. П. В. верит, что человек тысячелетия тому назад произошел от червяка, протоплазмы и т. д. Мне было грустно слышать такую научную чепуху именно от него. Был он в Англии и теперь уехал в Канаду. Летом же хотелось ему приехать ко мне, потому что близко ко Л. Н-чу. Ему всего 35 л., совсем молодой и просто богатырь, а уж какое у него самообладание, так просто позавидуешь, и ни капли злобы и отсутствие раздражения за 15-летнюю ссылку, рассказывает обо всем удивительно добродушно’.
Более подробную характеристику П. В. Веригина можно найти в моей книге о духоборах. Там же можно прочесть и о том радикальном, непоследовательном, как назвал его Л. Н-ч, подъеме среди одной части духоборов, о котором шел разговор у Л. Н-ча с Веригиным. Это движение еще не сразу улеглось даже по приезде Веригина в Канаду, и до сих пор еще заметны следы его.
Внутреннее положение России становилось все сложнее и мрачнее, и Л. Н-ч, чутко прислушивавшийся к голосу народа, часто в письмах к друзьям указывал на признаки приближения катастрофы. Так, в письме к старшей дочери он, между прочим, пишет:
‘Если бы больные неизлечимо чахоткой, раком знали свое положение и то, что их ожидает, они не могли бы жить — так и наше правительство, если бы понимало значение всего совершающегося теперь в России, они — правительственные люди — не могли бы жить. И потому они хорошо делают, что заняты балами, смотрами, приемами Лубэ и т. п.’
В декабре этого года Л. Н. снова захворал. Заимствуем из письма Абрикосова к его другу Шкарвану краткий очерк этого времени.
‘В Ясной Поляне я провел двое суток, никого кроме меня посторонних не было. Из сыновей Л. Н-ча только Серг. Львович. Л. Н. лежит наверху, и двери из его комнаты все отворены до самой залы, так что слышно было в зале, как он кашляет. Вечером он позвал меня к себе. Когда я вошел, он сидел на постели, даже не обложенный подушками. Он похудел, и голос у него слабый. После нескольких расспросов о Чертковых, о Марье Алекс. и о моих родных он сказал мне: ‘Вот как хорошо, что вы за Архангельским ухаживали, а за мной не приходите ухаживать, потому что за мной и без того много есть кому ухаживать’. И потом начал рассказывать, что он теперь задумал писать свою автобиографию, или, скорее, не автобиографию, а просто самые значительные моменты в его жизни, ему хочется это для Поши. Эту ночь он все вспоминал свое детство и продиктовал около 20 пунктов С. А-не из своих воспоминаний. И тут же начал мне рассказывать, как отец его рассыпал золотые ‘вот из этой самой шифоньерки’, показал он, и как они, дети, подбирали их, как они не могли найти один золотой, и отец сказал, что если они найдут его, то могут взять его себе. Они нашли и не знали, что делать с ним. Думали, думали и решили купить Пелагее Ильинишне курильницу. Тут Л. Н. не выдержал и начал смеяться и плакать при этом простом воспоминании детства. Он объяснил, что за курильница была, и просто надрывался и трясся весь от смеха. Мне даже страшно было за него.
После я читал ему вслух автобиографию Кропоткина и когда кончил, то сидел в отдалении и старался не говорить с ним, чтобы не утомлять его. Иногда он подзывал меня и просил поправить ему подушки или одеяло. Раз, когда я подошел к нему, он сказал: ‘нехорошо мне’, а я спросил, ‘а духовно хорошо?’ Он ответил: ‘духовно очень хорошо, я пришел духовно до такого состояния, что дальше некуда идти, все состояние духовное выражается у меня так: ‘Отче мой, в руки твои предаю дух мой. Мой Отец, в руки твои предаю дух мой’, — повторил он еще. Я отошел, и опять тишина и полумрак лампы. Вдруг он подзывает меня и говорит: ‘Сколько у вас братьев?’ — Я ответил. — ‘Расскажете мне про них’. — Я рассказал. О младшем он сказал, что он теперь переживает самый трудный возраст, т. е. от 13-15 лет. Уж 15-16 лет начинают интересовать более духовные интересы. ‘А это скверный возраст’, — сказал он и стал вспоминать свои эти годы. ‘Как важно в эти годы нравственная среда и как безнравственна была она, когда я рос’, — сказал Л. Н-ч’.
С другой стороны, об этом времени писала мне Марья Львовна, и ее письмо прекрасно дополняет рассказ Абрикосова. Вот существенная часть этого письма:
‘Папа все еще лежит, и болезнь его приняла какую-то хроническую форму. После инфлюэнции у него теперь осталась очень большая слабость, и временами, вследствие болей в печени, такая большая слабость сердца, что его приходится постоянно поддерживать возбуждающими, даже впрыскиванием камфары и всякими сердечными лекарствами. Оставить старика в таком состоянии, конечно, совершенно немыслимо, а ожидать скорого поправления тоже нельзя. Вот уж месяц он лежит, и никакого улучшения. Например, сегодня всю ночь и сейчас у него жар, отчего, вследствие какого органа — непонятно. Доктор, который у нас живет, думает, что теперь все дело в печени, в катаре желчных каналов и мелких камнях. Но и в этом хорошего мало. Вот это все о физическом. Теперь о нравственном: когда у него нет болей, он очень спокоен, ласков, иногда даже шутит, умственно все время свеж очень, — говорит, что хорошо болеть, что всем желает, когда же печень перестает выделять желчь и сердце путается и слабеет — тогда у него делается чисто физическая тоска, мрачность, мысли о смерти, т. е. уверенность в том, что это уже она, и тогда он все молчит, и это видеть как-то тяжело, чувствуешь, что то, что он переживает, слишком серьезно для того, чтобы этим делиться с окружающими, и как-то жутко делается. Но ласковость и доброта не изменяют ему и большое терпение. Иногда в это время молча приласкаешь его, поцелуешь руку или просто он почувствует мою нежность — и он всегда отзовется на нее и всегда заплатит не по заслугам. Так что уехать еще, вероятно, не скоро смогу, а иногда думаю — вообще смогу ли’.
13 дек. появилось в ‘Русск. вед.’ следующее заявление Льва Николаевича:
‘Милостивый государь, г. редактор.
По моим годам и перенесенным, оставившим следы болезням я, очевидно, не могу быть вполне здоров, и, естественно, будут повторяться ухудшения моего положения. Думаю, что подробные сведения об этих ухудшениях хотя и могут быть интересны для некоторых, и то в двух самых противоположных смыслах, — печатание этих сведений мне неприятно. И потому я бы просил, редакции газет не печатать сведений о моих болезнях.

Лев Толстой‘.

Ясная Поляна, 9 дек. 1902 г.
Когда в день Рождества Льву Ник. было плохо, он полушутя сказал Марье Львовне: ‘ангел смерти приходил за мной, но Бог его отозвал к другим делам. Теперь он отделался и опять пришел за мной’.
Но и на этот раз ангел смерти был отозван к другим делам, и Л. Н-ч спокойно и радостно встретил новый, 1903 год.

Глава 7. 1903 г. Дневник. 75-летие. Письма

В этом году Л. Н-ч был особенно занят выяснением своего вновь сложившегося в его уме миросозерцания.
Уже в начале января мы видим в дневнике его запись, ясно определяющую его отношение к жизни, он дает новое определение понятия жизни и. указывает на тех философов, которые приближаются к его миропониманию.
Он говорит так:
‘Для того, чтобы понятно было мое понимание жизни, нужно стать на точку зрения Декрета о том, что человек несомненно знает только то, что он есть мыслящее, духовное существо, и ясно понять, что самое строго научное определение мира есть то, что мир есть мое представление (Кант, Шопенгауэр, Спир), Но что же такое это духовное существо, которое я называю собою, и что есть причина моего представления о существовании мира? На эти вопросы, определяя жизнь, я отвечаю так: жизнь есть сознание духовного, отделенного от всего остального существа, находящегося в непрестанном общении со Всем. Пределы отдельности от Всего этого существа представляются мне телом (материей) моим и телами других существ, составляющих Все. Непрестанное же общение этого отдельного духовного существа со Всем представляется мне не иначе как во времени. Пределы моего духовного существа, появляющиеся в пространстве, я не могу познавать иначе, как телом своим и других существ. Общение же этого существа с другими я не могу познавать иначе, как движением своего и других существ.
Не было бы отдельности моего духовного существа от Всего, не было бы моего тела, ни тел других существ. И точно так же не было бы движения моего отдельного существа. Не было бы движения и всех других существ. Так что жизнь есть сознание отдельности моего ограниченного пределами духовного существа от какого-то другого, безграничного духовного существа, составляющего Все и Начало всего’.
В этом же году переписка Л. Н-ча была особенно обильна, он переписывается со всем миром на разных языках, и многие письма представляют целые статьи с изложением его мировоззрения.
Таково письмо его к французскому писателю Гиацинту Луазону, сыну известного пастора Луазона, покинувшего католичество.
Письмо это особенно интересно тем, что Л. Н-ч говорит в нем сам о значении своих писаний и отвергает всякую попытку возвеличивания себя в сан апостола, реформатора, на что так падки его поверхностные почитатели. Вот это письмо в переводе:

Господину Луазону (сыну отца Гиацинта).

‘Милостивый государь. Я получил ваше письмо, а также вашу статью, которую я прочел с большим вниманием. К сожалению, не могу вам сказать, чтобы ваша оценка моих писаний была совершенно правильна.
Вы меня осыпаете похвалами и вместе с тем вы упрекаете меня в странных ошибках и даже в отсутствии основ. Все мои критики — к сожалению, и вы не составляете исключения — упрекают меня за мои нападения или на церковь, или на науку, на искусство, и особенно на всякого рода насилие, употребляемое правительствами. И одни из них называют это просто глупостью или безумием, другие — непоследовательностью или крайностью. Мне дают всякого рода лестные названия: гения, реформатора, великого человека и т. д. — и в то же время не допускают во мне самого простого здравого смысла, т. е. утверждают, что я не вижу того, что церкви, наука, искусство, правительства необходимы для обществ в их настоящем виде. Это странное противоречие происходит от того, что мои критики не хотят, судя меня, оставить свою точку зрения и стать на мою, которая, между тем, очень проста. Я не реформатор, не философ и еще менее — апостол. Я просто человек, проживший дурную жизнь, понявший, что истинная жизнь состоит только в исполнении воли того, кто послал меня в этот мир. Найдя в Евангелии основы для истинной жизни, я бросил призрачную жизнь и жил жизнью только согласно этим своим основам. С этой точки зрения ясно, что если я нападаю на церкви, правительства, науки, искусства, то это не из удовольствия нападать, не из-за того, что я не понимаю, какое значение приписывают им люди, но единственно потому, что, найдя эти учреждения противными исполнению воли Бога, состоящей в установлении Царства Божия на земле, я не могу не отвергать их. Для тех, кто судит о вещах объективно, на основании наблюдений и рассуждений — существование церквей, науки, искусства, и особенно правительств должно казаться необходимым и даже неизбежным. Но для такого человека, как я, знающего внутреннюю достоверность, вытекающую из религиозного сознания, все эти наблюдения и рассуждения не имеют, никакого веса, когда они находятся в противоречии с достоверностью религиозного сознания. Я не реформатор, не философ, не апостол. Но то малое достоинство, которое я в себе допускаю, — это логика и последовательность.
Упреки, которые мне делают, рассматривая мои идеи объективно, т. е. с точки зрения приложения их к жизни мира, подобны упрекам, которые бы сделали земледельцу, который, посеяв хлеб на месте, где были деревца, трава, цветы и красивые дорожки, не позаботился о сохранности всего этого. Эти упреки справедливы с точки зрения тех, кто любит деревья, зелень, цветы и красивые тропинки, но эти упреки совершенно ошибочны с точки зрения земледельца, который пашет и засеивает свое поле, чтобы кормиться. Земледелец совершенно последователен и логичен и не может не быть таковым, потому что, делая то, что он делает, он делает это в виду ясной и определенной цели, чтобы кормить свое тело. Не делая того, что он делает, он бы рисковал умереть с голоду. Так же и со мной. Я не могу не быть последовательным и логичным, потому что, делая то, что делаю, я преследую ясную и определенную цель — питаться духовно. Не делая того, что я делаю, я бы рисковал умереть духовно’.
Такого же значительного характера его письмо того времени к его старому другу, Ал. Андр. Толстой, от 23 февраля. В этом письме Л. Н-ч с особой деликатностью отклоняет от себя всякую попытку ‘обращения’ и высказывает как бы свой символ веры, который есть любовь.
‘Тоже, дорогой друг Alexandrine, не хотел отвечать на ваше письмо и тоже и мысли нет о том, чтобы полемизировать. Но хочется поговорить о том, что различие религиозных убеждений не может и не должно не только мешать любовному сближению людей, но не может и не должно вызывать в людях желания обратить любимого человека в свою веру. Я пишу об этом, потому что недавно живо понял это, понял это, что у каждого искреннего религиозного человека, каким я считаю вас и себя, должна быть своя, соответствующая его уму, знанию, прошедшему и, главное, сердцу своя вера, из которой он выйти не может, и что желать мне, чтобы вы верили так, как я, или вам, чтобы я верил так, как вы, все равно, что желать, чтобы я говорил, что мне жарко, когда меня знобит, или что мне холодно, когда чувствую, что горю в жару. Истина эта давно всем известна, и я только недавно сердцем почувствовал ее, понял, как вера человека (опять, если она искренна) не может уменьшить его достоинств и моей любви к нему. И с тех пор я перестал желать сообщать свою веру другим и почувствовал, что люблю людей совершенно независимо от их веры и нападаю только на неискренних, на лицемеров, которые проповедуют то, во что не верят, на тех, которых одних осуждает Христос. Ведь стоит только подумать о тех миллионах, миллиардах людей — индусов, китайцев и др., — которые поколениями живут и умирают, не слыхав даже о том, что составляет предмет моей веры. Неужели они мне не братья, одного Отца Бога дети оттого, что совсем иначе веруют, чем я, и мне надо разубеждать в их вере и убеждать в своей? Нет, я думаю, что нам надо прежде всего любить друг друга, стараться как можно теснее сблизиться. Чем больше мы будем любить друг друга, тем более мы почувствуем себя едиными в своих сердцах и тем незначительнее покажутся нам несогласия наших умов и слов. Вы, верно, давно это знаете, я же только недавно всем существом понял это, и мне стало очень хорошо и легко от этого. Вот это только я хотел сказать. Получил и третью записку вашу, о смерти Н. П. (*) Очень благодарен вам. Много там еще очень важного. Прощайте, братски нежно целую вас и вашу руку без пальца’.
(* Императора Николая Павловича. *)
В это время в Европе произошло событие, которое, казалось бы, вовсе не должно было коснуться Л. Н-ча, но которое тем не менее наделало ему много хлопот.
Герцогиня Луиза Тосканская покинула своего мужа и ушла с учителем Жироном.
Кто-то пустил слух, что она это сделала под влиянием сочинений Толстого, и вот к нему посылались запросы, что он об этом думает. Праздные люди разделились на партии за и против побега, и Л. Н-чу пришлось высказаться неосторожно против и тем самым вызвать упреки сочувствующем партии, так что он едва смог выбраться из этой путаницы.
Вот его первое письмо об этом событии, адресованное в редакцию газеты ‘New York World’ и написанное в ответ на их запрос:
‘Я не намерен осуждать поведение несчастной женщины, о которой вы писали мне. Сказано: ‘Не судите, да не судимы будете’. Я только утверждаю, что во всем, мною когда-либо написанном, нет ни одного слова, которым можно было бы оправдать подобное поведение. Я исповедую христианское учение, а оно требует от нас прежде всего, чтобы мы жертвовали нашими наслаждениями, нашим счастьем ради блага ближнего. В случае, о котором вы пишете, произошло как раз нечто противоположное. Эта женщина пожертвовала спокойствием и счастьем не только своего мужа и тестя, но и детей своих. Особенно сильно страдает, вероятно, старший сын, да и всегда, всю жизнь он будет страдать от позора матери, пожертвовавшей всем ради удовольствия беспрепятственного сожительства с обольстительным г. Жироном. Таков мой взгляд на эту грязную историю, которой напрасно занимается весь мир’.
Это письмо появилось в газетах, и ко Л. Н-чу стали стекаться протесты против его жестокости. Ему в самом деле стало жалко несчастную герцогиню, и он счел своим долгом выступить печатно с покаянием в своей оплошности. Он это сделал через редакцию газеты ‘Южный край’, где был напечатан протест, вот его покаяние:

Ред. ‘Южный край’, 23 февр. 1903 г

‘Господин редактор! Сегодня я получил прилагаемое письмо:
‘Граф! прочитавши в газетах ваше письмо относительно кронпринцессы саксонской Луизы, письмо, в котором вы говорите, что исповедуете христианское учение, я осталась в недоумении: какое учение Христа вы признаете, то ли, которое предлагает нам господствующая в государстве церковь, или же чистое учение Христа, признающее Бога духом, Истиной и Любовью? Если вы признаете первое, то как же вы нападаете на его догматы? Если второе, — то как же вы можете говорить таким ироническим и гордо-презрительным тоном о несчастной женщине, и так уже поплатившейся и глубоким страданием искупающей свой проступок? Вы говорите, ‘не судите, да не судимы будете’, и тут же произносите свой суд, суд фарисея над мытарем: ‘благодарю тебя, что я не таков, как мытарь сей’, забывая, что Христос, которого вы так чтите, сказал бы в таком случае: ‘Кто без греха, брось в нее первый камень’.
Если вы удостоите разрешить мое недоумение, прошу поместить ответ в одном из No ‘Южного края’ или какой-нибудь другой газете, так как ‘Южный край’ ваш ответ, конечно, перепечатает. Впрочем, ответ получить я не рассчитываю, т. к. ответом может быть и должно быть ваше самообвинение в нелогичности по меньшей мере, а этого вы не сделаете… из самолюбия!’
История моего письма о принцессе следующая: получив из Берлина письмо англичанина, спрашивавшего меня о том, насколько может быть справедливо то, что на поступок принцессы могли повлиять выраженные мною взгляды, я в дурную минуту продиктовал моей дочери свой ответ. Обыкновенно дочь моя дает мне просмотреть отсылаемые письма, и я намеревался просмотреть, исправить или вовсе уничтожить это письмо. Но отучилось так, что письмо было отправлено вместе с другими. Это было мне так неприятно, что я вскоре после этого написал Черткову в Англию, что в случае напечатания моего письма, чего я не ожидал, но что все-таки могло случиться, я прошу его напечатать мое письмо к нему, в котором я признаю письмо мое берлинскому корреспонденту грубым, жестоким и нехристианским. Посте этого я получил письмо от некоего саксонца, который точно так же, как и харьковская корреспондентка, совершенно справедливо упрекал меня в нелогичности и главное грубости и жестокости моего письма, и еще такого же содержания открытое письмо в ‘Petersburger Zeitung’. Саксонцу я отвечал, описав ему те обстоятельства, при которых появилось письмо, и выразил в нем свое раскаяние в том, что допустил себя хотя бы в частном письме высказать такое жестокое и нехристианское суждение о несчастной женщине, притом предоставил ему право, если он найдет это нужным, опубликовать мое письмо к нему. До сих пор, насколько мне известно, ни в английских, ни в немецких газетах не появилось ни мое письмо, ни ответ саксонцу, и потому, пользуясь случаем харьковской корреспондентки, я прошу вас, господин редактор, напечатать мое письмо в вашей газете’.
В это время Л. Н-ч поднимается на новую нравственную ступень полной веротерпимости. Он выражает это в своем дневнике, Так, 13 марта этого года он записывает:
‘Бог — это весь бесконечный мир. Мы же, люди, в шару, не в середине, а в каком либо месте (везде середина) того бесконечного мира. И мы, люди, проделываем в своем шару окошечки, через которые смотрим на Бога, — кто сбоку, кто снизу, кто сверху, но видим все одно и то же, хотя представляется оно нам и называем его мы различно. И вывод из того, что видно в окошечках, для всех один: будем жить все согласно, дружно, любовно. Ну и пускай каждый глядит в свое окошечко и делает то, что вытекает из этого смотрения. Зачем же отталкивать людей от их окошечек и тащить к своему? Зачем приглашать даже бросить свое, оно, мол, дурное — и приглашать к своему? Это даже неучтиво. Если кто недоволен тем, что видит в свое, пускай сам подойдет к другому и спросит, что ему видно, и пускай тот, кто доволен тем, что видит, расскажет то, что он видит. Это полезно и можно.
Я очень счастлив тем, что стал совсем, по-настоящему веротерпим. И научили меня неверотерпимые люди’.
Иллюстрацией и приложением этих мыслей к жизни может служить следующее письмо, написанное неделей раньше к человеку, очевидно, далеко расходившемуся с ним в убеждениях, — по всей вероятности, православному:
‘Очень верю, что ваше рассуждение, подтвердив в вас вашу веру, укрепило вас в ней и дало вам успокоение. Судя по этому, вы должны думать, что и всякий человек, поставивший серьезно и искренне перед собой вопрос о смысле своей жизни, не может не установить своего отношения к жизни и к Началу ее, отношения, согласного со степенью своего развития и искренностью искания истины. Я уже более 20 лет установил свое отношение к Богу и вытекающие из такого отношения требования и с этим отношением живу с тех пор, и чем дальше живу, тем больше в нем укрепляюсь и, подходя к смерти, которую ожидаю каждый день, испытываю полное спокойствие и одинаковую радость и жизни, и смерти. Верование мое не согласно с вашим, но я не говорю и не советую вам оставить ваше и усвоить мое. Я знаю, что это для вас так же невозможно, как изменить вашу физиологическую природу: находить вкус в том, что вам противно, и наоборот. И потому не только не советую вам этого, но советую держаться своего и вырабатывать его дальше, если оно подлежит усовершенствованию и развитию. Человек может верить только тому, к чему он приведен совокупностью всех своих душевных сил. Каждый из нас смотрит на мир и на Начало его в то окошечко, которое он сам проделал или добровольно избрал, и потому может случиться, что человек, который видит смутно и у которого окошечко неясно, может перейти сам по своей воле к окошечку другого, но звать человека, который удовлетворяется тем, что он видит, от его окошечка к своему, совершенно неосновательно и по меньшей мере неучтиво.
Все мы видим одного и того же Бога, все живем по Его воле и все можем, глядя на него с разных сторон, исполнять его главный закон — любить друг друга, несмотря на различие нашего воззрения на него.
Желаю вам самого важного в жизни: находить в вашей вере то спокойствие, ту неуязвимость и свободу, которые дает истинная вера в Бога и закон его’.
6 марта 1903 г.
Нижеследующее письмо является как бы новым исповеданием веры и ясно указывает на духовное развитие личности Льва Николаевича:
‘Я получил ваше письмо и очень рад, что могу ответить на ваш вопрос. Я пришел к убеждению — не путем размышлении, а опытом долгой жизни, — что человеческая жизнь духовна. Человек есть дух, частица Божества, заключенная в известных границах, которые мы познаем как материю, но жизнь духа не подлежит никакому искажению, еще меньше — страданию. Она растет всегда равномерно, расширяя границы, в которых заключена. Однако людям свойственно впадать в заблуждение и думать, что сущность жизни лежит именно в пределах, ограничивающих ее, т. е. в материи. Под влиянием этого заблуждения мы смотрим на материальные страдания, и в особенности на болезни и смерть, как на несчастье, тогда как страдания (всегда неизбежные, как сама смерть) только разрушают границы, стесняющие наш дух, и возвращают нас — уничтожая обольщение материальности — к свойственному человеку пониманию своей жизни как существа духовного, а не материального. Чем сильнее материальное страдание, чем ближе страдание, кажущееся нам величайшим, смерть, тем легче, тем неизбежнее освобождается человек от обольщения материальной жизни и тем вернее познает он себя в духе. Правда, познавая себя в духе, человек не получает тех острых наслаждений, которые дает животная материальная жизнь, но зато он ощущает полную свободу, неуязвимость, неразрушимость, он чувствует свое единение с Богом, основанием и сущностью всего. Тогда смерть уже не существует или представляется освобождением и возрождением, испытавший такое состояние не променяет его ни на какое материальное наслаждение. Я говорю так, потому что сам испытал это с необычайной силой во время моей болезни.
Выздоравливая, я испытал два противоположные чувства: одно — радость животного, возвращающегося к жизни, другое — сожаление духовного существа о потери ясности духовного сознания, присущего мне во время болезни. Но, несмотря на все искушения временной жизни, пробудившиеся с новой силой при выздоровлении, я верю, знаю, что болезнь была для меня высшим благом. Она дала мне то, что не могли дать мне ни мои размышления, ни размышления других людей, и того, что она мне дала, я уж никогда не утрачу, я возьму это с собой. Но и помимо болезни, вспоминая мою жизнь, я вижу ясно, что многое, причинявшее мучение, было для меня истинным благом, потому что удаляло меня от погони за материальным благом и направляло меня к приобретению истинного блага — духовного. Недаром народная мудрость говорит по поводу болезни, пожаров и всего, что не зависит от человеческой воли: ‘Господь посетил’.
Ничего нет хуже, в смысле приобретения истинного блага, как то, что люди желают себе и другим, а именно: здоровья, богатства, славы. Дай Бог, чтобы вы почувствовали всю благодетельность страдании и приближения неизбежной материальной смерти. Правда, что для этого необходимо верить в свою духовную сущность, в частицу Бога, который не подлежит ни изменению, ни умалению, еще меньше — страданиям или уничтожению. Но, судя по вашему письму, я имею основание думать, что вы в это верите, а если еще не верите, то все же придете к этому.
Да поможет вам Господь и прежде всего Тот, который в вас самих’.
Интересны его новые мысли о прогрессе и цивилизации, записанные им в дневнике 14 апреля этого года:
‘Обыкновенно меряют прогресс человечества по его техническим научным успехам, полагая, что цивилизация ведет к благу. Это неверно. И Руссо, и все восхищающиеся диким, патриархальным состоянием так же правы или так же не правы, как и те, которые восхищаются цивилизацией. Благо людей, пользующихся самой высшей, утонченной цивилизацией, культурой, и людей самых первобытных, диких — совершенно одинаково. Увеличить благо людей наукой, цивилизацией, культурой так же невозможно, как сделать то, чтобы вода на водяной плоскости в одном месте стояла бы выше, чем в других. Увеличение блага людей только от увеличения любви, которая по свойству своему равняет всех людей, научные же, технические успехи есть дело возраста, и цивилизованные люди столь же мало превосходят в своем благополучии нецивилизованных, сколько взрослый человек превосходит в своем благополучии невзрослого. Благо только от увеличения любви’.
Жизнь часто привлекала внимание Л. Н-ча к печальным фактам безумия и жестокости грубой толпы и не менее грубых руководителей ее, представителей правящего класса.
Таким событием в то время было бедствие, причиненное кишиневским погромом.
Трудно было бороться с этим, трудно было залечить нанесенную рану, но тем не менее Л. Н. все сделал, чтобы выразить свое отвращение к этому и сожаление как жертвам, так и мучителям за их заблуждение.
Ему был прислан профессором Стороженко адрес протеста для подписи. Л. Н. отвечал так:

27 апреля 1903 г.

‘Дорогой Николай Ильич. Я очень рад подписаться под телеграммой. Мне только не нравится выражение ‘жгучего стыда за христианское общество’. Нельзя ли выключить эти слова или всю телеграмму изменить так: ‘Глубоко потрясенные совершенным в Кишиневе злодеянием, мы выражаем наше болезненное сострадание невинным жертвам зверства толпы, наш ужас перед этим зверством русских людей, невыразимое омерзение и отвращение к подготовителям и подстрекателям толпы и безмерное негодование против попустителей этого ужасного дела’. Во всяком случае, если только выпустится выражение о стыде, я рад подписаться и благодарю вас за обращение ко мне.
В Петербург я не еду. Здоровье мое хорошо. Желал бы, чтобы и вам было также не худо. И судя до вашему письму, надеюсь, что это так. Дружески жму вам руку’.
Из американских Соединенных Штатов он получил от газеты ‘North American Newspaper’ телеграмму такого содержания: ‘Виновата ли Россия в кишиневском побоище? Ответ из 30 слов оплачен’. Л. Н-ч отвечает так:
‘Виновато правительство, во-первых, изъятием евреев как отдельной касты из общих прав, во-вторых, насильственным внушением русскому народу идолопоклонства вместо христианства’.
На приглашение принять участие в составлении литературного сборника в пользу пострадавших евреев Л. Н. ответил следующим письмом:
‘Ужасное совершенное в Кишиневе злодеяние болезненно поразило меня. Я выразил отчасти мое отношение к этому делу в письме к знакомому еврею, копию с которого прилагаю.
На днях мы из Москвы послали коллективное письмо кишиневскому голове, выражающее наши чувства по случаю этого ужасного дела.
Я очень рад буду содействовать вашему сборнику и постараюсь написать что-либо соответствующее обстоятельствам.
К сожалению, то, что я имею сказать, а именно, что виновник не только кишиневских ужасов, но всего того разлада, который поселяется в некоторой малой части — и не народной — русского населения, — одно правительство, к сожалению, этого-то я не могу сказать в русском печатном издании’.
Приводим также упомянутое его письмо в ответ на обращение знакомого еврея, просившего его печатно высказаться по поводу этого события.
‘Я получил ваше письмо. Таких писем я получил уже несколько. Все пишущие, так же как и вы, требуют от меня, чтобы я высказал свое мнение о кишиневском событии. Мне кажется, что в этих обращениях ко мне есть какое-то недоразумение. Предполагается, что мой голос имеет вес, и поэтому от меня требуют высказывания моего мнения о таком важном и сложном по своим причинам событии, как злодейство, совершенное в Кишиневе.
Недоразумение состоит в том, что от меня требуется деятельность публициста, тогда как я человек, весь занятый одним очень определенным вопросом, не имеющим ничего общего с оценкою современных событий: именно вопросом религиозным и его приложением к жизни. Требовать от меня публичного выражения мнения о современных событиях так же неосновательно, как требовать этого от какого бы то ни было специалиста, пользующегося некоторою известностью. Я могу — и делал это — воспользоваться каким-либо современным событием для иллюстрации, проводимой мною мысли, но отзываться на все современные, хотя бы и очень важные события, как это делают публицисты, я никак не могу, если бы даже считал это нужным. Если бы я поступал так, то я должен бы был высказывать мнения необдуманные или пошлые, повторяя то, что было уже сказано другими, и тогда, — очевидно, и не существовало бы того значения моего мнения, на основании которого требуют от меня его высказывания.
Что же касается моего отношения к евреям и к ужасному кишиневскому событию, то оно, казалось бы, должно быть ясно тем, кто интересовался моим мировоззрением. Отношение мое к евреям не может быть иным, как отношение к братьям, которых я люблю не за то, что они евреи, а за то, что мы и они, как и все люди, сыны одного Отца Бога, и любовь эта не требует от меня усилий, так как я встречал и знаю очень хороших людей евреев.
Отношение же мое к кишиневскому преступлению тоже само собой определяется моим религиозным мировоззрением. Еще не зная всех ужасных подробностей, которые стали известны потом, по первому газетному сообщению я понял весь ужас совершившегося и испытал тяжелое смешанное чувство жалости к невинным жертвам зверства толпы, недоумения перед творением этих людей, будто бы христиан, чувство отвращения и омерзения к тем, так называемым, образованным людям, которые возбуждали толпу и сочувствовали ее делам, и, главное, ужаса перед настоящим виновником всего, нашим правительством со своим одуряющим и фанатизирующим людей духовенством и со своей разбойнической шайкой чиновников. Кишиневское злодейство есть только прямое последствие проповеди лжи и насилия, которая с таким напряжением и упорством ведется русским правительством.
Отношение же к этому событию правительства есть только новое доказательство его грубого эгоизма, не останавливающегося ни перед какими жестокостями, когда дело идет о подавлении кажущегося ему опасным движения, и его полного равнодушия — подобного равнодушию турецкого правительства к армянским побоищам — к самым ужасным жестокостям, если только они не касаются его интересов.
Вот все, что я мог бы сказать по случаю кишиневского дела, но все это я давно уже высказал.
Если же вы спросите меня, что, по-моему, нужно делать евреям, то ответ мои тоже сам собой вытекает из того христианского учения, которое я стараюсь понимать и которому стараюсь следовать. Евреям, как и всем людям, для их блага нужно одно: как можно более в жизни следовать всемирному правилу — поступать с другими так, как хочешь, чтобы поступали с тобой, и бороться с правительством не насилием — это средство надо предоставить правительству, — а доброй жизнью, исключающей не только всякое насилие над ближним, но и участие в насилии и пользование для своих выгод орудиями насилия, учрежденными правительством.
Вот все, очень старое и известное, что я имею сказать по случаю ужасного кишиневского события’.
Ясная Поляна, 27 апреля. 1903 г.
Своей дочери Марье Львовне он писал в это время:
‘…Евреи меня решительно осаждают, писем 20, требуя, чтобы я высказался о кишиневских ужасах. Я написал об этом ответ Шору, который писал мне, может он напечатает, а еще подписался под составленным Стороженкой коллективным письмом к кишиневскому голове. Мне неудобно высказываться, потому что виною всему наше правительство, мучащее евреев и одуряющее русских.
Кроме определения жизни, которое я хотел бы хорошо выразить и о котором ты знаешь, ужасно хочется ясно показать весь обман и ужас правительств всяких, даже вашего швейцарского.
…Вчера, гуляя, встретил юношу, который вышел из технического училища, сын богатых родителей, и шел ко мне, а потом куда Бог приведет, чтобы спуститься до народа и работать. Хотя и знаешь как это — или вовсе неосуществимо, или страшно трудно, — нельзя видеть этого без умиления. Он случайно встретил у меня Булыгина и нынче ушел к нему’.
18 июня он делает интересную запись о своих литературных проектах.
‘Задумал три новые веши:
1) Крик теперешних заблудших людей, материалистов, позитивистов, ницшеанцев, — крик (Map. 1, 24): ‘Оставь, что тебе до нас, Иисус Назарянин? Ты пришел погубить нас. Знаю тебя, кто ты, святый божий’. (Очень бы хорошо).
2) В еврейский сборник: Веселый бал в Казани, влюблен в красавицу, дочь воинского начальника-поляка, танцую с ней, ее красавец старик-отец ласково берет ее и идет мазурку. И на утро после влюбленной бессонной ночи звуки барабана, и сквозь строй гонят татарина, и воинский начальник велит больней бить. (Очень бы хорошо).
3) Описать себя по всей правде, какой я теперь, со всеми моими слабостями и глупостями, вперемежку с тем, что важно и хорошо в моей жизни. (Тоже хорошо бы).
Все это много важнее глупого Хаджи Мурата’.
К сожалению, из этих трех проектов был осуществлен только второй — ‘После бала’.
В то же время он чувствует себя уже не в силах бороться с окружающей его обстановкой и покорно отдается заботам о себе семейных, сознавая этот компромисс, он кается в нем в письмах к своим друзьям, так, он писал в это время между прочим мне:
‘Я покорился совершенно соблазнам судьбы и живу в роскоши, которая меня окружает, и в физической праздности, за которой не перестаю чувствовать укоры совести. Утешаюсь тем, что живу очень дружно со всеми семейными и не семейными и кое-что пишу, что мне кажется важным. Очень много есть такого. Прощайте, милый друг, целую вас, вашу хорошую жену и капризных детей.

Л. Т.

2 сентября 1903 г.
Приведем еще одно интересное письмо Л. Н-ча одному наивному корреспонденту, пожелавшему убедить его, что не нужно верить в Бога:
‘Вы не понимаете того, что значит слово Бог, и упоминание этого слова всегда раздражает вас. Из этого вы заключаете, что ‘пора человечеству перестать говорить о Боге, которого никто не понимает’.
То, что вас раздражает употребление слова, значение которого вы не понимаете, очень естественно. Это всегда так бывает. Вывод же ваш о том, что никто не понимает того, что есть Бог, потому что вы этого не понимаете, по меньшей мере странен. То, что всегда все человечество употребляло это слово, нуждаясь в этом понятии, должно бы было навести вас на мысль, что виновато не человечество, а вы тем, что не понимаете того, что понимает все человечество или огромное большинство, и что поэтому вам надо не советовать человечеству перестать говорить о Боге, а самому постараться понять то, чего вы не понимаете. Каждый человек, так же, как и вы, не может не сознавать себя частью чего-то бесконечного. Вот это-то бесконечное, которого человек сознает себя частью, и есть Бог. Для людей непросвещенных, к которым принадлежит огромное большинство так называемых ученых, не понимающих ничего, кроме материи, Бог будет бесконечная в пространстве и времени материя. И такое представление о Боге будет очень нелепо, но все-таки у них будет свой, хотя и нелепый, но все-таки Бог. Для людей же просвещенных, понимающих, что начало и сущность жизни не в материи, а в духе, Бог будет то бесконечное неограниченное существо, которое он сознает в себе в ограниченных временем и пространством пределах. И такого Бога сознавало и признавало, и признает, и будет признавать человечество всегда, если только оно не превратится в скотское состояние’.
28 августа 1903 г. Льву Николаевичу исполнилось 75 лет. Это круглое число считается юбилейным. Оно не прошло, конечно, незамеченным и в жизни Л. Н-ча, хотя он сам и не придавал этому никакого значения.
‘Русск. вед.’ сообщают, что день своего семидесятипятилетия Л. Н. Толстой встретил столь же бодрым, столь же полным духовного одушевления и физических сил, каким он был все последнее время. День этот прошел в Ясной Поляне в тесном кругу собравшихся детей Л. Н-ча с их семьями и нескольких близких друзей и знакомых. Утром Льва Николаевича приветствовали представители редакции ‘Посредника’, поднесшие Л. Н-чу экземпляр выпущенного ко дню его 75-летия сборника ‘Мысли мудрых людей’, составленного Львом Николаевичем. В это же время ему передан был глубоко прочувствованно написанный адрес, подписанный многочисленными московскими почитателями, и адрес от собравшихся в Ярославле во время выставки Северного края литераторов, представителей просветительных обществ, земских и других общественных деятелей. Адрес этот следующего содержания,
‘Шлем горячие пожелания долголетней жизни тому, кто, пронизывая мрак светом своего гения, указывает путь к достижению правды и добра’.
Побеседовав немного со всеми гостями, Л. Н-ч ушел, по обыкновению, к себе в кабинет работать. В третьем часу, окончив свои занятия, он поехал верхом, как делал это постоянно все лето. Затем, вернувшись, он провел все время обеда и вечер в оживленной беседе со всеми собравшимися в Ясной Поляне. Весь день и весь вечер приходили телеграммы с приветствиями из разных мест, начиная с Петербурга и Москвы и кончая Манчжурией, от лиц всевозможных классов и положений. Прочувствованную телеграмму прислала петербургская публичная императорская библиотека. Писатели, вышедшие из крестьянской среды, поднесли такой адрес:
‘Дорогой и глубокоуважаемый Лев Николаевич! Позвольте и нам, вышедшим из простого народа и путем грамоты и любви к литературе, гордостью и украшением которой вы состоите, добившимся понятия, что люди живы не единым хлебом материальным, приобщиться ко всем другим, приветствующим вас по поводу 75-летия вашего, и выразить вам, всю жизнь горевшему огнем духовной жизни, пламя которого согревало и будет согревать всегда миллионы людей, горячее пожелание многих лет жизни, бодрости и плодотворной деятельности’.
Интересна также телеграмма из Харькова:
‘Проповеднику святости труда, гонителю предрассудков, рабства и несправедливостей человеческих отношений шлют привет рабочие города Харькова’.
Было много сочувственных статей, особенно в провинциальных газетах, так, отметим ‘Киевскую газету’, там были помещены две интересные статьи, одна Волошина, по поводу ‘Светлой жизни’, и статья В. Львова ‘Великий старец’.
Сам Л. Н-ч, по-видимому, тяготился этим торжеством и так отмечает его в своем дневнике:
’28-е прошло тяжело. Поздравления прямо тяжелы и неприятны — неискренне: земли русской и всякая глупость. Щекотания тщеславия, слава Богу, никакого. Авось нечего щекотать. Пора’.
На другой день после исполнившегося его 75-летия со Л. Н-чем случилось небольшое несчастье. Отправившись 29 августа на обычную прогулку верхом, он вынужден был слезть с лошади и вести ее на поводу при переходе одной канавы, причем лошадь как-то наступила ему на ногу. Сначала Л. Н-ч не испытывал особой боли, но затем нога стала пухнуть, и его уложили на несколько дней в постель.
В конце сентября он писал, между прочим, В. Г. Черткову:
‘Вы знаете, что у меня всегда есть дорогие мне, потому что нужные для людей жизни мысли, которыми я руководствуюсь, подкрепляюсь, как духовным лекарством. И всегда так бывает, что как в материальном лекарстве организм притерпится к лекарству и оно уже не действует. Последнее же время, больше месяца, у меня есть лекарство, удивительно помогающее и до сих пор действующее. Лекарство это предназначено против того самого, от чего вы страдаете — от разлучения с Богом. У меня оно выражается, хотел сказать приготовляется, так: я напоминаю себе, как могу чаще, что во мне божеское начало — есть Бог, — такое существо, которое не может ни огорчаться, ни сердиться, ни стыдиться, ни гордиться, а может только делать то, что Бог, ‘что Отец делает, то и сын’, — только делать добро людям, любить. И вот часто, напоминая себе это в спокойные минуты, когда один и можешь молиться, приучаешь себя к тому, чтобы вспоминать это, сознавать в себе Бога в трудные минуты жизни, когда ты огорчен, обижен, раздражен, испуган. И стоит только вспомнить кто ты, и такое устанавливается спокойствие, — если и не всегда любовь к обидевшему или огорчившему, то уж наверное отсутствие раздражения, недоброты. Даже какое-то особенное, почти физическое чувство радости и успокоения испытываешь. На меня это действует удивительно, но ведь все мы идем отдельными путями. Попробуйте, может быть, и вам годится. На меня же ни одно из моих духовных лекарств не действовало так благотворно и продолжительно’.
Удивительно разнообразна была его переписка. После этого, полного внутреннего, морального значения письма он пишет Гриневской, автору книги о бабистах, и высказывает интересные мысли об этом учении.
‘Милостивая государыня Изабелла Аркадьевна, очень рад тому, что В. В. Стасов передал вам о том хорошем впечатлении, которое произвела на меня ваша книга, за присылку которой приношу вам мою благодарность. О бабистах я знаю давно и давно интересуюсь их учением. Мне кажется, что это учение, так же, как и все рационалистические общественные, религиозные учения, возникающие в последнее время из изуродованных жрецами первобытных учений — браманизма, буддизма, иудаизма, христианства, магометанства, — имеет великую будущность, именно потому что все эти учения, откинув все те уродливые наслоения, которые разделяют их. Стремятся к тому, чтобы слиться в одну общую религию всего человечества. Поэтому и учение бабистов в той мере, в которой оно откинуло старые магометанские суеверия и не установило отделяющих его от других новых суеверий (к несчастью, нечто подобное заметно в изложении учения Баба) и держится своих главных основных: братства, равенства и любви — имеет великую будущность. В магометанстве происходит в последнее время усиленное духовное движение. Я знаю, что одно таковое имеет своим центром французские владения в Африке и имеет свое название (забыл его) и своего пророка. Другое в Индии в Лагоре и имеет тоже своего пророка и издает свои журнал. Оба эти религиозные учения не содержат ничего нового и вместе с тем не полагают своей главной цели в изменении мировоззрений людей, а потому и отношений людей между собою, того, что я вижу в бабизме, не столько в его теории (в учении Баба), сколько в практике жизни, насколько я знаю ее. И потому всей душой сочувствую бабизму в той мере, в которой он учит людей братству, равенству и жертве плотской жизни для служения Богу’.
Он следит и за европейской литературой и дает ей своеобразную оценку. Так в одной частном письме того времени он делает характеристику немецкого писателя Поленца, только что умершего и по мнению Л. Н-ча мало оцененного:
‘Я был очень опечален известием о смерти Поленца. Это был большой писатель, соединявший в себе в равной степени все три свойства, нужные для писателя: всегда важное содержание, прекрасную технику и большую искренность, т. е. любовь к тому, что он описывал. Качества эти проявились в тех трех романах его, которые я читал: роман крестьянский, роман помещичий и роман религиозный — Der Pfarrer von Breitenhof. Последний роман этот прекрасен и по форме, и по значительности содержания.
Очень жаль, что публика не оценила по достоинству этого замечательного писателя. Но если он не оценен современниками, то его оценят будущие поколения. Это один из тех писателей, которые, как Диккенс, Гюго, переживут несколько поколений и будут оценены не одними соотечественниками’.
К русскому переводу романа Поленца ‘Крестьянин’ Л. Н-ч написал интересное предисловие, в котором подчеркивает значение этого романа и указывает на достоинства самого автора.
Вернемся снова к дневнику Л. Н-ча и приведем несколько интересных и значительных мыслей из разных областей жизни. 13 ноября он записывает:
‘Обыкновенно думают, что прогресс — в увеличении знаний, в усовершенствовании жизни: но это не так. Прогресс только в большем и большем уяснении ответов на основные вопросы жизни. Истина всегда доступна человеку. Это не может быть иначе, потому что душа человека есть божеская искра, сама истина, дело только в том, чтобы снять с этой искры Божьей (истины) все то, что затемняет ее. Прогресс — не в увеличении истины, а в освобождении ее от ее покровов. Истина приобретается, как золото, не тем, что оно приращается, а тем, что отмывается от него все то, что не золото.
Я знаю только одно безгрешное и величайшее благо мира: это любовь людей, когда тебя любят. Но получить этого блага нельзя, ища его, ища любви людей. Единственное средство получения его есть исполнение закона жизни, воли Бога, совершенствования. Это величайшее благо есть то остальное, которое приложится вам, если вы истинно ищете царствия Божия.
Мы знаем в себе две жизни: жизнь духовную, познаваемую нами внутренним сознанием, и жизнь телесную, познаваемую нами внешним наблюдением.
Обыкновенно люди (к которым я принадлежу), признающие основной жизнью жизнь духовную, отрицают реальность, нужность, важность изучения жизни телесной, очевидно, не могущего привести ни к каким окончательным результатам. Точно так же и люди, признающие только жизнь телесную, отрицают совершенно жизнь духовную и всякие основанные на ней выводы, отрицают, как они говорят, метафизику. Мне же теперь совершенно ясно, что оба не правы, и оба знания, материалистическое и метафизическое, имеют свое великое значение, только бы не желать делать несоответствующие выводы из того или другого знания. Из материалистического знания, основанного на наблюдении внешних явлений, можно выводить научные данные, т. е. обобщения явлений, но нельзя выводить никаких руководств для жизни людей, как это часто пытались делать материалисты — дарвинисты, например. Из метафизических знаний, основанных на внутреннем сознании, можно и должно выводить законы жизни человеческой: как, зачем жить? — то самое, что делают все религиозные учения, но нельзя выводить, как это пытались многие, законы явлений и обобщения их. Каждый из этих двух родов знаний имеет свое назначение и свое поле деятельности’.
Особенною нежностью и интимностью отличаются всегда письма Л. Н-ча к его больному другу Г. А. Русанову, Заимствуем из одного такого письма того времени новое определение жизни.
‘Главная основная мысль моя та, что жизнь только в сознании. Без сознания мы не имеем права говорить о жизни.
Для понимания жизни неизбежно выбрать одно из двух: или признать жизнью свое временное существование (о котором мы узнаем только при пробуждении сознания), не имеющее пределов в прошедшем, так что существование в утробе матери, в семени отца, деда, в материальных частицах, составляющих тело наше и наших предков, и в их соотношениях, и в солнце и его начале, т. е. признать жизнью величайшую бессмыслицу и сознание только одним из проявлений этой бессмыслицы, или признать то, что кажется сначала странным, но что вполне ясно, точно и разумно, — что наша жизнь есть наше сознание себя вечным, бесконечным, т. е. безвременным и внепространственным духом, ограниченным условиями временных и пространственных явлений.
Чем больше человек соприкасается с истинной жизнью, тем больше у него жизни. В стремлении к наибольшему соприкосновению задача совершенствования. Лучшая жизнь та, когда она сливается с вечной жизнью, и смерть уничтожается. В этом стремлении сущность жизни человека. Зачем это? Не знаю. Знает Тот, кто владыко жизни, кто сама жизнь.
Простите за всю эту чепуху. Все это в таком зародышевом и уродливом виде позволяю себе писать только вам’.
В заключение этой главы приведем несколько замечательных писем Льва Николаевича конца 1903 года по нескольким крайне важным вопросам.
1) Вопрос о всеобщей стачке из письма к И. М. Трегубову:
‘Всеобщая стачка для того, чтобы достигнуть тех результатов, для которых она устраивается, должна иметь в основе единство убеждений всех людей, участвующих в ней. Единство убеждений есть та высшая видимая людьми цель, к которой они стремятся. Единство это есть только в истине, в той истине, которая может в данное время быть доступна всем людям. Такая истина есть только истина религиозная. Где же вы видите теперь возможность такого объединения? Люди не только не сходятся в своих религиозных суевериях, но большинство людей, особенно тех, которые представляются первыми участниками стачки, не имеют никаких религиозных убеждений, отрицают самую необходимость религии, отрицают то начало, на котором одном они могут сойтись, и потому находятся в еще большем разногласии, как мы это видим среди всех политических деятелей. Собрать стачку всеобщую из людей, каковы они теперь, невозможно, как невозможно испечь хлеб из немешаной муки. Сколько ни старайтесь — хлеба не будет. Надо замесить тесто. Вот потому-то я и думаю, что так как у всех нас на каждого дан известный запас сил, то разумно употребить эти силы на деятельность, которая может иметь результаты. Если есть люди или очень близорукие, или очень увлеченные борьбой, которые не видят, не хотят видеть последствия в случае неуспеха той борьбы, которую они ведут, то понятно, что они могут приветствовать и желать всякой деятельности, которая будет содействовать достижению ближайшей поставленной им цели, независимо от того, что может и должно произойти после достижения этой ближайшей цели. Люди же, которые видят, что действительное улучшение в жизни людей может произойти только от улучшения самих людей, от единения их во имя истины, не могут не то что сочувствовать устройствам всеобщих стачек или революционных попыток, но не могут не видеть тщеты таких занятий. Дело жизни каждого из нас в том, чтобы употребить данные нам силы на служение Богу и по Его воле всем людям. И потому не может человек, видящий ясно, что сколько бы он ни пересыпал муку, делая из нее кучки, похожие на хлебы, хлеба не будет, не перестать заниматься этим делом, и он невольно постарается употребить свои силы на то, чтобы хоть сколько-нибудь замесить теста’.
В другом письме к И. М. Трегубову Л. Н-ч так резюмировал свою мысль о стачке:
‘…Всеобщая стачка не может удаться потому, что люди не готовы к ней. Когда же люди будут готовы к ней, не будет существовать того, против чего нужны стачки’.
И. М. возражал Л. Н-чу, желая убедить его в пользе всеобщей стачки.
Л. Н-ч снова ответил ему 1 июня 1904 г. такими словами:
‘О стачке ничего не имею сказать нового, кроме того, что нет причин не сочувствовать стачке, если она не нарушает основ христианской веры, как нельзя не сочувствовать всяким средствам, содействующим освобождению людей’.
Давнишний друг Л. Н-ча, Митрофан Семенович Дудченко, живущий на земле и упорно применяющий нравственные принципы к жизни трудами рук своих, услыхав, что Л. Н-ч перестал работать, пишет ему, спрашивая его, не изменились ли его взгляды на этот предмет. Кроме того, его интересует вопрос о религиозном воспитании его детей. И вот Л. Н-ч отвечает на эти оба вопроса:
‘Очень рад был получить ваше письмо, дорогой Митрофан Семенович. Я уже давно думаю о вас и о тех самых предметах, о которых вы пишете, самых важных предметах на свете. Я не только не изменил своего взгляда на необходимость удовлетворения самому своим самым первым потребностям, но живее, чем когда-нибудь, чувствую важность этого и свой грех неисполнения этого. Много было причин, отвлекших меня от этого исполнения, но не стану перечислять их, потому что главная причина только моя слабость, мой грех. И потому получение вашего письма было для меня духовной радостью: обличение и напоминание. Одно меня утешает — это то, что, живя дурно, я не обманываю, не оправдываю себя, что я могу освободить себя от этого труда, потому что пишу книги, а всегда сознавая то, что вы говорите, что ‘как мне нужно прочесть хорошую книгу, так нужно и тому, кто будет за меня работать’, и что точно так же, если я могу написать хорошую книгу, то есть сотни и тысячи людей, которые бы написали бы лучшие книги, если бы не были задавлены и забиты работой. Так что я не только согласен с вами, но сильнее, чем когда-нибудь, чувствую свой грех и, страдая от него, признаю первостепенную важность отрицания права пользования для себя вынужденными трудами другого человека. Думая и слыша о вас, от Евгения Ивановича (*) и сознавая всю тяжесть вашего положения, я вместе с тем не переставал завидовать вам.
(* Евгений Иванович Попов, друг Льва Николаевича. *)
Не унывайте, милый друг. ‘Претерпевши до конца спасен будет’ — относится именно к вашему положению. Думаю, что никакая суета не может помешать правильно мыслить (что я вижу по вашему письму). Мешает правильному мышлению только праздность и роскошь, и я это чувствую часто на себе. Как ни кажется странно и недобро то, что я, живущий в роскоши, позволяю себе советовать продолжать жить в нужде, я смело говорю это, потому что ни на минуту не могу усомниться в том, что ваша жизнь есть жизнь хорошая перед своей совестью и перед Богом, и потому самая нужная и полезная людям, а что моя деятельность, как бы она ни казалась полезной некоторым людям, теряет, хочется думать, что не все, но уже наверное самую большую долю своего значения вследствие неисполнения самого главного признака искренности того, что я исповедую. На днях у меня был умный и религиозный американец Брайан и спрашивал меня, почему я признаю необходимой ручную простую работу. Я сказал ему почти то же, что вы пишете: что, во-первых, это признак искренности признания равенства людей, во-вторых, это сближает нас с большинством людей рабочих, от которых мы отгорожены стеной, если пользуемся их нуждой, в-третьих, это дает нам высшее благо спокойствия совести, которого нет и не может быть у искреннего человека, пользующегося услугами рабов. Так вот мои ответ на первый пункт вашего письма. Теперь о втором, самом трудном — религиозном воспитании. В воспитании вообще, как в физическом, так и в умственном, я полагаю, что главное не навязывать ничего насильно детям, а, выжидая, отвечать на возникающие в них требования, тем более это нужно в главном предмете воспитания, в религиозном. Как бесполезно и вредно кормить ребенка, когда ему не хочется есть, или навязывать знания по предметам, которые его не интересуют и ему не нужны, так тем более вредно внушать детям какие-нибудь религиозные понятия, о которых он не спрашивает и, большею частью грубо формулируя их, нарушать этим то религиозное отношение к жизни, которое в это время может быть бессознательно возникает и устанавливается в ребенке. Нужно, мне кажется, только отвечать, но отвечать с полной правдивостью на предлагаемые ребенком вопросы. Кажется, очень просто — отвечать правдиво на религиозные вопросы ребенка. Но в действительности это может сделать только тот, кто сам себе уже ответил правдиво на религиозные вопросы о Боге, жизни, смерти, добре и зле, те самые вопросы, которые дети всегда ставят очень ясно и определенно. Как ни странно это кажется, воспитание самого себя есть самое могущественное орудие воздействия родителей на детей. И тот, первый параграф, который усвоили себе ваши будущие соседки — ‘совершенствуйся’, — есть самая высокая и, как ни странно это кажется, самая практическая в смысле служения другим людям, воздействия на других людей деятельность человека.
Так же и в воспитании. Внешние же условия вашей суровой жизни, которой вы наверно не цените по ее значению, самые выгодные для воспитания. Ваша жизнь серьезная, и дети видят ее и понимают это.
И вот тут-то и подтверждается то, что я всегда думаю о воспитании и что вы говорите в своем письме, — то, что сущность воспитания детей состоит в воспитании самого себя. Если же вы хотите от меня более определенные указания о том, что именно читать или давать в руки ребенку для религиозного воспитания, то я думаю, что надо не ограничиваться религиозными писаниями одного верования у нас христианского, а наравне с христианской учительной литературой пользоваться и буддийской, браминской, конфуцианской, еврейской.
Очень, очень рад был общению с вами. Желал бы, чтобы оно было сотую долю так полезно вам, как полезно мне, и потому желал бы, чтобы оно чаще повторялось’.
Наконец, закончим прекрасной страничкой из дневника, написанной в конце этого года,
‘Люди никогда не жили без религии. Мы, маленькая частичка людей, та, которая берет на себя учить большинство, живет без религии и думает, что ее и не нужно. От этого все бедствия людей. А между тем, казалось бы ясно, что без религии нельзя жить. Нельзя жить потому, что:
1) только религия дает определение хорошего и дурного, и потому человек только на основании религии может делать выбор из всего того, что он может желать сделать, в те минуты, когда страсти его молчат,
2) без религии человек никогда не может знать, хорошо или дурно то, что он делает,
3) только религия уничтожает эгоизм, только вследствие религиозных требований человек может жить не для себя,
4) только религия уничтожает страх смерти, не то, что человек может идти на опасность смерти или даже лишить себя жизни, а может спокойно ждать смерти,
5) только религия дает человеку смысл жизни,
6) только религия устанавливает равенство людей,
7) только религия полностью освобождает человека от всех внешних стеснений’.

Глава 8. 1904 г. Русско-японская война

В этом году дневник Л. Н-ча необыкновенно содержателен. Помимо фактов и настроений его личной жизни, мы встречаем в нем глубокую и напряженную работу мысли, проникновение до самого конца разумного сознания и необыкновенную ясность и простоту самых сокровенных мыслей. Чувствуется, что Л. Н-ч вступил на новую ступень сознания и укрепился в ней, чтобы идти дальше. Мы дадим здесь наиболее яркие выражения этих мыслей, освещающих нам внутреннюю жизнь Л. Н-ча.
2 января Л. Н-ч записывает интересную мысль о прогрессе и эволюции:
‘Движение, которое мы представляем себе вечным в будущем, в виде прогресса, есть очевидная иллюзия, вытекающая из сознания нашей отделенности от мира. Без движения нет отделенности. В сущности же, мы, как и Бог, стоим неподвижно, и нам кажется только, что мы разрываем, расширяем свои пределы. В этом жизнь. Бог нами дышит’.
Нам кажется чрезвычайно важною высказанная здесь мысль. Мы ждали ее, следя за развитием идеи вечности в сознании Л. Н-ча. До сих пор Л. Н. являлся эволюционистом, он видел везде движение. И этот эволюционизм противоречил его абсолютным моральным принципам. Здесь в первый раз он говорит, что движение, прогресс — это иллюзия, так как вечность, бесконечность — вне времени и пространства — не может заключать в себе идею движения, цели, направления ‘куда-то’, не может быть понятия скорости, потому что нет понятия времени и пространства.
В дальнейшем мы увидим развитие этого положения. На другой день мысли Л. Н-ча обращаются уже на область личной и общественной жизни, и он столь же радикально, до конца продуманно ставит вопрос, предвидя социальную катастрофу.
‘Я сначала думал, что возможно установление доброй жизни между людьми при удержании тех технических приспособлений и тех форм жизни, в которых теперь живет человечество, но теперь я убедился, что это невозможно, что добрая жизнь и теперешние технические усовершенствования и формы жизни несовместимы. Без рабов не только не будет нам театров, кондитерских, экипажей, вообще предметов роскоши, но едва ли будут все железные дороги, телеграфы. А кроме того, теперь люди поколениями так привыкли к искусственной жизни, что все городские жители не годятся уже для справедливой жизни, не понимают, не хотят ее. Помню, Юша Оболенский, попав в деревню во время метели, говорил, что жизнь в деревне, где заносит снегом так, что надо отгребаться, — невозможна’.
6 января Л. Н-ч записывает: ‘Составлял новый календарь’. Это было началом ‘Круга чтения’, переработанного из ‘Мыслей мудрых людей’. Обличения существующего строя ни на минуту не затемняют сознания Л. Н-чем своих собственных недостатков, и он с тою же, если не с еще большей искренностью разоблачает их. Через несколько дней после этого он записывает так:
’14 января. Проснулся нынче здоровым физически, сильным и с подавляющим сознанием своей гадости, ничтожества, скверно прожитой и проживаемой жизни. И до сих пор — середины дня — остаюсь под благотворным этим настроением. Как хорошо, даже выгодно чувствовать себя, как нынче, униженным и гадким! Ничего ни от кого не требуешь, ничто не может тебя оскорбить, ты всего худшего достоин. Одно только надо, чтобы это унижение не переходило в отчаянность, уныние, не мешало работать, служить, чем можешь’.
И еще через несколько дней Л. Н-ч смелыми штрихами набрасывает свои мысли о бессмертии, и как раз эти мысли являются прямою противоположностью тому, что ему обыкновенно приписывают.
Так, он записывает:
’25 февраля. Как ни желательно бессмертие души, его нет и не может быть, потому что нет души, есть только сознание Вечного (Бога). Смерть есть прекращение, изменение того вида (формы) сознания, который выражался в моем человеческом существе. Прекращается сознание, не то, что сознавало, неизменно, потому что вне времени и пространства. Тут-то и нужна вера в Бога. Я верю, что я не только в Боге, но я — проявление Бога и потому не погибну.
29 мр. Если есть бессмертие, то оно только в безличности. Истинное я есть божественная сущность, которая смотрит в мир через ограниченные моей личностью пределы. И потому никак не могут остаться пределы, а только то, что находится в них, божественная сущность души. Умирая, эта сущность уходит из личности и остается, чем была и есть. Божеское начало опять проявится в личности, но это не будет уже та личность. Какая? Где? Как? Это дело Божие’.
Кроме того, в начале года Л. Н-ч занят весьма важной и интересной статьей: предисловием в краткой биографии Гаррисона, американского проповедника непротивления злу насилием еще в половине прошлого столетия. В третьем томе я рассказал уже о том, как сын этого Гаррисона составил его краткую биографию и Л. Н. написал к ней предисловие, в котором он кратко и ярко выразил основы учения о непротивлении.
Вначале Л. Н-ч приводит замечательную цитату из сочинений Гаррисона:
‘Девизом нашим, — писал Гаррисон в середине своей деятельности, — с самого начала нашей нравственной борьбы было: Отечество наше — это мир, соотечественники наши — все человечество. Мы верим, что это будет девизом, начертанным и на нашей могиле. Другим своим девизом мы избрали: всеобщее освобождение. До сих пор приложение нашего девиза мы ограничивали лишь теми людьми, которые собраны в этой стране южными рабовладельцами, как рыночная ценность, как товар, скот, хозяйственный инвентарь. С этих же пор мы будем пользоваться нашим девизом в самом широком смысле, освобождение всей нашей расы от господства человека, от порабощения себя, от власти грубой силы, от порабощения грехом и — подчинение людей только власти Бога, контролю их собственной совести и управлению законом любви’.
Таким образом, Гаррисон выступил со своим духовным оружием на борьбу с рабством вообще, как с мировым злом.
‘Гаррисон, — говорит Л. Н-ч, — понимая, что рабство негров было только частичным случаем всеобщего насилия, выставил общий принцип, с которым нельзя было не согласиться, — тот, что ни один человек ни под каким предлогом не имеет права властвовать, т. е. употреблять насилие над себе подобными. Гаррисон настаивал не столько на праве рабов быть свободными, сколько отрицал право какого бы то ни было человека пли собрания людей принуждать к чему-либо силою другого человека. Для борьбы с рабством он выставил принцип борьбы со всем злом мира’.
Но мир не понял его учения.
‘Сущность вопроса, — продолжает Л. Н-ч, — осталась неразрешенной, и тот же вопрос, только в новой форме, стоит теперь перед народом Соединенных Штатов. Тогда вопрос был в том, как освободить негров от насилия рабовладельцев, теперь вопрос в том, как освободить негров от насилия всех белых и белых от насилия всех черных’.
И проповедь Л. Н-ча, по его словам, встречает ту же в лучшем случае снисходительную усмешку, какую встречала и проповедь Гаррисона. Он заметил это, как он говорит, и в отношении побывавшего у него американца Брайана, ‘замечательно умного, передового и религиозного’, как о нем выражается Л. Н-ч.
Американец привел ему всем известный пример о разбойнике, убивающем ребенка, и Л. Н-ч снова возражает на этот обычный аргумент такими словами:
‘Фантастического разбойника никто не видал, а стонущий от насилия мир перед глазами всех. А между тем никто не видит, не хочет видеть того, что борьба, которая может освободить человечество от насилия, не есть борьба с фантастическим разбойником, а с теми реальными разбойниками, которые насилуют людей. Непротивление злу насилием ведь означает только то, что средство взаимодействия разумных существ друг на друга должно состоять не в насилии, которое можно допустить только по отношению к низшим организмам, лишенным рассудка, а в разумном убеждении, и что к этой замене насилия разумным убеждением и должны стремиться все люди, желающие служить благу человечества’.
Далее Лев Николаевич высказывает предположение, что люди оттого так трудно воспринимают это учение, что боятся потерять свое привилегированное положение. И он сам отвечает на это предположение:
‘Но перемены бояться нечего, принцип непротивления не есть принцип насилия, а согласия и любви, и потому не может быть сделан насильственно обязательным для всех людей. Принцип непротивления злу насилием, состоящий в замене грубой силы убеждением, может быть только свободно принят. И в той мере, в какой он свободно принимается людьми и прилагается к жизни, т. е. в той мере, в которой люди отрекаются от насилия и устанавливают свои отношения на разумном убеждении, — только в той мере и совершается истинный прогресс в жизни человечества’.
Мысль эта о прогрессивном значении заповеди о непротивлении злу насилием впервые здесь высказана Л. Н-чем во всей своей полноте и ясности. Кроме того, из этого предисловия вытекает еще одна важная мысль. Кто внимательно изучал произведения Л. Н-ча, следил за развитием его мысли по дневникам и письмам, тот легко заметит, что мысль и даже само миросозерцание Л. Н-ча претерпело некоторую эволюцию. На это указывает часто и сам Л. Н-ч. Учение же о непротивлении злу насилием осталось незыблемым. Выраженное им с особою силою в 1884 году в его сочинении ‘В чем моя вера?’, оно повторено им еще с большей ясностью и глубиной через 20 лет, в 1904 году. Мы выводим из этого заключение, что этот принцип лег в основу того учения, которое принято называть учением Л. Н. Толстого, и которое, конечно, представляет ничто иное, как учение Христа в его чистом, неискаженном виде, преподанное нам его учеником с новою, живою силой.
Как бы смеясь злым смехом над этим учением, снова осветившим мир, дьявол щедрою рукою разлил яд своей злобы над несчастным рабом его — человечеством.
В 1904 году возникает одна из жесточайших войн, хотя и не очень продолжительных, война Японии с Россией. Можно понять весь ужас и горечь, испытанную Л. Н-чем при возникновении этой бойни.
28 января он записывает в своем дневнике:
‘Война, и сотни рассуждений о том, почему она, что она означает, что из нее будет и т. д. Все — рассуждающие люди, от царя до последнего фурштата. И всем предстоит, кроме рассуждений о том, что будет от войны для всего мира, еще рассуждение о том, как мне, мне, мне отнестись к войне? Но никто этого рассуждения не делает. Даже считает, что не следует, что это не важно. А схвати его за горло и начни душить, и он почувствует, что важнее всего для него его жизнь, и эта жизнь — его ‘я’. А если важнее всего эта жизнь, его ‘я’, то кроме того, что он журналист, царь, офицер, солдат, он — человек, пришедший в мир на короткий срок и имеющий уйти по воле Того, кто его послал. Что же для него важнее того, что ему делать в этом мире, — очевидно, важнее всех рассуждений о том, нужна ли и к чему поведет война. А делать по отношению войны ему очевидно что: не воевать, не помогать другим воевать, если уж не удержать их’.
Цивилизованный мир, опозоривший себя допущением этой бойни, знал, конечно, какой отпор встретит он во взглядах великого старца. Но печать, торгующая всеми принципами, притворилась незнающею и запросила у Л. Н-ча его мнение.
8 февраля Лев Николаевич получил телеграмму из Филадельфии от большой американской газеты с вопросом: ‘за кого он — за русских, японцев или никого?’ Ответ Толстого был следующий: ‘Я ни за Россию, ни за Японию, а за рабочий народ обеих стран, обманутый и вынужденный правительствами воевать против совести, религии и собственного благосостояния’.
Война с Японией принята была русским народом и обществом как истинное бедствие, и мало можно было найти людей, которые шли на войну с охотою и воодушевлением. Напротив, во многих местах России наблюдались случаи прямого сопротивления. Близ Харькова женщины легли на рельсы, чтобы не пустить поезд, который должен был увозить их мужей.
Дух протеста против войны в первый раз дал себя серьезно почувствовать. Конечно, немалую роль в этом протесте сыграло распространение сочинений Л. Н. Толстого. У нас есть беспристрастное свидетельство в этом направлении. Епископ Иннокентий, живший в Дальнем, в своей статье по поводу японской войны прямо упрекает офицеров в толстовстве:
‘Наблюдая, — пишет епископ Иннокентий, — картины из местной военной жизни и слыша весьма часто из уст офицеров толстовскую мораль касательно войны, невольно приходится удивляться, как может армия при таких условиях справиться со своими великими задачами… Носить военный мундир и быть поклонником толстовского учения — это похоже на то, как если бы человек, оснастивши корабль и выйдя в открытое море, отказался бы от целесообразности своего плавания’.
Таким образом, сила влияния Л. Н-ча уже на первых порах войны ослабляла удар встретившихся врагов.
Разумеется, многие люди, чуявшие духовную мощь Л. Н-ча, ждали от него оценки мировых событий. Ждали что он скажет по поводу войны России с Японией. Ждали этого многие, но у немногих хватило храбрости задать этот вопрос самому Льву Николаевичу. Один из первых решился на это известный французский литератор и публицист Жюль Кларетти. Он поместил в газете ‘Le Temps’ пространное открытое письмо ко Льву Николаевичу. Тон этого письма довольно легкомысленный, не обличающий в нем большого понимания, но вопрос поставлен весьма остроумно, со свойственной французам ясностью и точностью. Интересно то, как Жюль Кларетти отражает в себе мнение о Л. Н-че французской интеллигенции.
‘Вы по вашему способу евангелизировали мир, вы преподали ему мораль сострадания и прощения, которая не всегда признавалась последователями других культов, но которая внесла в сердца людей истинное учение Христа. И вы действительно христианин, потому что прилагаете к жизни то, о чем другие только говорят. Вы ненавидите ненависть. Вы воюете с войной. Вы грезите о братстве, о мире, о добре между людьми, которые должны наконец ввести человечество в обетованную землю, к которой столетиями шли поколения за поколениями длинной вереницей, усеивая путь свой костями. Одним словом, вы — один из тех пророков, которых утешают несчастных, и когда вы нам указываете в небе звезду, которую вы уже увидали, а мы еще нет, путь наш нам кажется менее трудным, бремя жизни кажется более легким, и мы верим в будущее’.
Продолжая и далее щедро расточать подобные эпитеты, он говорит наконец:
‘Вполне естественно, что мы именно у вас спрашиваем, что думаете вы, дух которого возвышается над другими, что думаете вы о совершающихся событиях, которые, к сожалению, теперь владеют людьми и опрокидывают все их стремления’.
‘Вы видите, дорогой и великий учитель, — кончает так свою статью Жюль Кларетти, — человек есть игрушка событий. Монарх искренно хочет мира, а его заставляют вести войну. Народ стремится к покою — его будят пушечные выстрелы. Великое слово ‘разоружение’ брошено в мир, а вооруженные флоты пробегают океаны, и границы щетинятся штыками. Пророк добра, вы поучаете людей жалости, а они отвечают вам, заряжая ружья и открывая огонь! Не смущает ли это вас, несмотря на твердость ваших убеждении, и не разочаровались ли вы в человеке-звере? Вот это-то я и хотел бы услышать от вас, дорогой и великий учитель!’
И как бы во исполнение этого страстного желания слушать слово Толстого, другой француз, сотрудник газеты ‘Figaro’ Жорж Бурдон, едет в Ясную Поляну, чтобы спросить Л. Н-ча его мнение. Он ведет с ним длинные беседы, изложение которых составило целую книгу, но перед этим он печатает статью в ‘Фигаро’, где вкратце передает сущность своего разговора. Лев Николаевич, действительно, с напряжением следил за военными событиями на Дальнем Востоке. Жорж Бурдон так рассказывает о своей встрече со Л. Н-чем.
‘Он первый заговорил о войне. ‘Какие новости? — спросил он и потом добавил: — Как же не интересоваться таким столкновением! Как грустно слышать об этих боях между людьми!’
Я возражал ему, — говорит Бурдон, — что в этой войне происходит борьба двух рас и спросил его: что он думает о последствиях победы тон или другой расы. ‘А какое мне дело до рас? — ответил Толстой, — я не делаю никакого различия между ними. Я стою за человека. Что же может выйти хорошего для человека из этой войны? Беда в том, что война указывает нам на полное забвение человеческих обязанностей. Над обязанностями к семье, к отечеству, к человечеству есть еще обязанности к Богу, если вы позволите мне употребить это слово. Если оно вам не нравится, то скажем — обязанности ко Всему, с большим В. Это Все, что я называю Богом, не подлежит оспариваний. Что бы я ни думал, я не могу избежать мысли, что я принадлежу к чему-то целому, что я составляю часть какой-то общей гармонии. Сознание моего отношения к этой гармонии обыкновенно называют религиозной идеей. И люди забывают эти основные истины. Не читая Евангелие, эту превосходную книгу, они коснеют в варварстве. И вот они втягиваются в войны, забывая, что первая обязанность мыслящего существа — это прекратить убийство!’
После нескольких наивных вопросов, на которые Л. Н-ч отвечал смеясь, Бурдон осторожно спросил его: ‘в эту минуту, когда решается судьба России, вы, русский, что бы вы ни думали о войне, не делаете ли вы теперь какой-либо оговорки, — я не говорю о ваших принципах, но об их практическом приложении, об их распространении?’
‘Никакой оговорки, — ответил Л. Н-ч, — но нужно быть искренним, — прибавил он улыбаясь. — В глубине души моей я не чувствую себя вполне свободным от патриотизма. Вследствие атавизма, воспитания я чувствую, что вопреки моей воле он еще сидит во мне. Мне нужно призвать на помощь разум, вспомнить высшие обязанности, и тогда я без всякой оговорки ставлю выше всего интересы человечества. Да, мое сознание говорит мне, что убийство, в какой бы форме оно ни проявилось, каким бы поводом ни прикрывалось, всегда отвратительно. Что война есть чудовищный бич, и все, что подготовляет ее, подлежит осуждению’.
И Лев Николаевич взволнованным, повышенным голосом прибавил:
— Как могут люди допускать это? Почему человеческая совесть не возмущается? Как не видят весь ужас этой кровавой тирании… Это ужасно! Если бы вам дали в руки нож и велели бы зарезать вот эту маленькую девочку, мою внучку, под угрозой убить вас за ослушание, — ведь вы бы все-таки не могли сделать это, потому что было бы для вас нравственно невозможно. Если бы только христианское сознание лежало в основе души человека, ему бы так же стало невозможным взять в руки ружье и идти убивать своих ближних!
Кажется, ответ Л. Н-ча на поставленные ему вопросы был достаточно ясен, но для самого Л. Н-ча этого было мало, и он речи и высказаться во всю силу своего слова и своего духа и написал статью ‘Одумайтесь!’, посвященную русско-японской войне.
Л. Н-ч долго работал над этой статьей. Уже в феврале в дневнике такая запись:
‘Все время пишу о войне. Не выходит еще. Здоровье недурно. Но с некоторых пор сердце слабо. Никак не могу приветствовать смерть. Страха нет, но полон жизни и не могу’.
Последняя редакция статьи ‘Одумайтесь!’ подписана 8-го мая.
Эта статья ‘Одумайтесь!’ состоит из двух частей, т. е. каждая глава ее распадается (за исключением последней) на две части. Первая часть представляет свод мнений различных мыслителей о войне. Вторая часть каждой главы представляет рассуждение Л. Н-ча на ту же тему.
Л. Н-ч начинает свою статью выражением своего возмущения совершившимся фактом — объявлением войны:
‘Опять война. Опять никому не нужные, ничем не вызванные страдания, опять ложь, опять всеобщее одурение, озверение людей.
Люди, десятками тысяч верст отделенные друг от друга, сотни тысяч таких людей, с одной стороны буддисты, закон которых запрещает убийство не только людей, но животных, с другой стороны христиане, исповедующие закон братства и любви, как дикие звери, на суше и на море ищут друг друга, чтобы убить, замучить, искалечить самым жестоким образом.
Что же это такое? Во сне это или наяву? Совершается что-то такое, чего не должно, не может быть, — хочется верить, что это сон, и проснуться.
Но нет, это не сон, а ужасная действительность’.
Анализируя причины войны, Л. Н-ч приходит к заключению, что люди заблудились на своем пути к благу.
‘Люди нашего христианского мира и нашего времени подобны человеку, который, пропустив настоящую дорогу, чем дальше едет, тем все больше и больше убеждается в том, что едет не туда, куда надобно. И чем больше он сомневается в верности пути, тем быстрее и отчаяннее гонит по нем, утешаясь мыслью, что куда-нибудь да выедет. Но приходит время, когда становится совершенно ясно, что путь, по которому он едет, никуда не приведет, кроме как к пропасти, которую он начинает уже видеть перед собой’.
Главное заблуждение состоит в отрицании религии, т. е. руководящего нравственного начала.
‘Лишенные религии люди, — говорит Л. Н., — обладая огромном властью над силами природы, подобны детям, которым дали бы для игры порох или гремучий газ. Глядя на то могущество, которым пользуются люди нашего времени, и на то, как они употребляют его, чувствуется, что по степени своего нравственного развития люди не имеют права не только на пользование железными дорогами, паром, электричеством, телефоном, фотографиями, беспроволочными телеграфами, но даже простым искусством обработки железа и стали, потому что все эти усовершенствования и искусства они употребляют только на удовлетворение своих похотей, на забавы, разврат и истребление друг друга’.
Особенно интересен ответ на вопрос, который Лев Николаевич сам себе ставит:
‘Но как же поступить теперь, сейчас, — скажут мне, — у нас в России в ту минуту, когда враги уже напали на нас, убивают наших, угрожают нам, как поступить русскому солдату, офицеру, генералу, царю, частному человеку? Неужели предоставить врагам разорять наши владения, захватывать произведения наших трудов, захватывать пленных, убивать наших? Что делать теперь, когда дело начато?
Но ведь прежде, чем начать дело войны, кем бы оно ни было начато — должен ответить всякий одумавшийся человек, — прежде всего начато дело моей жизни. А дело моей жизни не имеет ничего общего с признанием прав на Порт-Артур китайцев, японцев или русских. Дело моей жизни в том, чтобы исполнять волю Того, кто меня послал в эту жизнь. И воля эта известна мне. Воля эта в том, чтобы я любил ближнего и служил ему. Для чего же я, следуя временным, случайным требованиям, неразумным и жестоким, отступлю от известного мне вечного и неизменного закона всей моей жизни?’
…На вопрос о том, что делать теперь, когда начата война, мне, человеку, понимающему свое назначение, какое бы я ни занимал положение, не может быть другого ответа, как тот, что какие бы ни были обстоятельства, — начата или не начата война, убиты ли тысячи японцев или русских, отнят ли не только Порт-Артур, но Петербург и Москва, — я не могу поступить иначе, как так, как того требует от меня Бог, и потому я как человек не могу ни прямо, ни косвенно, ни распоряжениями, ни помощью, ни возбуждением к ней участвовать в войне, не могу, не хочу и не буду‘.
Не так думали руководители этой бойни. И главная вина и ответственность ложится конечно не на тех, которые прямо гонят людей на убийство, а на тех, кто настолько извращает душу человека, что делает возможным подчинение людей самым нелепым требованиям. И главная доля ответственности за войну лежит на тех учителях, которые проповедуют ложную веру, извращая учения великих учителей человечества. В русско-японской войне было столкновение двух религий — христианской и буддийской, одинаково запрещающих убийство. Мы знаем хорошо, как христианские учителя извращают заповеди Христа в своих катехизисах и официальных проповедях и учебниках. И вот, оказывается, точь-в-точь то же самое происходит в Японии, которая уже цивилизовалась настолько, что служители ее государственной религии, буддизма, издают толкования на учение Будды, в которых доказывается, что хотя Будда и учил любви ко всем существам, но врагов — русских — убивать можно.
Л. Н-ч кончил свою статью, когда получил интересное письмо, он записывает об этом в своем дневнике:
‘8 мая. Нынче получил письмо от матроса из Порт-Артура:
‘Угодно ли Богу или нет, что нас начальство заставляет убивать?’
Есть это сомнение, и я пишу о нем, но знаю тоже, что есть великий мрак в огромном числе людей. Но, как Кант говорит, как только ясно выражена истина, она не может не победить все. Когда? — это другой вопрос. Нам хочется скоро, а у Бога 1000 лет как один час. Думается мне, что для того, чтобы кончились войны (и с войнами узаконенное насилие), нужны вот какие исторические события: нужно 1) чтобы Англия и Америка были в войнах разбиты государствами, введшими общую воинскую повинность, 2) чтобы они вследствие этого ввели общую воинскую повинность, и 3) что тогда только все люди опомнятся’.
Часть этого пророчества исполнилась. В последней мировой войне Англия была временно побеждена, по крайней мере ей угрожало поражение Германией. И Англия, а потом и Америка ввели обязательную воинскую повинность. Конечно, это значительно подвинуло дело мира. Все народы узнали все ужасы войны. Теперь уже нельзя никого обмануть патриотизмом. Революционное выступление России как будто задерживает решение этого вопроса, а может быть и ускоряет, так как исчерпывает последнее оправдание войны. И мы верим, что конец ее близок.
Сам Л. Н-ч с большой скромностью относился к этой своей работе. Очень интересно его отношение к ней выражено им в письме к великому князю Николаю Михайловичу: он благодарит его в письме за исполненную просьбу о помощи духоборам и затем прибавляет:
‘Я никак не думал, чтобы эта ужасная война так подействовала на меня, как она подействовала. Я не могу не высказаться о ней и послал статью за границу, которая на днях появится и, вероятно, будет очень не одобрена в высших сферах.
В предпоследнем письме вы писали, что может быть когда-нибудь заехали бы в Ясную Поляну. Как ни приятно бы было мне видеть вас у нас, я думаю, что я настолько неприятное лицо правительству — и в особенности буду теперь, после моей статьи о войне, — что ваше посещение меня могло бы быть неприятно для вас, и потому считаю нужным предупредить вас об этом’.
Статья Л. Н-ча имела большой успех и, несомненно, способствовала просветлению человечества.
Отзывы об этой статье, напечатанной в английских газетах, дошли и до Л. Н-ча, и он записывает в своем дневнике:
‘Вчера в ‘Русск. вед.’ суждение о моей статье в Англии. Мне было очень приятно, самолюбиво приятно, и это дурно’.
Мы приводим здесь два из этих отзывов как наиболее характерные:
‘Последнее воззвание Толстого представляет один из самых замечательных документов мировой истории. Это пространная и красноречивая проповедь на текст ‘война есть убийство’. На эту тему он проповедует с логическим пренебрежением к самым излюбленным преданиям мира. Он обнажает войну, срывая с нее ее украшения, гордость, торжественность, и выставляет ее в ее голом безобразии к ужасу человечества. ‘Храбрость’, ‘патриотизм’, ‘военная слава’ — все это для бесстрашного русского реформатора пустые слова, изобретенные для поддержания системы огульной резни, которую люди называют войной… Для цивилизованного человечества, освободившегося или, по крайней мере, отчасти освободившегося от дикого состоянии, позорно то, что война, со всеми связанными с нею жестокостями и страданиями, все еще считается не бедствием, которому люди подвергаются, а доблестным делом, достойным восхваления’.
‘Статья Толстого есть пророческое слово, освещенное светом неземного происхождения. Оно дышит самым духом Христа. Но как ни замечательна эта статья со стороны освещения внутренних условий русской жизни, наш интерес сосредоточивается в борьбе иной, нежели та, которая теперь свирепствует между Россией и Японией. Толстой воплощает самое глубокое сознание современного просвещения. Бог заставляет людей выбирать между Его волей и той животностью, которая до сих пор господствовала среди большинства человечества… Наступает новая заря в эволюции высшего человечества… В словах Толстого есть дух, опасный для всех правительств. Но ‘когда правители отдаются безнравственному честолюбию и убивают своих братьев, увлекаясь грабительскими войнами, они не должны удивляться, если народ отрекается от них’.
Но были и отрицательные отзывы, особенно в России. Так, одна дама написала Л. Н-чу письмо, упрекая его в недоброжелательном тоне статьи. Л. Н-ч смиренно отвечал ей:
‘Графиня Софья Дмитриевна, я очень благодарен вам за то, что вы подписались под вашим письмом. А то я часто получаю такого же рода письма и, желая ответить на них, не могу сделать этого. Хочется ответить потому, что особенно больно в мои годы, когда стоишь одной ногой в гробу, знать, что есть люди, которым ты ничего, кроме добра не желаешь, которые ненавидят тебя. Хочется оправдаться, смягчить их.
Вы пишете, что я не отвечу на это письмо, потому что отвечаю только тем, кто меня хвалит. Это не совсем справедливо, я всегда с большим интересом и вниманием читаю письма, осуждающие меня, стараясь извлечь из них пользу. И такую пользу, и очень большую, я извлек из вашего письма. Вы указали мне на то, что в моей статье есть то, чего не должно быть у христиан — негодования, осуждения. Я и прежде чувствовал это, но ваше письмо ясно указало мне это. Совершенно справедливо, что человек, опирающийся на Христа, должен стараться быть, как Он, кроток и смирен сердцем. А я совсем не то. Не в оправдание себя, но в покаяние себя могу сказать только то, что я слабый человек, далеко не достигший того идеала, к которому, стремлюсь. Я виноват, что тон, дух моей статьи недобрый, но смысл ее для меня несомненно истинен, и я буду повторять то же на смертном одре. И уверен я в этом не потому что я верю себе, а потому что верю Христу и закону Бога.
Смягчающим мою вину обстоятельством может хотя немного служить то, что тогда, как вы живете и Петербурге в среде торжественных приготовлений и воздействий войны, я живу среди несчастного народа, который, живя в крайней нужде, отсылает своих кормильцев на непонятное н ненужное ему побоище, видит только лишения, страдания и смерть. Но я боюсь опять отдаться нехорошему чувству. Лучше замолчу, так как письмо это имеет целью не убеждать вас, а просить забыть те недобрые слова, которые вы написали мне, и вызвать в себе хотя не доброжелательные, но не недоброжелательные ко мне чувства, с которыми свойственно всем людям относиться друг к другу и которые я испытываю к вам, в особенности вспоминая мое свидание с вами где-то в Петербурге, свидание, оставившее во мне самое приятное воспоминание’.
В июле месяце Л. Н-ча в Ясной Поляне посетил его друг, крестьянин М. П. Новиков. Конечно, разговор их коснулся войны. И Новиков в своих воспоминаниях приводит интересные и сильные отзывы Л. Н-ча об этом ужасном деле. Когда заговорили о войне, Л. Н-ч воскликнул:
— Ужасно, ужасно! И сегодня, и вчера я плакал о тех несчастных людях, которые, забывши мудрую пословицу, что худой мир лучше доброй ссоры, десятками тысяч гибнут изо дня в день во имя непонятной им идеи. Я не читаю газет, зная, что в них описываются ужасы убийств не только не для осуждения, но для явного восхваления их… Но домашние иногда читают мне, и я плачу… Не могу не плакать…
Л. Н-ч показал Новикову полученное им письмо и предложил ему прочесть его вслух.
В письме этом неизвестный автор описывал, говорит Новиков, как они были хорошо настроены с места, из родного города, и как это настроение совершенно менялось по мере приближения к Манчжурии. ‘Ехали день, два, неделю, месяц, — говорилось в письме, — все пустые поля да леса. Чай, семь тысяч проехали, а десяти деревень не видали. Степи и степи. Да на этой земле еще 10 Рассеев поселить можно, и то полноты не будет, а китайской землей поехали — одни горы да камни. И кой рожон нам здесь было нужно, ради чего кровь проливать из-за каких-то гор да камней? Добро бы своей земли не было. Вот когда все это увидели да раздумали, и мысли другие пошли, и охоты не стало’.
— Каково? — спросил Лев Николаевич, когда я кончил чтение. — Народ обмануть хотят, дипломаты уверяют, что иначе никак нельзя было, а мужики едут и решают по-своему, что воевать не из-за чего было.
— Да, ужасно, ужасно! — продолжал Л. Н-ч. — Совершается страшное дело, и никто не сознает этого. На днях на дороге догоняет деревенская баба, торопится в город, трое босых ребят с нею. Пошел вместе, разговорились. Идет за пособием, вторая получка вышла. ‘Хлопотали, хлопотали, — говорит, — бегали, бегали, у самого члена три раза были, насилу выдачки дождались’. — ‘Что же, — спрашиваю, — привыкли без хозяина? С получкой, чай, и одни хорошо проживете. Прежде нужды-то поди больше было?’ И-и, как зарыдает баба, как зальется, слова не выговорит. ‘Мы бы, — говорит, — им последнюю коровенку отдали, даром что сами в нужде находимся. Пошто, — говорит, — детям-то деньги нужны? Им отец нужен. Они при отце только хороши и веселы. А теперь как цыплята мокрые стали, от хвоста матери не отходят. Шагу тебе ступить не дадут, всюду вяжутся’. — ‘А разве тятька-то не воротится?’ — испуганно спрашивает ее девочка, утирая глаза и смотря то на меня, то на мать, и я стою, плачу, и они все плачут. Старый дурак я, хотел разговориться, утешить, а вышло — только в грех ввел.
Таково было отношение Л. Н-ча к тогдашней войне. Благодаря ему в этой войне был поставлен вопрос ребром. Это была последняя ‘благополучная’ война. Следующая мировая война уже кончилась революцией. Народ не выдержал этого безумного и жестокого рабства и возмутился.
За этот год Л. Н-ч потерял двух близких людей. 1-го апреля скончалась его друг юности и старости, графиня Александра Андреевна Толстая. Л. Н-ч описывает в дневнике:
‘Умерла Ал. Андр. Как это просто и хорошо’.
Кроме того, все лето страдал, умирая, брат Л. Н-ча, Сергей Николаевич, кончая свои дни в своем имении Пирогово.
Л. Н-ч несколько раз ездил туда, навещая больного, и всегда уезжал с тяжелым чувством, что брат его не покоряется приближающейся перемене, а борется и страдает.
Так, 15 августа он записывает в дневнике:
‘Пирогово. Три дня здесь. У Сережи было очень тяжело. Он жестоко страдает и физически, и нравственно, не смиряясь. Я ничего не могу сделать, сказать хорошего, полезного’.
Наконец, силы оставили его, и Л. Н-ч записывает в дневнике:
’26 августа. Пирогово. Сережа умер. Тихо, без сознания, выраженного сознания, что умирает. Это тайна. Нельзя сказать, хуже или лучше это. Ему было недоступно действенное религиозное чувство. (Может быть, я еще сам себя обманываю, кажется, что нет). Но хорошо и ему. Открылось новое, лучшее. Так же, как и мне. Дорога, важна степень просветления, а на какой она ступени в бесконечном кругу — безразлично’.
В самом же Л. Н-че жизнь била ключом, и напряженная внутренняя работа не переставала. Возвращаясь несколько назад, мы даем страничку его дневника, представляющую выражение той новой ступени сознания, на которую Л. Н-ч вступил в это время.
’30-го апреля. Все так же думаю по утрам (просыпаясь) о своем философском бреде. Думал и вчера и нынче вот что:
1) Наше постоянное стремление к будущему не есть ли признак того, что жизнь есть расширение сознания? Да, жизнь есть расширение сознания.
2) Движение, все движение в мире материальном, начиная с движения сердца, до движения Сириуса, есть только иллюзия, происходящая от расширения сознания: все больше и больше ожидаю, узнаю, переживаю (je m’entends).
5) Для того, чтобы могло быть расширение сознания (благо), нужно, чтобы оно было ограничено. Оно и ограничено пространством и временем.
4) Сначала кажется, что я материальное (я принимаю свои пределы за себя), потом кажется, что я что-то духовное, т. е. что-то, как материалисты говорят, что-то из тонкой материи, отдельное. Потом сознаешь, что ни материального, ни духовного нет, а есть только прохождение чрез пределы вечного, бесконечного, которое есть Все само в себе и ничто (нирвана) в сравнении с личностью.
5) Живя сознанием телесности, человек — эгоист, борец за свои радости, живя с сознанием духовного существа, он — гордец, славолюбец, живя в сознании своего участничества в божестве, он делает то, чего хочет и что делает Бог, благо всем’.
В начале года Л. Н. много читал немецких философов, в дневнике своем в феврале он записывает:
‘Читал Канта, восхищался, теперь восхищаюсь Лихтенбергом. Очень родственен мне’.
Подобное же мнение Льва Николаевича с большими подробностями приводит немецкий журналист Ганц, посетивший в это время Ясную Поляну.
Приветствуя гостя, Л. Н-ч сказал:
— В настоящее время я нахожусь под влиянием двух немцев. Я читаю Канта и Лихтенберга и очарован ясностью и привлекательностью их изложения, а у Лихтенберга — также остроумием. Я не понимаю, почему нынешние немцы забросили обоих этих писателей и увлекаются таким кокетливым фельетонистом, как Ницше. Ведь Ницше совсем не философ и вовсе даже и не стремится искать и высказывать истину… Шопенгауэра я считаю и стилистом более крупным. Даже если признать у Ницше яркий стилистический блеск, то и это — не более как сноровка фельетониста, которая не дает ему место рядом с великими мыслителями и учителями человечества.
Но вот новые литературные замыслы возникают в душе Л. Н-ча, клонящиеся к выражению все той же дорогой ему идеи.
7-го мая он записывает в дневнике:
‘Мне все больше и больше кажется, что нужно и есть что сказать о причинах подавления духовной жизни людей и о средствах избавления. Все то же, старое: причина всего — насилие, оправдываемое разумом насилие, и средство избавления — религия, т. е. сознание своего отношения к Богу. То же хочется выразить в художественной форме: Николай I и декабристы. Читаю много хорошего по этому’.
‘Декабристы’ действительно снова занимают внимание Л. Н.
В заграничном русском журнале ‘Освобождение’ того времени появилась следующая заметка литератора кн. Гр. Волконского.
‘В ‘Новом времени’ от 3 июня 1904 г. (No 10148) был помещен ‘Маленький фельетон — Новое из прошлого гр. Л. Н, Толстого’, статья эта подписана была литерами W. W. и в ней говорилось:
‘Известно, что в 1878 г. гр. Л. Н. Толстой задумал писать ‘Декабристов’… С каким великим энтузиазмом относился Л. Н. Толстой к задуманному произведению, которого ему не суждено написать (кроме отрывков). Как известно, по крайней мере по слухам, он не нашел в фигурах декабристов достаточно характерных русских черт, да и вообще достаточной важности, чтобы можно было из них сделать центр большого эпического создания’.
Я послал эту вырезку ‘Нового времени’ графу Толстому с письмом, где говорил: ‘Вы меня обяжете, если ответите мне на мой вопрос: неужели это верно? Я предполагаю, что это просто скверная инсинуация ‘Нового времени’, совершенно запутавшегося в современных вопросах русской жизни и в вопросах русской истории. Тяжело видеть как давление цензуры или желание понравиться правительству уродует русскую мысль’. Вот строки, которые я получил в ответ:
‘Спасибо ‘Нов. вр.’. Благодаря его неточным сведениям я получил от вас весточку.
Декабристы больше, чем когда-нибудь, занимают меня и возбуждают мое удивление и умиление. Читал ваше письмо… Очень хорошо. Что вы делаете теперь?

Любящий вас Л. Толстой.

1904 г. 1-го июля.
Пусть Суворин сделает из моего сообщения какой угодно вывод’.
А для себя Л. Н. черпает силы в сознании своего назначения: 10-го июня он заносит в дневник:
‘Помня о том, что ты живешь только сейчас, в настоящем, т. е. вне времени, нельзя ни печалиться, ни тем более злиться, можно только радоваться и любить. О, помоги мне, Господи, т. е. Тот, кого я сознаю, чтобы всегда, а если нельзя всегда, то хоть как можно чаще сознавать Тебя. Применяю это к своей жизни теперь, к моим старческим недугам, и недуги становятся благом. Я в старости имею две радости: одну — все радости этой жизни: общение с миром, с природой, животными, главное людьми, работу мысли активной и пассивной, восприятия чужих мыслей, и еще имею радость сознания приближения перехода в новую форму жизни (мои недуги)’.
Живя в Женеве, я в это время готовился к выступлению на международном философском конгрессе. Темой моего доклада я взял ‘Основные идеи мировоззрения Толстого’. Конечно, я не счел себя вправе выступить с такой темой, не спросив разрешения Льва Николаевича и не посоветовавшись с ним насчет этого. В ответ на мой вопрос я получил от него письмо, в котором он между прочим писал:
‘Я думаю, что вы очень хорошо изложите мое миросозерцание, такое, какое было во время моих писаний.
Я говорю — ‘во время’, потому что в этом отношении идет во мне постоянная и особенно теперь усиленная работа, не изменяющая, но уясняющая, углубляющая, обосновывающая прежние воззрения. Это im Werden и потому нельзя излагать’.
Впоследствии я доставил Л. Н-чу копию моего доклада, и он одобрил его, но на самом конгрессе он прошел почти незамеченным, хотя и напечатан в общем сборнике.
Непрестанная работа мысли приводила Л. Н-ча к оригинальным результатам, в которых он по свойственной ему искренности доходил до конца. Вот пример такого рассуждения в дневнике 7 июля:
‘Живо понял то, что какие могут быть для человека отчего бы то ни было результаты? Не говорю уж про свою личную жизнь, — какие могут быть результаты в деятельности среди бесконечного по пространству и времени мира? Писать на текучей воде, передвигать бусы на кругом сшитом шнурке? Все бессмысленно. Удовлетворять своим страстям? Да, но не говоря о том, что все это проходит, все ничтожно, всего этого мало человеку. Хочется делать что-нибудь настоящее, не писать на воде. Что же, для себя, для страстей — глупо, но забирает, сейчас хочется. Для семьи? для общества? для своего народа? для человечества? Чем дальше от себя, тем холоднее, и странно — тем хуже, безнравственнее. Для себя я постыжусь обобрать человека, не говорю уже убить, а для семьи — оберу, для отечества — убью, для человечества — уже нет пределов, все можно.
Так что же делать? Ничего? Нет, делай все, что тебе хочется, что вложено в тебя, но делай не для добра (добра нет, как и зла), а для того, что этого хочет Бог. Делай не доброе, а законное. Это одно удовлетворяет. Это одно нужно и важно и радостно’.
В это время В. Г. Чертков, живя в Англии, написал статью о революционном движении в России и послал ее Л. Н-чу, прося написать предисловие. Л. Н-ч прочел статью, одобрил ее и изложил свое мнение о ней в письме, высказав еще ряд интересных мыслей по тому же вопросу. Особенно интересно новое определение свободы, даваемое Л. Н-чем в этом письме.
‘Понятию свободы приписывается свойство чего-то положительного, тогда как свобода есть понятие отрицательное. Свобода есть отсутствие стеснения. Свободен человек только тогда, когда никто не воспрещает ему известные поступки под угрозой насилия.
И потому в обществе, в котором так или иначе определены права людей, и требуются и запрещаются под страхом наказания известные поступки, люди не могут быть свободными. Истинно свободными могут быть люди только тогда, когда они все одинаково убеждены в бесполезности, незаконности насилия и подчиняются установленным правилам не вследствие насилия или угрозы его, а вследствие разумного убеждения.
…И потому, очевидно, что большая и большая свобода людей достигается только распространением между людьми сознания незаконности, преступности насилия, возможности замены его разумным убеждением и все меньшим и меньшим каждым отдельным человеком применением насилия и пользованием им.
И потому, очевидно, борьба за свободу должна быть перенесена в духовную область.
Духовная деятельность есть величайшая, могущественнейшая сила. Она движет миром. Но для того, чтобы она была движущей миром силой, надо, чтобы люди верили в ее могущество и пользовались ею одною, не примешивая к ней уничтожающие ее силу внешние приемы насилия, — понимали бы, что разрушаются все самые кажущиеся непоколебимыми оплоты насилия не тайными заговорами, не парламентскими спорами или газетными полемиками, и тем менее бунтами и убийствами, а только уяснением каждым отдельным человеком для самого себя смысла и назначения своей жизни и твердым, без компромиссов, бесстрашным исполнением во всех условиях жизни требований высшего, внутреннего закона жизни’.
Другое замечательное письмо того времени было написано Л. Н-чем его больному другу Русанову.
Первая часть письма посвящена сыну Русанова, который беспокоит отца своим атеизмом:
‘Вы извиняетесь, что много пишите про Колю. Это одна из самых интересных для меня тем. Я его всегда очень любил и люблю. Мне нравится то, что он атеист (т. е. нечто несуществующее и не могущее существовать). Он пишет это только потому, что он не атеист, т. е. верит в обязательность правды, в Того, или То, что обязывает. Он пишет так грубо и комковато ‘я атеист’ только потому, что не хочет, боится неправды, боится иметь вид того, чтобы вы хотели, чтобы он был, вид человека из угождения даже самому любимому человеку, — отступающего от истины. Этим-то он и хорош. А то, что он торопится говорить, что он атеист и боится не Бога, а понятия Бога и открещивается от него, это явление самое обыкновенное в наше время и очень грустное. Вы знаете мое мнение о том, что один из важных мотивов и наибольшей деятельности человеческой есть внушение, гипноз, и это очень хорошо, когда эта сила употребляется на добрые мысли и чувство или на безразличные поступки. Без этой способности не могли бы жить люди, но ужасно, губительно то, когда эта сила употребляется на вызывание дурных чувств, ложных мыслей и злых поступков, как это совершается всегда при государственным и в особенности религиозном внушении, том, о котором я и хочу сказать — с понятием Бога соединили недобрые и заблудшие люди столько лживого и злого, что честные, чистые, мало думавшие люди нашего времени выработали в себе способность сознательного отпора против этого внушения, вроде того, как я сознательно останавливаю себя от зевоты, когда зевают передо мною. С хорошими людьми (но мало думавшими, повторяю) нашего времени случилось то же, что случилось бы с путешественниками, которые несколько раз быв зазваны на ночлег, были ограблены и которые слышали бы такие рассказы от других путешественников, не заходили бы никуда на отдых и из страха быть ограбленными, не верили бы тем гостеприимным хозяевам, которые приглашали бы их, и, бедные, все странствовали бы до тех пор, пока их носят молодые ноги. То же и с нашей бедной молодежью. Так что зло религиозных обманщиков и внушителен не только то прямое, которое они делают обманутым, но еще и то, которое они делают тем, которые отказываются слышать и думать о том, что одно только нужно людям’.
Во второй части письма Л. Н-ч посвящает своего друга в свои литературные работы:
‘Я занят последнее время составлением уже не календаря, но круга чтения на каждый день, составленного из лучших мыслей наших писателей. Читая все это время, не говоря о Марке Аврелии, Эпиктете, Ксенофонте, Сократе, о браминской, китайской, буддийской мудрости, Сенеку, Плутарха, Цицерона и новых — Монтескье, Руссо, Вольтера, Лессинга, Канта, Лихтенберга, Шопенгауэра, Эмерсона, Чанинга, Паркера, Рескина, Амиеля и др. (притом не читаю второй месяц ни газет, ни журналов), я все больше и больше удивляюсь и ужасаюсь тому невежеству и ‘культурной’ дикости, в которую погружено наше общество. Ведь просвещение, образование есть то, чтобы воспользоваться, ассимилировать все то духовное наследство, которое оставили нам предки, — а мы знаем газеты, Золя, Метерлинка, Ибсена, Розанова и т. п. Как хотелось бы помочь хоть сколько-нибудь этому ужасному бедствию, худшему, чем война, потому что на этой дикости, самой ужасной ‘культурной’ и потому самодовольной, вырастают все ужасы, в том числе и война’.
Подобную же мысль он высказал и в письме ко мне около того же времени.
‘Мне хорошо, работаю очень радостно над календарем, который разрастается в круг ежедневного чтения. Какое богатство мудрости и добра заразительного рассыпано по книгам всех народов и времен, — и игнорируется нами, озабоченными чтениями Сувориных, русских и иностранных и всяких quasi-художников и мыслителей’.
Когда в августе Л. Н-ч ездил в Пирогово к умиравшему брату, он записал в дневнике о том, чем он занимался там:
‘Первый день переводил, вчера ничего не делал, нынче неожиданно нашел начало статьи о религии и написал полторы главы. Вдруг стало ясно в голове, и я понял, что мое нездоровье уже готовилось, оттого — тупость. Заглавие надо дать — ‘Одна причина всего, или Свет стал тьмою, или Без Бога’.
Дальше, в тот же день он записывает такую мысль: ‘Люди или придумывают себе признаки величия: цари, полководцы, поэты, — но это все ложь. Всякий видит насквозь, что ничего нет, и царь — голый. Но мудрецы, пророки? — да, они нам кажутся полезнее других людей, но все-таки они не только не велики, но ни на волос не больше других людей. Вся их мудрость, святость, пророчество — ничто в сравнении с совершенной мудростью, святостью. И они не больше других. Величия для людей нет, есть только исполнение, большее или меньшее исполнение и неисполнение должного. И это хорошо. Тем лучше. Ищи не величия, а должного’.
Замечательны мысли о революции, высказанные Л. Н-чем в дневнике 20 августа: ‘Читаю историю французской революции, становится несомненно ясно, что основы революции (на которые так несправедливо нападает Тэн) несомненно верны и должны быть провозглашены, и что, как он говорит, вображаемый человек, т. е. идеал человека, гораздо действительнее француза известного времени и места, и что руководиться этим воображаемым человеком для устройства жизни гораздо практичнее, чем руководиться соображениями о свойствах такого-то и такого-то француза. Ошибка была только в том, что провозглашенные принципы предполагалось осуществить так же, как и прежние злоупотребления: насилием. L’assemblee constituante была бы совершенно права, если бы она объявила те же самые принципы, а именно: что никто не может владеть другим, не может владеть землей, никто не может собирать подати, никто не может казнить, лишать свободы, объявила, что отныне никто, т. е. правительство, не будет поддерживать этих прав, и больше ничего. Что бы из этого вышло — не знаю, и никто не знает, что бы вышло и теперь, если бы это было объявлено, но одно несомненно, что не могло бы выйти того, что вышло во французской революции. Частные люди никогда не побьют, не зарежут и не ограбят одной тысячной того числа, которое побьют и ограбят правительства, т. е. люди, признающие за собой право убивать и грабить. Может быть не было готово французское общество тогда к такому перевороту, может быть, оно не готово и теперь, но несомненно, что переворот этот должен совершиться, что человечество все более и более приготовляется к этому перевороту, и что придет время, когда человечество будет готово к нему’.
И наконец вполне современная мысль:
‘Французская большая революция провозгласила несомненные истины, но все они стали ложью, когда стали вводиться насилием’.
Дальше в дневнике попадается мысль, которая уже знаменует собою известную ступень сознания, на которую его подняла его старость.
Еще в 1903 году Л. Н-ч записал раз, что он перестает различать одну дочь от другой, и что они сливаются для него в один общий тип молодой женщины или девушки.
В 1904 году он записывает эту мысль уже гораздо подробнее и определеннее.
‘В старости, как и в сновидениях, лица, места, времена сливаются в одно: братья — в сыновей, друзья — друг в друга, помнятся не лица, а мое отношение к ним. Если отношение одно, то лица сливаются. То же с местами и временами. В смерти все сольется в одно. Что будет это одно?’
1-го сентября снова запись о ‘Круге чтения’:
‘Все это время переводил и читал для ‘Круга чтения’ и написал предисловие. Работа подвигается, но очень ее много’.
Правительственный гнет заставлял себя все сильнее чувствовать, а в то же время в России уже нарождалось новое общественное движение, известное под названием ‘земской агитации’.
Американские газеты, узнав об этом, захотели знать мнение Толстого, и вот Лев Николаевич получает из Филадельфии следующую телеграмму:
‘Тула. Льву Толстому.
Очень оценили бы подробный ответ на сто или более слов, объясняющий значение, цель и вероятные последствия земской агитации. Американцы глубоко заинтересованы.

Северо-Американская газета’.

На это Л. Н-ч отвечает так:
‘Филадельфия. Северо-Американская газета. 18 ноября 1904 г. Цель агитации земства — ограничение деспотизма и установление представительного правительства. Достигнут ли вожаки агитации своих целей или будут только продолжать мутить общество — в обоих случаях верный результат всего этого дела будет отсрочка истинного социального улучшения.
Истинное социальное улучшение может быть достигнуто только религиозным, нравственным совершенствованием всех отдельных личностей. Политическая же агитация, ставя перед отдельными личностями губительную иллюзию социального улучшения посредством изменения внешних форм, обыкновенно останавливает истинный прогресс, что можно заметить во всех конституционных государствах: Франции, Англии и Америки.

Лев Толстой’.

Скромная сама по себе жизнь Льва Николаевича светилась на весь мир и привлекала к себе сердца людей, выражавших ему сочувствие кто как умел.
И вот зашевелилась парижская интеллигенция:
‘Художественный журнал ‘Express’ открывает подписку на устройство в Париже памятника Льву Николаевичу Толстому. Сооружение памятника будет поручено известному русскому скульптору князю Трубецкому. Организаторы подписки собираются устроить ряд больших народных празднеств с целью привлечения народных масс к участию в подписке и чествовании великого русского писателя. Парижане ожидают даже увидеть на готовящемся торжестве самого Л. Н. Толстого и гордятся, что Париж первый воздвигает Толстому памятник при жизни’.
Какова наивность парижской интеллигенции! Они вообразили, что Л. Н-ч поедет сам в Париж открывать себе памятник.
Все эти выражения сочувствия вызывали, конечно, и реакцию. Темная масса, подстрекаемая озлобленными вождями, скрежетала зубами и сочиняла свои козни, проводимые с не меньшей наивностью, чем парижские торжества.
Сотрудник газеты ‘Наши дни’ печатает письмо, полученное им из глухой провинции приблизительно в это время:
‘В 12 верстах от Глухова находится монастырь ‘Глинская пустынь’, вот уже третий год привлекающий общее внимание злободневной картиной, нарисованной масляными красками на монастырской стене и изображающей графа Л. Н. Толстого, окруженного многочисленными грешниками, среди которых, судя по подписи, можно найти Ирода Агриппу, Нерона, Траяна и др. ‘мучителей’, еретиков и сектантов.
Картина называется ‘Воинствующая церковь’, среди моря стоит высокая скала, и на ней церковь и праведники, внизу мятущиеся грешные души, по правую сторону горят в неугасимом огне враги церкви, уже отошедшие в лучший мир, а по левую — наши современники в сюртуках, блузах и поддевках мечут камни и палят из ружей в ту скалу, на вершине которой стоит храм. Под каждым действующим лицом имеется номер, а сбоку — пояснение, бегуны, молокане, духоборы, скопцы, хлысты, нетовцы, перекрещенцы, пашковцы, штундисты и т. п.
На видном месте картины изображен старик в блузе и шляпе, над ним стоит No 34, а сбоку комментарий: ‘искоренитель религии и брачных союзов’. Прежде на шляпе у ‘искоренителя религии и брачных союзов’ имелась надпись ‘Л. Толстой’, теперь эта надпись стерта, вблизи старика — фигура светского человека, богато одетого, подающего увесистый булыжник ‘искоренителю брачных союзов’.
По объяснению монахов, человек, подающий камень — князь Хилков.
Возле злободневной картины то и дело толпятся богомольцы, а кто-нибудь из братии с превеликим пафосом дает им соответствующие разъяснения:
— Еретик он и богоненавистник! И куда смотрят! Рази так нужно? В пушку бы его зарядил — и бах! Лети к нехристям, за границу, графишка куцый!..
И проповедь имеет успех. Из соседнего сада Шалыгина приходил к игумену крестьянин-мясник и просил благословения на великий подвиг:
— Подойду я к старику тому, разрушителю браков, — рассказывал крестьянин свой план — как будто за советом, а там выхвачу нож из-за голенища, и кончено!..
— Ревность твоя угодна Богу, — ответил игумен, — а благословения не дам, потому все-таки придется ответствовать…’
А Л. Н-ч продолжал свою работу разрушения старого и созидания нового. Перерабатывая в своем сознании события внешнего мира, он записывает в своем дневнике:
‘1 декабря. Существующий строй до такой степени в основах своих противоречит сознанию общества, что он не может быть исправлен, если оставить его основы, так же как нельзя исправить стены дома, в котором садится фундамент, нужно весь, с самого низа перестроить. Нельзя исправить существующий строй — с безумным богатством и излишеством одних и бедностью и лишениями масс, с правом земельной собственности, наложением государственных податей, территориальным захватом, государственным патриотизмом, милитаризмом, заведомо ложной религией, усиленно поддерживаемой. Нельзя всего этого исправить конституциями, всеобщей подачей голосов, пенсией рабочим, отделением государства от церкви и т. п. паллиативами’.
Военные действия, развиваясь, привели Россию к известной катастрофе. Стессель сдал Порт-Артур.
Лев Ник. со свойственною ему искренностью записывает в своем дневнике:
’31 декабря. Сдача Порт-Артура огорчила меня, мне больно. Это — патриотизм. Я воспитан в нем и не свободен от него, так же как не свободен от эгоизма личного, от эгоизма семейного, даже аристократического, и от патриотизма. Все эти эгоизмы живут во мне, но во мне есть сознание божественного закона, и это сознание держит везде эти эгоизмы, так что я могу не служить им. И понемногу эгоизмы эти атрофируются’.
Чтобы не показалось односторонним это высказанное Л. Н-чем признание своей патриотической слабости, приведем письмо Л. Н-ча к крестьянину Якову Чаге, отказавшемуся от воинской повинности, в которой он исповедует свою сознательную веру:
‘Дорогой Яков Тимофеевич, N сообщил мне о вас и о вашей судьбе. Когда я узнаю таких людей, как вы, и про то, что с вами случилось, я всегда испытываю чувство стыда, зависти, и укоры совести. Завидую потому, что прожил жизнь, не успев, не сумев на деле ни разу показать свою веру. Стыдно мне оттого, что в то время, как вы сидите с так называемыми преступниками в вонючем остроге, я роскошествую с так неназываемыми преступниками, пользуясь всеми материальными удобствами жизни.
Укоры же совести я чувствую за то, что, может быть, своими писаниями, которые я пишу, ничем не рискуя, был причиною вашего поступка и его тяжелых материальных последствий.
Самое же сильное чувство, которое я испытываю к таким людям, как вы, это — любовь и благодарность за все те миллионы людей, кои воспользуются вашим делом.
Знаю я, как усложняется и делается более трудным ваше дело вследствие семейных уз, но думаю, что если вы делаете свое дело не для людей, а для Бога, для своей совести, то тяжесть дела облегчается, вы найдете выход и совершите дело.
Помогай вам Бог!’
Закончим эту главу тремя формулами, резюмирующими сознательную внутреннюю работу Л. Н-ча за этот 1904 год, записанными в его декабрьском дневнике:
‘Бог есть икс, но хотя значение икса и неизвестно, нам без икса нельзя не только решать, но и составить никакого уравнения. А жизнь есть решение уравнения’.
‘Совесть есть воздействие сознания вечного, божественного начала на сознание временное, телесное. Пока не проснулось это сознание, нет совести. Напрасно обращаться к ней’.
‘Жизнь, которую я сознаю, есть прохождение духовной и неограниченной (божественной) сущности через ограниченное пределами вещество. Это верно’.

Глава 9. 1905 г. Революционное движение. ‘Круг чтения’

В прошлой главе мы описали жизнь Льва Николаевича в 1904 году. Чтобы верно отнестись к его деятельности в 1905 году, нужно вернуться назад и вкратце резюмировать те события общественной жизни России, которые подготовили грозные и кровавые явления 1905 года.
В августе 1904 года был объявлен манифест по случаю рождения наследника. Этот манифест давал амнистию многим политическим ссыльным и эмигрантам. Под этот манифест подвели и меня, и я получил разрешение вернуться в Россию. Наступило время Святополка-Мирского и политики доверия. Интеллигентные круги, руководящие общественным мнением, заволновались и преисполнились ожиданием новых великих событий. Русско-японская война подходила к концу. В конце декабря по старому стилю я отправился в Россию и прямо, не заезжая в Москву, свернул на Тулу и прибыл в Ясную Поляну. Трудно описать радость и волнение, охватившие меня при этой встрече со Львом Николаевичем после почти 8-летней разлуки. Я прожил в Ясной Поляне недели две. Привожу здесь мое краткое описание этой встречи, которое я поместил в виде статьи в новой тогдашней свободной газете ‘Наша жизнь’.

В Ясной Поляне

Отрезанный от России не зависящими от меня обстоятельствами, я восемь лет не видался со Львом Николаевичем. Я с некоторым страхом ехал к нему, зная о перенесенных им за это время болезнях, я ожидал увидеть дряхлого согбенного старика и, к моей большой радости, я нашел его бодрым, здоровым, веселым, полным жизненной энергии, не той энергии, которая требует для удовлетворения себя большой суеты, а той, которая выражается в непрестанном труде мысли, в постоянной отзывчивости на все серьезные явления жизни.
Эта высшая, духовная, жизненная энергия, выражаясь в неутомимой деятельности, вместе с тем служит ему критерием для оценки явлении жизни, из которой он, подобно магниту, выбирающему железные опилки из кучи песка, выбирает то, что притягивает к себе его в высшей степени развитая духовная личность.
Избегая суетливых разговоров о повседневных явлениях жизни, он не читает газет.
‘Чтение газет’, — говорит Л. Н., — это курение табака, затемняющее, одурманивающее сознание, засоряющее мозги’.
Но в зале его гостеприимного дома собирается кружок людей, вокруг кого-нибудь, только что приехавшего, завязывается оживленный обмен мыслей, слышатся возгласы ‘Порт-Артур’, ‘земцы’, ‘конституция’, ‘земельный вопрос’ и т. д. И Л. Н-ч незаметно подходит, подсаживается к говорящим, и те умолкают, чтобы услышать его веское слово, и он вступает в спор, волнуется, вскакивает и со словами ‘опять накурился чужих папирос’ быстро уходит в свой кабинет, чтобы снова предаться своим размышлениям, сосредоточиться на основных вопросах человеческой жизни.
Одним из поводов, заставлявших его ‘закуривать чужие папиросы’, было помещение в газетах его телеграммы — ответа на вопрос филадельфийской прессы и различные комментарии к ней. Он снисходительно улыбнулся, когда ему показали сочувственную цитату ‘Московских ведомостей’, показав этой улыбкой, что ‘комментарии излишни’. Он выразил живейшую радость, узнав в статье ‘Нашей жизни’, в которой разъяснялось, что Л. Н-ч, будучи принципиальным врагом всякого насилия, не может признавать хорошей какую бы то ни было государственную власть, когда же он сам обращается к власти, то требует от нее только свободы.
И во всех близких ко Льву Николаевичу людях статья эта вызвала полное удовлетворение.
Мысли Льва Николаевича, работающего в своем уединении, как нам кажется, направляются, главным образом, по трем путям: во-первых, он занят все большим и большим уяснением себе своего миросозерцания и освещением событий жизни с точки зрения этого миросозерцания, кроме того, он постоянно озабочен тем, чтобы дать людям сейчас возможно лучшую духовную пищу, так, еще недавно он закончил большую работу — ‘Круг чтения’, сборник образцов философской и художественной литературы всех времен и народов, наконец, часто, быть может иногда помимо его желания, мысли его выливаются в художественные образы, и он их набрасывает на бумаге.
Много начатых работ лежит на его литературном верстаке… но не будем заглядывать туда, это тайна.
Весьма естественно, что Лев Николаевич, стоя у корня жизни, не может принять активного участия в современном общественном движении. В этом вихревом движении, образуемом многими силами, поднимается со дна много мути, затемняющей ясное видение.
Надо подождать, пока вихрь уляжется, муть осядет на дно, и тогда в прозрачной тишине мы услышим голос пророка.
Есть одно огромное явление, в тишине и безмолвии совершающееся, к которому Лев Николаевич никогда не бывает равнодушен — это жизнь рабочего, по преимуществу земледельческого народа.
Искренняя любовь к народу всегда была одним из главных нервов жизни Льва Николаевича Толстого.
И о благе народа он высказывается всегда очень определенно. Духовное благо народа — это сознательная религия, и все, что способствует развитию ее, то ведет его к этому духовному благу. Материальное благо народа есть земля. И все, что ведет к решению вновь назревшего земельного вопроса, то ведет к материальному благу народа.
Земельный вопрос часто и с разных сторон обсуждался Львом Николаевичем, и как иллюстрацию этого обсуждения он недавно получил сведение о слухах, ходящих в народе о том, что 40 лет тому назад начался выкуп душ. Этот выкуп кончили, и теперь надо ждать манифеста о выкупе земли…
Умудренный непрестанной работой мысли, жизненным опытом и обладающий постоянным запасом художественных образов, Лев Николаевич часто говорит притчами. Так, выйдя раз из своего кабинета в столовую, где сидели его семейные и кое-кто из гостей, он сказал приблизительно так:
— Я на днях записал в своем дневнике: чтобы построить здание, нужно, главным образом, три элемента, рабочую энергию, т. е. стремление к созиданию, пригодный материал и цемент, его связывающий. Так и для постройки здания человеческой жизни. Стремление к созиданию есть, оно вложено в людей в виде общественных инстинктов. Материал — это мы сами, и чтобы быть пригодным материалом, отесанным камнем — необходимо самосовершенствование. Скрепляющий цемент — это религиозное сознание необходимости единения.
Пораженный ясностью этого сравнения, я захотел еще больше закончить его и попытался возразить:
— Мне кажется, — сказал я, — что нужен еще четвертый элемент — это план будущего здания.
Подумав немного, Лев Николаевич сказал: ‘да, нужен, но план этот нам неизвестен’. И с этими словами он вернулся к себе.
Вот какие полные жизни вопросы волнуют обитателей яснополянского дома. И эти вопросы, и решения их, не нарушая тихого, семейного мира, царствующего в этом доме, разносятся многочисленными посетителями Ясной Поляны по всему миру.
Одним из событий, вызвавших большие споры и волнения, было известие о сдаче Порт-Артура. Мы уже видели в своем месте из записи дневника, что его огорчила эта весть и в этом огорчении он поймал себя на остатке чувства патриотизма.
Я присутствовал при разговоре Л. Н-ча с его зятем Оболенским по этому вопросу. Лев Николаевич сказал: ‘В наше время это считалось бы позором и казалось бы невозможным — сдать крепость, имея запасы и 40-тысячную армию’. Оболенский возражал ему с той точки зрения, что эта сдача сохранила многие жизни. Л. Н. сказал, что он говорит не с этой точки зрения, а с точки зрения человеческого достоинства в раз начатом деле. Не надо было начинать войны, не надо совсем войска. Но тот, кто взял на себя эти обязанности и ответственность, должен быть честен и разумен и доводить дело до конца.
Я был тоже удивлен этой ноткой военной чести, заговорившей во Л. Н-че. Но должен прибавить, что больше того, что здесь привел, сказано не было. Я передаю это по памяти через 15 лет, быть может, не совсем точно, но смысл был тот.
Я привожу этот разговор к тому, чтобы упомянуть о том, как был он эксплуатирован свояченицей Л. Н-ча, Т. А. Кузминской, присутствовавшей при этом разговоре. Через 10 л., уже во время всемирной войны, в парижской газете ‘Фигаро’ появилась статья ‘Толстой и война’, в которой доказывалось что Толстой — патриот и одобряет войну. При этом в статье приводилось несколько патриотических фраз из ‘Севастопольских рассказов’, которые, как известно, были испорчены цензурой, вставившей некоторые патриотические выражения, и затем мнение его о сдаче Порт-Артура, конечно, в преувеличенно-патриотической окраске.
Живя в Ясной Поляне, я много пополнил свои биографический материал для 1 тома, так как Лев Николаевич дал мне читать дневники своей молодости и разрешил сделать оттуда выписки. Конечно, я воспользовался и устной беседой с ним для разъяснения темных мест из его юной жизни.
Я встретил в Ясной Поляне новый, 1905 год. Мне удалось 1-го января снять с Л. Н-ча фотографию в его кабинете.
Самые глубокие мысли высказывались Л. Н-чем в простои частной беседе. Так, в разговоре с Марьей Львовной 5-го января он сказал:
— Как в нашем сознании медленно и незаметно происходила перемена, и ты из ребенка стала женщиной, а я — стариком, так и в народе меняется сознание, и когда в народе должна произойти перемена, то он выкидывает всякие глупости: Манчжурия, декадентство… Теперь мы постепенно приходим к сознанию, что государство не нужно, что оно — учреждение отжившее. Для руководства общей жизнью нужно не насилие, а религиозное сознание. И по мере того, как будет развиваться религиозное сознание, будет таять государство.
Таким образом, мое личное общение со Л. Н-чем снова установилось и уже не прерывалось до самой его смерти.
В первых числах января я выехал в Москву и оттуда в Петербург, куда приехал 6 января. На вокзале я узнал странную весть о том, что во время салюта по случаю погружения в воду креста на дворцовой иордани один выстрел был произведен снарядом, который пролетел над головой царя и его свиты и ранил городового, стоявшего на набережной у Зимнего дворца. Этот выстрел был приписан небрежности, но он оказался началом кровавых событий, Мне пришлось быть свидетелем и гапоновской бойни 9 января.
Получив заграничный паспорт, я снова поехал в Москву и Ясную, чтобы, простясь со Л. Н-чем, вернуться в Швейцарию, решив при первой возможности переехать со своей семьей снова на жительство в Россию. В Ясной, конечно, тоже было волнение, и до Л. Н-ча дошли слухи, письма и личные свидетельства обо всем происходившем в Петербурге.
Нечего и говорить о том, как был возмущен Л. Н-ч всем, что творилось в Петербурге во имя какого-то блага, так плохо понятого с обеих сторон.
Но все-таки Л. Н-ч не переоценивал этого события. Он знал, что в это время происходила другая, еще более ужасная бойня, русско-японская война. Я застал Льва Николаевича за писанием статьи, в которой он более пространно говорил, что сказал вкратце в той телеграмме в американские газеты, которую мы привели в предыдущей главе.
Л. Н. старается показать в этой статье, что политическая, либерально-революционная агитация, дававшая себя знать в это время в России, не есть народное движение и потому не заслуживает того уважения, которое ей воздают.
Л. Н. считает истинным то революционное движение, которое ставит в основу освобождение земли и неподчинение какому бы то ни было правительству.
В конце статьи он приводил письмо неизвестной ему женщины о петербургских событиях, полное глубокого возмущения по поводу всего там происходившего, причем автор письма старается проникнуть в причину этих ужасных явлений и говорит так:
‘Я не могу определить, что тут самое страшное, кажется то, что они не понимают и что у них обыкновенные лица, несмотря на то, что через час будут убитые люди и везде на камнях кровь. Кажется, самое страшное — ощущать, что между людьми нет никакой связи, кажется — это самое ужасное. Из той же деревни, только одни в серой шинели, а другие в черном пальто, и никак не можешь понять, почему серые шутят о морозе и мирно поглядывают на идущих мимо них черных людей, когда они не только знают, что у каждого из них патронов на десять выстрелов, но знают и то, что через час-два все эти патроны будут истрачены. И черные люди смотрят на них, точно так тому и быть должно. Об этом разобщающем людей читаешь в книгах, говоришь и не чувствуешь, как это страшно, а когда все это вокруг тебя и, как эти дни, на время все другое перестало существовать, а есть только это одно: серые шинели, черные пальто и нарядные шубы и все они заняты одним, но все по-разному, хотя никто из них не знает, почему одни стреляют, другие падают, третьи смотрят’.
И Л. Н-ч заканчивает статью такими словами: ‘Да, все дело в том, что есть что-то, что разобщает людей, и что нет связи между людьми. Все дело в том, чтобы устранить то, что разобщает людей, и поставить на это место то, что соединяет их. Разобщает же людей всякая внешняя, насильственная форма правления, соединяет же их одно — отношение к Богу и стремление к Нему, потому что Бог один для всех и отношение всех людей к Богу одно и то же. Хотят или не хотят признавать этого люди, перед всеми нами стоит один и тот же идеал высшего совершенствования, и только стремление к нему уничтожает разобщение и приближает нас друг к другу’.
Ко Льву Николаевичу стекались в Ясную друзья и корреспонденты, русские и иностранные, желающие услышать от него веское, авторитетное слово о происходящих событиях.
Так, 19 января приезжали к нему два ирландца, Девит и Меконна, они явились ко Льву Николаевичу как представители 10 американских газет. Оба они сочувственно относились ко Льву Николаевичу и внимательно записывали все, что он им говорил. Вернувшись в Тулу, они послали в американские газеты по телеграмме, из которых каждая стоила 600 рублей.
После них приехал Вильямс, родом из Новой Зеландии, корреспондент английской газеты ‘Манчестер гардиан’. Этот замечательный человек знал 24 языка, древних и новых, восточных и западных, и говорил со Львом Николаевичем по-русски.
А жизнь шла и развивалась в народе своеобразным путем. И Л. Н-ч записывает в своем дневнике проявления этой новой жизни, которые доходят до него с разных концов мира, как к единому духовному центру, вот что он пишет в январе этого года:
‘Утром нынче было через Ледерле письмо от двух отказавшихся от службы матросов: они в Кронштадте, в тюрьме. Хочу сейчас написать им и их начальнику. Поискал в календаре имя начальника — не нашел. Раздумал писать. Утром был от Накашидзе милый человек Кипиани, который рассказал чудеса о том, что делается на Кавказе, в Гурии, Имеретии, Мингрелии, Кахетии. Народ решил быть свободным от правительства и устроиться самому. Душан записал. Надо будет изложить это великое дело’.
Движение это в Гурии выразилось в следующих фактах: притесняемые помещиками, отбиравшими у них 2/3 урожая, крестьяне отказались арендовать помещичьи земли, так что эти земли пустовали около 2-х лет. Кроме того, гурийцы решили вести нравственный образ жизни — не воровать, не грабить и не лгать. В случае возникновения каких-либо споров и недоразумений — не обращаться к властям, а решать дела между собою. Все общественные дела решать всеобщими сходками (на них собиралось до 5.000 человек), Детей воспитывать в отвращении к убийству. Заботиться об их образовании. Подати платить аккуратно. Вести простую жизнь по своей совести. Сначала к этому было прибавлено ‘и по Христу’, но для того, чтобы не закрыть путь присоединения к этому движению магометанам, которых много среди гурийцев, отменили эту прибавку ‘по Христу’ и оставили только формулу ‘по совести’.
Вот об этом-то и рассказал приехавший ко Льву Николаевичу Кипиани, посланный другом Л. Н. Ильей Петровичем Накашидзе. Лев Николаевич ответил ему следующим письмом:
‘…Сведения, которые Кипиани сообщил, по моему мнению, огромной важности, и непременно надо познакомить людей с тем огромной важности событием, которое происходит в Гурии.
Хотя и знаю, что гурийцы не имеют понятия о моем существовании, мне все-таки очень хочется передать им выражение тех чувств и мыслей, которые вызывает во мне их удивительная деятельность. Если вы можете и найдете это удобным, передайте им, что вот есть такой старик, который двадцать лет только о том думает и пишет, что все беды людские — от того, что люди, ждут себе помощи и устройства жизни от других, от властей, а когда видят, что от власти им нет помощи и порядка, то начинают осуждать властителей, бороться против них. А что не надо ни того, ни другого: ни ждать помощи и порядка от властей, ни сердиться на них и воевать с ними. А надо одно: то самое, что делают они, гурийцы, а именно: устраивать свою жизнь так, чтобы не нуждаться в властях, надо делать опять то же, что они делают: жить по совести, по Христу — короче — по Божьи. Если можно, то передайте им, какую великую радость испытал этот старик, когда узнал, что то, о чем он думал и писал столько лет, и чего ученые и считающие себя мудрыми не понимают и не понимали, — что это самое сами для себя, своим умом и своей совестью решили тысячи людей, и не только решили, но и произвели в дело и ведут это дело так твердо и хорошо, что соседние люди пристают к ним.
Скажите им, что дело это такое важное и хорошее, что надо все силы употребить (духовные силы: кротость, рассудительность, терпение) для того, чтобы довести его до конца, чтобы быть примером для ближних и дальних людей и послужить установлению Царства Божия не силою и обманом, а разумом и любовью.
Скажите им, что не я один, но много и много людей радуются на них, готовы всячески, если возможно и нужно, послужить им и что все мы уверены, что, начав такое великое дело и так много уже сделав для него, они не оставят его и будут вести его все так же, показывая пример людям.
Скажите им, что старик, человек этот, думает, что главные их силы должны быть направлены к тому, чтобы, как они сами говорят, жить по Христу, по совести, исполняя один и тот же закон и для христиан, и для магометан, и для всех людей мира. Закон этот в том, чтобы любить всякого человека и делать другому то, что хочешь, чтобы тебе делали. Если они будут так жить, по Божьи, то никто им ничего не сделает. Если они будут с Богом, Бог будет с ними, и никто не будет в силах помешать им’.
Политические разговоры, весьма распространенные в это время, утомляли Л. Н-ча, и он записывает в дневнике такую характерную мысль:
‘Слушал политические рассуждения, споры, осуждения и вышел в другую комнату, где с гитарой пели и смеялись. И я ясно почувствовал святость веселья. Веселье, радость — это одно из исполнений воли Бога’.
В это время у Льва Николаевича возникают новые мысли философского направления, и он набрасывал их в дневнике:
Записано: ‘я делаю то, что есть’. Это значит то, что жизнь — не только моя вся от рождения до смерти, т. е. я, какой я стал во всю жизнь, но и жизнь всего мира, все это есть, но мне не видно по моей ограниченности, это открывается мне по мере моего движения в жизни. Это есть, а я делаю это, в этом жизнь’.
Эта же мысль, более развитая, записана у него через несколько дней:
‘Все, что движется, мне представляется движущимся, в сущности же, уже есть и всегда было и будет то, к чему, по направлению чего движется что-либо. Вся моя жизнь от рождения до смерти, несмотря на то, что я могу находиться в начале или в середине ее, уже есть, а то, что будет, так же несомненно есть, как и то, что было. Так же есть и все то, что будет с человеческим обществом, с планетой Земля, с солнечной системой, я только не могу видеть всего, потому что я отделен от Всего. Я вижу только то, что открывается мне по мере моих сил, я живу и, переходя от одного состояния в другое, вижу (так сказать) внутренность жизни. И кроме того, главное — имею радость творчества жизни. То, что все, что составляет мою жизнь, уже есть и вместе с тем я творю эту жизнь, — не заключает в себе противоречия. Все это есть для высшего разума, но для меня этого нет, и я имею великую радость — творить жизнь в пределах, из которых не могу выйти. Если допустить Бога (что совершенно необходимо для рассуждений в этой области), то Бог творит жизнь нами, то есть отделенными частями своей сущности’.
Эта мысль о существовании в настоящем всего того, что развертывается во времени, занимала не одного Льва Николаевича, в Западной Европе в этом направлении уже работали Эйнштейн, Ленорман и др.
Продолжавшиеся военные действия волновали Льва Николаевича, и он с напряженным вниманием следил за борьбой этих двух миров. И в дневнике его мы находим интересные мысли по этому поводу:
‘Вчера получилось известие о разгроме русского флота. Известие это почему-то особенно сильно поразило меня. Мне стало ясно, что это не могло и не может быть иначе. Хоть и плохие мы христиане, но скрыть невозможно несовместимость христианского исповедания с войной. Последнее время (разумея лет тридцать назад) это противоречие стало все более и более сознаваться. И потому в войне с народом нехристианским, для которого высший идеал — отечество и геройство войны, христианские народы должны быть побеждены. Если до сих пор христианские народы побеждали некультурные народы, то это происходило только от преимуществ технических, военных усовершенствований христианских народов (Китай, Индия, африканские народы, хивинцы и среднеазиатские), но при равной технике христианские народы неизбежно должны быть побеждены нехристианскими, как это произошло в войне России с Японией. Япония в несколько десятков лет не только сравнялась с европейскими и азиатскими народами, но превзошла их в технических усовершенствованиях. Этот успех японцев в технике не только войны, но и всех материальных усовершенствовании ясно показал, как дешевы эти технические усовершенствования — то, что называется культурой. Перенять их и даже дальше придумать — ничего не стоит. Дорога, важна и трудна — добрая жизнь, чистота, братство, любовь, — то самое, чему учит христианство и чем мы пренебрегли. Это нам урок. Я не говорю это для того, чтобы утешить себя в том, что японцы победили нас. Стыд и позор остаются те же. Но только они не в том, что мы побиты японцами, а в том, что мы взялись делать дело, которое не умеем делать хорошо и которое само по себе дурно’.
Вопрос этот сильно занимал Л. Н-ча, он несколько раз возвращается к нему и задумывает писать статью под названием ‘Силоамская башня’, прилагая к современным событиям известную притчу Христа о Силоамской башне, при падении которой погибло много народу. Эта притча кончается словами: ‘если не покаетесь, то все так же погибнете’.
И вот, намекая на эту притчу, он записывал в дневнике:
’18 июня. (К ‘Силоамской башне’). Это — разгром не русского войска и флота, не русского государства, но разгром всей лжехристианской цивилизации. Чувствую, сознаю и понимаю это с величайшей ясностью. Как бы хорошо было суметь ясно и сильно выразить это.
Разгром этот начался давно: в борьбе успеха так называемой научной и художественной деятельности, в которой евреи, нехристиане, побили всех христиан во всех государствах и вызвали к себе всеобщую зависть и ненависть. Теперь это самое сделали в военном деле, в деле грубой силы японцы, показав самым очевидным образом то, к чему не должны стремиться христиане, в чем они никогда не успеют, в чем всегда будут побеждены нехристианами: в праздном знании, в том, что называется наукой, в доставляющих удовольствие забавах, ‘pflichtloser Genuss’, и в средствах насилия. История совершает обучение христиан отрицательным путем: показывает им, чего они не должны делать, на что не должны устремлять свои силы’.
И еще в один из следующих дней он записывает так:
‘(К ‘Силоамской башне’). Изменение государственного устройства может произойти только тогда, когда установится новая центральная власть, или когда люди местами сложатся в такие соединения, при которых правительственная власть будет не нужна. А вне этих двух положений могут быть бунты, но никак не перемена устройства’.
И вот, осудив Японию как государство, Л. Н-ч вступает в живое общение с японцами, которые приветствуют его как учителя жизни. Один из них, редактор социалистического журнала, написал Л. Н-чу сочувственное письмо и получил такой ответ:
‘Дорогой друг Изо Абе. Мне доставило величайшую радость получение вашего письма и газеты с английскою заметкою. От души благодарю вас за них. Хотя я и никогда не сомневался в том, что в Японии имеется немало благоразумных, нравственных и религиозных людей, которые питают отвращение к настоящей войне, тем не менее я был очень рад получить подтверждение этого мнения. Мне доставляет величайшее удовольствие, что в Японии у меня есть товарищи и сотрудники, с которыми я могу вступить в дружеское общение’.
Далее Л. Н-ч указывает японцу, что социалистическое учение, распространяющееся в Японии, не удовлетворяет его, и он рекомендует религиозно-нравственную основу жизни, определяющую совершенствование каждой отдельной личности, из которых состоит все человечество.
Отрицание власти с нравственной точки зрения, как известно, составляло существенную часть мировоззрения Л. Н-ча. И он с радостью приветствует тех авторов, которые стараются обосновать это отрицание новыми, например, историческими доводами. Такую радость доставила ему брошюра Хомякова, сына известного писателя-славянофила. В этой брошюре была особенно ярко выражена мысль, которую он комментирует в дневнике:
’30 марта. Как правы славянофилы, говоря, что русский народ избегает власти, удаляется от нее. Он готов предоставлять ее скорее дурным людям, чем самому замараться ею. Я думаю, что если это так, то он прав. Все лучше, чем быть вынужденным употреблять насилие. Положение человека под властью тирана гораздо более содействует нравственной жизни, чем положение избирателя, участника власти. Это сознание свойственно не только славянам, но всем людям. Я думаю, что возможность деспотизма основана на этом. Думаю тоже, что своему участию в правительстве надо приписать безнравственность, индифферентность европейцев и американцев в конституционных государствах’.
В этом же направлении Л. Н-ч отвечает одному из своих корреспондентов того времени.
В марте Л. Н-ч получил интересное письмо от одного крестьянина, служившего лакеем в Петербурге. Из первых строк ответного письма Л. Н-ча видно, о чем спрашивал его крестьянин, и потому мы приводим здесь начало этого письмо. Л. Н-ч писал так:
‘Вы спрашиваете: долго ли еще будут многомиллионные серые сермяги тащить перекувыркнутую телегу? Вы пишете: двадцатый век идет и время тяжкое настало, льется кровь и пот обездоленных, обессиленных русских людей. Не будет отцов, братьев, мужей, а будет множество калек, а перекувыркнутая телега стоит на одном месте.
Вы пишете: долго ли нам еще тащить ее и петь ‘Дубинушку’: ах, идет, сама пойдет, да у-у.
Вы спрашиваете моего совета, как многострадальным и долготерпеливым зипунам дотащить перекувыркнутую телегу до назначенного места, и как народу избавиться от бесполезных трудов’.
Л. Н-ч указывает автору письма, что он ответил на эти вопросы в целом ряде статей: ‘Единственное средство’, ‘Неужели так надо?’, ‘Где выход?’, ‘К рабочему народу’, ‘Одумайтесь!’.
И снова излагает ему сущность своего ответа на поставленные вопросы. Основной ответ Л. Н-ча заключается в том, что не надо думать о том, чтобы поставить телегу как следует (процесс внешних реформ), а стараться выпрячь себя из нее, не везти ее. А для этого одно средство — жить по Божьи.
И Лев Николаевич излагает пять заповедей Нагорной проповеди: ‘не гневись, не блуди, не клянись, не мсти и не воюй’.
‘Только бы помнили люди, — продолжает он свои рассуждения, — главный закон Христов: поступай с другими, как хочешь, чтобы поступали с тобой, и всем хорошо будет.
Люди жалуются, что им дурно жить от богачей и начальства, что они разоряют и убивают их. Да кто же им велит дурно жить?
Как вошь и всякая нечисть нападает на больное тело, так и всякие богачи и начальство разводятся на дурной жизни рабочих людей. Живите хорошо — и вся эта нечисть сама собой пропадет’.
И он ставит в пример сектантов, отказывающихся повиноваться властям, указывает на гурийское движение.
И заключает так:
‘И потому мой совет — о телеге не думать, кому она нужна, те и пускай ее переворачивают и везут ее, а вам всеми силами, каждому добиваться своей хорошей жизни, самому жить так, как сказано в Евангелии. А будут люди жить по Евангелию, и жизнь их будет хорошая’.
В конце письма Л. Н-ч добавляет, что ввиду того, что с подобными вопросами к нему обращаются многие, он посылает это письмо в печать.
Русское революционное движение того времени также дает ему повод высказать целый ряд оригинальных мыслей:
‘Токвиль говорит, — записывает Л. Н-ч, — что большая революция произошла именно во Франции, а не в другом месте, именно потому, что везде положение народа было хуже, задавленное, чем во Франции: ‘en detruisant en partie les institutions du moyen age, en avait rendu cent fois plus odieux, ce qui en restait’ (*).
(* Разрушая отчасти средневековые учреждения, сделали то, что оставшееся от них стало в сто раз хуже. *)
Это верно. И по той же причине новая, следующая революция освобождения земли должна произойти в России, так как везде положение народа по отношению к земле хуже, чем в России’.
Как французы были призваны в 1790 году к тому, чтобы обновить мир, так к тому же призваны русские в 1905 году’.
’30 июля. Интеллигенция внесла в жизнь народа в сто раз больше зла, чем добра.
Русская революция должна разрушить существующий порядок, но не насилием, а пассивным неповиновением.
Недоразумение деятелей теперешней русской революции в том, что они хотят учредить для русского народа новую форму правления, русский же народ дошел до сознания того, что ему не нужно никакого’.
’19 сент. Все революции — это только видимые проявления (скачки, подъемы на ступени) осуществления высшего, одного для всех закона’.
’23 окт. Революция в полном разгаре. Убивают с обеих сторон. Выступил новый неожиданный и отсутствующий в прежних европейских революциях элемент ‘черной сотни’, ‘патриотов’, в сущности, людей, грубо, неправильно, противоречиво представляющих народ, его требование не употреблять насилие.
Противоречие в том, как и всегда, что люди насилием хотят прекратить, обуздать насилие. Вообще легкомыслие людей, творящих эту революцию, удивительно и отвратительно: ребячество без детской невинности. Я себе и всем говорю, что главное дело теперь каждого человека — смотреть за собой, строго относиться к каждому поступку, не участвовать в борьбе. А возможно это только человеку, относящемуся религиозно к своей жизни. Только с религиозной точки зрения можно быть свободным от участия, даже сочувствия той или другой стороне и содействовать одному умиротворению тех и других.
Теперь, во время революции, ясно обозначались три сорта людей со своими качествами и недостатками: 1) консерваторы, люди, желающие спокойствия и продолжения приятной им жизни и не желающие никаких перемен. Недостаток этих людей — эгоизм, качество — скромность, смирение. Вторые — революционеры — хотят изменения и берут на себя дерзость решать, какое нужно изменение, и не боящиеся насилия для приведения своих намерений в исполнение, а также и своих лишений и страдании. Недостаток этих людей — дерзость и жестокость, качество — энергия и готовность пострадать для достижения цели, которая представляется им благом. Третьи — либералы — не имеют ни смирения консерваторов, ни готовности жертвы революционеров, а имеют эгоизм, желание спокойствия первых и самоуверенность вторых’.
Конечно, такой взгляд на революционное движение возможен был у человека, не признающего государства, а стало быть и отчества. И вот, продолжая нить своих мыслей, Л. Н-ч записывает так:
‘И какая кому польза духовная или телесная от того, что есть Россия, Британия, Франция… Материальные величайшие бедствия: подати, войны, рабство, в духовном отношении: гордость, тщеславие, жестокость, разъединение и солидарность с насилием.
Много было жестоких и губительных суеверий: и человеческие жертвы, и инквизиция, и костры, но не было более жестокого и губительного, как суеверие отечества — государства. Есть связь одного языка, одних обычаев, как например, связь русских с русскими, где бы они ни были, в Америке, Турции, Галиции, и англосаксов с англосаксами в Америке, в Англии, Австралии, и есть связь, соединяющая людей, живущих на общей земле: сельская община, или даже собрание общин, управляемых свободно установленными правилами жителей, но ни та, ни другая связь не имеет ничего общего с насильственной связью государства, требующего при рождении человека его повиновения законам государства.
В этом ужасное суеверие. Суеверие в том, что людей уверяют, и люди сами уверяются, что искусственно составленное и удерживаемое насилием соединение есть необходимое условие существования людей, тогда как это соединение есть только насилие, выгодное тем, кто совершает его’.
Но вот попадаются в дневнике и мысли чисто личного характера, не менее интересные:
‘6 июня. Пропасть народу, все нарядные, едят, пьют, требуют. Слуги бегают, исполняют. И мне все мучительнее и мучительнее, труднее и труднее участвовать и не осуждать.
Меня сравнивают с Руссо. Я много обязан Руссо и люблю его, но есть большая разница. Разница та, что Руссо отрицает всякую цивилизацию, я же отрицаю лжехристианскую. То, что называют цивилизацией, есть рост человечества. Рост необходим, нельзя про него говорить, хорошо ли это или дурно. Это есть — в нем жизнь, — как рост дерева. Но сук, или силы жизни, растущие в суку, — не правы, вредны, если они поглощают всю силу роста. Это с нашей лжецивилизацией’.
’21 сентября. Во мне все пороки, и в высшей степени, и зависть, и корысть, и скупость, и сладострастие, и тщеславие, и честолюбие, и гордость и злоба. Нет, злобы нет, но есть озлобление, лживость, лицемерие. Все, все есть, и в гораздо большей степени, чем у большинства людей. Одно мое спасение в том, что я знаю это и борюсь, всю жизнь борюсь. От этого они называют меня психологом.
Как хорошо, что я бываю зол, и скуп, и гадок и знаю это про себя. Только благодаря этому я могу (к несчастью, только иногда) кротко прощать, переносить злость, глупость, гадость других’.
И среди этих самообличений философская мысль:
‘Страдаешь от того, что люди не религиозны, не понимают религиозных требований, и досадуешь на них — огорчаешься. Надо понять, что способность религиозного отношения к жизни (высшая теперь человеческая способность) не может быть передана рассуждением или каким бы то ни было духовным воздействием людям, не имеющим ее. Как нельзя научить собаку затворять дверь, или лошадей — не топтать траву, или диких людей — готовить себе жилище и пищу, пока у них не развит рассудок, так нельзя научить людей (теперь) тому, чтобы они жили, понимая все значение своей жизни, т. е. жили, руководствуясь религиозным сознанием. Люди такие только начинают вырабатываться, являются один на тысячи и являются совершенно независимо от образа жизни, материального достатка, образования, столько же и даже больше среди бедных и необразованных. Количество их постепенно увеличивается, и изменение общественного устройства зависит только от увеличения их числа’.
Замечательна в это время переписка Л. Н-ча с великим князем Николаем Михайловичем. Искренность Л. Н-ча подверглась испытанию, и он вышел из этого испытания победителем. Вот что он писал великому князю:
‘Перед самым получением вашего хорошего письма, любезный Николай Михайлович, я думал о вас, о моих отношениях с вами и хотел писать вам о том, что в наших отношениях есть что-то ненатуральное и не лучше ли нам прекратить их.
Вы — великий князь, богач, близкий родственник государя, я — человек, отрицающий и осуждающий весь существующий порядок и власть и прямо заявляющий об этом. И что-то есть для меня в отношениях с вами неловкое от этого противоречия, которое мы как будто умышленно обходим.
Спешу прибавить, что вы всегда были особенно любезны ко мне, и что я только могу быть благодарен вам. Но все-таки что-то ненатуральное, а мне на старости лет особенно тяжело быть непростым.
Итак, позвольте мне поблагодарить вас за вашу доброту ко мне и на прощанье дружески пожать вашу руку’.
Николай Михайлович понял затруднение Льва Николаевича и ответил ему добрым письмом, на которое получил следующее от Льва Николаевича:
‘Получил ваше письмо, любезный Николай Михайлович, — именно ‘любезный’, в том смысле, что вы вызываете любовь к себе.
Мне очень радостно было узнать из вашего хорошего письма, что вы меня вполне поняли и удержали ко мне добрые чувства.
Я не забываю того, что vous avez beau etre grand Duc (*), вы человек, и для меня важнее всего быть со всеми людьми в добрых, любящих отношениях, и мне радостно оставаться в таких с вами, хотя бы и при прекращении общения.
(* Как вы ни прикидывайтесь князем. *)
Очень, очень благодарен вам за ваше доброе письмо’.
Литературная работа Льва Николаевича в этом году шла очень интенсивно. По записям его дневника можно проследить как эту работу, так и другие, мелкие факты его жизни.
‘3 апреля. Был нездоров сердцем. Все проще и проще, естественнее и естественнее смерть. Несмотря на нездоровье, кое-что сделал, именно к ‘Сети веры’ (и недурно) и выборки из ‘Сети веры’ и предисловие к ‘Учению 12 апостолов’. Хуже, не годится. И письмо о перекувыркнутой телеге’.
‘4 мая. За это время окончил ‘Великий грех’. Написал рассказ на ‘Молитву’. Казалось — хорошо, и умилялся во время писания, а теперь почти не нравится’.
’22 ноября. За это время поправлял ‘Божеское и человеческое’ и все недоволен. Но лучше. Начал ‘Александра I’. Отвлекся ‘Тремя неправдами’: не вышло. Здоровье — равномерное угасание. Очень хорошо. Великое событие: Таня родила. Приехала Маша с мужем. Очень хочется писать ‘Александра I’. Читал ‘Павла’ и ‘Декабристов’. Очень живо воображаю. Каждый день езжу верхом. Записать надо тоже, кажется, важное, но нет. Не знаю, как выйдет. Пропустил эти страницы и пишу’.
‘9 декабря. За это время закончил ‘Божеское и человеческое’. Писал ‘Свободы и свобода’ как отдельную статью и нынче включил в ‘Конец века’ и послал в Москву и в Англию. Вероятно, поздно. Пускай по-старому. Вчера продолжал ‘Александра I’. Хотел писать ‘Воспоминания’, но не осилил. Все забастовки и бунты. И чувствую больше, чем когда-нибудь, необходимость и успокоение от ухождения в себя. Как-то на днях молился богу, понимая свое положение в мире по отношению к богу, и было очень хорошо. Да, забыл: третьего дня писал ‘Зеленую палочку’.
’17 декабря. Писал немного ‘Александра I’. Но плохо. Пробовал писать ‘Воспоминания’ — еще хуже. Два дня совсем ничего не писал. Все нездоров желудком, и был очень сонлив умственно и даже духовно. Ничего не интересует. Такие периоды я еще не привык переносить терпеливо. В Москве продолжаются ужасные озверения. Известий нет. Поезда не ходят. Иногда думаю написать соответственное обращение ‘к царю и его помощникам’ — к интеллигенции и народу. Но нет сильного желания, хотя знаю ясно, что сказать’.
Но главная работа, которую Л. Н-ч особенно ценил сам, это был ‘Круг чтения’, который вышел в этом году в первом издании ‘Посредника’.
Лев Николаевич радовался на эту книгу и говорил, что весьма вероятно, что все сочинения его будут со временем забыты, но это останется.
В течение этого лета я прожил около двух месяцев со своей семьей на деревне в Ясной Поляне. Хотя болезнь моего младшего сына очень осложняла мою жизнь, тем не менее, живя вблизи Л. Н-ча, я мог часто пользоваться его сообществом, и это дало мне много радостных незабвенных минут.

Часть III. 1906-1908. Дети. ‘Не могу молчать’. Юбилей

Глава 10. 1906 год. Болезнь Софьи Андреевны. Смерть Марьи Львовны

Лев Николаевич начинает 1906 год интересной перепиской со своим новым другом и единомышленником В. А. Шейерманом, он получил от него письмо с приложением его открытого письма ‘Землевладельца’. Вот это письмо:
‘Принадлежа к числу заурядных землевладельцев (состою и гласным), я переживаю с вами одно.
Но я выхожу из этого невыносимого положения и, оглашая свой выход, быть может, помогу кому-нибудь…
Дальше так жить нельзя… Мы уже дожили до края враждебных отношений с крестьянами. Для доказательства наших попираемых прав собственности осталось одно — убийство (разрешена вооруженная стража). Впрочем, это уже делают во многих местах России, продолжая называть себя последователями учения Христа.
Другие, считая себя членами различных политических партий, ругают то правительство, все дело которого, главным образом, и заключается в защите их.
Владельцы земель… Что вы мучаете себя и других? Ведь все сердце ваше ранено окружающей вас ненавистью и злобой… Ведь вы тоже люди, а потому имеете право на радость жизни и мир… Отчего же вы не берете эту радость, которая тут — около вас?
Чего вы ожидаете? На кого и на что надеетесь вы, когда вы сами не делаете ни шагу вперед?..
Разве не смотрят на каждого из нас сотни и тысячи соседей крестьян, тоже ожидая и тоже не веря ожиданиям, а мучаясь от яда и злобы?..
Господа землевладельцы. Не пора ли?!
Расскажу про себя. Не вытерпел я. Поехал в деревню, кругом которой моя земля, и обратился к крестьянам… Вот приблизительно то рассуждение, которое я высказал им:
‘Хотя нет в нашей местности беспорядков, но вы знаете, что делается по России, и невмоготу стало жить и вам, и мне. Вы знаете манифест нашего царя — нам объявлена гражданская свобода — значит, стали мы не только перед богом, но и здесь на земле, перед царем, одни и те же люди — и вы, крестьяне, и я, землевладелец. А раз мы равны, не должны ли мы быть товарищами, друзьями, друг другу желающими добра, а не зла?
Я такой же, как и вы, одна у нас родина, и, как вы, я люблю деревню и землю, а между тем мы враждуем, интересы наши различны. Моя земля окружает вашу, и всякое мое хозяйство, моя работа на этой земле — нож в ваше сердце. Вам нет выхода, и мне нет жизни от вашей безвыходности и, следовательно, от вашей враждебности.
Итак, не ясно ли, что теперь настал час, когда нам надо соединиться, совсем соединиться в одно?
И вся моя земля владельческая и ваша крестьянская должна быть общая. И я, как равный вам, должен буду от всех получить свой усадебный и земельный надел, как и каждый из вас.
И вот тогда лишь наши интересы будут общими, а не противоположными. Не будет больше: то мое, а то ваше, а все будет для всех ‘наше’. Я буду ваш односельчанин, и тогда я буду равен вам, буду свободен от гнета, и вы будете свободны от гнета.
Согласны ли вы, крестьяне, не только получить землю мою, но и принять меня и семью мою к себе в общество на равных с вами правах?’
Вот это я сказал и сделал.
О, господа владельцы. Если бы вы видели их торжествующую радость и мое бесконечное внутреннее ликование… Я верил доброму сердцу народа, но я не ожидал и не заслужил того, что я нашел… Радость, любовь и мир окружили меня.
О вы, владельцы земель, вы ищете своего выхода в политических вопросах государства, зачем же не делаете сначала того, что вы можете и что у вас под руками? Разве можно стоять за народ, не ставши с ним вместе? Те из вас, которые любят людей и работу на земле — спешите скорее, мало осталось времени для вашего единственного дела.
Я не говорю, что только мой выход единственный, но я говорю: станьте с народом и за него.
И он объяснит вам, что ему от вас надо, и вы поймете и дадите ему это — верьте народу, что и он вас поймет, и что и вам будет тоже все, что нужно.
Будьте смелы, если идете по пути веры в правду!
Какое вам дело до того, что будет, если лучше вы поступить не можете! Спешите. Нет времени для колебаний. Никуда нельзя уйти теперь, хотя бы вы уехали на край света, вы останетесь и там участником убийств за право вашей собственности.
Верьте истине и любви к себе и в народе — не вы, а она вас выведет отовсюду и покажет вам вашу дорогу.
Бывший землевладелец 840 десятин Харьковской губернии, Старобельского уезда, села Муратова. Владимир Шейерман’.
Конечно, Л. Н-ч не мог не сочувствовать такому решению земельного вопроса. Шейерман просил Л. Н-ча содействия в опубликовании этого письма. Л. Н-ч послал его в газету ‘Новости дня’ с таким письмом редактору:
‘Г. редактор, я получил сегодня очень замечательное и по мысли, и по содержанию письмо от неизвестного мне г. Шейермана с просьбою содействовать помещению его в газете. Г. Шейерман пишет мне, что две либеральные газеты, куда он посылал это письмо, отказались напечатать его, мне же кажется, что письмо это, кроме того, что представляет знамение времени, подобно тому, как происходило при освобождении крестьян, оно может и должно иметь самое благотворное влияние как на землевладельцев, служа им указанием на серьезную и прекрасную деятельность, представляющуюся и возможную им, так и на крестьян, показывая им, что несправедливость исключительного землевладения сознается не только последними, но и землевладельцам’.
Самому же Шейерману он отвечал так:
‘Письмо ваше прекрасно, и еще лучше ваш поступок. Дан вам бог не поддаться никаким соблазнам и удержаться в том счастливом, свойственном человеку состоянии, в котором вы писали ваше письмо. Сделаю все возможное, чтобы напечатать его и в Москве, и в Петербурге. Очень рад буду общению с вами.
Вы, вероятно, молодой человек, и поступок ваш вызван порывом, в котором побудительные причины и требования совести и желание славы — любви людской. Берегитесь этого второго побуждения. Дела, вызванные этим побуждением, непрочны. Бывает то, что в добрых делах, вызванных одним этим побуждением, человек раскаивается. Это бывает ужасно жалко. Опросите себя, то же ли вы сделали бы, если бы наверно знали, что никто никогда не узнает о вашем поступке. Если то, что пишу — лишнее, простите меня’.
Открытое письмо было напечатано, и между автором его и Л. Н-чем завязалось общение.
Развитие революционных событий заставило Л. Н-ча выступить со своим определенным словом. Он пишет замечательную статью ‘Правительству, революционерам и народу’, раскрывая их отношения и призывая на единый, истинный путь добра и правды. Обращаясь к правительству, он дает ему такое определение:
‘Под правительством я разумею всех тех людей, которые, пользуясь установленной властью, могут изменить существующие законы и приводить их в исполнение. В России до сих пор были и продолжают быть такими людьми: царь и его министры и ближайшие советники’.
Есть только одно оправдание к существованию правительств — это благо народа. Если оно заставляет страдать народ, оно плохое правительство, и таково-то оно было тогда, когда Л. Н-ч писал эту статью. Обеспокоенное народными волнениями, оно стало робко отпускать одну за другою правительственные вожжи, чтобы потом снова натянуть их с еще большею сплою. И вот Л. Н-ч, враг всяких полумер, говорит правительству:
‘Спасение ваше не в думах с такими или иными выборами, и никак не в пулеметах, пушках и казнях, а в том, чтобы признать и выставить перед народом идеал справедливости, добра и истины более высокий и более осуществимый, чем те, которые выставляют ваши противники. Поставьте перед людьми такой идеал и серьезно и искренно, не для того, чтобы спасти себя, а для того, чтобы исполнить свой долг, возьметесь за осуществление его, и вы спасете не только себя, но спасете Россию от тех бедствий, которые уже наступили и еще угрожают ей’.
И, давая эти общие указания, он особенно останавливается на освобождении народа от земельного рабства, от земельной собственности и призывает правительство к осуществлению этого акта свободы:
‘Да, перед вами, правительственными людьми, теперь только два выхода: братоубийственные бойни и все ужасы революции и притом все-таки неизбежная, позорная погибель, или мирное осуществление вечного и справедливого требования всего народа и указание другим христианским народам пути и возможности уничтожения той несправедливости, от которой так долго и так жестоко страдали люди. В этом одном спасение, не только ваше, правительственных лиц, но спасение всего народа от величайших бедствий и развращения.
Отжила или не отжила та форма общественного устройства, при которой вы пользуетесь властью, пока вы пользуетесь ею, употребите ее не на то, чтобы удесятерить то зло, которое уже совершено вами, и ту ненависть к вам, которую вы уже вызвали в людях, а на то, чтобы исполнить свою обязанность и сделать великое, доброе дело не только для своего народа, но и для всего человечества. Если же форма эта отжила, то пускай последний акт ее будет акт добра и правды, а не лжи и жестокости. Ведь вы все, и царь, и министры, кроме того общественного положения, которое вы занимаете, вы еще просто люди и у вас есть обязанности перед богом и перед своей совестью. Подумайте об этом’.
Обращаясь к революционерам, он так определил для себя эту группу людей:
‘Под революционерами я разумею всех тех людей, начиная от самых миролюбивых конституционалистов до самых воинственных революционеров, которые хотят заменить существующую правительственную власть иначе организованной и составленной из других лиц властью’.
Революционеры — это новое правительство, идущее на смену старому, и так как оно употребляет те же средства борьбы, то если оно и одержит верх, оно повторит ошибки и заблуждения старого, а не даст блага народу. Л. Н-ч обличает их в неискренности стремления к благу народа и указывает на единый путь улучшения жизни народа:
‘Ваша деятельность, как вы говорите, имеет целью улучшение общего положения людей, но для того, чтобы положение людей стало лучше, надо, чтобы сами люди стали лучше. Это такой же трюизм, как то, что для того, чтобы согрелся сосуд воды, надо, чтобы все капли ее нагрелись. Для того же, чтобы люди становились лучше, надо, чтобы они все больше и больше обращали внимание на себя, на свою внутреннюю жизнь. Внешняя же общественная деятельность, в особенности общественная борьба, всегда отвлекает внимание людей от внутренней жизни и потому всегда, неизбежно развращая людей, понижает уровень общественной нравственности, как это происходило везде и как мы это в поразительной степени видим теперь в России. Понижение же уровня общественной нравственности делает то, что самые безнравственные части общества все больше и больше выступают наверх, и устанавливается безнравственное общественное мнение, разрешающее и даже одобряющее преступления. И устанавливается ложный круг: вызванные общественной борьбой худшие части общества с жаром отдаются соответствующей их низкому уровню нравственности общественном деятельности, деятельность же эта привлекает к себе еще худшие элементы общества’.
И в заключение он дает им дружеский совет:
‘Те сложные и трудные обстоятельства, среди которых мы живем теперь в России, требуют от вас именно теперь не статей в газеты, не речей в собраниях, не хождения по улицам с револьверами, и часто нечестного возмущения крестьян, а строгого отношения к себе, к своей жизни, которая одна в нашей власти и улучшение которой одно может улучшить общее состояние людей’.
Наконец, он обращается к народу и дает этому понятию такое определение:
‘Под народом я разумею весь русский рабочий народ, но преимущественно рабочий земледельческий народ, тот, на трудах которого держится жизнь всех остальных’.
Перед этим народом стоит дилемма: к какому правительству пристать, какое поддерживать, какого слушаться: старого, отживающего, или нового, революционного, идущего ему на смену, и Л. Н-ч смело заявляет свое мнение:
‘Не приставать ни к старому, ни к новому правительству и не участвовать в нехристианских делах ни того, ни другого’.
И он подчеркивает эту формулу своего политического credo.
Он утверждает, что это разумнее и выгоднее даже и в том случае, если это неподчинение вызовет временные страдания.
‘Если вам, как сельским, так и городским рабочим, и придется в первое время пострадать за свое неповиновение как от старого, так и от нового правительства, а также и от внутренних несогласий, которые могут возникнуть между вами, то все-таки те бедствия, которые могут произойти от этих причин, ничто в сравнении с теми бедствиями и страданиями, которые вы теперь несете от правительства и которые вам придется еще перенести, если вы, повинуясь тому или другому правительству, будете вовлечены в те убийства, казни, междоусобия, которые совершаются теперь и еще долго будут совершаться борющимися правительствами, если только вы не прекратите их своим неучастием в них’.
И, наконец, заключает:
‘Из теперешних трудных обстоятельств для вас, русского рабочего народа, есть только один безгрешный и несомненный разумный выход: отказ от повиновения какой бы то ни было насильнической власти, смиренное и кроткое перенесение насилий, но не участие в них.
‘Претерпевый до конца спасен будет’. И спасение ваше в ваших руках’.
Заглянем в дневник Л. Н-ча начала этого года, и мы найдем там целый ряд интересных мыслей. Так, в феврале он записывает:
‘Чем тверже вера в бога, тем бог все более и более удаляется. В последнем представлении он только закон. И тогда уже невозможно не верить в него. Читал нынче Канта ‘Religion in Grenzen der blossen Vernunft’ (*). Очень хорошо, но напрасно он оправдывает, хотя и иносказательно, церковные формы. Кант не прав, говоря, что исполнение обрядов, вера в исторические предания есть фетишизм, и что это нечто совершенно противоположное — разумной вере в нравственный закон. Вера в исторические предания и в необходимость обрядов есть та же вера в закон, и нравственный закон понимается превратно. Кант прав, противополагая нравственный закон обрядовому, но я хочу сказать, что тот, кто верит в обряды и предания, все-таки верит, хотя и ошибается, признает нечто высшее, кроме животных потребностей. Так что я подразделил бы людей на три: 1) ни во что не верующих, не видящих ничего вне доступного рассудку, 2) верующих в ложные предания и 3) верующих в закон, сознанный ими в своем сердце. Чуваш, носящий за пазухой своего бога и секущий и мажущий его сметаной, все-таки выше того агностика, который не видит необходимости в понятии Бог’.
(* ‘Религия в пределах чистого разума’. *)
Через несколько дней мы встречаемся с мыслями из другой области, общественно-политической:
‘Народ, как и человек, может ставить главным условием своего блага материальное преуспеяние, и тогда благоустройство политическое для него дело первой важности, и может народ, так же, как и человек, ставить высшим условием своего блага свою духовную жизнь, и тогда материальное преуспеяние и политическое благоустройство для него не только не важно, но противно, если он должен принимать в этом политическом устройстве участие. Западные народы принадлежат к первому типу, восточные, и в том числе русский, — ко второму. Это мысль Хомяковых — отца и сына, — и мысль совершенно верная. Но если русский народ, дорожа своей духовной жизнью, которая выражалась в православии, мог довольствоваться самодержавием русских царей, охотно подчиняясь их власти, даже когда она была жестока, только бы самому быть свободным от участия в насилии власти, то это не доказывает того, чтобы такое отношение к власти — повиновение ей — должно бы было всегда продолжаться. Отношение это неизбежно должно было измениться по двум причинам: во-первых, потому, что власть в старину патриархальная и властвующая только над одним, однородным, одноязычным и одноверным народом, не ставящая себе задачей соединение в одно чуждых народностей (империализм), не заставляла людей участвовать в чуждых народу делах (защищать Россию от монголов или французов, но не душить Польшу, Финляндию или захватывать Манчжурию) и потому не требовала от народа чуждых ему и жестоких дел, и во-вторых, требования духовной жизни не остаются всегда одни и те же, а уясняются и развиваются, и христианство, прежде требовавшее только покорности властям, даже если бы власти требовали убийства, в своем уясненном состоянии потребовало от людей уже другого: неучастия в угнетении, насилиях, убийствах. Так что отношение народа к власти неизбежно изменяется с двух концов: власть становится хуже, жесточе, противнее духовному складу народа, и духовные требования народа становятся чище, выше. Это самое совершается теперь’.
А вот и небольшое лирическое отступление, как всегда с моральным основанием:
‘Ехал верхом лесом, и было так хорошо, что думал: имею ли я право так радоваться жизнью. И отвечал себе: да, имел бы право на жизнь всякий человек, если бы не было греха, не было страдании, производимых одними людьми над другими. Теперь же, когда есть грех и есть жертвы его невольные, должны быть жертвы вольные, и мы не имеем права радоваться жизнью, а должны радоваться жертвою, вольной жертвою’.
Из литературных работ этого времени укажем на художественный рассказ из польской жизни ‘За что?’, над которым в это время работал Л. Н-ч, заканчивая его для ‘Круга чтения’. Этим рассказом, по словам самого Л. Н-ча, он отдавал дань уважения и сочувствия польскому народу, подвергавшемуся в это время жестоким преследованиям русского правительства. Вместе с тем, как говорил мне Л. Н-ч, он расплачивается за свои старый грех, так как в молодости своей, под влиянием патриотической среды, в которой он жил, он позволял себе враждебные отношения к этим людям.
В это время вторая дочь Л. Н-ча, Марья Львовна, жила с мужем за границей и вела с отцом деятельную переписку. В марте этого года Л. Н-ч, отвечая на одно из ее писем, писал ей:
‘…Советую тебе воспользоваться всем, что можешь взять от Европы. Я лично ничего не хотел бы взять, несмотря на всю чистоту и возвышенность ее. А к сожалению, вижу, что мы все капельки подбираем: партии, предвыборные агитации, блок и т. п. Отвратительно. Такой разврат, в который втягивают крестьян, развращая их. Может быть, это неизбежно, и надо и крестьянам перейти через этот разврат, для того чтобы понять всю его бесцельность и зловредность. А иногда не могу не думать, что этого не нужно. И доказательство ненужности этого вижу в том, что я, да и многие со мною, мы видим, что все эти конституции ни к чему другому не могут привести, как к тому, что другие люди будут эксплуатировать большинство, переменяться, как это происходит в Англии, Франции, Америке, везде, и все будут беспокойно стремиться, чтобы эксплуатировать друг друга, и все больше и больше будут кидать единственную разумную, нравственную земледельческую жизнь, возлагая этот серый труд на рабов в Индии, Африке, Азии и Европе, где можно. Очень чиста материально эта европейская жизнь, но ужасно грязна духовно. Так я иногда сомневаюсь, нужно ли русскому народу пройти через этот разврат, прийти в тот тупик, в который уже зашли западные народы. Думаю так, потому что, когда западные народы шли на этот путь, все передовые люди звали их на этот путь, теперь же не я один, а мы многие видим, что это погибель. И, остерегая народ от этого пути, мы не говорим, как говорили прежние противники движения: ‘идите назад или остановитесь’, а мы говорим: ‘идите вперед, но только не в том направлении, в котором вы идете, потому что это направление ведет назад’, мы говорим: ‘идете смело вперед к освобождению от власти’.
Такое ‘освобождение от власти’ постоянно совершалось людьми, отказывавшимися по религиозным убеждениям идти на военную службу. Конечно, эти люди терпели преследования от царского правительства, и Льву Николаевичу приходилось не раз выступать на защиту их перед сильными мира. Такого рода защитой является приводимое ниже письмо Л. Н-ча в газеты, написанное им в апреле этого года:
‘Милостивый государь, г. редактор. На днях я получил следующее напечатанное в полтавской газете воззвание с просьбою содействовать его распространению. Думаю, что вопрос, предлагаемый к обсуждению в этом воззвании, имеет, особенно в наше время, великую важность, и потому посылаю его вам с некоторыми моими по этому поводу замечаниями’.
В этом воззвании группа религиозных людей обращается к будущим представителям народа в Государственной думе с просьбой издать закон, освобождающий от воинской повинности или заменяющий ее другой работой тем людям, совесть которых не позволяет им участвовать в убийстве.
Л. Н-ч прибавляет к воззванию свое сочувственное слово и приводит письмо, полученное им от одного из отказавшихся:
‘Многоуважаемый Лев Николаевич, давно собирался вам написать, но, боясь вас затруднить, постоянно останавливался писать. Но так как мой брат написал вам (брат его мне написал о том, что так как предстоит военный суд, то не могу ли я найти защитника) и вы ему сейчас же ответили, и я решился написать вам. Вы моему брату написали, что вы просили адвоката, чтобы он взял на себя труд защитить меня, если защита возможна. Очень благодарю вас за ваши услуги, но я себя считаю недостойным защиты и не могу знать, какая защита возможна надо мной, хотя я совершенно не отказываюсь, а исполняю и делаю, как раб по плоти, то, что не против Иисуса и не против моей совести, но оправдать меня никто не может, потому что я делаю против ихнего закона. Я пришел к убеждению, что война есть зло, почему и отказался взять винтовку и учиться убийству, за что полковой суд меня осудил на 2 года в дисциплинарный батальон, как за умышленное неисполнение приказания начальника. Командир полка 1 год сбавил. Мое намерение — опять отказаться взять оружие и в дисциплинарном батальоне. Но мое намерение вам писать совсем не об этом, а о другом, хочу обратиться к вам с вопросами и с просьбою, если возможно, ответить.
Мне не пришлось прочесть всех ваших сочинений, почему я не мог прийти к заключению, какого именно вы убеждения о боге и о воскресении мертвых. А мне желательно узнать, какого вы убеждения о боге и веруете ли в воскресение когда-то, по преданию Евангелия, всех умерших. Не перепутано ли это в Евангелии, вместо духовно мертвых в мертвых во плоти?
Прилагаю здесь свои мысли о боге, чтобы вы могли скорее узнать ход моих мыслей и короче дать ответ. Про свой поступок об отказе считаю лишним писать. Пока я нахожусь на гауптвахте, в общем помещении, до отправления в дисциплинарный батальон, а когда отправят, еще неизвестно.
Внутри я очень спокоен и готов за истину умереть’.
И Л. Н-ч от себя добавляет:
‘Приложенные к письму ‘мысли о боге’ показывают в их авторе человека, много думавшего и глубоко религиозного.
И таких людей будут в дисциплинарных батальонах сечь розгами за неисполнение приказаний фельдфебеля.
Да, вопрос об отказах от военной службы имеет чрезвычайно огромную важность.
Можно притворяться, что не видишь противоречия между войной и христианством до тех пор, пока ничто не указывает на него, но нельзя не видеть его, когда люди своими страданиями заявляют об этом противоречии.
Противоречие существует. И рано иди поздно оно должно быть разрешено. Разрешено же оно может быть только двумя путями: уничтожением обязательной военной службы или отречением от христианства.
Наше правительство держится как будто второго пути: отречения от христианства посредством извращения и лжетолкования его и мучительства тех, которые исповедуют его своей жизнью.
Я думаю, что путь этот и ложный, и опасный.
Главная, если не единственная причина всех тех ужасов, которые мы переживаем теперь, это самое извращение и лжетолкование христианства и жестокость правительства. Самое страшное в совершающихся теперь событиях — это озверение людей. Озверение же это произошло от отречения от христианства и от жестокости правительства.
И потому самое лучшее, что может сделать наше правительство как по этому, так и по всем другим поднимающимся теперь вопросам, это то, чтобы все свои силы и внимание употребить не на то, чтобы извращать или скрывать вечную христианскую истину и угрозами и насилием заставлять людей отказываться от нее, а на то, чтобы приводить свою деятельность в согласие с ней’.
В дневнике этого времени мы находим особенно интересные мысли по земельному вопросу:
‘Совершенно ясно стало в последнее время, что род земледельческой жизни не есть один из различных родов жизни, а есть жизнь (как книга — Библия), сама жизнь, единственная жизнь человеческая, при которой только возможно проявление всех высших человеческих свойств. Главная ошибка при устройстве человеческих обществ, и такая, которая устраняет возможность какого-нибудь разумного устройства жизни — та, что люди хотят устроить общество без земледельческой жизни или при таком устройстве, при котором земледельческая жизнь только одна и самая ничтожная форма жизни. Как прав Бондарев.
Мир — высшее материальное благо общества людей, как высшее материальное благо личности — здоровье. Так всегда полагали люди. И мир возможен только для земледельцев. Только земледельцы кормятся прямым трудом. Горожане неизбежно кормятся друг другом. Среди них возникло государство, и возможно, и нужно. Земледельцам оно излишне и губительно’.
Дополнением к этому проводим мысль Л. Н-ча, записанную А. Б. Гольденвейзером в его дневнике:
‘Теперь момент, когда Россия, шедшая всегда позади других стран, как бы призвана стать впереди всех проведением земельной реформы. Крайние революционные элементы только и сильны поддержкой народа. Народ же, если прекратится вековая несправедливость владения землей как собственностью, несомненно, оставит их и вернется к мирной жизни’.
Указывая на характерные особенности русского народа, Л. Н-ч часто приводил примеры из жизни знакомых ему крестьян. Вот один из рассказов, записанных А. Б. Гольденвейзером в это же время: Л. Н-ч рассказывал про телятинского мужика, сапожника Осипа Цыганова:
‘Он жил с семьей, хорошо работал, и вдруг в один прекрасный день бросил работу, надел какой-то халат и пошел по миру. Про него говорили мужики, что он пошел ‘по древности’, т. е. стал, как в старину бывали юродивые. Многие его считали помешанным. А он вовсе не был помешанным, а перед ним вдруг открылись вся ложь и неправда жизни, и он не мог больше продолжать жить так. Помню, раз он пришел ко мне. В первый раз я ему просто дал, в другой раз разговорился. Халат на нем весь расползся от ветхости продольными полосами. Я дал ему что-то и спрашиваю:
— Что же, ты боишься смерти?
— А нешто я от него отрекся?
Когда он умирал, я был у него. Он умирал совершенно сознательно и спокойно. Когда его хотели приготовить к смерти, причастить, он отказался и сказал:
— Мне ничего не нужно. Хозяин не обманет’.
Вот этот религиозный дух, так часто проявляющийся в простых крестьянских душах, и позволял Л. Н-чу ожидать от русского народа выполнения особой важности миссии перед всем человечеством.
Этим летом я снова посетил Ясную Поляну и снова нашел бодрым, здоровым и полным энергии великого старца.
В этот раз на его спокойном, строгом и в то же время добром лице можно было заметить черты какой-то заботы, напряженной думы, подавляемого беспокойства. И этот нарушенный покой часто выражался Л. Н-чем в беседах со своими многочисленными посетителями.
— Ах, как ужасно, как ужасно, — говорил он раз, — в какое время мы живем. Сегодня приходил ко мне 15-летний мальчик гимназист и спрашивал у меня совета, можно ли убивать людей ради общественного блага.
Один мой приятель написал очень дельную статью по современным вопросам, в которой он, между прочим, выражал сомнения в полезности практикуемой теперь меры — убивания городовых. Статья эта, несмотря на все ее достоинства, признаваемые редакцией либеральной газеты, не была принята за ее мирный дух. Сколько злобы, сколько озверения людей развивается от всей этой нелепой проповеди убийства!
В людях уменьшилась любовь… Причины всех бедствий, переживаемых теперь Россией, лежат гораздо глубже, чем думают это многие современные реформаторы’.
Таковы были мысли Л. Н-ча за 10 лет до переворота.
Заглянув снова в дневник Л. Н-ча, мы находим там новые глубокие мысли о молитве, соответствующие его тогдашнему религиозному настроению:
‘Молитва моя по утрам почти всегда полезна. Часто повторяя некоторые слова, не соединяю с ними чувства, но большею частью то одно, то другое из мест молитвы захватит и вызовет доброе чувство: иногда преданность воле бога, иногда любовь, иногда самоотречение, иногда прошение, неосуждение. Всегда всем советую.
Иногда молюсь в неурочное время самым простым образом, говорю: ‘Господи помилуй’, крещусь рукой, молюсь не мыслью, а одним чувством сознания своей зависимости от бога. Советовать никому не стану, но для меня это хорошо. Сейчас так вздохнул молитвенно’.
А вот его новые ‘еретические’ мысли по столь излюбленному интеллигенцией вопросу о печати:
‘Вчера пришла поразившая меня мысль о том, что письмо, а тем более печать были главной причиной извращения истинной веры, раскрытой великими основателями религий: отношения человека к богу и вытекающих из этого отношения обязанностей.
Все большие религии распространялись устно. И мне кажется, что только так и может распространяться истинная религия. И не столько устно, сколько — не письмом, не печатью, а жизнью и частью жизни — устной проповедью.
Не говоря о том, что при таком распространении не может быть закрепления слов и потом лжетолкования их (как послания Павла, больше всего извратившие христианство) — при распространении жизнью и устной проверке истины — всегда в жизни проповедника, всякая ошибка в слове, выражении проходит бесследно, остается его искренность, и она только служит истинным проводником. Я как-то почти шутя сказал, что книгопечатание было самым могущественным средством распространения невежества, и это не шутка, а ужасная и печальная истина. Мы знаем, к чему ведет болтовня в жизни, болтовня языком. Такая же, худшая болтовня происходит теперь в печати. Наше общество со своими журналами, газетами, книгами, лекциями совершенно подобно ошалевшей толпе, в которой все говорят и никто не слушает. Но это я говорю о всяких самых различных предметах, которыми занята печать, от политики до стихов и драм. В деле же религии несомненно, что письмо и особенно печать препятствуют более всего правильному распространению религиозных истин и содействуют извращению и затемнению их. Предмет этот очень важный и стоит того, чтобы возвратиться к нему и еще обдумать его’.
В эту же осень жизнь яснополянского дома была встревожена тяжкой болезнью Софьи Андреевны.
Вот как рассказывает об этом Илья Львович в своих воспоминаниях:
‘Очень тяжелые минуты пережил мой отец во время опасной болезни мама осенью 1906 года.
Узнав о ее болезни, все мы, дети, съехались в Ясную Поляну. Мама лежала уже несколько дней в постели и страшно мучилась невозможными болями живота.
Приехавший по нашему вызову профессор В. Ф. Снегирев определил распадающуюся внутреннюю опухоль и предложил сделать операцию.
Для большей уверенности в своем диагнозе и для консультации он попросил вызвать из Петербурга профессора Феноменова, но болезнь мама пошла такими быстрыми шагами, что на третий день, рано утром, Снегирев разбудил всех нас и сказал, что он решил не ждать Феноменова, потому что если не сделать операцию сейчас же, то мама умрет.
С этими словами он пошел и к отцу.
Папа совершенно не верил в пользу операции, думая, что мама умирает, и молитвенно готовился к ее смерти.
Он считал, что ‘приблизилась великая и торжественная минута смерти, что надо подчиниться воле Божией, и что всякое вмешательство врачей нарушает величие и торжественность великого акта смерти’.
Когда доктор определенно спросил его, согласен ли он на операцию, он ответил, что пускай решают сама мама и дети, а что он устраняется и ни за, ни против говорить не будет.
Во время самой операции он ушел в ‘Чепыж’ и там ходил один и молился.
— Если будет удачная операция, позвоните мне в колокол два раза, а если нет, то… нет, лучше не звоните совсем, я сам приду, — сказал он, передумав, и тихо пошел к лесу.
Через полчаса, когда операция кончилась, мы с сестрой Машей бегом побежали искать папа.
Он шел нам навстречу, испуганный и бледный.
— Благополучно, благополучно! — закричали мы, увидав его на опушке.
— Хорошо, идите, я сейчас приду, — сказал он сдавленным от волнения голосом и повернул опять в лес.
После пробуждения мама от наркоза он вошел к ней и вышел из ее комнаты в подавленном и возмущенном состоянии.
— Боже мой, что за ужас! Человеку умереть спокойно не дадут. Лежит женщина с разрезанным животом, привязана к кровати, без подушки… и стонет больше, чем до операции. Это пытка какая-то.
Только через несколько дней, когда здоровье матери восстановилось совсем, отец успокоился и перестал осуждать докторов за их вмешательство’.
Таково было мнение Ильи Львовича, но можно думать и иначе. Я был тогда в Ясной Поляне вскоре после операции. Семейные рассказывали мне, как перед самой операцией Софья Андреевна готовилась к смерти и прощалась со всем домом, начиная со Л. Н-ча и кончая последним слугой и служанкой, просила у всех прощения, и все плакали, умиленные ее высоким духовным настроением. Если бы она умерла тогда, она бы умерла святою, благословляемая всеми ее знавшими. Ее вылечили, оставили жить, и она, снова войдя в свою плоть, отравила своей болезненной жизнью последние годы жизни Льва Николаевича, пережила сама ужасные страдания и ускорила его кончину. Я полагаю, что на подобных соображениях было основано чувство протеста Л. Н-ча против операции. Вот его мысли по этому поводу из его дневника.
‘1 сентября. Болезнь Сони все хуже. Нынче почувствовал особенную жалость. Но она трогательно разумна, правдива и добра. Больше ни о чем не хочу писать. Три сына, Сергей, Андрей и Миша, здесь и две дочери, Маша и Саша. Полон дом докторов. Это тяжело: вместо преданности воле бога и настроения религиозно-торжественного — мелочное, непокорное, эгоистическое. Хорошо думалось и чувствовалось. Благодарю бога. Я не живу и не живет весь мир во времени, а раскрывается неподвижный, но прежде недоступный мне мир во времени. Как легче и понятнее так. И как смерть при таком взгляде — не прекращение чего-то, а полное раскрытие’.
‘2 сентября. Нынче сделали операцию. Говорят, что удачно. А очень тяжело. Утром она была очень духовно хороша. Как умиротворяет смерть.
Думал: разве не очевидно, что она раскрывается и для меня, и для себя, когда же умирает, то совершенно раскрывается для себя: ‘Ах, так вот что’. Мы же, остающиеся, не можем еще видеть того, что раскрылось для умирающего. Для нас раскроется позже, в свое время. Во время операции ходил в елки и устал нервами’.
’15 сентября. Здоровье Сони хорошо. Видимо, поправляется. Много пережито. Кончил и статью, и о земле, и начал письмо китайцу все о том же.
Хочется писать совсем иначе, правдивее. Записывать много есть чего, но не буду нынче. Ездил далеко в лес по метели. Состояние не бодрое, но хорошее, доброе’.
‘Письмо китайцу’, о котором упоминает Л. Н-ч в предыдущей записи, было все же закончено и отослано, но так как оно потеряло характер личного, частного письма, то Л. Н-ч и отдал его в печать. Вот его краткое содержание:
‘Китайский народ, — пишет Л. Н-ч, — так много претерпевший от безнравственной, грубо эгоистической, корыстолюбивой жестокости европейских народов, до последнего времени на все совершаемые над ним насилия отвечал величественным и мудрым спокойствием, предпочтением терпения в борьбе с насилием’.
Но и там начинается подражание европейским народам:
‘Вот поэтому-то я теперь со страхом и горестью слышу и в вашей книге вижу проявление в Китае духа борьбы, желания силою дать отпор злодеяниям, совершаемым европейскими народами’.
И Л. Н-чу хочется направить этот великий народ на новый, свойственный ему путь:
‘Я думаю, что в наше время совершается великий переворот в жизни человечества, и что в этом перевороте Китай должен во главе восточных народов играть великую роль.
Мне думается, что назначение восточных народов Китая, Персии, Турции, Индии, России и, может быть, Японии (если она не совсем еще увязла в сетях разврата европейской цивилизации) состоит в том, чтобы указать народам тот истинный путь к свободе, для выражения которой, как вы пишете в вашей книге, в языке нет другого слова, кроме Тао, т. е. стремление к истинной духовной свободе.
В народах проявилось сознание, что власть — зло, от которого надо освободиться.
И западные народы давно уже почувствовали эту необходимость и давно уже изменили свое отношение к власти одним общим всем западным народам способом: ограничением власти посредством представителей, т. е. в сущности распространением власти, перенесением ее от одного или нескольких на многих.
В настоящее время, я думаю, что наступил черед и восточных народов и для Китая точно так же почувствовать весь вред деспотической власти и отыскивать средства освобождения от деспотической власти, при теперешних условиях жизни ставшей непереносимой.
Но дух разложения и подражания коснулся и древнего народа.
Я вижу по вашей книге и по другим известиям, что легкомысленные люди Китая, называемые партией реформ, думают, что это изменение должно состоять в том, чтобы сделать то самое, что сделали западные народы, т. е. заменить деспотическое правительство представительным, завести такое же войско, как у западных народов, такую же промышленность’.
И Лев Николаевич целым рядом аргументов убеждает ученого китайца не идти на обман европейской цивилизации, а искать своего пути, пути неподчинения насилию. Наконец Л. Н-ч заключает так:
‘Дело, предстоящее теперь, по моему мнению, не только Китаю, но и всем восточным народам, не в том только, чтобы избавиться самим от тех зол, которых они терпят от своего правительства и от чужих народов, а в том, чтобы указывать всем народам выход из того переходного положения, в котором они все находятся.
И выхода другого нет и не может быть, как освобождение себя от власти человеческой и подчинение власти Божией’.
Другое большое, замечательное письмо он пишет французскому писателю Полю Сабатье, автору известной книги о Франциске Ассизском. Поль Сабатье является во Франции руководителем нового религиозного движения, стремящегося реабилитировать католичество, приводя его к высшей христианской, нравственной основе.
Л. Н. откровенно возражает Сабатье, считая бесполезным и несовместимым соединение церковной лиги с Христовой истиной, и указывает на целый ряд симптомов, дающих надежду на разрешение этого векового конфликта между христианской религией и государством, в смысле полного освобождения религии от государственной власти.
Эта переписка шла через меня, и мне пришлось передать ответ Л. Н-ча Полю Сабатье в Женеве. Он был очень тронут ответом Л. Н-ча, отнесся к нему с большим уважением, и я уверен, что на его молодых единомышленников оно имело отрезвляющее влияние.
Осенние темные вечера давали возможность Л. Н-чу более отдаваться чтению, и вот он записывает в дневнике свои впечатления от прочитанного:
‘Читаю Гете и вижу все вредное влияние этого ничтожного, буржуазно-эгоистического, даровитого человека на то поколение, которое я застал, в особенности бедного Тургенева с его восхищением перед ‘Фаустом’ (совсем плохое произведение) и Шекспиром, и, главное, с той особенной нежностью, которую приписывают разным статьям: Лаокоонам, Аполлонам и разным стихам и драмам. Сколько я помучился, когда, полюбив Тургенева, желал полюбить то, что он так высоко ставил. Изо всех сил старался — и никак не мог. Какой ужасный вред авторитеты, прославленные великие люди, да еще ложные’.
И опять лирическое отступление, в котором выражается его горе и радость:
‘Записано так после очень тяжелого настроения: уж очень отвратительна наша жизнь: развлекаются, лечатся, едут куда-то, учатся чему-то, спорят, заботятся о том, до чего нет дела, а жизни нет, потому что обязанностей нет. Ужасно. Все чаще и чаще чувствую это.
Ходил гулять. Чудное осеннее утро, тихо, тепло, зеленя, запах листа. И люди, вместо этой чудной природы с полями, лесами, водой, птицами, зверями, устраивают себе в городах другую, искусственную природу с заводскими трубами, дворцами, локомобилями, фонографами… Ужасно и никак не поправишь…’
Еще несколько выписок из осеннего дневника дают полную и яркую картину тогдашнего настроения Л. Н-ча со всеми волнениями, которые переживала его великая душа.
‘Очень много в нашем, в моем понимании смысла жизни (религии) условного, произвольного, неясного, иногда прямо неправдивого. Хотелось бы выразить смысл жизни как можно яснее, и если нет, то ничего не вносить в это определение неясного. Неясно для меня понятие бога. Я не имею никакого права говорить про бога, про всего бога, тогда как я знаю только то, что во мне есть нечто свободное, всемогущее, хотел сказать благое, но это качество не может быть приписано этому нечто, так как всемогущее и свободное и единое не может не быть благим. Это сознание я знаю и могу жить в нем, и в этом перенесении в это сознание всей своей жизни есть высшее благо человека’.
‘Последний раз записал, что продолжаю радоваться сознанию жизни, а нынче как раз должен записать противное: ослабел духовно, главное тем, что хочу, ищу любви людей и близких, и дальних. Нынче ездил в Ясенки и привез письма, все неприятные. То, что они могли быть мне неприятны, показывает, как я сильно опустился. Две дамы-рассудительницы, неясные, путанные и прилипчивые (и к ним можно и должно было отнестись любовно, как я и решил, подумав) и потом фельетон в харьковской газете того маленького студента, который жил здесь летом. Несомненный признак упадка, потери общения с Вечным через сознание того, что мне стало больно читать его злую и глупую печатную ложь. Кроме того, физически был в дурном, мрачном настроении и долго не мог восстановить свое общение с богом’.
На следующий день он писал:
‘В очень хорошем душевном состоянии любви ко всем. Читал Иоанна послание. Удивительно. Только теперь вполне понимаю. Нынче было великое искушение, которое так и не преодолел вполне. Догнал меня Абакумов с просьбой и жалобой на то, что его за дубы приговорили в острог. Очень было больно. Он не может понять, что я, муж, не могу сделать по-своему, и видит во мне злодея и фарисея, прячущегося за жену. Не осилил перенести любовно, сказал А., что мне нельзя жить здесь. И это недобро. Вообще меня все больше и больше ругают со всех сторон. Это хорошо: это загоняет к богу. Только бы удержаться на этом. Вообще чувствую одну из самых больших перемен, совершившихся во мне именно теперь. Чувствую это по спокойствию и радостности и доброму чувству (не смею сказать — любви) к людям. Все почти мои прежние писания прежних лет, кроме Евангелия и некоторых, мне не нравятся по своей недоброте. Не хочется давать их.
Маша сильно волнует меня. Я очень, очень люблю ее. Да, хочется подвести отделяющую черту под всей прошедшей жизнью и начать, новый, хоть самый короткий, но более чистый эпилог’.
‘Маша сильно волнует меня’, — говорит в дневнике своем Л. Н-ч, это волнение было вызвано ее тяжкою болезнью, которая и унесла ее в невидимый мир.
Это был замечательный человек, несомненно, по своим душевным качествам наиболее близкий Л. Н-чу. Илья Львович, брат ее, прекрасно охарактеризовал отношение дочери к отцу в своих воспоминаниях:
‘Когда я приехал в Ясную на другой день после ее смерти, я почувствовал какое-то повышенное, молитвенно-умиленное настроение всей семьи, и тут, может быть, в первый раз я сознал все величие и красоту смерти.
Я ясно почувствовал, что своей смертью Маша не только не ушла от нас, а, напротив, навсегда приблизилась и спаялась со всеми нами так, как это никогда не могло быть при ее жизни.
Это же настроение я видел и у отца. Он ходил молчаливый, жалкий, напрягая все силы на борьбу со своим личным горем, но я не слышал от него ни одного слова ропота, ни одной жалобы — только слова умиления.
Когда понесли гроб в церковь, он оделся и пошел провожать.
У каменных столбов он остановил нас, простился с покойницей и пошел по прешпекту домой. Я посмотрел ему вслед: он шел по тающему мокрому снегу частой, старческой походкой, как всегда резко выворачивая носки ног, и ни разу не оглянулся.
Сестра Маша в жизни отца и в жизни всей нашей семьи имела огромное значение.
Сколько раз за последние годы приходилось ее вспоминать и с грустью говорить: ‘Если бы Маша была жива…’, ‘если бы не умерла Маша…’
Для того, чтобы объяснить отношения Маши к отцу, мне придется вернуться далеко назад.
В характере отца, — быть может, оттого, что он рос без матери, а, быть может, врожденно, — была одна отличительная и на первый взгляд странная особенность, — ему совершенно несвойственны были проявления чувства нежности.
Говорю ‘нежность’ в отличие от ‘сердечности’. Сердечность у него была, и большая.
Характерно в этом смысле его описание смерти дяди Николая Николаевича. В письме к Сергею Николаевичу, описывая последний день жизни брата, отец рассказывает, как он помогал ему раздеваться.
‘…И он покорился, и стал другой… всех хвалил и мне говорил: благодарствуй, мой друг’. Понимаешь, что это значит в наших отношениях?’
Оказывается, что на языке братьев Толстых слова ‘мои друг’ была такая нежность, выше которой представить себе нельзя.
Эти слова поразили отца даже в устах умирающего брата.
Я во всю свою жизнь никогда не видал от него ни одного проявления нежности.
Целовать детей он не любил и, здороваясь, делал это только по обязанности.
Понятно поэтому, что и по отношению к себе он не мог вызывать нежности, и что сердечная близость у него никогда не сопровождалась никакими внешними проявлениями.
Мне, например, никак не могло бы прийти в голову просто подойти к отцу и поцеловать его или погладить ему руку.
Этому отчасти мешало и то, что я всегда смотрел на него снизу вверх, и его духовная мощь, его величина мешала мне в нем видеть просто человека, порой жалкого и усталого, — слабого старичка, которому так нужны были тепло и покой.
Это тепло могла давать отцу только одна Маша.
Бывало, подойдет, погладит его по руке, приласкает, скажет ему ласковое слово, и видишь, что ему это приятно, и он счастлив и даже сам отвечает ей тем же.
Точно с ней он делался другим человеком.
И почему Маша умела так сделать, и никто другой и не смел этого пробовать?
У всякого из нас вышло бы что-то неестественное, а у нее это выходило просто и сердечно.
Я не хочу сказать, что другие близкие люди любили отца меньше, чем Маша, — нет, но ни у кого проявления этой любви не были так теплы и вместе с тем так естественны, как у нее.
И вот со смертью Маши отец лишился этого единственного источника тепла, которое под старость лет становилось для него все нужнее и нужнее.
Другая, еще большая ее сила — это была ее необычайно чуткая и отзывчивая совесть.
Эта ее черта была для отца еще дороже ласки.
Как она умела сглаживать всякие недоразумения. Как она всегда заступалась за тех, на кого падали какие-нибудь нарекания, — справедливые или несправедливые, все равно.
Маша умела все и всех умиротворять’.
Вот как отразилось это событие в дневнике Льва Николаевича:
’26 ноября. Сейчас час ночи. Скончалась Маша. Странное дело: я не испытывал ни ужаса, ни страха, ни сознания совершающегося чего-то исключительного, ни даже жалости, горя. Я как будто считал нужным вызвать в себе особенное чувство умиления, горя и вызвал его, но в глубине души я был более покоен, чем при поступке чужом, не говорю уже своем — нехорошем, не должном. Да, это событие в области телесной, и потому безразличное. Смотрел я все время на нее, когда она умирала — удивительно спокойно. Для меня она была раскрывающееся перед моим раскрыванием существо. Я следил за его раскрыванием, и оно радостно было мне. Но вот раскрывание это в доступной мне области (жизни) прекратилось, т. е. мне перестало быть видно это раскрывание: но то, что раскрывалось, то есть. Где? Когда? Это вопросы, относящиеся к процессу раскрывания здесь и не могущие быть отнесены к истинной, внепространственной и вневременной жизни’.
’29 ноября. Сейчас увезли, унесли хоронить. Слава богу, держусь в прежнем хорошем духе. С сыновьями сейчас легче’.
‘1 декабря. Нет-нет, и вспомню о Маше, но хорошими, умиленными слезами, — не о ее потере для себя, а просто о торжественной, пережитой с нею минуте, от любви к ней’.
’28 декабря. Живу и часто вспоминаю последние минуты Маши (не хочется называть ее Машей, так не идет это простое имя тому существу, которое ушло от меня). Она сидит, обложенная подушками, я держу ее худую, милую руку и чувствую, как уходит жизнь, как она уходит. Эти четверть часа — одно из самых важных, значительных времен моей жизни’.
Из литературных работ Л. Н-ча этого года упомянем еще о его статье ‘Значение русской революции’. Статья эта вошла в полное собрание сочинений Л. Н-ча и распространялась отдельной брошюрой, и потому мы не станем здесь излагать ее содержание, хорошо известное читающей публике. Скажем только, что Л. Н-ч видел главное значение русской революции в возможности, которую открывала она русским людям, а за ними и всем другим — свернуть с ошибочного пути, по которому пошли западные народы, пути городской промышленной цивилизации, и вступить на новый путь — цивилизации земледельческой, мужицкой, приближения к ‘царству дураков’.
Эта возможность открыта и теперь, и сдвиг России в эту сторону несомненен.
В это время, занятый составлением II тома биографии Л. Н-ча, я часто обращался к нему за разными справками, и письма носили деловой практический характер. Наконец, побуждаемый желанием душевного общения с ним, я написал ему письмо, в котором ничего не просил, а выражал свое душевное настроение. Я получил вскоре ответ и привожу его здесь для заключения этой главы и 1906 года.
‘Спасибо, милый друг, за бескорыстное письмецо. Я на днях поболел. Собирался совершить большую перемену. Теперь поправляюсь. Занят я ‘Кругом чтения’ для детей и народа. Ко мне ходят крестьянские дети, и предстоящее дело представляется страшно трудным, но стараюсь.
То, о чем вы поминаете, вероятно, маленькая статейка, которую я не послал, под заглавием ‘Верьте себе’, обращенная к отрокам 14-16 лет. Как ваши занятия с несчастной молодежью?
О Плотине я знаю. Выписки ваши очень хороши.
Как в старости живо чувствуешь огромность предстоящей работы и краткость времени. Хорошо, что ‘я’ не в себе одном, а то бы можно прийти в отчаяние. Целую вас. Всегда думаю о вас с любовью. Привет вашей жене’.

Глава 11. 1907 г. Занятия с детьми. Земельный вопрос

1907 год небогат внешними фактами в жизни Л. Н-ча. Она протекала тихо и мирно в Ясной Поляне, но этот период можно отметить по той напряженной внутренней работе, которую пережил Л. Н-ч и которая, несомненно, приблизила его к вечной жизни. Дневник его за этот год очень характерен. Запись каждого дня состоит из двух частей. В первой части он дает как бы краткую историю своей жизни, внешней и внутренней, за прожитые дни и потом уже приступает к изложению по пунктам наиболее важных мыслей, пришедших ему на ум за эти дни. Те из этих начал, которые дают возможность отметить этапы в развитии души Л. Н-ча, мы дадим здесь или целиком, или в кратком изложении.
Много за этот год было посетителей, много написано писем и целый ряд значительных статей.
Кроме вышеуказанной внутренней работы и общения с людьми, время Л. Н-ча было занято, главным образом, двумя делами: переработкой ‘Круга чтения’ и уроками с детьми. Можно еще отметить одно особенное явление этого времени — это ослабление памяти и вообще физических сил, о чем не раз упоминает Л. Н-ч в своем дневнике. Мы приведем ниже главнейшие эпизоды его деятельной жизни, по возможности по всем ее отделам. В начале года он записывает в своем дневнике:
‘Нынче думал о том, что невозможно спокойно жить с высоким о себе мнением, что первое условие спокойной и доброй жизни это то, что говорил про себя Франциск, когда его не пустят. И нынче все утро был занят этим уменьшением своего знаменателя. И, кажется, не бесполезно: живо вспомнил себе все то, что теперь осуждаю в сыновьях: игрецкую страсть, охоту, тщеславие, разврат, скупость… Главное — понять, что ты сам ниже среднего уровня по нравственности, слабости, по уму, в особенности по знаниям, ослабевающий в умственных способностях человек, и не забывай этого, и как легко будет жить. Дорожить надо оценкой бога, а не людей’.
Эта запись требует объяснения по двум пунктам. Выражение ‘что говорил Франциск, когда его не пустят’ — есть намек на известный рассказ из жизни Франциска, передающий его разговор с его учеником о том, ‘в чем радость совершенная’. На его вопрос ученик перебирает целый ряд ‘радостей’, которые приходят ему в голову, но Франциск говорит на все — нет, совершенная радость не в том, даже не в том, чтобы христианство распространилось по всей земле. Ученик в недоумении спрашивает: ‘В чем же, учитель, радость совершенная?’ — и Франциск отвечает, что если их, странников, измученных в пути, промокших и голодных, не пустят в ночной приют, а отгонят и обругают, и они перенесут это с любовью, то в этом будет радость совершенная. Л. Н-ч очень любил этот рассказ и часто пользовался им, чтобы выразить истинное религиозное чувство смирения.
Здесь же Л. Н-ч прибегает к любимому им математическому сравнению. Он говорит об уменьшении знаменателя. По определению Л. Н-ча, достоинство человека измеряется дробью, у которой числитель есть то, чем обладает человек, а знаменатель — это то, что человек о себе думает. При одних и тех же качествах, достоинство человека тем выше, чем меньше о себе думает человек, подобно тому, как величина дроби повышается с уменьшением знаменателя.
2 февраля Л. Н-ч записывает: ‘читал превосходную книгу Baba-Bharaty Кришна’.
И затем через несколько дней:
‘Я, кажется, не записал о том, что написал длинное письмо Baba-Bharaty.
Боюсь, что он славолюбив’.
В марте Л. Н-ч усердно занимается с крестьянскими детьми из Ясной Поляны.
17 марта он записывает в дневнике: ‘За это время был занят только с детками уроками. Что дальше иду, то вижу большую и большую трудность дела и вместе с тем большую надежду успеха. Все, что до сих пор сделано, едва ли годится. Вчера разделил на два класса. Нынче с меньшим классом обдумывал. Это время были разные посетители и хорошие письма. Вчера был Кузьмин от малеванцев. Очень радостно’.
Ив. Фед. Наживин, посетивший в это время Л. Н-ча, интересно рассказывает об этих уроках, на которых ему удалось присутствовать.
‘Занятия эти состояли в том, что он рассказывал детям что-нибудь из Евангелия, а потом заставлял их пересказывать. Целью этих занятий было, во-первых, обучение детей религии, если можно так выразиться, и во-вторых, составление Евангелия по пересказу самих детей. Об этих своих занятиях он говорить без слез не мог и часто повторял: ‘дети приходят заниматься и я учусь с ними…’ Так вот на одном из таких уроков посчастливилось присутствовать и мне, чтобы не смущать детей, мы, я и домашний доктор Ясной Поляны Д. П. Маковицкий, сидели тихонько в соседней комнате, дверь которой Лев Николаевич оставил нарочно приотворенной. Поговорив о Евангелии, Лев Никол. как-то к слову начал рассказывать детям следующую легенду:
‘Жил в старину в пустыне один отшельник, он проводил все свое время в молитве. И пошел он раз к своему наставнику, еще более благочестивому старцу, и спросил его, что бы он мог еще сделать, чтобы заслужить перед богом. И послал его старец в соседнюю деревню, к мужикам, которые всегда приносили пищу ему.
— Поди к ним, — сказал старец, — поживи с ними денек, может быть, и научишься у них чему-нибудь…
Пошел отшельник в деревню к мужикам, видит, встал со сна мужик, пробормотал ‘господи’ и скорее за работу. И так проработал мужик до вечера, а вечером, вернувшись с поля, опять только пробормотал ‘господи’ и скорее спать. И вернулся отшельник к старцу и говорит:
— Нет, нечему у них поучиться… Они и бога-то всего два раза за день вспоминают, утром да вечером…
Взял тогда старец чашу, налил ее до самых краев маслом и подал отшельнику:
— На, — говорит, — возьми эту чашу и за день обойди с ней вокруг деревни, да так, чтобы ни одной капли не пролилось…
И взял отшельник чашу, и ушел, а вечером воротился.
— Ну, хорошо, — сказал старец, — теперь скажи мне, сколько раз ты за день о боге вспомнил?
— Ни одного… — смутившись, отвечал отшельник, — я все на чашу глядел, пролить боялся.
— Ну, вот видишь… — сказал старец (тут голос Льва Николаевича стал осекаться и дрожать). — Ну, вот видишь, ты только о чаше думал и то бога ни разу не вспомнил, а он, мужик-то, и себя кормит, семью, да еще и нас с тобой в придачу, а и то два раза бога вспомнил’.
Лев Николаевич с глазами полными слез едва-едва мог договорить, растроганный, последние слова — вернее, их договорили ребятишки, маленькие мужики, принявшие легенду с чрезвычайным одушевлением’.
В апреле Л. Н-ч пишет в дневнике:
‘Не писал больше полмесяца. Жил за это время порядочно. Был сильный насморк, и теперь чувствую себя очень слабым. Детские уроки и подготовление к ним поглощает меня всего. Замечаю ослабление сил и физических, и умственных, но обратно пропорционально нравственным. Хочется многое писать, но многое уже навсегда оставил не оконченным и даже не начатым’.
Тогда же он пишет трогательное письмо своем сестре:
‘Милый друг Машенька. Часто думаю о тебе с большою нежностью, а последние дни точно голос какой все говорит мне о тебе, о том, как хочется, как хорошо бы видеть тебя, знать о тебе, иметь общение с тобой. Как твое здоровье? Про твое душевное состояние не спрашиваю, оно должно быть хорошо при твоей жизни. Помогай тебе бог приближаться к Нему.
У нас все хорошо. Соня здорова, бодра, как и всегда.
У нас, к нашей радости, живет Таня с милой девочкой. Муж ее на время за границей у больного сына.
Очень чувствую потерю Маши, но да будет воля Его, как говорят у вас, и я от всей души говорю. Про себя, кроме незаслуженного мною хорошего, ничего сказать не могу. Что больше стареюсь, то спокойнее и радостнее становится на душе. Часто смерть становится почти желательной. Так хорошо на душе и так верится в близость того, в ком живешь и в жизни, и в смерти.
Соня нынче приехала из Москвы, видела твою милейшую Варю, которую не только видеть, но про которую вспоминать всегда радостно.
Поклонись от меня всем твоим монахиням. Помогай им бог спасаться. В миру теперь такая ужасная недобрая жизнь, что они благой путь избрали и ты с ними. Очень люблю тебя. Напиши много словечек о себе. Целую тебя.
Брат твой и по крови, и по духу — не отвергай меня.

Лев Толстой‘.

Отношения между ними становились все трогательнее и задушевнее. Видно было, как они, приближаясь к богу с разных сторон, сближались между собою невольно и радостно, что и подтверждается их дальнейшим общением.
Л. Н-ч в дневнике делает краткий обзор прошедших событий:
’27 июня. Приехали Чертковы, прожили у нас три дня. Очень было радостно. Живет Нестеров — приятный. Был Сергеенко. Вчера были 800 детей. Душевное состояние хорошо. Только, увы, начал уже терять общение с богом, как понимал, или, вернее, чувствовал его неделю тому назад. Но кое-что, и очень важное и нужное, осталось’.
Дети и уроки с ними продолжают занимать его ум, и он записывает такие размышления:
‘Хотелось ожидаемым детям сказать вот что: вы все знаете, что был любимый ученик Иоанн. Иоанн этот долго жил, и когда очень состарился, насилу двигался и еле говорил, то всем, кого видел, говорил только все одни и те же короткие четыре слова. Он говорил: ‘дети, любите друг друга’. Я тоже стар, и если вы ждете от меня, чтобы я что-нибудь сказал вам, то я ничего не могу сказать от себя и повторю только то, что говорил Иоанн: ‘дети, любите друг друга’. Лучше этого ничего сказать нельзя, потому что в этих словах все, что нужно людям. Исполняй люди эти слова, только старайся люди отучаться от всего того, что противно любви: от ссор, зависти, брани, осуждения и всяких недобрых чувств к братьям — и всем бы было хорошо и радостно жить на свете. И все это не невозможно и даже не трудно, а легко. Только сделай это люди, и всем будет хорошо. И рано ли, поздно — люди придут к этому, Так давайте же сейчас каждый понемногу приучать себя к этому (Плохо очень)’.
Страница июльского дневника показывает нам напряженную жизнь его. Он записывает так:
‘Внутренние же события были самые важные: сначала такое живое сознание бога в себе и жизни божественной — любви и потому правды и радости, которых никогда прежде не испытывал. Продолжалось сильно с неделю, потом стало ослабевать, и исчезла новизна, радость сознания этого чувства, но остался, наверное остался, подъем на следующую, хоть небольшую ступеньку бессознательного, высшего против прежнего бессознательного же состояния. Началось это с того, что старался помнить при встрече с каждым человеком, что в нем бог. Потом это перешло в сознание в себе бога. И это сознание в первое время производило какое-то новое чувство тихого восторга. Теперь это прошло, и могу вызвать только воспоминание, но не сознание. Что-то будет дальше?
За это время здоровье порядочно, ‘по грехам нашим’ слишком хорошо.
Оставил ‘Круг чтения’ и по случаю заключения в тюрьму Фельтена писал брошюру ‘Не убий никого’. Вчера, хотя и не кончил, прочел ее Ч-ву и другим. Теперь хочется написать письмо Столыпину и ‘Руки вверх’, пришедшее мне в голову во время игры Гольденвейзера.
Очень уж что-то последнее время мною занимаются, и это вредит мне. Ищу в газете своего имени. Очень, очень затемняет, скрывает жизнь. Надо бороться’.
И Л. Н-ч действительно борется с этим соблазном тщеславия и то подпадает ему, то побеждает его и записывает так:
‘Не успел оглянуться, как соблазнился, стал приписывать себе особенное значение основателя философско-религиозной школы, стал приписывать этому важность, желая, чтобы это было. Как будто это имеет какое-нибудь значение для моей жизни. Все это имеет значение не для, а против моей жизни, заглушая, извращая ее’.
Узнав о присуждении Фельтена к тюремному заключению за хранение и распространение его сочинений, Л. Н-ч писал ему:
‘Получил ваше письмо, милый Фельтен, и не скажу, что огорчен, но обессилен: боюсь за вас, выдержите ли вы, употребите ли на пользу самому себе, настоящему себе это телесное лишение и осуждение. Надо бы так, и по письму вашему вижу, что вы хотите, чтобы это было так.
Держитесь, присматривайтесь, чтобы это было так, милый друг. Это тоже великое наслаждение — в этой духовной лодке быстро нестись по ветру воли Божией, т. е. все больше и больше сливаться так, чтобы не чувствовать ее, как не чувствуешь ветра, несясь с ним. Поразительна и грустна причина вашего заключения. То положение, которое Христос считал в его время уже не только признанным всеми, но таким, что он говорил только о дальнейшем, высшем, нравственном требовании — за это положение судят и казнят теперь. Хороша ваша роль. Помогай вам Бог. Целую вас’.
Брошюра, за которую Фельтена главным образом приговорили к тюрьме, была ‘Не убий’, написанная Л. Н-чем по поводу убийства короля Гумберта, главная мысль ее заключалась в том, что истинное средство уничтожения власти императоров, королей и президентов заключается не в убийстве их (на их место всегда находятся другие), а в том, чтобы самим отказываться убивать по их приказанию, отказываться быть вооруженными убийцами, поддерживающими власть властителей.
Фельтена, у которого брошюра была на складе, приговорили на год в тюрьму. По этому поводу, желая подтвердить свою вину, Л. Н-ч написал новую статью ‘Не убий никого’, в которой с новой силой призывает людей к единению, основанному не на насилии, а на любви.
В приведенной выше записи дневника Л. Н-ч упоминает о своем намерении писать Столыпину. Письмо Столыпину Лев Николаевич написал и послал. В этом замечательном письме Л. Н-ч говорит между прочим:
‘Причины тех революционных ужасов, которые происходят теперь в России, имеют очень глубокие основы, но одна, ближайшая из них — это недовольство народа неправильным распределением земли’.
Сравнивая этот гнет земельной собственности с крепостным правом, Л. Н-ч говорит:
‘Несправедливость состоит в том, что как не может существовать право одного человека владеть другим (рабство), так не может существовать право одного какого бы то ни было человека, богатого или бедного, царя или крестьянина, владеть землею как собственностью’.
Как один из способов разрешить это противоречие, уничтожить несправедливость Л. Н-ч предлагает Столыпину ввести систему ‘единого налога’ по проекту Генри Джорджа. Л. Н-ч придавал огромное значение этой реформе и, говоря о ней в письме, выражался так:
‘Предлагаю я вам великое по своей важности дело. Отнеситесь теперь вы, правительство, к этому земельному вопросу не с жалкими, ничего не достигающими паллиативами, а как должно, по существу вопроса, поставьте его так, что вы не задабривать хотите какое-нибудь одно сословие или делать уступки революционным требованиям, а так, что вы хотите восстановить с древнейших времен нарушенную справедливость, не думая о том, сделано ли то или не сделано еще в Европе, и вы сразу, не знаю, успокоите ли вы революцию или нет, этого никто не может знать, но наверное будет то, что одни из тех главных и законных поводов, которыми вызывается раздражение народа, будет навсегда отнят у революционеров.
Советую это я вам не в виду каких-либо государственных или политических соображений, а для самого важного в мире дела — если не уничтожения, то ослабления той вражды, озлобления, нравственного зла, которые теперь революционеры, так же, как и борющееся с ними правительство, вносят в жизнь людей’.
К этому письму Л. Н-ч приложил книгу Генри Джорджа ‘Общественные задачи’ и свое изложение системы единого налога.
Ив. Фед. Наживин, бывший в это время в Ясной Поляне, так рассказывает о судьбе этого письма:
‘Летом 1907 года, когда крестьянский мир волновался, требуя себе земли, Л. Н-ч не выдержал и написал тогда Столыпину письмо, в котором умолял его воспользоваться своей огромной властью, чтобы остановить ужасы, происходившие тогда в России. Первым шагом для этого, по мнению Л. Н-ча, была передача земли крестьянам на основаниях, предложенных Генри Джорджем. Скоро Л. Н-ч получил ответ через брата министра, сотрудника ‘Нов. вр.’, этот ответ, ряд витиеватых фраз, сводился к тому, что теория Генри Джорджа неприменима. Л. Н-ч горько усмехнулся и сказал:
— Только и есть в этом письме хорошего, что вот этот листочек чудесной бумаги.
И тут же бережно он оторвал чистую страницу от письма и спрятал, он всегда бережет каждый клочок чистой бумаги, и в этом святом отношении к труду человека во весь рост видна его любящая человеческая душа.
Л. Н-ч не раз давал себе слово не обращаться с такими письмами, но не выдерживал и снова писал’.
В письме Л. Н-ч рекомендовал Столыпину побеседовать с С. Д. Николаевым, переводчиком и знатоком сочинений Генри Джорджа. Столыпин выразил желание познакомиться с ним, но почему-то это свидание так и не состоялось.
Вот страничка из августовского дневника:
‘Нынче хорошо обдумал последовательность ‘Круга чтения’. Может быть, еще изменю, но и это хорошо. Все больше и больше освобождаюсь от заботы о мнении людском. Какая это свобода, радость, сила. Помоги бог совсем освободиться.
Сейчас читал газету об убийствах и грабежах с угрозой убийств. Убийства и жестокость все усиливаются и усиливаются. Как же быть? Как остановить? Запирают, ссылают на каторгу, казнят. Злодейства не уменьшаются, напротив. Что же делать? Одно и одно: самому, каждому все силы положить на то, чтобы жить по божьи, и умолять их, убийц, грабителей, жить по божьи. Они будут бить, грабить, а я с поднятыми по их приказанию кверху руками буду умолять их перестать жить дурно. ‘Они не послушают, будут все то же’. Что же делать? Мне-то больше нечего делать. Да, надобно бы хорошенько сказать об этом’.
В сентябре все та же работа над ‘Кругом чтения’ и новые тревоги для души Льва Николаевича, борьба за охрану собственности, столь ненавистную его душе. Он пишет об этом с сомнением в своем дневнике:
‘7 сент. Занимался только ‘Кругом чтения’. Мало сделал видимого, но для души хорошо. Утверждаюсь, особенно в борьбе с осуждением людей. Об этом думал нынче очень важно. Запишу после. Получил тяжелое письмо от Новикова и отвечал ему. Все так же радостно общение с Ч-ым. Боюсь, что я подкуплен его пристрастием ко мне. Вчера посмотрел ‘свод мыслей’. Хорошо бы было, если бы это было так полезно людям, как это мне кажется в минуты моего самомнения. За это время скорее хорошее, чем дурное, душевное состояние. Сейчас почувствовал связанность свою с писанием этого дневника тем, что знаю, что его прочтут Соня и Чертков. Постараюсь забыть про них. Последние два-три дня тяжелое душевное состояние, которое до нынешнего дня не мог побороть, оттого что стреляли ночью воры капусты, и С. жаловалась, и явились власти и захватили четверых крестьян, и ко мне ходят просить бабы и отцы. Они не могут допустить того, чтобы я, особенно живя здесь, не был бы хозяином, и потому все приписывают мне. Это тяжело, и очень, но хорошо, потому что, делая невозможным доброе обо мне мнение людей, загоняет меня в ту область, где мнение людей ничего не весит. Последние два дня я не мог преодолеть дурного чувства, Известие о Буланже. Надеюсь и верю, что он бежал. Сейчас был губернатор tout le tremblement. И отвратительно, и жалко. Мне было полезно тем, что утвердило в прямом сострадании к этим людям. Да, составил подлежащее исправлению объясненное подразделение ‘Круга чтения’. Познакомился за это время с Малеванным. Очень разумный, мудрый человек’.
Отказы от воинской повинности становились обычным явлением. Каждый набор давал несколько отказов. И когда сведения о них доходили до Л. Н-ча, он, конечно, отвечал на них горячим сочувствием. Приводим здесь трогательное письмо его к крестьянину Иконникову, отказавшемуся в октябре этого года. Вот что писал ему Л. Н-ч.
‘Получил нынче ваше письмо, милый, дорогой брат Иконников…
Радуюсь, радуюсь и радуюсь вашему душевному состоянию и благодарю за него бога, не за вас одних, а за всех тех людей — первый я, — которые находят и найдут еще подкрепление и утверждение своей веры в истину, в то, что жизнь истинная не в плоти, а в духе, которая так ясна в вашей жизни. Очень благодарю вас не за вашу жизнь, это дело выше всякой благодарности, а за то, что вы так правдиво и хорошо описали мне и то, что с вами было, и ваше душевное состояние. Помогай вам бог, милый брат, продолжать ту же внутреннюю духовную жизнь, в каких бы условиях вы ни были: в заключении или на свободе. Хотя не могу не желать и надеяться, что испытание ваше кончится же когда-нибудь. Постараюсь узнать подробнее, как по отношению вас могут и должны поступить те, которые властвуют над вашим телом. Любящий вас брат Лев Толстой.
Нынешнее письмо ваше вызвало у меня в душе особенно живое и умиленное чувство благодарности и любви к вам.
Не могу ли чем служить вам? Не лишайте меня этой радости’.
Царство насилия, конечно, и тогда было не в одной России. В Германии особенно страдали поляки от прусских законов, направленных против них. Генрих Сенкевич, ища защиты своим соотечественникам, решил обратиться к мощному слову Льва Николаевича. Он прислал ему свои сочинения и письмо, с просьбой сказать свое слово в защиту угнетенных.
Лев Николаевич отвечал ему так:
‘Любезный Генрих Сенкевич,
Странное обращение это вызвано желанием избежать неприятного, до враждебности холодного ‘милостивый государь’ и столь же отдаляющего ‘Monsieur’, а стать в письме к вам в те близкие, дружелюбные отношения, в которых себя чувствую по отношению к вам с тех пор, как прочел ваши сочинения ‘Семья Поланецких’, ‘Без догмата’ и др., за которые благодарю вас. Эта же причина побуждает меня писать вам на языке своем, на котором мне легче ясно и точно выразиться.
То дело, о котором вы пишете, мне известно и вызвало во мне не удивление, даже не негодование, а только подтверждение той, для меня несомненной истины — как ни кажется она парадоксальной людям, подпавшим государственному гипнозу, — что существование насильнических правительств отжило свое время.
В языческом мире мог быть добродетельный властитель, Марк Аврелий, но в нашем христианском мире даже правители прошлых веков, все французские Людовики и Наполеоны, все Фридрихи, Генрихи и Елизаветы, немецкие и английские, несмотря на все старания хвалителей, не могут в наше время внушать ничего, кроме отвращения… Бороться надо не с людьми, а с тем суеверием необходимости государственного насилия, которое так несовместимо с современным нравственным сознанием людей христианского мира и более всего препятствует человечеству нашего времени сделать тот шаг, к которому оно давно готово…
Что же касается до потребностей того дела, о котором вы пишете, о приготовлении прусского правительства к ограблению польских землевладельцев-крестьян, то и в этом деле мне больше жалко тех людей, которые устраивают это ограбление и будут приводить его в исполнение, чем тех, кого грабят. Эти последние ont le beau role. Они и на другой земле, и в других условиях останутся тем, чем были, а жалко грабителей, жалко тех, которые принадлежат к нации, государству грабителей и чувствуют себя с ними солидарными. Я думаю, что и теперь для всякого нравственно чуткого человека не может быть сомнения в выборе: быть пруссаком, солидарным со своим правительством, или изгоняемым из своего гнезда поляком.
Так вот мое мнение о том, что совершается или готовится теперь в Познани, и если не мнение о самом деле, то те мысли, которые оно вызвало во мне. Простите, если письмо мое не отвечает тому, чего вы от меня желали. Если письмо это вам не годится, бросьте его в корзину или сделайте из него то употребление, какое найдете нужным.
Во всяком случае был рад вступить с вами в общение.

Любящий вас сотоварищ по писательству Лев Толстой‘.

Заглянем в октябрьский дневник. Л. Н-ч дает картину своей жизни:
‘Давно не писал. За это время был один день в тоскливом состоянии из-за стражников, которые тревожили крестьян. Тут тетя Таня и Мих. Серг. и две Танечки. Была неприятна неожиданная и неприятная брань за мое письмо о том, что у меня нет собственности. Было обидное чувство — и удивительное дело: это прямо было то самое, что мне было нужно — освобождение от славы людской. Чувствую большой шаг в этом направлении. Все чаще и чаще испытываю какой-то особенный восторг, радость существования. Да, только освободиться, как я освобождаюсь теперь, от соблазнов: гнева, блуда, богатства, отчасти сластолюбия и, главное, славы людской, и как вдруг разжигается внутренний свет. Особенно радостно. За это время работаю над детским ‘Кругом чтения’, вводя его в подразделения большого. Работа, требующая большого напряжения, но идет порядочно’.
Вот то письмо Л. Н-ча, напечатанное в газетах, которое доставило ему неприятность и способствовало, как он говорит, ‘освобождению от тщеславия’, т. е., за которое его беспощадно ругали и печатно, и письменно, и лично.
‘Более 20 лет назад я по некоторым личным соображениям отказался от владения собственностью. Недвижимое имущество, принадлежащее мне, я передал своим наследникам так, как будто я умер. Отказался я также от права собственности на мои сочинения, и написанное с 1881 года стало общественным достоянием.
Единственные суммы, которыми я еще располагаю, это те деньги, которые я иногда получаю, преимущественно из-за границы, для пострадавших от неурожая в определенных местностях, и те небольшие суммы, которые мне представляют некоторые лица для того, чтобы я распределял их по своему усмотрению. Распределяю же я их в ближайшем округе для вдов, сирот, погорелых и т. п. Между тем такое распоряжение мое этими небольшими суммами и легкомысленные обо мне газетные корреспонденции ввели и вводят в заблуждение очень многих лиц, которые все чаще и чаще и все в больших размерах обращаются ко мне за денежной помощью. Поводы для просьб весьма разнообразные: начиная с самых легкомысленных и до самых основательных и трогательных. Самые обычные — это просьбы о денежной помощи для возможности окончить образование, т. е. получить диплом, самые трогательные — это просьбы о помощи семьям, оставшимся в бедственном положении. Не имея никакой возможности удовлетворить этим требованиям, я пробовал отвечать на них короткими письменными отказами, высказывая сожаления в невозможности исполнения просьбы, но большею частью получал на это новые письма, раздраженные и упрекающие. Пробовал не отвечать и получал опять раздраженные письма с упреками за то, что не отвечаю. Но важны не эти упреки, а то тяжелое чувство, которое должны испытывать неимущие.
Ввиду этого я и считаю нужным теперь просить всех нуждающихся в денежной помощи лиц обращаться не ко мне, так как я не имею в своем распоряжении для этой цели решительно никакого имущества. Я меньше чем кто-либо из людей могу удовлетворить подобным просьбам, так как, если я действительно поступил, как я заявляю, т. е. перестал владеть собственностью, то не могу помогать деньгами обращающимся ко мне лицам, если же я обманываю людей, говоря, что отказался от собственности, а продолжаю владеть ею, то еще менее возможно ожидать помощи от такого человека’.
Оттого ли, что это письмо было напечатано в ‘Новом времени’, или просто от неразумия, но оно вызвало в либеральной прессе целую кучу издевательства и брани.
Появлялись статьи, носившие такие названия: ‘Банкротство Толстого’ и пр.
Мне пришлось незадолго перед этим побывать в Ясной Поляне и испытать на себе всю чарующую прелесть этой великой, спокойной старости, излучающей общее благоволение, и мне горько стало от этой газетной ругани.
Я попробовал выразить свои горькие чувства в небольшой заметке, которую и привожу здесь по сохранившемуся у меня черновику:
‘Я только что из Ясной Поляны. Как мелки, как пошлы кажутся мне все клеветы и сплетни, расточаемые газетными лайками по адресу великого старца, когда почувствуешь близко силу души его! Как жестоки, бесстыдны кажутся злые попытки нарушить покой на склоне его многотрудной жизни! Забыли вы, мелкие, гадкие люди, те захватывающие душу восторги, которые он дал вам своими произведениями, затоптали в грязь те чистые мысли и образы, которыми он звал вас к свету из вашей повседневной житейской грязи. Но народ еще помнит его могучий голос, откликнувшийся первым на бедствие в 1873 и 1891 годах и часто в других случаях призывавший людей к дружной помощи. Не забудут крестьяне его посредничества, защиты их человеческих прав, не забудут московские босяки теплого слова его, сказанного им в год переписи.
И многие, многие люди, разбросанные по всему миру, которым он открыл глаза и указал путь к свету, не могут забыть его уже потому, что они стали одно с ним, соединились в одну духовную, великую семью.
Живи же мирно, великий старец, и да не смущают мудрого пути твоего эти мелкие людишки, довольные возможностью сказать свое глупое слово’.
Отдохнем на прекрасной странице октябрьского дневника, где с новою силой выступает пророк-обличитель:
’10 октября. Говорят, говорю и я, что книгопечатание не содействовало благу людей, этого мало. Ничто, увеличивающее возможность воздействия людей друг на друга: железные дороги, телеграфы, телефоны, пароходы, пушки, все военные приспособления, взрывчатые вещества и все, что называется культурой, никак не содействовало в наше время благу людей, а напротив. Оно и не могло быть иначе среди людей, большинство которых живет безрелигиозной, безнравственной жизнью. Если большинство безнравственно, то средства воздействия, очевидно, будут содействовать только распространению безнравственности. Средства воздействия культуры могут быть благодетельны только тогда, когда большинство, хотя и небольшое, религиозно-нравственное. Желательно отношение нравственности и культуры такое, чтобы культура развивалась только одновременно и немного позади нравственного движения. Когда же культура перегоняет, как это теперь, то — это великое бедствие. Может быть, и даже я думаю, что оно бедствие временное, что вследствие повышения культуры над нравственностью, хотя и должны быть временные страдания, отсталость нравственности вызовет страдания, вследствие которых задержится культура, ускорится движение нравственности и восстановится правильное отношение.
Все занят и очень усердно детским ‘Кругом чтения’, и хотя медленно, но подвигаюсь. Нынче думал, что сделал 3 ‘Круга чтения’. Один, по отделам, детский, другой — такой же для взрослых, третий без отделов, но исправленный старый. И вот опять душевная борьба и падение и взлет’.
’26 октября. Долго, недели три, если не больше, был в низком состоянии духа. Не было больше радости жизни и тенившихся, радостных, нужных и важных (для меня) мыслей и чувств. За это время особенно дурного ничего не сделал. Все работал над ‘Кругом чтения’. Нынче решил изменить в нем много. Дней 6 как возобновил уроки с детьми. Не особенно хорошо, хуже, чем я ожидал. Гусева арестовали. Были посетители: Новиков, Лиза. Нынче Олсуфьев, Варя, Наташа. Нынче первый день я проснулся духовно, поднялся на прежнюю ступень, может быть, даже немного выше. Нынче в постели — еще было темно — проснулся и начал думать. Так удивительно хорошо (для себя), что пришел в восхищение, но не записал, и когда пошел, стал вспоминать, уже далеко не то и не так вспомнил, как оно просияло для меня в первую минуту’.
Арест секретаря Л. Н-ча, Н. Н. Гусева, очень волновал Л. Н-ча. Он ездил к нему в тюрьму, говорил со становым, был у губернатора, писал письма, удостоверения и, как всегда, каялся и мучился, что за него страдают близкие ему люди. Повод к аресту Гусева был комичен. На него был донос, что он ведет антиправительственную пропаганду. У него сделали обыск и нашли русское издание брошюры ‘Единое на потребу’, соч. Л. Н-ча. Так как в этом издании были цензурные сокращения, то Гусев достал полное заграничное издание и — вставил на полях карандашом пропущенные места. Конечно, эти места были наиболее резкими осуждениями тогдашнего правительства, и вот создалась легенда, что Гусев ‘ругает царя’. За это пришлось ему отсидеть около месяца в тюрьме в Крапивне, пока не добились его освобождения.
Ник. Ник. Гусев рассказывает в своем дневнике о том, каким страданиям подвергалась душа Льва Николаевича от враждебных ему элементов. 7-го октября Гусев записывает в дневнике:
‘Недавно за обедом Л. Н-ч сказал: ‘Почему богатым хуже, чем бедным? Потому что бедные удовлетворяют своим потребностям, а богатые — удовольствиям. Первое радостнее, чем второе’.
И этой радости Л. Н-ч лишен. За последнее время давно уже тяжелая ему жизнь в Ясной Поляне стала еще тяжелее. Вчера, во время своей обычной предобеденной прогулки, проезжая мимо двух мужиков, из которых один был пьян, Л. Н. услышал, как тот, который был пьян, крикнул ему:
— Ваше сиятельство! Дай бог тебе поскорей околеть! — Последовало матерное ругательство.
‘Я, — рассказывал Л. Н., — подъехал к ним, спрашиваю:
— За что ты меня, что я тебе сделал?
Тот, который ругался, молчит, а другой стал говорить: ‘да мы ничего, мы ничего и не говорили’.
— Да как же, говорю, ничего не говорили, — ведь я слышал.
Тогда тот, пьяный, который ругался, закричал:
— Да что ты ко мне пристал! Что ты в меня, из ружья выстрелишь, что ли? Ступай ты… — опять загнул.
Это озлобление некоторых местных крестьян против Л. Н-ча вызвано главным образом тем, что теперь, по вызову С. А-ны, в усадьбе живут двое стражников, которые делают разные неприятности крестьянам. Стражники были вызваны С. А-ной после какого-то странного нападения на яснополянского садовника крестьянских парней, будто бы сделавших даже несколько выстрелов из револьверов, причем несколько пуль попало в стены риги.
Указанные садовником парни были арестованы и посажены на один месяц при полиции’.
Н. Н. Гусев прибавляет, что когда он потом был сам арестован, он виделся с одним из этих парней в Крапивенском полицейском управлении. Он уверял его, что с их стороны не было сделано ни одного выстрела, они только полезли за овощами, а стрелял садовник, который и оговорил их.
Это происшествие было в начале сентября. Оно дало повод газетам напечатать сенсационные статьи под заглавием ‘Обстрел дома Л. Н. Толстого’, в которых не было почти ни одного слова правды.
Враждебные же Л. Н-чу издания напечатали по этому поводу статьи, в которых со злорадством объявляли, что вот-де проповедник непротивления, а когда дело коснулось его шкуры, сам закричал ‘караул’ и позвал полицию.
‘Какую нужно иметь силу духа, — добавляет Н. Н. Гусев, — чтобы терпеливо нести этот крест всеобщего озлобления, клевет, насмешек’.
Эти стражники долго тревожили душу Л. Н-ча. В письме к жене от 10 ноября он говорит:
‘А у нас все благополучно, несмотря на стражников. Пора бы их уволить, этих двух праздных мужиков.
Моего Стражника, да и всех нас настоящего Стражника не видать и не слыхать, а стережет Он нас так, что лучше нельзя’.
Известный писатель, художественный критик Владимир Васильевич Стасов скончался в этом году. Друзья его решили почтить его память составлением сборника, посвященного его имени. Один из этих друзей, скульптор Илья Яковлевич Гинцбург, обратился ко Льву Николаевичу — которого Стасов обожал и называл Львом Великим, причем всегда писал эти слова прописными буквами, — с просьбою принять участие в составлении сборника. Л. Н-ч так ответил на это письмо, характеризуя в нем свои отношения к этому своему другу и почитателю:
‘Любезный Илья Яковлевич. Чувствую свою вину перед всеми друзьями Вл. Вас. и прошу их, в особенности Дм. Вас., простить меня. Чувствую неповоротливость старости, а кроме того, я последнее время так поглощен, вероятно, последней кажущейся мне, как всегда, когда чем-нибудь сильно занят, очень важной, работой. Притом, написать о Вл. Вас. и моих отношениях к нему было бы для меня трудно вследствие того недоразумения, которое было между нами. Недоразумение это было в том, что Вл. Вас. любил и страстно ценил во мне то, что я не ценил и не мог ценить в себе, и по своей доброте прощал мне то, что я ценил и ценю в себе выше всего, чем жил и живу.
Со всяким другим человеком такое недоразумение повело бы если не к враждебности, то к холодности, но милая, непосредственная, горячая и вместе детская по ясности и по простоте натура Влад. Вас. была такова, что я не мог не поддаваться его внушению и не любить его без всяких соображений о различии наших взглядов.
Всегда с умилением вспоминаю наши хорошие дружеские отношения.
Если найдут это письмо стоящим напечатать в сборнике, то отдайте его.

Жму вашу руку. Лев Толстой‘.

29 ноября Л. Н-ч подвергался большой опасности, о чем и повествует в своем дневнике:
‘Упал с лошади, зашиб руку: теперь проходит. За это время много было все больше и больше хороших писем. Нисколько не увлекаюсь и не желаю распространения, как бывало прежде, а просто рад, что мог и могу служить людям хоть чем-нибудь. Как странно, что вместе с добротой приходит смирение, скромность. Мне теперь не нужно, как прежде, притворяться смиренным. Как только работа в себе, так сейчас видишь, что не только гордиться, но радоваться не на что. Радуюсь только на то, что мне незаслуженно хорошо и что ближе к смерти, то все лучше и лучше’.
Он закончил год все над той же работой ‘Круга чтения’, который он старался довести до возможного совершенства.

Глава 12. 1908 г. ‘Не могу молчать’

Н. Н. Гусев в своем дневнике дает такую картину первого новогоднего вечера в Ясной Поляне:
‘Когда Л. Н-ч, уже простившись со всеми, намерен был уходить к себе, затеялся небольшой общий разговор. Мало-помалу все вышли из-за стола и окружили Л. Н-ча. Образовался круг, вроде хоровода.
— Ну, запевайте, что же вы, — сказал Л. Н-ч.
— Как по-о-о-мо-о-рю… — завел Андрей Львович.
Все взяли друг друга за руки и обошли круг. Всех нас, людей различных общественных положений и различных взглядов на жизнь, Л. Н-ч на несколько минут объединил в одном чувстве беззаботного веселья, всегда сближающем людей’.
Эта картина яснополянских нравов очень характерна, мне самому не раз приходилось участвовать в проявлении чувства веселья по знаку, данному Львом Николаевичем. Это указывает на его жизнерадостность, на отсутствие в нем той мрачной, ‘монастырской’ черты, которая так часто ведет за собой лицемерие и отталкивает искренних людей. Искренность была одно из самых дорогих свойств Л. Н-ча, и в общении с ним было легко быть искренним. Даже нельзя было быть иным.
И эта жизнерадостность дивно гармонировала в нем с самою глубокою серьезностью, которою была проникнута вся его жизнь, особенно последние годы. В этот же день он записал в своем дневнике:
‘1 января. В первый раз с необыкновенной новой ясностью сознал свою духовность: мне нездоровится, чувствую слабость тела, и так просто, ясно, легко представляется освобождение от тела, не смерть, а освобождение от тела, так ясно стала неистребимость того, что есть истинный ‘я’, что оно, это я, только одно действительно существует, а если существует, то и не может уничтожиться, как то, что, как тело, не имеет действительного существования. И так стало твердо, радостно. Так ясна стала бренность, иллюзорность тела, которое только кажется.
Неужели это новое душевное состояние — шаг вперед к освобождению? Думаю, что да, потому что сейчас позвал Ивана и что-то особенно радостное близкое почувствовал в общении с ним. Дай бог, дай бог. Как будто почувствовал освобождение того, что одно есть: любви. Ах, кабы так осталось до смерти и так бы передалось людям-братьям’.
По свидетельству самого Л. Н-ча, в этом году переписка его значительно усилилась, как он предполагал, в виду наступающего юбилея и его возрастающей известности. В дневнике Н. Н. Гусева есть интересный образец подобной переписки Л. Н-ча со своими корреспондентами. Вот что записывает Гусев 3 января:
‘Не раз слышал я от Л. Н-ча, что когда он получает письма и видит на конверте правильно и четко написанный адрес, то такие письма менее интересуют его, чем письма с безграмотным и непривычной рукой написанным адресом. Письма рабочих людей более интересны Л. Н-чу, чем письма интеллигенции. Вот одно из таких безграмотных, в высшей степени содержательных писем, полученное недавно:
‘Его превосходительству, Льву Николаевичу, господину Толстому. Лев Николаевич, обращаемся мы к Вам за помощью, как Вы великий и всемирный писатель, в особенности религиозный указатель, то мы и решили обратиться к Вам, Лев Николаевич, фабричные рабочие Ярцевской мануфактуры. А в особенности к Вам обращаемся, великий всемирный писатель, извините пожалуйста нас, что мы безграмотны и не образованы, темны и решили обратиться к великому учителю разрешить нам тяжелые вопросы, в особенности религии.
Так как мы не знаем, откуда нам найти истинный путь к спасению, то и решили обратиться к Вам. Пожалуйста, Лев Николаевич, разрешите нам тяжелые вопросы о церковных таинствах: крещение, миропомазание, елеосвящение, брак, причащение. Мы и решили обратиться к Вам разрешить нам эти таинства, в особенности брак и крещение: просим, пожалуйста, написать нам ответ, чем иным заменить эти таинства и как их принимать в действиях.
А еще обращаемся к Вам, пришлите переведенное Евангелие, а что стоимость его, то мы немедленно деньги вышлем.
А еще мы тоже не можем и опять, хотя и попадается в Евангелии истина, но мы ничего решительно не поймем, то мы тоже обращаемся к Вам, скажите, как нужно молиться богу, нужно принимать какие действия или нет, пожалуйста, Лев Николаевич, разъясните нам эти тайны и пришлите ответ. А еще просим Вас прислать, если можно, какие поучительные книги, в особенности религиозные. До свиданья, Лев Николаевич. Извините нас за то, что мы невежливо обращаемся к вашему превосходительству, а потому губит наша темнота, за тем подписуемся’.
Как радостно бывает получать Л. Н-чу такие письма, видно из его ответа на это письмо, написанного 30 декабря:
‘Любезные друзья и братья, мне очень приятно было получить ваше письмо, потому что из него вижу, что вас занимают самые важные вопросы на свете, а именно — как жить, чтобы исполнить волю Того, Кто послал нас в мир. Еще будет радостнее мне, если книги, какие посылаю вам, ответят вам на ваши вопросы. Я верю в то, что высказано в этих книгах, ‘Христианское учение’ и ‘Евангелие’, и, стараясь жить по этому учению, чем больше живу и приближаюсь к смерти, тем больше чувствую радости и спокойствия.

Брат ваш Лев Толстой’.

Закончим этот месяц выпиской из дневника Льва Николаевича от 31 января:
‘Мы, как животные, хотим делать добро тем, кто его делает нам, и зло тем, кто нам делает зло. Как разумные существа мы должны бы делать обратное. Добро нужнее всего тому, кто делает нам зло, кто зол. Добро особенно нужно тем, кто делает не нам, а кому бы то ни было зло’.
И дальше прибавляет:
‘Любить врагов, делать добро делавшим нам зло не есть подвиг, а только естественное влечение человека, понявшего сущность любви. Делать добро любящим, любить любящих не есть любовь и не дает свойственное любви особенное, единственное величайшее благо. Благо это дает только любовь к людям, делающим нам зло, вообще делающим зло’.
После революции 1905 года манифестом 17 октября была дана некоторая религиозная свобода, допускавшая образование и регистрацию сектантских общин.
Многие из наших единомышленников считали подобную регистрацию преступным компромиссом, другие, напротив, видели в ней практическое осуществление своих общественных идеалов.
К числу последних принадлежал и я с небольшим кругом сочувствовавших мне друзей. И вот мы решили написать заявление о регистрации нашей общины.
Мне было предложено составить это заявление по установленной форме, что я и поспешил сделать. Трудность и ответственность такого документа состояла в том, что нужно было удовлетворить сразу краткости и ясности изложения и вместе с тем высказать те важные основы, которые раз навсегда определяли наше отношение к властям.
В виду важности этого дела я решился обратиться за советом ко Льву Николаевичу. Он со свойственною ему мудростью и благостью понял огромное значение этого акта и собственноручно его редактировал. Подлинный автограф этой редакции сдан мною на хранение в Толстовский музей в Петрограде, здесь же я привожу копию главной части его. В начале этого заявления следовали формальные ответы на вопросы о месте, составе, названии общины и проч., а затем следовало краткое изложение основных взглядов. В этой-то части и были исправления Л. Н-ча.
Он почти заново переделал мое изложение, и после его поправок оно приняло такой вид:
‘Мы, нижеподписавшиеся, члены общины ‘Свободных христиан’, объединяемся на общих основах христианского учения, признавая сущностью его учение о любви не только к любящим нас, но и к врагам. Чуждое политических целей, общество наше, объединяясь в единстве верований, оставляет на совести каждого из ее членов его отношение к существующему порядку и предержащим властям, хотя вытекающее из нашего верования отношение к правительству есть полное подчинение всем его распоряжениям, не противоречащим основным требованиям христианского учения о любви к богу и ближнему.
‘Кто не любит, тот не познал Бога, потому, что Бог есть любовь. Кто говорит: ‘я люблю Бога’, а брата своего ненавидит, тот лжец: ибо не любящий брата своего, которого видит, как может любить Бога, которого не видит’ (I посл. Иоанна 4, 8, 20.)
В этих словах евангелиста Иоанна прекрасно выражена самая сущность нашей религии.
Ставя целью своей жизни исполнение воли пославшего нас Отца жизни, мы не считаем для себя обязательной букву признаваемого церковью священного писания и руководимся в своей жизни религиозно-нравственной мудростью всех времен и народов.
Полагая единственным истинным проявлением веры жизнь, сообразную с нею, мы, не устанавливая и не признавая никаких внешних религиозных обрядов, считаем для себя обязательным только чистую нравственную жизнь и любовь к ближнему.
Сообщая все эти сведения, мы просим зарегистрировать нашу общину и сделать распоряжение о заведении при городской управе книг для регистрации гражданского состояния членов’.
К сожалению, тогдашний закон требовал для регистрации не менее 50 членов, а мы, при нашей разрозненности, не смогли долго собрать это количество подписей, и потому наша община не была окончательно зарегистрирована, но по тому же закону, начав дело о регистрации, мы получили право свободно собираться и обсуждать свои хозяйственные и религиозные вопросы, и собрания наши происходили регулярно в Петербурге и для многих служили путеводным огоньком.
Документ же этот остался свидетельством общественной мудрости и широты взглядов Льва Николаевича.
Ивану Михайловичу Трегубову, обращавшемуся ко Льву Николаевичу с подобным же вопросом и приславшему ему свое изложение веры, он тоже ответил дружеским письмом, которое начиналось так:
‘Получил ваше письмо, милый И. М., и проект общины и спешу вам ответить. Вообще скажу, что радуюсь вашей хорошей деятельности и рад содействовать вам, чем могу’.
С февраля месяца в русском обществе уже появились первые признаки юбилейных хлопот. В этом году, в августе, Льву Николаевичу должно было минуть 80 лет. Многие от глубокой искренности, другие от праздности, третьи из тщеславия, но поднялась целая волна инициатив по празднованию 80-летия Л. Н-ча. Эти приготовления доставили Л. Н-чу немало тягостных минут. Выслушаем свидетеля всех этих переживаний, Н. Н. Гусева:
В своем дневнике от 27 февраля он между прочим записывает:
‘С самого начала января в печати идут толки о необходимости празднования исполняющегося 28 августа нынешнего года 80-летия Л. Н-ча. В Петербурге образовался особый ‘Комитет почина’, как назвали себя люди, взявшие на себя инициативу в деле этого празднования. Льву Николаевичу тяжелы все эти приготовления к его восхвалению своей искусственностью, напыщенностью, неискренностью и лживостью, так не соответствующими всегдашней естественности, искренности, скромности и простоте его жизни и взглядов.
Однако до нынешнего дня Л. Н-ч не протестовал против всех этих приготовлений. Но сегодня С. А. получила письмо от престарелой княгини Дундуковой-Корсаковой, кажется, ровесницы Л. Н-ча, в котором она пишет о том, как оскорбит всех верующих православных это чествование человека, нарушавшего их верования. Льва Николаевича очень тронуло это письмо, и он дрожащим от слез голосом продиктовал в фонограф ответ на него:
‘Милая Мария Михайловна, сказал бы — сестра по духу, если бы знал, что вы позволите назвать вас так. Сейчас прочел ваше письмо жене, которое глубоко тронуло меня. Вы открыли мне то, что я по своему легкомыслию и эгоизму не думал, а то, что вы открыли мне, очень важно.
Готовящиеся мне юбилейные восхваления мне в высшей степени — не скажу тяжелы — мучительны. Я настолько стар, настолько близок к смерти, настолько желаю уйти туда, пойти к Тому, от Кого я пришел, что все эти тщеславные, жалкие проявления мне только тяжелы. Но это все для меня лично, я же не думал о том, о чем вы мне пишете: о том тяжелом впечатлении, которое произведут на людей, которые верят так же, как и вы, верят искренно и глубоко, — какое впечатление произведут эти восхваления человека, нарушившего то, во что они верят.
Об этом я не подумал, и вы напомнили мне. Постараюсь избавиться от этого дурного дела, от участия моего в нем, от оскорбления тех людей, которые, как вы, гораздо, несравненно ближе мне всех тех неверующих людей, которые бог знает для чего, для каких целей будут восхвалять меня и говорить эти пошлые, никому не нужные слова. Да, милая Мария Михайловна, чем старше я становлюсь, тем больше убеждаюсь в том, что все мы, верующие в бога, если только искренно веруем, все мы соединены между собой, все мы сыновья одного отца и братья и сестры между собою. Хотим мы или не хотим этого — мы все едины. Так вот, прощайте, милая Мария Михайловна. Спасибо, что вспомнили обо мне. Общение с вами мне очень радостно. Если бы я был с вами, я бы попросил позволения просто поцеловать вас, как брат сестру. Теперь же прощайте. Благодарю вас за любовь и прошу вас не лишать меня ее’.
Диктуя последние слова, Л. Н-ч не мог уже сдержать все время подступавших ему к горлу слез, которые прерывали его слова.
Вслед за этим письмом, как бы обрадовавшись тому, что есть теперь вполне достаточный повод просить о прекращении приготовлений к готовящимся восхвалениям, Л. Н-ч продиктовал в фонограф письмо М. А. Стаховичу, одному из членов ‘Комитета почина’:
‘Милый Михаил Александрович, я знаю, что вы точно любите меня не как писателя только, но как и человека, и, кроме того, вы человек чуткий и поймете меня. От этого обращаюсь к вам с большой, большой просьбой. Просьба моя в том, чтобы вы прекратили этот затеянный юбилей, который, кроме страдания, и хуже, чем страдания, — дурного поступка с моей стороны, не доставит мне ничего иного. Вы знаете, что и всегда, а особенно в мои годы, когда так близок к смерти, вы узнаете это, когда состаритесь, нет ничего дороже любви людей. И вот эта-то любовь, я боюсь, будет нарушена этим юбилеем. Я вчера получил письмо от княгини Дундуковой-Корсаковой, которая пишет мне, что все православные люди будут оскорблены этим юбилеем. Я никогда не думал об этом, но то, что она пишет, совершенно справедливо. Не у одних этих людей, но и у многих других людей он вызовет чувство недоброе ко мне. А это мне самое больное. Те, кто любят меня, я знаю их и они меня знают, но для них, для выражения их чувств не нужно никаких внешних форм. Так вот моя к вам великая просьба: сделайте что можете, чтобы уничтожить этот юбилей и освободить меня. Навеки вам буду очень, очень благодарен.

Любящий вас Лев Толстой‘.

Такие же сетования попадаются и в других современных письмах, писанных Львом Николаевичем друзьям своим: так он пишет, между прочим, Наживину:
‘То, что вы пишете о моем ужасном юбилее, наверное, не так тяжело для нас, как это тяжело для меня. Я делаю все, что могу, чтобы прекратить это, но вижу, что я бессилен’.
Наконец, приехавшему к нему председателю московского юбилейного комитета Н. В. Давыдову он диктует снова письмо и просит прочесть его на заседании комитета: Вот это письмо:
‘Милостивый государь, господин редактор. Посылаю вам прилагаемое письмо. Таких писем от людей, отрицательно относящихся к моему предстоящему юбилею, я получил несколько, это же письмо я очень прошу вас напечатать, как желает этого автор его. Я, со своей стороны, тоже желал бы его напечатания, так как в связи с этим письмом я имею сказать кое-что относительно этого моего предстоящего юбилея.
Сказать я имею именно то, что готовящийся юбилей этот чрезвычайно тяжел для меня. Причин этому много. Одна из первых та, что я никогда не смотрел на такого рода чествования с сочувствием: мне казалось, что выражение сочувствия и любви к деятельности человека может выразиться никак не внешним образом, а близким соединением мыслями и чувствами с тем, к кому относятся эти мысли и чувства. Вспоминаю, как давно уже, лет около тридцати тому назад, во время чествования Пушкина и поставления ему памятника, милый Тургенев заехал ко мне, прося меня ехать с ним на этот праздник. Как ни дорог и мил был мне тогда Тургенев, как я ни дорожил и высоко ценил (и ценю) гений Пушкина, я отказался. Зная, что огорчал Тургенева, но не мог сделать иначе, потому что и тогда уже такого рода чествовать мне представлялись чем-то неестественным и — не скажу ложным — не отвечающим моим душевным требованиям. Теперь же, когда это касается лично меня, я чувствую это еще в гораздо большей степени.
Но это последнее соображение. Другое, самое важное, это то, что выражено в этом письме и в других такого же рода письмах, именно то, что эти готовящиеся чествования даже при своем приготовлении вызывают в большом количестве людей самые недобрые чувства ко мне. Недобрые чувства эти могли бы лежать без выражения, но выбиваются и развиваются вследствие этого. Знаю, что эти недобрые чувства вызваны мною самим: сам я виноват в них, виноват теми неосторожными, резкими словами, которыми я позволял себе обсуждать верования других людей. Я искренно раскаиваюсь в этом, и очень рад случаю высказать это. Но это не изменяет самого дела. В мои годы, стоя одной ногой в гробу, одно, что желательно — это быть в любви с людьми, насколько это возможно, и расстаться с ними в этих самых чувствах. Письмо же это и подобные ему, получаемые мною, показывают именно, что приготовления к юбилею вызывают в людях — и совершенно справедливо — самые обратные чувства ко мне. И это мне очень тяжело. Если бы на одной чашке весов лежали самые мне приятные и лестные одобрения людей, которых я уважаю, а на другой — вызванная ненависть хотя бы одного человека, я думаю, что я бы не задумался отказаться от похвал, только бы не увеличивать нелюбовь этого одного человека. Теперь же я чувствую, что этот готовящийся юбилей вызывает недобрые, нелюбовные чувства ко мне, которые я заслужил, не одного, а многих и многих, очень многих. Это мне мучительно тяжело, и поэтому я бы просил всех тех добрых людей, любящих меня, сделать все, что возможно, для того, чтобы уничтожить всякие попытки чествования меня.
Не буду говорить о том, что я совершенно искренно не признаю себя заслуживающим тех чествований, которые готовятся: все это показалось бы каким-то фальшивым кокетством. Но не могу не сказать того, что думаю, и был бы счастлив, если бы люди оставили это дело и ничего не делали бы в этом направлении’.
Н. В. Давыдов, передавая копию с этого письма в Толстовский музей, снабдил его таким примечанием:
‘Письмо это продиктовано Л. Н. Толстым и передано 25 марта 1908 г. в Ясной Поляне Н. В. Давыдову для прочтения его в заседании московского комитета по устройству 80-летнего юбилея Толстого. Оно готовилось к печати, но потом Лев Николаевич передумал. Н. Давыдов’.
Оригинально в этом же смысле письмо Л. Н-ча к его старому другу А. М. Бодянскому.
Н. Н. Гусев так рассказывает об этом письме:
‘Сегодня (12 марта) я получил от А. М. Бодянского письмо, в котором он между прочим, пишет:
‘Написал свое мнение, как надо праздновать юбилей Льва Николаевича, но газеты не поместили. Написал, что согласно с законами, а потому и принятой правде, Льва Николаевича следовало бы посадить в тюрьму ко дню юбилея, что дало бы ему глубокое нравственное удовлетворение. Эту мысль я несколько развил и подкрепил доказательствами’.
Прочитав это письмо, я, пока Л. Н. был еще на прогулке, положил его вместе с полученными сегодня на его имя письмами к нему на стол, полагая, что оно будет ему интересно.
Действительно, за своим завтраком, Л. Н-ч сказал мне:
— Как меня восхитил Бодянский! Действительно, это было бы мне удовлетворение. Я на днях думал, чего я желаю, и ответил: ничего не желаю, кроме того, чтобы меня посадили. Я ему сказал в фонограф ответ.
Как трогательно это ответное письмо Л. Н-ча! Он говорит в нем (и надо слышать, с каким искренним страданием было им это сказано): ‘Действительно, ничего так вполне не удовлетворило бы меня и не дало бы мне такой радости, как именно то, чтобы меня посадили в тюрьму, в хорошую, настоящую тюрьму, вонючую, холодную, голодную’.
Такое же настроение отражается у Л. Н-ча и в дневнике того времени, так, 10-го марта он записывает:
‘Ровно месяц не писал. Занят был за письменным столом статьей. Не идет, а не хочется оставить. Работа же внутренняя, слава богу, идет не переставая и все лучше и лучше. Хочу написать то, что делается во мне, и как делается то, чего я никому не рассказывал и чего никто не знает. Много писем, посетителей. Особенно важных не было, затеяли юбилей, и это мне вдвойне тяжело: и потому, что глупа и неприятна лесть, и потому, что я по старой привычке соскальзываю на нахождение в этом не удовольствия, но интереса. И это мне противно. Был Ч-в. Мне особенно хорошо с ним было. С неделю тому назад я заболел: со мной сделался обморок. И мне было очень хорошо. Но окружающие делают из этого что-то важное. Читал вчера чудную статью индуса в переводе Наживина — мои мысли, неясно выраженные’.
И вот, несмотря на все эти противодействия, не только со стороны самого Л. Н-ча, но и со стороны властен, юбилеи все-таки состоялся. От избытка сердца заговорили уста народа, и, может быть, именно благодаря всему этому сопротивлению он вышел особенно сердечен. Но об этом дальше.
В дневнике в вышеприведенном отрывке Л. Н-ч упоминает об обмороке.
Н. Н. Гусев так рассказывает об этом обмороке:
‘Сегодня (2 марта) был обморок со Л. Н-чем. Это случилось часа в 4 дня. Перед этим он продиктовал мне свой перевод рассказа Виктора Гюго ‘Un Athee’. Рассказ этот, кажется, неизвестный Л. Н-чу и впервые прочитанный им теперь, произвел на него очень сильное впечатление. Содержание рассказа в том, что молодой человек, вышедший из священников потому, что пришел к атеистическому миросозерцанию, подробно излагает своему собеседнику свои материалистические взгляды, по которым нет бога, нет души, нет идеала, цель жизни в том, чтобы жить для одного себя. Но когда пять месяцев спустя после этого разговора произошло крушение того корабля, на котором он ехал, он, забыв о всех своих рассуждениях, по которым выходило, что наслаждение — единственная цель жизни, бросается в море спасать погибающих женщин и сам погибает. На последних словах этого рассказа Лев Николаевич заплакал и, окончив мне диктование своего перевода, громко всхлипывал.
По окончании записи, — прибавляет Гусев — я не ушел сейчас же, а стал приводить в порядок фонограф. Л. Н-ч прошелся несколько раз по комнате. Вдруг мне перестали быть слышны его шаги. Я инстинктивно взглянул в его сторону и вижу, он медленно, медленно опускается на спину. Я подбежал к нему, поддержал его за спину, но не в силах был остановить падения его тела, и на моих руках он медленно опустился на пол.
На мой крик прибежала С. А., бывшая в столовой, позвала лакея, мы подняли Л. Н-ча, он сел на полу, но видимо еще не приходил в себя и говорил бессвязно слова: ‘Оставьте меня… Я сейчас засну. Тут где-то подушка была… Оставь, оставь…’
Мы уложили его на диван. Минут через 5 он пришел в себя и ничего не помнил, что с ним было.
Вечером Л. Н-ч встал, вышел в столовую и попросил обедать, но ел очень мало. Он как будто забыл все — забыл, как зовут его близких, родственников и самые хорошо ему известные места. Он не мог вспомнить, где Хамовники… Что это значит?
Приехали из Москвы вызванные телеграммой врачи Никитин и Беркенгейм’.
Подобные обмороки повторялись потом несколько раз и указывали на этапы ослабления его физических сил, к чему Л. Н-ч относился с религиозно-философским спокойствием.
В это время старшая дочь Льва Николаевича, Татьяна Львовна, жила за границей, в Швейцарии, и, конечно, поддерживала деятельную переписку с отцом.
В марте этого года Л. Н-ч написал ей интересное и содержательное письмо, выдержку из которого мы здесь приводим с разрешения Т. Л.:
‘Прежде всего исполнение твоих поручений: карточки подписанные прилагаю. Good Health ответь следующее: прекратил питание мясом около 25 лет тому назад, не чувствовал никакого ослабления при прекращении мясного питания и никогда не чувствовал ни малейшего лишения, ни желания есть мясное. Чувствую себя, сравнительно с людьми (среднем человеком) моего возраста, более сильным и здоровым. Но не могу, не имею основания приписать это опыту неупотребления мяса. Думаю же, что неупотребление мяса полезно для здоровья или, скорее, употребление мяса вредно, потому что такое питание безнравственно: все же, что безнравственно, всегда вредно как для души, так и для тела. Древние говорили: ‘mens sana in corpore sano’, надо же говорить обратное: здоровье души, т. е. следование ее законам (нравственным), дает здоровье телу. Вот и все. Если хочешь — переведи это и пошли с моей подписью.
Здоровье мое и телесное, и особенно духовное очень, очень хорошо, кажется, что лучше уже не может быть, а с каждым днем становится лучше. Стараюсь наилучшим образом переносить (так как остановить его невозможно) тот шум, который делают вокруг моей вывески, и понемногу стараюсь высказать то, что может быть кому-нибудь нужно и мне кажется, что я знаю’.
А вот страничка из его дневника того времени, указывающая на его непрестанную внутреннюю работу.
‘…Встречаюсь с людьми, вспоминаю, а большей частью забываю то, что хотел помнить: что он и я — одно. Особенно трудно бывает помнить при разговоре. Потом лает собака Белка, мешает думать, и я сержусь и упрекаю себя за то, что сержусь. Упрекаю себя за то, что сержусь на палку, на которую спотыкаюсь… Возвращаясь с прогулки, берусь за письма. Просительные письма раздражают. Вспоминаю, что братья, сестры, но всегда поздно. Похвалы тяжелы. Радостно только выражаемое единение. Читаю газету ‘Русь’. Ужасаюсь на казни, и к стыду, глаза отыскивают Т. и Л. Н., а когда найду, скорее неприятно. Пью кофе. Всегда не воздержусь — лишнее, и сажусь за письма, статьи’.
Оригинальная, глубокая мысль:
‘Христианство никак, как ошибочно думают некоторые, не в том, чтобы не повиноваться правительству, а в том, чтобы повиноваться богу’.
Интересно сопоставить эту мысль с другой, которую приводит в своем дневнике Н. Н. Гусев.
5 апреля он записывает так:
‘Я сегодня только, — сказал Л. Н-ч, — думал о том, как нам невозможно предвидеть последствия того или другого общественного устройства — монархического или республиканского. Разве французская революция могла предвидеть Наполеона? Это нам теперь кажется все это ясно, а тогда люди совсем не предвидели этого’.
Продолжая на эту тему, Л. Н-ч дал новое, интересное определение социализма:
‘Социализм, — сказал он, — это осуществление идей христианства в экономической области’.
В начале апреля со Львом Николаевичем повторился припадок потери сознания, хотя и не дошедший до обморока. Припадок выразился в потере памяти, он перестал узнавать и не мог вспомнить имена сидевших за столом его близких родственников.
Эта забывчивость продолжалась и на другой день, и потом, после хорошего сна, все прошло, не оставив следа.
Судьба уготовила Льву Николаевичу особый вид страданий и преследований. Преследовали его друзей и единомышленников, и он страдал за них и употреблял все свои силы и все свое влияние, чтобы облегчить их участь.
Так, в апреле этого года подвергся преследованию его единомышленник Молочников, слесарь из Новгорода. Его отдали под суд за распространение сочинений Льва Николаевича. Он прислал обвинительный акт, состоявший из выдержек из инкриминируемых статей, таким образом, этот акт представлял собой своего рода прокламацию для пропаганды этих идей. Это обстоятельство очень занимало Льва Николаевича. Он очень близко принял к сердцу этот случай и, рассказывая о нем Гусеву, сказал:
— Я, грешный человек, хочу поехать в Петербург и явиться на суд и сказать: ‘вот он, обвиняемый’.
— Л. Н-ч хотел написать Молочникову, чтобы он выставил его защитником, ‘это уж должно подействовать’, говорил он.
Как и в других судебных делах, Л. Н-ч обратился к своему другу Н. В. Давыдову за советом и написал ему такое письмо:
‘Милый Николай Васильевич. Опять к вам с просьбой. Прилагаю обвинительный акт, написанный против одного мне близкого человека, прилагаю и его письмо, чтобы вам дать понятие о самом человеке. Что мне делать? Мой план двоякий: или самому поехать в Петербург, вызваться быть защитником его, или подать заявление, в котором выразить, что книги получены им от меня, что если кто виноват, то я, и если кого судить, то именно меня, книги я получаю от издателей и когда просят у меня, то даю тем, кто их просит. Как поступить в этом случае? Научите меня, или составьте, если можно, такое заявление, или посоветуйте ехать самому в Петербург и быть защитником. Жду ответа. Обвинительный акт и письмо, пожалуйста, верните.

Любящий вас Лев Толстой.

1908, 11 апреля’.
Н. В. Давыдов отговорил Л. Н-ча ехать защищать Молочникова, считая, что такая шумная демонстрация скорее повредит ему. Молочникова осудили, и Л. Н-ч чувствовал себя в этом виноватым, он писал Н. В. Давыдову:
‘Сейчас получил очень огорчившее меня известие, милый Николай Васильевич, о том, что Молочников, о котором я писал вам, присужден к заключению в крепость на год.
Не могу высказать, до какой степени это взволновало меня. Не могу понять того, что делается в головах и, главное, сердцах людей, занимающихся составлением таких приговоров. Жалею, что вы отговорили меня от защиты. Я, разумеется, не защищал бы, а постарался бы обратиться к голосу совести тех несчастных людей, которые делают такие дела. Можно ли что-нибудь сделать теперь? Очень, очень благодарю вас за присланное. До свиданья.
Лев Толстой’.
Лев Николаевич выразил свое возмущение в особой статье, напечатанной в газетах: ‘О суде над Молочниковым’. Но Молочникову все-таки пришлось отбывать свое наказание.
В конце апреля Л. Н-ч пишет в дневнике: ‘Меня старательно лечат. Был Щуровский. Усердие большое, но, как и все, хочет знать и верит, что знает, но ничего не знает. Несколько дней, да и почти всегда нехорошо. Вчера кажется, что кончил статью. Нынче, лежа в постели, утром пережил давно не переживавшееся чувство сомнения во всем. В конце концов остается все-таки одно: добро, любовь — то благо, которое никто отнять не может, Вчера получил укорительное, по пунктам, письмо от юноши-марксиста, и, к стыду своему, мне было тяжело. Все еще далеко от жизни только для души (бога) и все еще тревожит слава людская. Да, как верно говорит Паскаль, есть только одно истинное благо: то, которое никто ни отнять, ни дать не может. Только бы уметь его приобретать и жить для него’.
Какую смелость и искренность надо иметь, чтобы на 80-м году жизни проповеднику новой религии признаться перед всеми (Л. Н. знал, что его дневник читается и будет читаться) в том, что на него иногда находят сомнения во всем. Тем прочнее тот остаток, который не колебался и при этих сомнениях. Добро, любовь — сомнение не посмело коснуться этих устоев.
21 мая у Л. Н-ча были интересные и приятные ему гости — дети. Н. Н. Гусев так описывает их посещение:
‘Вчера в пятом часу дня были из Тулы 120 человек детей, учеников железнодорожного училища, с 6 учителями. Все они были с букетами цветов в руках. Уходя домой, человек 6-7 из них, когда Л. Н-ча уже не было, предложили нам (М. А. Шмидт и мне) свои букеты. Трогательно было, как все они сняли шапки и закричали: ‘здравствуйте’, когда вышла М. А. (встречи ими Л. Н-ча я не застал). Лев Николаевич раздал всем им книжки: младшим ~ ‘Малым ребятам’, старшим — свои народные рассказы, а учителям — свои ‘Мысли о просвещении и воспитании’. Завел для них фонограф, поставив переложение рассказа Лескова. Было радостно и трогательно’.
Страдания Л. Н-ча от несоответствия окружающей его жизни с его мировоззрением становились тем острее, чем более сам он возвышался духовно и предъявлял к себе все большие требования. И мысли, вызванные этими страданиями, он, как всегда, заносил в дневник. Вот некоторые из этих мыслей того времени:
‘Моя жизнь хороша тем, что я несу всю тяжесть богатой, ненавидимой мною жизни: вид трудящихся для меня, просьбы помощи, осуждение, зависть, ненависть — и не пользуюсь ее выгодами, хоть тем, чтобы любить то, что для меня делается, чтоб помочь просящим, и др.
Третьего дня получил письмо с упреками за мое богатство и лицемерие и угнетение крестьян, и, к стыду моему, мне больно. Нынче целый день грустно и стыдно. Сейчас ездил верхом, и так желательно и радостно показалось уйти нищим, благодаря и любя всех. Да, слаб я, не могу постоянно жить духовным ‘я’. А как не живешь им, то все задевает. Одно хорошо, что недоволен собой и стыдно, — только бы этим не гордиться’.
В конце мая Лев Николаевич закончил свою статью под названием ‘Не могу молчать’, вызванную не перестающим столыпинским террором.
Н. Н. Гусев так рассказывает об обстоятельствах, сопровождавших появление этой статьи:
‘Совершающиеся ежедневно, вот уже около двух лет, в большом количестве смертные казни давно уже заставляли его мучительно страдать. В некоторых последних своих статьях Л. Н. писал уже о безумии производимой правительством кровавой расправы с побежденными врагами. Но то, что он писал, не оказывало действия на тех, кто имел возможность прекратить эти ужасы, и казни продолжались. Напечатанное в газетах известие о казни 9-го мая в Херсоне 20 человек крестьян особенно больно поразило Л. Н., как самое жестокое и наглое, какое только можно себе представить, проявление того порабощения и надругательства над лучшим сословием русского народа — крестьянством, которое не переставая производится меньшинством праздных и развращенных людей. Под гнетущим впечатлением этого известия Л. Н. начал писать свою статью ‘О казнях’. Помню, с каким радостным выражением лица, едва сдерживая слезы, он в этот день, когда начал эту статью, молча показал мне исписанные его размашистым почерком листки бумаги, и когда я спросил его: ‘Это новое?’ — он с тем же значительным и радостным выражением лица и с теми же слезами на глазах молча кивнул головой. Как только Л. Н. начал писать эту статью, с первого же дня то безнадежное, подавленное состояние, в котором он находился до этого, сменилось бодрым, уверенным. Помню, как через несколько дней после этого, за завтраком, на слова С. А. о том, что ничем нельзя помочь тому, чтобы казни прекратились, Л. Н. твердым и уверенным голосом возразил: ‘Как нельзя. Очень можно’.
Как сам Л. Н. смотрел на эту статью и почему он ее написал, видно из того, что он мне сказал три дня тому назад:
— Мне прямо хочется ее поскорее напечатать, прямо хочется свалить ее с себя. Там будь что будет, а я свое исполнил.
Чтобы написать эту статью, Л. Н. тщательно собирал материал через компетентных лиц, так что приводимые им в статье факты взяты из действительной жизни. Мне пришлось принять косвенное участие в собирании этих материалов, о чем свидетельствуют приводимые ниже выписки из писем Л. Н-ча к его другу Н. В. Давыдову. Так, в первом письме он писал:
‘У меня к вам просьба: если вам скучно исполнить ее, не делайте, а если исполните, буду очень благодарен. Мне нужно знать подробности о смертной казни, о суде, приговорах, о всей процедуре, если вы можете мне доставить их самые подробные, то очень обяжете меня. Вопросы мои такие: кем возбуждается дело, как ведется, кем утверждается, как, где, кем совершается, как устраивается виселица. И как одет палач, кто присутствует при этом… не могу сказать всех вопросов, но чем больше будет подробностей, тем мне это нужнее’.
И в следующем письме он пишет:
‘Очень, очень благодарен вам, милый Николай Васильевич, за полученные мною нынче через П. И. Бирюкова две записки о смертной казни. Вы обещаете мне протоколы. Буду также благодарен, если это не утруждает вас. Записки очень интересны и важны. Желал бы суметь воспользоваться ими.
Простите, что утруждаю вас. Очень вам благодарен. И как бы желал суметь, благодаря вашей помощи, хоть в сотой доле выразить и вызвать в людях ужас и негодование, которые я испытывал, читая вашу записку’.
Статья эта была разослана во все русские газеты и главнейшим агентам по переводу сочинений Л. Н-ча за границей. Немецкий переводчик разослал ее по всем главнейшим немецким газетам, и в условленный день она появилась сразу на всех языках, по всему культурному миру. В одной Германии она появилась в 200 различных изданиях.
Как только появилась в русских газетах эта статья, так последовали репрессии против напечатавших, большая часть газет решилась напечатать только отрывки.
‘Русские ведомости’ оштрафованы на 3000 руб. за напечатайте отрывков из ‘Не могу молчать’. Провинциальные газеты, перепечатавшие отрывки этой статьи из столичных, также штрафовались.
В Севастополе издатель газеты напечатал ‘Не могу молчать’ и расклеил газету по городу. Его арестовали.
Затем стали получаться сочувственные, а затем и ругательные письма от читателей этой статьи.
Вот образец сочувствующего письма: одна дама, теософка из Калуги, пишет:
‘NN, уже почти старый человек, в глубоком волнении написал вам несколько слов о своем впечатлении от вашей статьи. Нам он рассказал, как, встретив своего знакомого, он его спросил, читал ли он вашу статью. И на утвердительный ответ невольно сказал:
— Знаете что, ведь я почувствовал, что я также хочу, чтобы мне надели на шею намыленную веревку…
— И я также этого хочу, — ответил знакомый’.
Но были и письма озлобленные.
В самый день юбилея Л. Н-ч получил посылку от одной дамы. Посылка состояла из ящика, в которой находилась веревка и письмо такого содержания:
‘Граф. Ответ на ваше письмо. Не утруждая правительство, можете сделать это сами, нетрудно. Этим доставите благо нашей родине и нашей молодежи. Русская мать’.
Н. Н. Гусев так был поражен этой посылкой, что дня три не решался сказать о ней Л. Н-чу. Но он принял это совершенно спокойно и продиктовал Гусеву такой ответ:
‘М. М. Очень жалею о том, что уже наверное без желания вызвал в вас такие тяжелые, вероятно, для вас самих чувства, которые выражены в вашем письме. Очень порадуете меня, если объясните причину вашего недоброго чувства и постараетесь потушить его в себе. Боюсь, что вы примете это за пустое слово, но совершенно искренно говорю: соболезнующий вам Лев Толстой’.
Эта знаменитая веревка с ящиком, в котором она приехала, и с адресом адресата и отправителя, находится теперь в Толстовском музее в Москве.
Таким образом, облетело это обличительное слово весь мир. За границей его назвали ‘Манифестом Толстого’, указывая тем как бы то значение духовного правительства, которое приобрел Л. Н-ч своими смелыми выступлениями.
Конечно, подобные выступления Л. Н-ча привлекали к нему лучшие, наиболее смелые умы цивилизованного мира. Одним из таких чутких людей явился молодой еще тогда английский писатель Бернард Шоу, приславший Л. Н-чу свою книгу. Л. Н-ч ответил ему сердечным и содержательным письмом:
‘Дорогой господин Шоу.
Прошу вас извинить меня, что я до сих пор не поблагодарил вас за присланную вами через г. Моода книгу.
Теперь, перечитывая ее и обратив особенное внимание на указанные вами места, я особенно оценил речи Дон-Жуана в Interlude — ‘Сцене в Аду’. — (хотя думаю, что предмет много бы выиграл от более серьезного отношения к нему, а не в виде случайной вставки в комедии) и The Revolutionist’s Handbook.
В первом я без всякого усилия вполне согласился со словами Дон-Жуана, что герой — тот ‘he who seeks in contemplation to discover the inner will of the world… and in action to do that will by the so-discovered means’ (*) — то самое, что на моем языке выражается словами: познать в себе волю бога и исполнять ее.
(* ‘Кто ищет в созерцании открыть внутреннюю волю мира и в своих действиях приложить эту волю посредством отрытого им способа’. *)
Во втором же мне особенно понравилось ваше отношение к цивилизации и прогрессу, та совершенно справедливая мысль, что сколько бы то и другое ни продолжалось, оно не может улучшить состояние человечества, если люди не переменятся.
Различие в наших мнениях только в том, что по-вашему улучшение человечества совершится тогда, когда простые люди сделаются сверхчеловеками или народятся новые сверхчеловеки, по моему же мнению, это самое сделается тогда, когда люди откинут от истинных религии, в том числе и от христианства, все те наросты, которые уродуют их, и, соединившись все в том понимании жизни, лежащем в основе всех религий, установят свое разумное отношение к бесконечному началу мира и будут следовать тому руководству жизни, которое вытекает из него.
Практическое преимущество моего способа освобождения людей от зла перед вашим в том, что легко себе представить, что очень большие массы народа, даже мало или совсем необразованные, могут принять истинную религию и следовать ей, тогда как для образования сверхчеловеков из тех людей, которые теперь существуют, также и для нарождения новых, нужны такие исключительные условия, которые так же мало могут быть достигнуты, как и исправление человечества посредством прогресса и цивилизации.
Dear M-r Shaw, жизнь — большое и серьезное дело, и нам всем вообще в этот короткий промежуток данного нам времени надо стараться найти свое назначение и насколько возможно лучше исполнить его. Это относится ко всем людям и особенно к вам, с вашим большим дарованием, самобытным мышлением и проникновением в сущность всякого вопроса.
И потому, смело надеясь не оскорбить вас, скажу вам о показавшихся мне недостатках вашей книги.
Первый недостаток ее в том, что вы недостаточно серьезны. Нельзя шуточно говорить о таком предмете, как назначение человеческой жизни, и о причинах его извращения и того зла, которое наполняет жизнь нашего человечества. Я предпочел бы, чтобы речи Дон-Жуана не были бы речами привидения, а речами Шоу, точно так же и то, чтобы The Revolutionist’s Handbook был приписан не несуществующему Tannery, а живому, ответственному за свои слова Bernard’у Shaw.
Второй упрек в том, что вопросы, которых вы касаетесь, имеют такую огромную важность, что людям с таким глубоким пониманием зол нашей жизни и такой блестящей способностью изложения, как вы, делать их только предметом сатиры часто может более вредить, чем содействовать разрешению этих важных вопросов.
В вашей книге я вижу желание удивить, поразить читателя своей большой эрудицией, талантом и умом. А между тем все это не только не нужно для разрешения тех вопросов, которых вы касаетесь, но очень часто отвлекает внимание читателя от сущности предмета, привлекая его блеском изложения.
Во всяком случае, думаю, что эта книга ваша выражает ваши взгляды не в полном и ясном их развитии, а только в зачаточном положении. Думаю, что взгляды эти, все более и более развиваясь, придут к той единой истине, которую мы все ищем и к которой мы все постепенно приближаемся.
Надеюсь, что вы простите меня, если найдете в том, что я вам сказал, что-нибудь вам неприятное. Сказал я то, что сказал, только потому, что признаю в вас очень большие дарования и испытываю к вам лично самые дружелюбные чувства, с которыми и остаюсь.

Лев Толстой‘.

Закончим эту главу отрывком из дневника того времени, в котором звучит эта нота скорби, ставшая в последние годы обычной в настроении Л. Н-ча.
‘Пережил очень тяжелые чувства. Слава богу, что пережил. Бесчисленное количество народа, и все это было бы радостно, если бы все не отравлялось сознанием безумия, греха, гадости, роскоши, прислуги и — бедности и сверхсильного напряжения труда кругом. Не переставая, мучительно страдаю от этого, и один. Не могу не желать смерти. Хотя хочу, как могу, использовать то, что осталось’.

Глава 13. 1908 г. (продолжение). Юбилей

По мере приближения к концу августа, несмотря на все противодействия со стороны Л. Н-ча, чувствовалось, что наступает его торжество. Увеличивались корреспонденция и число посетителей. А он, как нарочно, хворал. Так что не мог не только отвечать всем, но и принимать всех желающих его видеть.
Л. Н-ч, публично отказавшись от юбилея, сам себе устроил его. Его статья ‘Не могу молчать’ возвела его на недосягаемую высоту и привлекла к нему сердца многих.
Следующая страница дневника Л. Н-ча показывает нам во всем объеме его душевные муки и его напряженное стремление к общему благу:
’11 августа. Тяжело, больно. Последние дни не перестающий жар и плохо, с трудом переношу. Должно быть, умираю.
Да, тяжело жить в тех нелепых, роскошных условиях, в которых мне пришлось прожить жизнь, и еще тяжелее умирать в этих условиях: суеты, медицины, мнимого облегчения, исцеления, тогда как ни того, ни другого не может быть, да и не нужно, а может быть только ухудшение душевного состояния.
Отношение к смерти никак не страх, но напряженное любопытство. Об этом, впрочем, после, если успею.
Хотя и пустяшное, но хочется сказать кое-что, что бы мне хотелось, чтобы было сделано после моей смерти. Во-первых, хорошо бы, если бы мои наследники отдали все мои писания в общее пользование, если уж не это, то непременно все народное, как-то: ‘Азбука’, ‘Книги для чтения’. Второе, хотя это из пустяков пустяки, то, чтобы никаких не совершали обрядов при закапывании в землю моего тела. Деревянный гроб, и кто хочет — снесет или свезет в Заказ, против оврага, на место ‘Зеленой палочки’. По крайней мере есть повод выбрать то, а не другое место.
Вот и все. По старой привычке, от которой все-таки не освободился, думается, что еще сделал бы то бы, да то… странно, преимущественно один художественный замысел. Разумеется, это пустяки, я бы и не в силах был его исполнить хорошо.
Да, ‘все в тебе и все сейчас’, как говорил Сютаев, и все вне времени. Так что же может случиться с тем, что во мне, что вне времени? ничего, кроме блага’.
Вот настоящее завещание. ‘Мне хотелось, чтобы было сделано после моей смерти’. Что может прибавить к этому скромно выраженному желанию христианин? Ничего. И если бы оно осталось в таком виде, новый светлый луч прибавился бы к ореолу мудрости, украшающему великую личность Льва Николаевича, Но судьба хотела иначе, и мы вернемся еще к этому вопросу.
15-го августа Н. Н. Гусев записывает интересный разговор со Львом Николаевичем:
‘Вернувшись в 11 час. вечера, я зашел ко Л. Н-чу. Он еще не спал и чувствовал себя, кажется, лучше, чем днем. Я спросил его, между прочим, как он нашел изречения Магомета, которые он читал сегодня в английском переводе.
— Есть очень много хорошего, — ответил Л. Н.
Я сказал, что, по моему мнению, важно было бы их включить в ‘Круг чтения’ для магометан.
— Да, да, — согласился Л. Н-ч. — Я все дальше и дальше отхожу от авторитетности христианства. Основа одна во всех верах. Никто из верующих людей не станет спорить, что есть бог, есть душа, что нужно любить.
— Эти мысли, — сказал затем Л. Н., — плод этой болезни. Я чувствую, что эта болезнь принесла мне большую пользу в духовном отношении. Если бы ее не было, я бы катался верхом, подвинулся бы в своих работах, а теперь подвинулся во внутреннем, самом главном’.
Таким образом Л. Н-ч снова заявил, как и в ответе синоду, что христианство для него не единая и последняя истина, а только одно из ее проявлений. Это весьма важно помнить при оценке произведений Л. Н-ча.
21-го августа Л. Н-ч диктует между прочим Гусеву, для помещения в дневник:
‘Чувствуется приближение 28-го по увеличению писем. Буду рад, когда это кончится, хотя рад тоже тому, что совершенно равнодушен к тому или другому отношению людей ко мне, хотя и все более и более неравнодушен к моим отношениям к ним’.
Но это равнодушие было сломлено сердечностью приветствий, полученных Л. Н-чем в этот день и в дни, предшествующие и последующие за юбилеем.
Собрание гостей в Ясной Поляне в день юбилея не было особенно многолюдно, т. е. количество их не соответствовало значительности события. Причиной этому было, во-первых, печатное заявление Л. Н-ча о том, что он не желает никаких торжеств, а во-вторых, его болезнь перед самым днем юбилея. И более деликатные не хотели беспокоить Л. Н-ча своим присутствием. Но все-таки сквозь эти препятствия прорвалась значительная группа почитателей Л. Н-ча.
Кроме того синод постарался, со своей стороны, оттолкнуть свою паству от всякого проявления сочувствия Л. Н-чу в этот день. Иоанн Кронштадтский сочинил даже особую молитву, в которой просил бога поскорее убрать графа-богохульника.
Министерство внутренних дел было не так откровенно и разослало циркуляры губернаторам, что юбилей Толстого можно праздновать, но как художника, и не допускать собрании и манифестаций Толстому как общественному деятелю.
Все это сделало то, что юбилей потерял характер официальности, стал более интимным и более близким Льву Николаевичу.
Заимствуем описание этого дня из воспоминаний нескольких друзей его, бывших свидетелями этого торжества и так или иначе отметивших его в своих статьях, комбинируя их таким образом, чтобы взять от каждого то, что у него яснее изложено, и по возможности слить все это в один связный рассказ.
Ив. Ив. Горбунов-Посадов так описывает день, предшествующий юбилею:
‘Первые волны океана приветствий, несущихся со всех концов мира со словами любви и благодарности великому апостолу любви и гениальному душеведцу и изобразителю великой драмы жизни человеческой, стучатся уже в Ясную Поляну, но тихо, невозмутимо, как-то торжественно спокойно все здесь сегодня, за день лишь до 80-летия Льва Николаевича Толстого. Только что оправляющийся после тяжкой, едва не разлучившей его с нами болезни, Лев Николаевич с утра уже за своею работою, сидя в своем кресле, в котором, деля его с постелью, он провел столько недвижных, томительных дней. Пред ним пюпитр с развернутой на нем тетрадью, в которую он иногда вносит свои мысли, но более всего он диктует своему секретарю Н. Н. Гусеву, который записывает стенографически за Львом Николаевичем и потом диктует расшифрованную стенограмму дочери Льва Николаевича, Александре Львовне, переписывающей постоянно для отца все его работы.
Главная нота, проникающая адреса — это бесконечная благодарность за его гигантскую, героическую борьбу за воцарение света любви над человечеством, борьбу за освобождение человечества от рабства эгоизму и насилию.
‘Привет от американских друзей, — говорится в телеграмме из Цинцинатти, — гуманнейшему, величайшему учителю, защитнику всемирного братства, врагу всякой тирании, поборнику принципов Генри Джорджа, закладывающему основание экономической свободы и приближающему день справедливости и мира’.
Вот глубоко трогательное, совершенно безграмотно в оригинале написанное крестьянское послание с юга России:

Поздравление в Ясную Поляну графу Л. Н. Толстому.

‘Лев Николаевич, примите от нас, маленьких, скромных тружеников, крестьян, глубокое душевное и сердечное поздравление с днем вашего юбилея 80-летия, празднуемого вами и почитателями вашими. Да укрепит бог ваши старческие силы на радость вашей семьи и окружающих вас, и тех почитателей, которые вами дорожат и любят как великого писателя и великого христианина, давшего миру столько великого христианского поучения. Мы всегда радуемся душевно, что богу угодно в лице вашем проявить миру великого христианина, давшего миру бессмертное христианское великое поучение и свой великий пример в разумной жизни. А если есть у вас враги, то они были у всех великих учителей мира и были у Христа, и есть они и сейчас, враги Христа, устанавливающие ад, но ваше христианское учение разрушает их заколдованный ад, и свет Христов вновь засиял великим светом, благодаря вашей великой правде, и люди, понявши вас и ваше великое поучение, могут только преклоняться пред вами и любить вас и радоваться, что бог послал для России великого человека. Но родина неблагодарна: зато мир вас иначе понял. Зная, что вы получите со всех концов мира поздравления, осмеливаемся и мы, маленькие люди, как восторженные почитатели ваши, принести искреннейшее, скромное поздравление.
Простите, как умели выразить нашу к вам любовь, так и просим принять.
Крестьяне (ряд подписей), Одесса’.
И десятки проникнутых такими же чувствами приветов из глубины моря рабочего, трудового народа.
Вот приветы из Германии, из глубины народа, вожди которого, потрясая оружием, провозглашают одно только право в мире — право сильного, право лучше вооруженного, приветы, посылающие сердечные пожелания долгой, долгой еще жизни тому, ‘чья жизнь дорога не для России, а для человечества’, тому, кто несет человечеству учение, ‘дающее миру мир’.
И из другой страны, из Англии, вожди которой вооружаются для борьбы с германским народом, горячие выражения благодарности, ‘тому, кто так помог в следовании Христу, в осуществлении в жизни Нагорной проповеди, учащей любить врагов, как своих ближних’.
Люди разных классов, разных положений, стоящие в условно общественном смысле на высоте человеческой лестницы и в самом низу ее (в понимании же Льва Николаевича как раз наоборот), сливаются в одном братском чувстве любви к тому, кто зовет их всех к забытой любви.
Но вот письма, говорящие, что любовь без дел мертва. Вот письмо одной бывшей надзирательницы из маленького городка России, пишущей, что у нее не хватает слов для выражения благодарности Льву Николаевичу, но она хочет принять заботу о больном ребенке только ради того, ‘чтобы получить возможность участвовать добрым делом в радости по поводу вашего 80-летия’.
Вот голоса грядущего человечества: трогательное письмо еврейских юношей, милое письмо девочки-гимназистки, благодарящей Льва Николаевича ‘за все, что вы сделали для нас, молодежи’.
Вот трогательные письма догорающих жизней — письмо старика, бывшего военного, генерала, благодарящего Льва Николаевича за все, сделанное им для торжества правды на земле, и письмо старушки:
‘Не в храме покупном и продажном, а в создании вашего, граф, великого гения я вижу бога и поклоняюсь ему и чту его.
Скромная старушка’.
В этой любви, в этой благодарности сливается здесь прошедшее и грядущее, сливаются люди рассеянных по всей земле племен, наций и государств. В этом единении их прообраз того грядущего единения человечества, для которого, быть может, никто в мире не сделал столько, сколько сделал Лев Толстой.
‘Будь здоров, дорогой дедушка, для счастья народов’, — пишет один из читателей его, рабочий. — Для меня и многих других людей вы уже, дорогой дедушка, никогда не умрете’.
Но вот наступил и самый день 28 августа. Продолжаем цитировать прекрасное описание И. И. Горбунова-Посадова:
‘Природа в Ясной Поляне окружила радостно сверкающей рамою очаровательно прекрасного золотого осеннего дня 80-летие Льва Николаевича. С раннего утра двери, выходящие из кабинета его на балкон, были широко раскрыты, и хрустально чистый воздух широкими теплыми волнами лился в кабинет, где, сев в свое кресло, Лев Николаевич пересматривал письма и телеграммы.
В это время его поздравляли родные, потом В. Г. Чертков представил ему г. Райта, привезшего из Англии покрытый многими сотнями подписей адрес от английских почитателей Толстого. В числе подписей под этим адресом стояли имена многих известнейших писателей (между прочим известных романистов — Томаса Гарди, Мередита, Уэллса, поэта Эдуарда Карпентера, Маккензи Уоллеса. Бернарда Шоу, философа Фредерика Гаррисона, Кеннана). В числе подписавших стояли имена ученых, литераторов, общественных деятелей, членов парламента, членов палаты лордов, членов выдающихся клубов социальных реформ и рабочей партии, священников государственной англиканской церкви и нонконформистских, т. е. свободных исповеданий, подписи известных художников, музыкантов, актеров, представителей труда, промышленности, кооперации и т. д., и т. д. Между подписями взрослых виднелись и детские подписи.
Вот полный текст английского адреса:
‘Мы, нижеподписавшиеся, и множество наших соотечественников, в течение многих лет находившие в ваших сочинениях источник благородных чувств и высокого наслаждения, в 80-летний день вашего рождения желаем выразить вам не только расположение, которое мы чувствуем к вам, но также наше изумление перед вами как перед писателем и учителем нравственности.
Смелость и искренность, с какою вы представили перед человечеством новые и возвышенные идеалы, заставили мир полюбить вас.
Мы видим, что спустя почти полстолетия время хочет освятить красоту и истину вашего многостороннего труда, и мы радуемся, что ваши сочинения теперь читаются более, чем когда-либо. Они привлекают к себе сочувствие и расположение людей, значительно расходящихся во мнениях, и они восторгаются ими с различных точек зрения.
И вот мы подписываем здесь наши имена, как ваши доброжелатели и почитатели, а некоторые из нас — как ваши признательные ученики’.
Затем Лев Николаевич начал свой рабочий день. Он работал в этот день удивительно много для своих, понемногу только еще крепнувших после болезни сил. Им было продиктовано 17 новых мест для нового ‘Круга чтения’, предназначенного для широких народных масс. Этот ‘Круг чтения’, по замыслу автора, явится как бы синтезом всей его духовной работы.
Во время самых тяжких дней болезни падавшим от слабости голосом он продолжал диктовать мысли для этого труда.
В зале, на столах, на рояле, лежали пачки с только что пришедшими адресами: от Общества любителей российской словесности, с особенным интересом читавшийся семьею Льва Николаевича, Общества деятелей периодической печати, Общества любителей художеств, с альбомом рисунков известных русских художников, специально для него нарисованных, и др.
На одном из окон стояло интересное подношение Льву Николаевичу — заказанный на трудовые деньги официантами сада ‘Фарс’ мельхиоровый самовар с вырезанными на нем изречениями: ‘Царство Божие внутри вас есть’, ‘Не в силе Бог, а в правде’, ‘Не так живи, как хочется, а как Бог велит’ и потом перечисление имен поднесших. На самоваре висело шитое русское полотенце с такими же подписями. Прислан ими еще был прочувствованный адрес.
Сотни приветственных писем, адресов, телеграмм со всех концов России и многочисленные письма из-за границы лежали уже просмотренные в шкафу для корреспонденции. Все время из Засеки, Ясенок, Тулы привозились новые пачки писем и множество телеграмм.
28-го было получено около 500 телеграмм, в числе которых множество телеграмм от городских, земских, научных, литературных, образовательных учреждений, гимназий, школ, всевозможных собраний, союзов, групп, лиц всевозможных положений и профессий и, между прочим, множество приветствий от рабочего люда очень многих фабрик и заводов и крестьян с разных концов деревенской России. Утром только сегодня, 29-го, из Тулы было привезено около тысячи телеграмм, и между ними в огромном числе заграничные, как более сложные для разборки, задержанные доставкой. Но дело, разумеется, не в числе их, неудивительном при огромной популярности Толстого во всем мире.
Само собой разумеется, что огромное большинство приветствий чествует Толстого и как гениального художественного творца, но Толстой как апостол любви, пророк братства, великий борец с настанем и ‘властью тьмы’ (слова, особенно часто повторяемые в телеграммах) чествуется прежде и превыше всего. Для этого стоит только бросить самый беглый взгляд на эти огромные пачки телеграмм и писем.
Около дома толпились яснополянские ребятишки, получившие утром по коробке конфет с видами Ясной Поляны, присланных им для этого дня из Петербурга Жоржем Борманом (взрослые же крестьяне получили по косе из сотни кос, присланных с этой целью одним фабрикантом кос с юга).
Собравшись потом на балконе дома, ребятишки с шумным весельем разбирали себе для чтения книжки из груды ‘посредниковских’ детских книжек, принесенных для них из дома.
До обеда в Ясную Поляну съехались все сыновья Льва Николаевича (за исключением Льва Львовича, гостящего в это время в Швеции у отца больной в данную минуту своей жены). Старшая дочь Льва Николаевича, Татьяна Львовна, недавно только приезжала в Ясную Поляну навестить больного отца и провести с матерью день ее рождения.
Кроме семьи и родных в Ясной Поляне были только несколько (очень немного) из наиболее близких Льву Николаевичу его друзей, проводящих лето вблизи него.
К обеду Лев Николаевич выехал в своем подвижном кресле, которое было поставлено так, что он мог видеть всех сидящих за столом. Перед началом обеда он дружески беседовал с некоторыми из гостей.
После того, как он, побыв после обеда немного один у себя в кабинете, снова явился к гостям, его опять вывезли в залу, где он оставался в течение двух часов. Сначала, чтобы не утомляться, много разговаривая, Лев Николаевич играл в шахматы с М. С. Сухотиным, частым его шахматным партнером. Потом он беседовал на разные темы с несколькими собравшимися около него гостями.
Бывший среди них переводчик сочинений Генри Джорджа С. Д. Николаев обратил особое внимание Льва Николаевича на пришедший в этот день замечательный по содержанию своему адрес, содержащий в себе приветствие Льву Николаевичу от союза австралийских лиг земельной реформы (‘Евиного налога’), подписанное председателями и секретарями всех земельных федераций Австралии. Лев Николаевич, прочитав днем только мельком этот адрес, просил теперь принести его вновь, перечел его с глубоким вниманием и сейчас тут же в зале, среди общего кругом оживленного разговора, продиктовал своему секретарю Н. Н. Гусеву ответ, говоривший о том, что он рад их доброму к нему отношению, и что он до последних дней своих будет работать для общего с ними дела освобождения земли от частной собственности.
В австралийском адресе говорилось:
‘Глубокочтимый учитель. Мы, ученики и последователи Генри Джорджа со всей Австралии, называющие себя сторонниками единого налога, желаем присоединиться к тем выражениям любви и уважения, которые будут нестись к вам со всех концов мира в тот день, когда вы достигнете почтенного 80-летнего возраста.
История знает немного людей, которых бог одарил бы таким гением, каким отличаетесь вы, и того менее — людей, которые отдавали бы свой гений на служение столь благородным целям. Как великая нравственная сила того исторического периода, который мы переживаем, вы господствуете над королями и властителями и будете направлять человеческую жизнь в то время, когда они и дела их будут забыты. Ваша любовь к собратьям-людям, ваша готовность выступать на защиту всех угнетенных повсюду воспламеняла ответную любовь в сердцах людей, жизнь которых приобрела смысл и желания которых облагораживались благодаря вашему примеру и учению.
Когда мы узнали, что вы приняли также учение нашего дорогого покойного учителя Генри Джорджа, мы с большей смелостью стали отстаивать те идеалы, к которым мы стремимся, и с большей уверенностью стали думать о наступлении того царства правды, в котором справедливость будет законом общественных отношений и любовь — законом личных отношении между людьми.
Не только нам, но и всем искренно стремящемся многоразличными путями улучшить мир тем, которые придут в него после нас, ваша жизнь и ваше учение будут источником вдохновения и останутся им на все века. Когда же настанет время, и вы присоединитесь к отцам вашим, это вдохновение и память о вас будет сохраняться среди человечества как самое драгоценное его достояние.
Но да будет далек этот день и да продлятся ваши годы радостного служения высочайшим интересам ваших собратьев-людей’.
Прослушав потом, сыгранные ему по его просьбе А. Б. Гольденвейзером две фортепианные пьесы, Лев Николаевич возвратился к себе’.
А. М. Хирьяков подводит итог великого события и пишет так:
‘Четвертый день после юбилея. После праздника наступают дни будничных забот, и хотя все еще везут письма и телеграммы, но уже не в прежнем количестве, и можно подвести некоторый итог откликам, которыми отзывалась родина на торжество ее великого сына. Можно хоть немного разобраться в этом потоке любви.
Графиня Софья Андреевна соберет все письма, телеграммы и адреса и подарки и поместит их в Исторический музей в Москве, в отделение Л. Н. Толстого, которое уже теперь становится тесным. Будущий историк от души поблагодарит ее за сохранение этого драгоценного материала и всесторонне разработает его. Для газетного же работника это слишком сложная задача, и я позволю себе поделиться с читателями лишь некоторыми выдержками из массы юбилейных приветствий, теми выдержками, которые более всего привлекли мое внимание.
Я оставляю в стороне приветствия иностранцев, среди которых сверкают такие имена, как Бьернсон, Гауптман, Бернард Шоу, Мередит и многие другие. Я не буду цитировать адресов городов, земств, обществ, других учреждений, — эти адреса, несмотря на их искренность, все-таки носят официальный характер. Я отмечу, главным образом, приветствия людей маленьких, неизвестных людей, тянущихся к великому, как былинки тянутся к солнцу.
Необыкновенной прелестью непосредственного чувства дышит письмо, полученное из Костромы:
‘Милый дедушка, Лев Николаевич. Не сердись на нас за то, что наше письмо, быть может, отнимет у тебя столько времени на его прочтение. Мы все скажем очень коротко. Мы хотим сказать тебе, что мы очень, очень любим тебя за твое великое учение, за твое правдивое смелое слово, за неумолкающий призыв к добру, к истине. Мы только это хотим сказать тебе, потому что нам это очень хочется сказать… В день твоего юбилея пожелать тебе много, много хороших в будущем дней. Тебе шлют свой искренний, горячий привет юноша и девушка, прими его’.
Раненый под Ляояном офицер, пролежавший несколько часов на поле сражения, вспоминает, как верно изображено душевное состояние Андрея Болконского на поле Аустерлица.
Бывший в Порт-Артуре врач говорит о возмутительных явлениях войны.
‘Никакие силы, — пишет крестьянин Витебской губернии, — не могут очернить и вырвать у народа то великое чувство, которое воплотилось в нем. Каждое твое слово народу известно, хотя бы это было напечатано за границей. Чуток стал народ и любит тебя за правду, за заступничество’.
Один из приветствующих сообщает, что не хотел беспокоить своим письмом, но определение синода заставило его говорить.
‘Быть может, — заканчивает автор письма, — ваш пример подействует и заставит нас, малодушных, быть смелыми и говорить и делать… И тогда исчезнет тот ужас жизни, в котором живем теперь’.
Один старик из Тюмени приносит Л. Н-чу горячую признательность за освобождение его ‘святыми словами любви от оков злобной мести’.
Особенно много приветствий прислано учителями и учительницами. Группа московских учителей и учительниц, принося благодарность за многое полезное, почерпнутое из произведений Л. Н-ча, прибавляет:
‘За ваши же последние произведения, особенно за ваш горячий протест против смертной казни, наше почтительное благоговение перед гением-сердцеведцем России. Все более и более убеждаемся мы, что каждое ваше последнее произведение есть самое высокое, самое ценное и поразительно прекрасное в духе истины и любви к человеку.
Мы маленькие, незначительные люди. Мы молчим перед зверствами, нам не выразить того бремени, того ужаса перед совершающимся, что заставляет нас страдать, но тем больший отклик в сердцах наших находит ваше мужественное, яркое и талантливое слово обличения злых и в злобе неистовых.
…Дай же вам бог здоровья и силы за то, что вы написали, не боясь гонения.
Ведь только во всей России вы один могли сказать свое могучее слово и так сказать, как это сказано’.
Группа земских учителей Г-ского уезда пишет:
‘Произведения ваши стали новым Евангелием, а примерная жизнь ваша будет служить подражанием грядущим поколениям. Пройдут века, нас давно уже не будет, а этот день никогда не забудется в сердцах новых и новых поколений’.
Числом полученных приветствий нельзя, конечно, вполне определить стремление почитателей Л. Н-ча выразить свои чувства. Многие не решались беспокоить, особенно принимая во внимание болезнь великого старца, многих останавливало опасение, что они не сумеют выразить свои чувства как следует, а многие даже боялись, что об их приветах могут узнать, и это нанесет существенный ущерб в их материальной жизни.
Так, одно чрезвычайно сердечное письмо оканчивается горькой припиской: ‘Простите, дорогой Лев Николаевич, что не пишу своей фамилии, так как я есть семейный человек и боюсь какого-либо преследования’.
Какая характерная приписка, достойная увековечения на страницах истории! В XX веке за приветствие гениальнейшему человеку, составлявшему гордость человечества, можно было бояться преследования. Обыватель ‘конституционной’ России XX века боялся преследования за мысли, выраженные в частном закрытом письме.
Очень трудно перечислить все приветствия. Под одним красуются несколько десятков подписей рабочих, крестьян и три креста неграмотного старика 76 лет.
Много стихотворений. Есть даже стихотворение какого-то полицейского и снабженные портретом стихи слепой девочки. Есть телеграмма, посланная на последние гроши пролетариями, и есть телеграмма великого князя Николая Михайловича.
Некоторые приветствия представляют собой крик взволнованной души.
‘Хочется плакать и рыдать при мысли, что, может быть, эти строки дойдут до того, кто так дорог, кто так нам нужен и кто еще с нами’.
Народный учитель просит не огорчаться на батюшек и надеется, что Л. Н-ч не предоставит им случая порадоваться ‘обращению’, потому что это нравственно убило бы его поклонников.
Один из почитателей Толстого молится, чтобы бог дал силы перенести все нападки от людей недобросовестных, а главное от несведущих, темных, ‘к числу которых принадлежал когда-то и я, но перечитав ваше ‘В чем моя вера’, я не только полюбил вас, но почувствовал неловкость своей совести за свое ожесточение против вас’.
Приведем еще последнюю выдержку из письма одной гимназистки. В гимназии предполагалось чествовать день 80-летия Л. Н-ча, и хотели устроить литературное утро, и вдруг — запрещено.
‘Как нам было обидно, — пишет девочка, — обойти молчанием день вашего 80-летия. Тогда я хотела было не ходить 28-го в училище, но потом поняла, что этого не нужно делать: ведь вы все время старались и стараетесь, чтобы люди не были праздными, а трудились, работали, и я решилась идти 28-го учиться и как можно больше поработать умственно, чтобы хоть сначала понемногу привыкать побольше трудиться…
…Много у вас врагов, но еще больше друзей, и мне только жаль всех тех, которые причиняли и причиняют вам так много зла. Ведь они не понимают, что делают, а таких жалеть нужно’.
В нашей литературе весьма распространен взгляд на Толстого как на величайшего художника, ослабляющего свою славу неудачными поисками в области философии и морали.
Приступая к чтению множества полученных Львом Николаевичем приветствий, я ожидал в них найти отголоски этого распространенного мнения, но ошибся. В огромном большинстве приветствия отмечают значение Толстого, главным образом, как провозвестника нравственных идей.
Думаю, что читателям будет интересно узнать мнение самого Толстого о полученных им приветствиях.
Вот мнение Льва Николаевича, записанное во время нашей беседы стенографом:
‘В огромном большинстве писем и телеграмм, — заметил Толстой, — говорится, в сущности, одно и то же. Мне выражают сочувствие за то, что я содействовал уничтожению ложного религиозного понимания и дал нечто, что людям в нравственном смысле на пользу, и мне это одно радостно во всем этом, именно то, что установилось в этом отношении общественное мнение, большинство прямо пристает к тому, что говорят все. И это мне, должен сказать, в высшей степени приятно. Разумеется, самые радостные письма народные, рабочие’.
Сначала Толстой читал получаемые приветственные письма, но потом их оказалась такая масса, что во избежание чрезмерного утомления можно было прочитывать только особенно интересные, но тут оказалась другого рода опасность: интересные письма слишком волновали. Я могу сказать по собственному опыту, что мне трудно было удержаться от слез при чтении некоторых писем. Так что и избранные письма можно было читать лишь небольшими порциями.
Говоря о приветствиях, нельзя умолчать и о высказанных Толстому порицаниях, другими словами, ругательных письмах. Характерно, что все те, которые мне пришлось пересматривать — анонимные. Все они производят впечатление написанных с чужих слов, без какого-либо знакомства с произведениями Толстого. Надо признаться, что письма эти производят весьма жалкое впечатление. Нет ни яда, ни остроумия. Одно сквернословие.
За колесницей римского триумфатора бежал прорицатель-клеветник и поносил его, чтобы триумфатор не возгордился чрезмерно. Клеветники Толстого не годятся даже для этой жалкой роли. Их ничтожные возгласы бесследно тонут в мировом потоке любви, неудержимо хлынувшем к Толстому в день его восьмидесятилетия’.
И. И. Горбунов-Посадов, пересмотревший массу полученных приветствий, дает нам прекрасный выбор наиболее значительных из них. Мы цитируем здесь существенную часть его замечательной статьи.

Из океана приветствий Льву Толстому.

Прислушаемся же к голосам юных и старых жизней, ученых и малограмотных людей, представителей так называемой умственной культуры и тех отдающих всю жизнь на земле трудовых народных масс, которые до сих пор многие склонны считать бессознательными, невежественными, косными, дикими стадами, между тем как одно содержание приветствий представителей трудовых масс Толстому показывает огромную работу мысли в народе, обнажает с поразительной яркостью не только то искание правды, которое всегда с такою силою жило в народе, но показывает, насколько уясняется в народе сознание той правды, воплощение который в окружающем жизни могло бы превратить наш печальный мир в обетованную землю для всех трудящихся и обремененных.
Начнем с приветствий, имеющих биографическое значение. Вот приветствие, напоминающее о том, что Лев Толстой был когда-то военным.
‘Пятая батарея 38 артиллерийской бригады, бывшая двадцать четвертая, почитая счастьем, что вы служили в ее рядах, поздравляет вас в восьмидесятую годовщину и возносит молитвы всевышнему: да дарует он вам силы еще много работать на пользу человечества’.
Вот приветствие из Казани, где прошли года юности Льва Николаевича. Старый казанский университет, в стенах которого он учился, безмолвствует, но зато молодое, демократическое несет свет знания в среду трудового народа. Казанское общество народных университетов чествует ‘неустанного искателя правды и смысла жизни, великого художника и мыслителя, апостола света, добра и братского единения’,
Глубоко трогательны приветы будущей России, представителей новой жизни, приветы сердец, несущих в себе семена лучшего грядущего, приветы юности, в которой, несмотря на все ужасы и душевную сумятицу наших дней, живы святые идеалы. В этих приветствиях, дышащих порою наивностью неопытного еще пера, ярко рисуется то, что более всего дорого в искателе и борце за истину лучшей части нашей молодежи.
‘Проповеднику мира и любви, порицателю всего низменного и пошлого, великому титану русского слова шлют сердечный привет все ученики Смоленских гимназий’.
‘Мы присоединяемся и шлем вам, проповеднику любви, правды и свободы, наши пожелания. Вы научили нас презирать лицемерие, злобу и рабство. Живите долго, продолжая свою неутомимую работу исправления, очищения и облагораживания людей. Смоленские реалисты’.
‘Великому учителю, дорогой мира, любви неустанно ведущему нас в царство света и правды. Екатеринбургские реалисты’.
Группа мценской молодежи приветствует писателя, ‘все время служившего делу раскрепощения человеческого духа’.
‘Вечно молодому от молодежи. Группа курсисток’.
‘Вы для нас источник воды, которым мы утоляем жажду познания истины, которая исцеляет нас от зла, струя которой ведет нас из мрака, к свету. Учительница’.
‘Всероссийский учительский союз приветствует великого учителя учителей и народов. Пусть долго, долго не молкнет ваш мощный призыв к правде, любви и свободе’.
‘Общество содействия народному образованию в Нарве благодарит за тот громадный образовательный и воспитательный материал, которым живет и будет жить народ’.
‘Нарвское общество педагогии и гигиены приветствует в вашем лице педагога, основанием яснополянской школы открывшего новые педагогические горизонты и внесшего светлую струю в дело воспитания и обучения юношества, писателя, своими произведениями воспитавшего и воспитывающего целые поколения интеллигентных и народных масс, в особенности сильного своею проповедью нравственного обновления человека’.
‘Киевское общество содействия народному образованию преклоняется пред духовной мощью апостола мирного труда, всепрощения, любви, правды, справедливости и свято чтит заветы великого яснополянского учителя, духовного вождя всех трудящихся на ниве народного образования. Темно еще на Руси, но свет и во тьме светит, и тьма его не объяст’.
‘Рижское педагогическое общество приветствует служащего великим идеям добра, истины, единения и братства людей. Грядущая школа, основанная на началах широкой гуманности, будет достойным образом изучать ваши бессмертные творения и благоговейно чтить ваше имя’.
Лига образования ‘чествует в вашем лице писателя, обессмертившего, подобно Гомеру и Шекспиру, страну, где родился, великого педагога и учителя. Вместе со всем миром лига образования следила за борьбой вашего мощного духа с физическим недугом и теперь радостно уверена, что Россия сохранит еще на долгие годы вас, защитника всего светлого и лучшего, несмотря на все темные силы, дерзающие бороться с вами, властителем чувств и мыслей России’.
‘В мрачные годы, когда над нашей родиной нависли свинцовые тучи, породившие рабство духа и убожество мысли, когда повсюду рыщет зверь и пугливо бродит человек, в эти дни ваше слово, обличающее насилие и ложь, наш мощный призыв к служению народу и правде, как моря шум, звучит неутомимо, и все передовое в России, как и все мыслящее человечество, проникнуто чувством благоговения и глубокий признательности к великому в своем одиночестве и одинокому в своем величии старцу за начертанные на нашем славном знамени идеалы, которые будят совесть, просвещают ум и воспитывают общество. Елисаветоградская общественная библиотека’.
‘Более полувека вы изумляете мир художественными произведениями своего гения, широтою и смелостью ваших идеалов. Ваше могучее слово творит неисчислимое добро, пробуждая нравственное чувство, волнуя совесть и окрыляя мысль. Жизнь ваша — вдохновенное искание правды, истины и путей к счастью человечества. Вам, гордости нашей родины, шлем горячие пожелания. Живите долго на борьбу с властью тьмы. Профессора Петербургского политехнического института’.
И, наконец, из бесстрастных обычно ‘стен академии несется на этот раз также краткое, но горячее приветствие:
‘Великому художнику русского слова, безбоязненному искателю истины, неустанному проповеднику веры в силу добра и любви приносит поздравление от имени императорской академии наук вице-президент Никитин’.
Представители литературы приветствуют Толстого множеством адресов. Вот два-три из сотни адресов, лежащих перед нами:
‘Великий, могучий, правдивый, свободный русский писатель, воплощение мировой совести’, — называет в своей телеграмме Толстого редакция ‘Одесского обозрения’.
‘Присоединяем наши горячие приветствования к тем, которые шлются в этот день со всех концов мира великому художнику, неустанному и бесстрашному искателю правды. Редакция ‘Русского богатства’.
‘Доблестный вождь свободного светлого духа, живи еще многие годы до тех пор, когда уничтожится дух тьмы и всемирной злобы, редакция ‘Царицынского вестника’.
Литературный фонд приветствует ‘непреклонную и бестрепетную борьбу за правду, в которой все черпают уверенность, что победа за светом, а не за тьмою’.
‘Переносясь мысленно в центр России, — пишут железнодорожные служащие с Амура, — где вас, Лев Николаевич, приветствуют все поборники лучшего будущего, мы приносим вам свои лучшие пожелания, как великому художнику и великому, грозному своей правдой обличителю творящегося зла, Мы верим, что еще не раз прозвучит ваше могучее слово, призывая к ответу поработителей и угнетателей народа. От всей души желаем, чтобы при вашей славной жизни успел вздохнуть свободно, согретый взаимной любовью, могучей грудью измученный народ. Служащие технического отдела Амурской дороги’.
‘Соединившему сердца всех народов, неустанному борцу за правду. Служащие правления московских кружевных фабрик’.
От служащих магазина Алафузова в Перми: ‘Дай бог вам увидеть то время, когда люди очеловечатся, и проповедуемые вами идеи восторжествуют’.
‘Группа торговых служащих от Мариинского рынка в Петербурге искренне благодарит великого учителя и художника слова, который уже несколько десятков лет был и есть поборником, защитником и другом народа, призывал к братству, служил слабым, угнетенным и обездоленным, силою могучего богатырского таланта боролся с людской тьмою, невежеством и злом. Мы горды сознанием иметь счастье считать вас великим согражданином’.
От служащих сырной лавки: ‘Пользуясь случаем вашего юбилея, мы, люди будней, мелкого и незаметного труда, шлем вам свой привет и пожелания, чтобы ваш высокий ум и ваша глубоко гениальная мысль имели бы возможность еще долгие годы, как доныне, быть светочем и путеводною звездою для всего человечества на пути к достижению истины и обретению братской любви’.
Приказчик из Никольска-Уссурийского пишет: ‘Нас держали в темных подпольях, заграждали нам путь к свету и духовной жизни. Но теперь мы идем к свету и, приветствуя апостола света, желаем ему долгой жизни на радость и утешение всему темному трудовому народу’.
Необыкновенною силою сознания и стремления к свету звучит приветствие рабочего народа,
‘Рабочие завода Эльворти шлют земной поклон великому апостолу правды, проповеднику любви и сострадания к ближнему, бессмертному печальнику о трудящихся и обездоленных, великому мастеру слова, которому дано глаголом жечь сердца. Бичуя ложь и насилие, срывая маски с фарисеев и мракобесов, вы подняли высоко над землей факел истины и справедливости, освещая им человечеству тернистый путь в царство всеобщего братства и счастья. Ваше могучее слово, к которому чутко прислушиваются моря и земли, проникло и к нам, пасынкам судьбы. В нашей тяжелой трудовой жизни, с ее лишениями и невзгодами, мы не теряем веры в торжество света над тьмою и правды над ложью’.
Наборщики типографии газеты ‘Биржевые ведомости’: ‘Глубокий поклон патриарху русской литературы, светочу русской мысли и свободы от скромных работников печатного слова, славному учителю добра и проповеднику народной правды от вышедших из народа’.
‘В день 80-й годовщины вашей прекрасной жизни, — говорится в телеграмме рабочих бывшего судостроительного завода в Петербурге, — когда перед величием гениального образа вашего благоговейно склоняется мир, и ваше имя у всех на устах, только страна, на долю которой выпала великая гордость быть вашей родиной, не смеет громко поднять свой голос, приветствуя вас. Из душных мастерских завода мы, люди тяжелого труда и тяжкой доли, сыновья одной с вами несчастной родной матери, шлем вам привет, чтя в лице вашем национального гения, великого художника, славного и неутомимого искателя истины. Мы, русские рабочие, гордимся вами как национальным сокровищем и лишь хотели бы, чтобы и могучему созидателю новой России, рабочему классу, природа дала своего Льва Толстого’.
‘Шлем привет неустанному работнику мысли, художнику слова, защитнику всех угнетенных пролетариев, силой великого таланта боровшегося с властью тьмы. Петербургские рабочие фабрики Мельцер’.
‘Незаметные труженики желают долгой жизни для продления света, тепла и истины в тяжелую жизнь родины. Группа ремесленников’.
‘Примите самую глубокую благодарность за отраду, почерпаемую в ваших великих творениях людьми скромного физического труда, значение которого для возможного на земле человеческого счастья вы так убедительно доказали всему миру. Здравствуй же долгие годы, защитник меньшей братии. Группа иркутских портных подмастерьев’.
Особенно трогательно в своей смиренной простоте приветствие трактирных половых:
‘Поздравляем мы вас с юбилеем 80-летия вашего в литературе, мы, половые служащие, вместе со всеми, кому дорого ваше вещее слово, желаем почтить этот день. Простите вы нас в том, что в этом письме нашем нет ученой словесной краски. Мы люди мало просвещенные, но мы тоже читали ваше творчество, в котором вы учите, как народный учитель, гениальной вашей идее, — она весть с самой истины, которая приводит человека к успокоению и усладе душевной и показывает верный путь человеку, откуда он произошел и куда ему стремиться — к богу’.
Так же глубоко трогательна величественная простота других крестьянских приветствий:
‘Не молчи, богом вдохновляемый старец, и живи многие лета. Крестьянин’.
‘Живи на славу литературы и на просвещение нас, слепых. Крестьянин’.
‘Другу природы посылаю на природе’, — пишет крестьянин, изображая свое приветствие на куске березовой коры.
‘Великий писатель, сегодня тебе минуло 80 лет — поздравляем тебя с долголетней жизнью, которую ты посвятил для блага народа, который не весь еще тебя понял. Но настанет время, когда каждый будет сохранять в душе сказанное тобою слово. Пусть жизнь твоя продлится на многие лета.
Крестьянин Вышневолоцкого уезда’.
‘Дай бог, чтобы продлилась жизнь твоя, великий сеятель любви и правды.
Крестьяне-колесники’.
Вот прекрасные строки крестьянки:
‘Шлю благодарность за ваш труд и любовь к народу. Золота я не имею, а если и найдется лепта для сооружения вашего памятника, то я уверена, что не хватит на всем земном шаре капитала купить те живые камни, что вы ковали для своего памятника, ибо эти камни есть живые слова, которые останутся в сердцах людей. Слово ваше не умрет во веки веков. С почтением остаюсь вас уважающая по убеждению христианка, а по званию крестьянка’.
В любви, благодарности к Толстому единодушно сливаются с русскими нерусские племена России:
‘Организованные христианско-мусульманские служащие города Казани приветствуют трудившегося на благо человечества и трудящихся масс’.
‘Русские и татарские уполномоченные Алуштинской городской управы единодушно приветствуют могучего, всемирного властителя дум и чувств, мудрого учителя жизни, убежденного проповедника всепрощающей любви, славу и гордость нашего миролюбивого народа. Да просветится свет же ваш в душе каждого из людей, да воцарится меж всеми людьми по вашему слову благодатный мир и братская любовь’.
От латышей: ‘Ваши великие работы стали общим достоянием человечества, и бездольный наш латышский народ давно уже находит в них несравненные драгоценности. Наши сердца благоговеют перед вами’.
Латышское общество в Риге ‘благодарит за всю вашу любовь, за все, сделанное для человечества. Да будет ваша неисчерпаемая душа еще на долгое время нашим спутником’.
‘Маститому старцу, просвещенному учителю современного поколения шлет свой горячий, полный глубокого уважения и благодарности привет группа финляндской молодежи и финляндских граждан. Да не умолкнет на многие лета живая совесть России’.
В числе приветствий встречаются приветствия представителей разных церквей, исповеданий и сект.
Вот приветствие нескольких священников:
‘Поздравляю уважаемого Льва Николаевича с 80-летней годовщиной дня вашего рождения. Да сохранит вас господь еще на многие годы. Священник Московской губернии’.
‘Великий писатель земли русской. Приветствую тебя. Да будет мир с тобою в знаменательный день юбилея твоего. Да простит тебе господь грехи вольные и невольные, и да хранит тебя господь, дорогой граф, и милует в дни старости твоея. Священник’.
‘Богоискателю’ шлет привет католический ксендз.
‘Привет свободному христианину от свободных христиан’, — говорится в телеграмме свободно-христианской общины.
‘Поздравляем вас, — пишут сектанты из Сибири, — дорогой благодетель человечества, заступник за изгнанников, обиженных судьбой за религиозные убеждения. Искренно благодарные, молим всевышнего бога продлить вашу драгоценную жизнь земную на долгие годы’.
Возьмем еще наудачу ряд характерных выдержек из телеграмм разных отдельных лиц всевозможных классов и положений.
‘Мы счастливы, что живем в эпоху великого Толстого’.
‘Приветствуем дающего нам хлеб насущный’.
‘Приветствуем вас, как возлюбленного брата, указавшего смысл жизни. Да живет имя ваше вечно среди людей во славу бога, пославшего вас в мир’.
‘Ваше великое учение, которого я последователь, дало всему миру ясное понятие о том, чем должен быть истинный христианин и к чему должно стремиться все человечество. Князь Константин Голицын’.
Вот письмо с надписью ‘апостолу, евангелисту и пророку’: ‘Радуйтесь, плоды ваших благородных сеяний дошли до народа, и он уже отлично вас ценит и знает, кто его благодетель’.
‘Когда у меня на душе после исполненного делается светло и радостно, — мне думается: верно, я сделала это как следует, как посоветовал бы сделать Толстой’.
‘Желаем на многие лета продолжать так же глубоко бороздить мать сыру-землю, вырывать из нее плевелы для подготовки нивы, на которой борьба и ненависть сменились бы согласием и любовью’.
‘Живите, светите, защищайте человека’.
‘Вы — Толстой. Лучше, прекраснее, честнее, лучезарнее этого имени ничего не знаю. Старая женщина’.
И, наконец, простодушные, глубоко сердечные стихи слепой девочки:
О, гений земли православной,
Писатель России державной,
К спасению путь ты искал.
Ты пищи небесной алкал.
Нашел ты спасенья дорогу
И к тесным вратам ты идешь,
Ты трудишься, молишься богу,
По божией правде живешь.
За то ты получишь награду,
Когда минет жизни конец.
Получишь достойное, гений,
Получишь достойный венец.
Этими искренними стихами слепого ребенка мы закончим пока наши выборки’.
Через две недели Л. Н-ч записывает в дневнике:
‘Понемногу выздоравливаю. Юбилеи — много приятного для низшей души, но труднее сделал для высшей души. Но жаловаться на себя не очень могу. Все понемногу выкарабкиваюсь. Нынче взял тетрадь именно для того, чтобы записать то, что утром и ночью в первый раз почувствовал, что центр тяжести моей жизни перенесся уже из плотской в духовную жизнь: почувствовал свое равнодушие полное ко всему телесному и не перестающий интерес к своему духовному росту, т. е. своей духовной жизни’.
Когда отошла вся масса приветствий и можно было подвести хотя приблизительно итог всем этим выражениям сочувствия, Л. Н-ч сам сделал это в общем открытом письме, которое и было напечатано и перепечатано многими русскими газетами. Вот это благодарственное письмо:
‘Когда я, еще несколько месяцев тому назад, услыхал о намерениях моих друзей праздновать мое восьмидесятилетие, я печатно заявил о том, что очень бы желал, чтобы ничего этого не делали. Я надеялся, что мое заявление будет принято во внимание и никакого празднования не будет.
Но случилось то, чего я никак не ожидал, — а именно, начиная с последних дней августа и до настоящего дня я получил и продолжаю получать с разных сторон такие лестные для меня приветствия, что чувствую необходимость выразить мою искреннюю благодарность всем тем лицам и учреждениям, которые так доброжелательно отнеслись ко мне.
Благодарю все университеты, городские думы, земские управы, различные учебные заведения, общества, союзы, группы лиц, клубы, товарищества, редакции газет и журналов, приславшие мне адреса и приветствия. Благодарю также всех моих друзей и знакомых, как в России, так и за границей, вспомнивших меня в этот день. Благодарю всех незнакомых мне людей, самых разнообразных общественных положений, вплоть до заключенных в тюрьмах и каторгах, одинаково дружелюбно приветствовавших меня. Благодарю юношей, девушек и детей, приславших мне свои поздравления. Благодарю лиц духовного звания — хотя очень немногих, но приветствия которых тем более дороги для меня, — за их добрые пожелания. Благодарю также тех лиц, которые вместе с поздравлениями прислали мне тронувшие меня подарки.
Сердечно благодарю всех, приветствовавших меня, и в особенности тех из них, которые (большинство обращавшихся ко мне) совершенно неожиданно для меня и к великой моей радости выражали в своих обращениях ко мне свое полное согласие, но не со мною, а с теми вечными истинами, которые я старался, как умел, выражать в моих писаниях. Среди этих лиц, что было мне особенно приятно, было больше всего крестьян и рабочих.
Извиняюсь в том, что не имею возможности отвечать отдельно каждому учреждению и лицу, прошу принять это мое заявление как выражение моей искренней благодарности всем лицам, выразившим в эти дни свои добрые чувства, за доставленную ими мне радость’.
Возьмем страничку октябрьского дневника Л. Н-ча. Как прекрасно выражено в ней то восторженное настроение его, которое почти не покидало его за последние годы его жизни:
‘Какая ни с чем не сравнимая, удивительная радость, и я испытываю ее — любить всех, все, чувствовать в себе эту любовь, или, вернее, чувствовать себя этой любовью. Как уничтожается все, что мы, по извращенности своей, считаем злым, как все, все становятся близки, свои… Да не надо писать, только испортишь чувства.
Да, великая радость. И тот, кто испытал ее, не сравнит ее ни с какой другой, не захочет никакой другой и не пожалеет ничего, сделает все, что может, чтобы получить ее. А для того, чтобы получить ее, нужно одно, небольшое, но трудное в нашем извращенном мире — отучить себя от ненависти, презрения, неуважения, равнодушия ко всякому человеку. А это можно. Я сделал в этом отношении так мало, а уже как будто вперед получил незаслуженную награду, С особенной силой чувствую сейчас, или скорее, чувствовал сейчас на гулянье эту великую радость любви ко всем. Ах, как бы удержать ее или хоть изредка испытывать ее. И довольно’.
Одна из записей ноябрьского дневника Л. Н-ча выражает то физическое ослабление памяти и чувства зрения у Л. Н-ча в эти годы, которое шло параллельно с его духовным ростом:
‘Гуляю, сижу на лавочке и смотрю на кусты и деревья, и мне кажется, что на дереве большие два как бы ярко-оранжевые платка, а это на вблизи стоящем кусту два листка. Я отношу их к отдаленным деревьям, и это два большие платка, и ярко-оранжевые они оттого, что я отношу цвет этот к удаленному предмету. И подумал: весь мир, какой мы знаем, ведь только — произведение наших внешних чувств’.
Рядом с этой светлой волной приветствий поднималась и грязная муть злобных шипений врагов света, под руководством, конечно, служителей церкви.
Одной из наиболее циничных выходок против Л. Н-ча отличился епископ Гермоген. Вот образчик его ‘духовного’ красноречия:
‘Окаянный, презирающий Россию, Иуда, удавивший в своем духе все святое, нравственно-чистое, нравственно-благородное, повесивший сам себя, как лютый самоубийца, на сухой ветке собственного возгордившегося ума и развращенного таланта’.
Эта злобная ругань огорчила Л. Н-ча, и он проникся, искренней жалостью к автору ее и написал ему следующее письмо:
‘Любезный брат Гермоген. Прочел твои отзывы обо мне в печати и очень огорчился за тебя и за твоих единоверцев, признающих тебя своим руководителем. Допустим, что я в заблуждении, и что, как ты говоришь, я своим заблуждением совратил многих людей с пути истины на путь погибели. Я — заблудший, я — вредный человек, но ведь я — человек и брат тебе. Если ты жалеешь тех, кого я погубил своим лживым учением, то как же не пожалеть того, кто, будучи виновником погибели других, сам наверно погибнет. Ведь я — тот человек и брат тебе. Понятно, что ты как христианин, обладающий истиной, можешь и должен обратиться ко мне со словом увещания, укоризны, любовного наставления, но единственное чувство, которое тебе, как христианину, свойственно иметь ко мне — это чувство жалости, но никак уж не то чувство, которые руководило в твоих обличениях. Не буду говорить о том, кто из нас прав в различном понимании учения Христа. Это знает только бог. Но одно несомненно, в чем и ты, любезный брат, в спокойные минуты не можешь не согласиться, — это то, что основной закон Христа и бога есть закон любви.
И вот, следуя этому закону, обращаюсь к тебе. как брат к брату, как старший брат к младшему, с любовным словом укоризны и увещания.
Нехорошо поступил ты, любезный брат, отдаваясь недоброму чувству раздражения.
Нехорошо это для всякого человека-христианина, но вдвойне нехорошо для руководителей людей, исповедующих христианство. Пишу тебе с тем, чтобы просить тебя потушить в себе недоброе чувство ко мне, не имеющему против тебя никакого другого чувства, кроме любви и сожаления к заблуждающемуся брату, и восстановить в себе свойственное людям чувство любви друг к другу. Если словами этими я огорчил тебя, то прости меня. Я ничего не желаю, кроме добра тебе. Буду очень благодарен, если ответишь мне.

Любящий тебя брат Лев Толстой‘.

Но он не решился прямо послать это письмо адресату, а отослал своей сестре монахине Марье Николаевне при следующем письме:
‘Прочел, милый друг и сестра Машенька, твое письмо к Душану. Оно очень, почти до слез, тронуло меня и твоей любовью, и тем истинным религиозным чувством, которым оно проникнуто. Посылаю тебе письмо к Гермогену. Пожалуйста, не выпускай его из рук, дай у себя прочесть, если найдешь нужным, но не давай списывать. Я не послал письмо потому, что оно не стоит того, а главное, оттого, что le beau role слишком на моей стороне.
Как будто я хвалюсь своим смирением. Целую тебя, милый друг.

Очень любящий тебя брат Левочка‘.

Страничка дневника того времени снова указывает нам на глубокую внутреннюю работу, совершавшуюся во Л. Н-че, и на тот руководящий принцип, которым была проникнута вся его моральная жизнь.
‘3 декабря. Очень хорошее душевное состояние. Много спал. Начал с того, что увидал в себе всю свою мерзость, преобладание славы людской над настоящими требованиями жизни. Увидал это (что и давно чуял) и при тяжелом чувстве от письма какой-то женщины, упрекающей меня за письмо, и по тому, с каким интересом, читая газеты, искал глазами слово ‘Толстой’. Как еще я далек от чуть-чуть порядочного, как плохо! Сейчас пишу это и спрашиваю себя: и это пишу я не для тех ли, кто будет читать этот дневник? Пожалуй, отчасти да, работать надо над собой, теперь, в 80 лет, делать то самое, что я делал с особенной энергией, когда мне было 14-15 лет: совершенствоваться, только с той разницей, что тогда идеалы совершенства были другие: и мускулы и вообще то, что нужно для успеха среди людей. Ах, если бы приучиться всю, всю энергию класть на служение богу, на приближение к нему! А приближение к нему невозможно без служения людям. А если бы я жил в пустыне и умирал никому неизвестный, я все-таки наверное знаю, что мое совершенствование, приближение к нему — нужно. Помоги, помоги мне жить тобою. Пишу это, и слезы выступают. Хорошо’.
Как и говорит Л. Н-ч в своем дневнике, что приближение к богу, т. е. совершенствование, невозможно без служения людям, он находил время служить людям самым напряженным способом, спасая многих от моральных и физических страданий.
Друг Л. Н-ча и единомышленник В. А. Молочников в письме ко мне из тюрьмы, где он сидел в это время за распространение произведений Л. Н-ча, передал следующий рассказ о том, как Л. Н-ч избавил от бессмысленных и нелепых страданий нескольких человек, обреченных одуревшею властью на долговременное мучение.
‘Я уже сидел в Новгородской тюрьме (с 30 нюня 1908), и одновременно со мной томились в той же тюрьме 14 крестьян Крестецкого уезда, Папортнико-Островской волости. Их схватили по подозрению в организации деревенского ‘братства земли и воли’. Доказательств не было, и потому без предъявления им обвинения они числились, как говорят в тюрьме, ‘за губернатором’.
Были уверены, что их административно сошлют. Впрочем, о них и забыли, вероятно. Все были размещены по разным камерам. Старуха 60 лет, ее сын и 20-летний внук — рассажены так, что, находясь в одной тюрьме, не могли ни видеться, ни говорить.
Все вырваны из семейных гнезд, сидели уже месяца и не ведали конца.
В письме ко мне от 7 июля Лев Николаевич между прочим просит ‘поручений’. Я написал ему о томящихся крестьянах. Письмо трудно было переслать, но удалось. Сотоварищи по тюрьме посмеивались над моей ‘наивностью’ и не допускали возможности освобождения крестьян из тюрьмы.
Недели через две после моего письма их освободили к общей радости. Помню, как эта неожиданная радость вызвала всеобщий восторг. Долго наблюдали мы из окна в жаркий день их сияющие лица. Даже часовые и те были рады и позволили махать приветливо тряпками с обеих сторон. Радость была еще и эгоистическая: было очень тесно. В июльской жаре, при раскаленных тюремных стенах, в камерах, рассчитанных каждая на 4 человека, содержалось по 9-10 человек. Хотя с этой стороны радость была не очень долгой…’
Сколько рассеяно по миру Л. Н-чем этого малозаметного добра, ‘и из него-то и сплетен венок его славы’, — добавляет к этому рассказу преданный Л. Н-чу ученик его, слесарь Молочников.
Закончим описание этого замечательного в жизни Л. Н-ча 1908 года, возведшего его на недосягаемую высоту морального величия, приведя еще одно интересное письмо его, адресованное одному его восточному другу, индусу:
‘Недавно я получил обращенное ко мне письмо в газете ‘Aurore’, французского очень остроумного писателя Loison. Письмо, касающееся именно этого удивительного, не знаю, как назвать, внутреннего противоречия или недоразумения, суеверия, или просто установившегося в обществе понятия.
Статья эта была в августе, но она только на днях дошла до меня, и я очень рад был ей, рад был потому, что эта написанная очень умным человеком статья содержит в себе определенно выраженные все обычные доводы против непротивления, а вместе с тем своей наивностью лучше всего иллюстрирует то удивительное недомыслие, которое установилось в научном мире относительно этого вопроса.
Сущность возражений против непротивления, высказываемых во всех рассуждениях по этому вопросу в блестящей, в своем роде, статье Loison заключается в следующем: 1) закон любви, если допустить непротивление, не согласен и прямо противоположен закону борьбы за существование и вытекающему из него отбору, а так как это закон ‘научный’, а закон любви — религиозный, то справедлив научный, ложен религиозный.
Ответ на это возражение каждому человеку, не находящемуся под влиянием научного суеверия, должен представляться сам собою и естественно заключается в том, что если у человека есть отсутствующие у животных свойства разума и любви, то и руководством жизни человеческой не может быть закон существ, не имеющих этих свойств.
Второе возражение в том, что если бы принцип непротивления был принят как главный закон жизни людей, то последствием его было бы торжество и власть злых над добрыми, т. е. было бы то самое, что есть теперь и что признается всеми мыслящими людьми, из чего, естественно, вывод тот, что если признание закона, противного любви и противлению, привело людей к торжеству злых над добрыми, то все вероятия за то, что признание этого обратного закона привело бы и к обратным последствиям.
Третье возражение, или, скорее, соображение, вытекающее из первых двух возражений, то, что для руководства человечества в его жизни нужна не любовь (это годится и нужно только для личного совершенства некоторых, вроде того, как занятия каким-либо искусством или потехой), а нужна справедливость, та справедливость, которая проявляется в праве, в гражданском законе.
Позволю себе не возражать на это возражение, так как слишком ясно, что если справедливость требует убийства Людовика XVI, то та же справедливость требует убийства Марата и др., убийства Александра II и его убийц.
Да, пора людям понять, что без признания любви высшим законом жизни нет и не может быть никакого ни учения, ни представления о добре и нравственности, никакого движения вперед человечества. Без признания же того, что высказано Христом и что само собой вытекает из понятия любви, без признания непротивления нет и не может быть никакой любви.
Заменить же для человечества понятие любви, истинной любви ко всем ничто не может’.
Отметим еще одно значительное явление этого года в связи с юбилеем Л. Н-ча. П. А. Сергеенко, автор интересной книги о Л. Н-че ‘Как живет и работает Л. Н. Толстой’, задумал собрать мнения выдающихся современных писателей и мыслителей о дорогом ему юбиляре и обратился с запросом к целому ряду известных лиц. Он получил большое количество ответов и издал их в сборнике, назвав его ‘Международный альманах о Толстом’.
В сборнике этом более 50 различных статей, принадлежащих перу выдающихся писателей Старого и Нового света. Мы приведем здесь несколько наиболее характерных, которые дадут нам понятие о значении и влиянии Л. Н-ча за пределами его родины.
Послушаем голос мудрого индуса-мусульманина, Абдуллах-Аль-Мамун-Сухраварди. Этот, очевидно, выдающийся сын Востока, найдя удовлетворение в чтении сочинений Л. Н-ча, написал ему письмо и получил ответ. На том и кончилось их личное общение, но внутренняя, духовная связь установилась прочно. Вот что он между прочим ответил на запрос, обращенный к нему, о его отношении к Толстому:
‘Я — последователь ислама, религии, с которой обыкновенно связывают насилие и кровопролитие. И все-таки я — ученик Толстого. Я поборник мира и непротивления. Это может казаться парадоксальным. Но парадокс исчезает, если читать коран, как читает и истолковывает Толстой библию — в свете Правды и Разумения.
Учение непротивления, так неустанно проповедуемое Толстым, более соответствует Востоку, особенно же Индии, сроднившейся с учением Готамы-Будды. И проповедь Толстого, сливаясь с теми учениями пророков и мудрецов, которые некогда славились в этой исторической стране, явит, быть может, и в наши времена также мессий и махдий, которые, распятые на крестах. будут благословлять распинающих их.
Мечта моя — лично выразить Толстому мое благоговение перед ним — не сбылась. И, должно быть, не сбудется в этой жизни. Мы обменялись с ним только одним письмом. И все же мне ясна его обаятельная личность. Толстой, подобно Магомету, один из нас, а не сверхчеловек, который глядел бы на вас с высоты своего величия, как на бедных людишек, он не злоупотребляет своими почитателями и не подавляет их.
Свет — есть свет от бога, а не свет от Востока или Запада. Чтобы свет светил — безразлично, горит ли он в золотом, серебряном или глиняном светильнике, китайский ли он, русский или арабский. Этот русский граф, этот учитель и пророк — предмет моего почитания. Я чувствую сродство моей души с его душою. Я также прошел через долину сомнений и испытаний, уныния и отчаяния. И, не видя того, шел той же самой стезей, как и Толстой. И хотя мне всего тридцать лет, но я ношу в себе те же переживания, которые давали миру Христов, Будд и Толстых’.
Как трогательно это единение душ между столь разнородными по внешнему облику лицами. И как утешительно, что существует между людьми эта внутренняя однородность.
Перенесемся теперь с Востока на Запад и послушаем голос американской женщины, выдающейся по уму и по нравственным качествам. Имя ее Люси Малори. Л. Н-ч был в переписке с ней. Он поместил много ее мыслей в ‘Круге чтения’. Вот что она написала о Л. Н-че:
‘Нет сомнения, что Лев Толстой есть великий вождь, учитель и реформатор современной эпохи. До него человечество еще никогда не имело вождя, влияние которого захватывало бы весь мир.
Были и другие так называемые вожди, которые, в пределах известной местности и на время, путем кровопролития и грабежа, силой принуждали людей следовать за собой. Но ни один народ еще никогда не достигал прочного блага путем насилия.
Единственной же силой, которой пользовался Толстой, была сила любви и мудрости, И поэтому влияние его никогда не ослабнет, а будет продолжать все больше и больше развивать красоту и гармонию жизни, ибо любовь сама себя создает, сама в себе существует и содержит в себе начало вечного роста — развития и совершенства’.
Люси Малори подметила весьма характерную черту гения Толстого: он, отрицая всякое насилие, покоряет весь мир, Сила его есть любовь и мудрость. И эта сила определяет его всемирное значение.
Обратимся к более скромному отзыву известного французского писателя Поля Маргерита. Отзыв его краток, изящен и глубок, он так выражает свое мнение о Толстом:
‘Глубокий моралист, он обновил христианское чувство и восстановил в современной совести чувство справедливого и несправедливого. Он — моральный свет избранного человечества, и мы поклоняемся с глубоким почтением писателю, который был апостолом, и апостолу, который был человеком’.
Как и в отзыве индусского магометанина, так и в отзыве французского романиста мы видим указание на человечность Толстого как на его характерную привлекательную особенность. Эта черта и придала его гению свойство общечеловечности.
Бельгийский писатель Шарль Саролеа посетил Толстого в 1905 году, во время предыдущей революции. вот проникновенный бельгиец уже видит роль, которую должен играть Толстой во всемирной революции. Бельгийскому писателю, уже видевшему зарево разгоравшегося пожара, представляется значение Толстого во всем его величин, и он говорит:
‘Под этим зловещим заревом пожаров все творчество Толстого представлялось нам облеченным новым значением. Сама жизнь поясняла и подтверждала его. То, что казалось грезою поэта, становилось исторической действительностью. То, что представлялось противоречивым, укладывалось теперь и занимало соответствующее положение в стройном целом всего творчества. Толстой, как апостол идеи, поднялся во весь рост и высоко стоял над воюющими сторонами, над мятежниками против грубой силы. Высоко поднявшись над виновниками разрушающей революции, Толстой является пророком революции созидающей’.
Эта созидательная роль Л. Н-ча должна с особой силой проявиться в нынешнюю великую русскую и всемирную революцию. Нельзя себе вообразить Толстого у пулемета, участником гражданской войны, но нельзя также вообразить его себе контрреволюционером, разрушающим добытые революцией ценности. Его созидательная роль должна дать моральный фундамент новому общественному строю.
Влияние Толстого проникло и в страну Восходящего солнца, на Дальний Восток. Японец Наоши Като также говорит о революционном значении Толстого. И он, действительно, произвел духовную революцию в этой удивительной стране. Като так описывает этот переворот:
‘Когда в 1902 и 1903 гг. вышли в Японии переводы новых сочинений Толстого, было интересно наблюдать, как религиозные мысли Толстого проникали в каждую извилину японского ума и, подобно пороху, скрытому в трещинах скал, взрывались с большой силой, потрясая до основания все существующие теории и принципы. Это была почти революция. Не только христиане, которые достаточно прогрессивны, чтобы быть на уровне современной мысли, пришли к познанию страшной реальной истины, таящейся в исповедуемой ими религии, но даже буддисты нашли источник вдохновения в книгах графа Толстого. Многое указывает, что обновление, обнаружившееся в последние годы в буддизме, имеет здесь свое начало.
Если бы влияние Толстого ограничивалось религиозным миром Японии, было бы слишком много сказать, что его мысль потрясла духовный мир Японии до основания. Но дело в том, что его книги нашли ревностных читателей и последователей среди молодого поколения Японии, стоявшего вне религии. Десяткам тысяч молодых японцев открылась религия Христа в смелом рельефе и простейшей форме, которые сознательно или бессознательно скрывались от их взоров под оболочкой различных догматов и суетных условностей. Свет, брошенный графом Толстым на область разума, был подобен радию, проникающему столько слоев, сколько находится на его пути. Толстые панцири, существующие для охраны от заразы религиозных эпидемий, оказались слишком тонкими для яркого света разумения. Благодаря этому свету люди нашли свою собственную религию, исходящую из глубины души, а не привитую внешним миром под именем церкви и догматов. ‘Религиозное сознание’ — вот самые популярные слова вскоре после появления у нас книг Толстого’.
Зажечь в индифферентных душах пламя религиозного сознания есть дело сверхчеловеческое, дело пророческого гения.
А между тем Толстой даже не создал своего учения. И были люди, ясно сознавшие эту бессистемность его и в то же время преклонявшиеся перед его всемирною мощью. Мы приводим в заключение слова американского писателя Каруса. Вот как он выражает ее:
‘Учение Толстого далеко не представляет из себя каком-нибудь стройной теории или системы. Религиозные идеи Толстого, его нравственные принципы, непротивление злу, его взгляды на войну, государство, деньги и т. п. — все это служит предметом живейшего обсуждения, но лишь немногие мыслители решаются защищать это учение, смелое до дерзновения. Но нет никакой необходимости соглашаться с Толстым, чтобы проникнуться удивлением к человеку, являющемуся таким ярким воплощением вечных запросов духа, находящего свое высочайшее выражение в этих благородных порывах. Они, эти порывы, не носят личного характера, но являются выражением мирового сознания Универсального Духа, которым нас создал, самого бога, с которым мы живем и движемся’.
Как ни скромен был юбилей, но он несомненно установил величие и всемирное значение Льва Николаевича Толстого.

Часть IV. 1909 -1910 гг. Старость. Уход. Кончина

Глава 14. 1909 г. Посетители. Преследование друзей

Мне пришлось в этом году несколько раз посетить Л. Н-ча, и первое, что бросалось в глаза при встрече с ним, это была какая-то лучезарная, любовная, духовная радость на его лице, а между тем физических сил у него становилось все меньше и меньше, и его временная, земная жизнь видимо подвигалась к своему закату. Это ослабление сил физических частью возмещалось духовной энергией, так что поверхностному наблюдателю могло казаться, что Лев Николаевич бывал часто особенно здоров и бодр.
Но вот что он говорит сам о себе в своем дневнике:
‘3 января… Я совсем почти потерял память. Прошедшее исчезло. В будущем ничего не желаю, не жду. Что может быть лучше такого положения? И я испытываю это великое благо. Как, не переставая, надо благодарить бога за эту чудную жизнь, свободную, радостную’.
’10 января. Человечество движется тысячелетиями, веками, а ты хочешь годами видеть это движение. Движется оно тем, что передовые люди понемногу изменяют среду, указывая на вечно далекое совершенство, указывая путь (Христос, Будда да и Кант и Эмерсон и др.), и среда понемногу изменяется’.
’12 января. Сейчас много думал о работе. И художественная работа — ‘был ясный вечер, пахло…’ — невозможна для меня. Но работа необходима, потому что обязательна для меня. Мне в руки дан рупор, и я обязан владеть им, пользоваться им. Что-то напрашивается, не знаю, удастся ли. Напрашивается то, чтобы писать вне всякой формы: не как статьи, рассуждения, и не как художественное, а высказывать, выливать, как можешь, то, что сильно чувствуешь. А я мучительно сильно чувствую ужас, развращаемость нашего положения. Хочу написать то, что я хотел бы сделать, и как я представляю себе, что я бы сделал. Помоги бог. Не могу не молиться. Жалею, что мало молюсь’.
20 января Л. Н-ча посетил тульский архиерей Парфений. Известие об этом странном посещении попало в газеты, и из Москвы ко Л. Н-чу приехал сотрудник ‘Русского слова’ Спиро. Л. Н-ч, желая, чтобы о посещении Парфения не ходило ложных слухов, рассказал этому сотруднику следующее:
‘В Туле живет генерал Кун, которому тульский архиерей Парфений говорил, что ему хотелось бы приехать ко мне и поговорить со мною. Кун сказал об этом Черткову, а Чертков передал мне. Причем архиерей будто бы говорил, что он не знает только, захочу ли я его принять, и боится, что если приму, то ‘заговорю’… За эти слова, впрочем не ручаюсь, так как слышал их из третьих уст…
В одну из своих обычных прогулок, — продолжал Лев Николаевич, — я пошел в школу и сказал учительнице, что если приедет архиерей и захочет из школы прийти ко мне — я буду рад его видеть.
В день посещения им школы я в обычное свое время, в 5 часов, перед обедом, лег спать и проспал дольше обыкновенного.
Наконец, меня разбудила жена и сказала, что архиереи окало часу уже здесь — он приехал, оказалось, вскоре после того, как я заснул.
С ним было два священника, приходский и уездный, смотритель школ.
Я вышел и с удовольствием нашел, что первая встреча обошлась без неловкости: не благословляя, архиерей встал и подал мне руку.
Так же он поступил и со всеми домашними.
После общих незначительных разговоров я пригласил его к себе и сказал ему, что я получаю много писем и посещений от духовных лиц, и что я всегда бываю тронут добрыми пожеланиями, которые они высказывают, и также его посещением, но очень всегда сожалею, что для меня невозможно, как взлететь на воздух — исполнить их желания.
Потом я сказал ему: одно мне неприятно, что все эта лица упрекают меня в том, что я разрушаю верование людей.
Тут большое недоразумение, так как вся моя деятельность в этом отношении направлена только на избавление людей от неестественного и губительного состояния отсутствия всякой, какой бы то ни было веры.
Между прочим, я, в доказательство этого, прочел ему из составленного мною ‘Круга чтения’ 20 января, тот день, в который случайно состоялось наше свидание. В этом дне были прекрасные места из Чаннинга, Эмерсона, Торо и особенно Канта’.
Вот эти мысли:
‘Христианство устанавливает непосредственное общение человека с богом.

1

Вы спрашиваете, в чем главная сущность характера Христа, Спасителя мира. Я отвечаю, что это его уверенность в величии человеческой души. Он видел в человеке отражение и образ божества и потому жаждал его искупления и любил человека, кто бы он ни был, какие бы ни были условия его жизни и характера. Иисус смотрел на людей взором, пронизывающим материальную оболочку, — тело исчезало перед ним. Он смотрел сквозь наряды богатого и лохмотья нищего в душу человека, и там, среди мрака невежества и пятен греха, он находил духовную, бессмертную природу и зачатки силы и совершенства, которые могут развиваться бесконечно. В самом низко падшем, развращенном человеке он видел существо, которое могло бы превратиться в ангела света. Чаннинг.

2

Для народов, как и для личностей, освобождение от предрассудков не уменьшает нравственных преград, но только заменяет грубые препятствия более тонкими. Многие бедные души теряют при этом свою поддержку. Но в этом нет ничего дурного или опасного. Это только рост. Ребенок должен выучиться ходить один. Сначала человек, лишившийся привычного суеверия, чувствует себя потерянным, бездомным… Но это отнятие от него внешних поддержек загоняет его внутрь себя, и он чувствует себя окрепшим. Он чувствует себя лицом к лицу с величественным присутствием бога. Он читает не по книге, а в душе самый оригинал 10-ти заповедей Евангелия и посланий. И его маленькая часовня расширяется до величественного собора небесного свода. Эмерсон.

3

Познание бога может быть или умозрительным, и такое познание ненадежно и подвержено опасным ошибкам, или нравственным, вытекающим из веры, и такое познание не мыслит никаких других качеств бога, кроме тех, которые обусловливают нравственность. Такая вера естественна и сверхъестественна. Кант.

4

Ищите не только нравственной жизни, но стремитесь к тому, что выше нравственности. Торо.
Бойтесь всего, что становится между вами и богом-духом, образ, подобие которого живет в вашей душе’.
Прочитав эти мысли, Лев Николаевич продолжал свой рассказ:
‘Я видел, что это чтение произвело на него хорошее впечатление, что мне было очень приятно.
Но, несмотря на то, он все-таки высказал мне упрек в том, что моя деятельность разрушает веру людей.
Тогда я рассказал ему давнишний случай, очень ничтожный по внешности и очень важный по внутреннему для меня смыслу.
Я поздно ночью зимой пошел пройтись и, идя по деревне, где все огни были уже потушены, проходя мимо одного дома, в котором, светился огонь, заглянул в окно и увидал стоящую на коленях и молящуюся старуху Матрену, знакомую мне с ее молодости, одну из самых порочных, развратных баб деревни. Меня поразил этот внешний вид ее молитвенного состояния.
Я посмотрел, пошел дальше, но, вернувшись назад, заглянул в окно и застал Матрену в том же положении. Она молилась и клала земные поклоны и поднимала лицо к иконам.
Вот это — молитва. Дай бог нам всем молиться так же, т. е. сознавать так же свою зависимость от бога, — и нарушить ту веру, которая вызывает такую молитву, я бы счел величайшим преступлением… Да это и невозможно. Никакие мудрецы не могли бы сделать этого.
Но не то с людьми нашего образованного состояния — у них или нет никакой веры, или, что еще хуже — притворство веры, веры, которая играет роль только известного приличия.
И потому я считал и считаю необходимым указывать всем, у которых нет веры, что человеку без этого жить нельзя, а тех, у которых вера ложная, внешняя — освобождать от того, что скрывает для них необходимость истинной веры.
Архиерей ничего не возразил на это, но повторил, что нехорошо разрушать веру’.
Л. Н-ч подарил архиерею ‘Круг чтения’ со своим автографом и пачку открыток со снимками с фотографий Черткова. Прощаясь и пожимая ему руку, Л. Н-ч сказал: ‘Еще раз благодарю вас за ваше мужество’ и заплакал. Посещение это ему было очень приятно.
В своем дневнике после посещения архиерея Л. Н-ч делает следующую запись:
‘Вчера был архиерей. Я говорил с ним по душе, но слишком осторожно, не высказал всего греха его дела. А надо было. Испортило же мне его — рассказ Сони о его разговоре с ней. Он, очевидно, желал бы обратить меня, если не обратить, то уничтожить, уменьшить мое, по их мнению, зловредное влияние на веру в церковь. Особенно неприятно, что он просил дать ему знать, когда я буду умирать. Как бы не придумали они чего-нибудь такого, чтобы уверить людей, что я ‘покаялся’ перед смертью. И потому заявляю, кажется, повторяю, что возвратиться к церкви, причаститься перед смертью я так же не могу, как не могу перед смертью говорить похабные слова или смотреть похабные картинки, и потому все, что будут говорить о моем предсмертном покаянии и причащении, — ложь. Говорю это потому, что, если есть люди, для которых, по их религиозному пониманию, причащение есть некоторый религиозный акт, т. е. проявление стремления к богу, для меня всякое такое внешнее действие, как причастие, было бы отречением от души, от добра, от учения Христа, от бога.
Повторяю при этом случае и то, что похоронить меня прошу так же без так называемого богослужения, а зарыть тело в землю, чтобы оно не воняло’.
В последние годы стали все чаще и чаще повторяться отказы от воинской повинности в разных местах России. Царское правительство жестоко расправлялось с ними. Большею частью эти люди попадали в дисциплинарные батальоны и там подвергались всевозможным мучениям, нравственным и физическим. Некоторые так там и погибали. Но огромное большинство мужественно переносило все эти мучения и высоко держало зажженный ими свет истинной жизни. Л. Н-ч со многими из них вел переписку, поддерживая их своим сочувствием в их тяжелой борьбе, и наконец он написал им общее приветствие такого содержания:

Приветствие отказавшимся от военной службы

Привет вам, страдающие за общее наше, всего человечества, дело, братья!
Несчастные, заблудшие люди, не понимая того, что они делают, мучают вас, и миллионы, миллионы людей, старательно закрывают глаза на то, что делается с вами для того, чтобы не видеть того простого и ясного вопроса, который, хотят ли они или не хотят этого, с такой яркостью стоит теперь перед всем человечеством, а в особенности перед той частью его, которая называет себя христианами.
Вас мало, вы единицы на миллионы, но сила не на их, а на вашей стороне, и они смутно чуют это и потому стараются не видеть, не признавать вопроса, делать вид, что и нет никакого вопроса, но вы своим прямым ответом на вопрос, ответом, подтверждаемым вами страданием, так освещаете вопрос, что они уже не могут не видеть этого.
Простой и ясный вопрос ведь в том: какой из двух законов признаешь ты для себя обязательным, ты, каждый человек нашего времени: Закон бога, т. е. своей совести, или закон человеческий, т. е. закон государства? Веришь ли ты Своду законов или Евангелию? Какие повеления считаешь для себя более обязательными: повеления ли бога или воинского устава?
Заблудшие люди думали уйти от этого вопроса, хотели скрыть, замять его, но вы своим ясным ответом на вопрос неотвратимо поставили его перед всеми. Нельзя уж притворяться, что нет вопроса, а надо так пли иначе отвечать на него. И от этого-то, как ни мало вас, пускай они до смерти замучат вас, победа неизбежно останется на вашей стороне, на стороне истины, добра, простого здравого смысла. От этого-то так и велико, огромно то дело, которое вы делаете своими столь незаметными для мирской жизни страданиями, и вот это-то, мы, разделяющие ваши взгляды, радующиеся на вас, ободряемые вами, и хотим высказать вам.
Не думайте, чтобы целью этого послания, которое я пишу не только от своего лица, но и от лица всех тех, кто чувствует по отношению к вам то же, что и я, — а таких, как я знаю, очень много, — не думайте, чтобы целью нашей было желание поддержать ваши силы в предстоящем вам испытании. Мы знаем, что руководить и поощрять вас не может мнение людское, так как делаете вы то, что делаете, только потому, что считаете это перед богом делом своей жизни, и одинаково будете делать то, что делаете, независимо от того, будут ли люди хвалить или порицать вас за то, что вы делаете.
Не думайте также и того, чтобы мы, боясь того, чтобы вы своим отступлением не ослабили силу совершаемого вами великого не только для всех нас, но и для всех будущих поколений дела, желали бы утвердить вас в вашем решении. Мы далеки от этой мысли. Мы знаем, что то великое дело, которое вы делаете, раньше или позже, но неизбежно совершится, и потому, как бы слабы ни были телесные силы некоторых из вас, как бы ни было непродолжительно ваше обличение обмана и борьба с ним, мы одинаково ценим эту борьбу и любим вас за нее, продолжалась ли она дни или годы.
И потому цель наша в этом обращении к вам одна: высказать вам, как тем, которые только в последнее время подверглись неволе и насилиям, так и тем, которые с непоколебимой твердостью, спокойствием и прощением к своим мучителям несли и несут эти испытания годами, — цель наша одна: высказать те наши чувства уважения, любви и благодарности к вам за то духовное освобождение, которому вы так самоотверженно и верно служите своими телесными страданиями.
Помогай вам бог с прежней кротостью, терпением и прощением к тем несчастным, заблудшим людям, которые тщетно стараются сделать вам зло, нести добровольно принятые на себя страдания.

Всей душой любящий и почитающий вас Л. Толстой‘.

10 февраля 1909 г. Ясная Поляна.
Ник. Ник. Гусев прибавляет, что, хотя и не надеясь, что это обращение дойдет до них, он все-таки разослал его всем отказавшимся, адреса которых были у него. Впоследствии выяснилось, что только двое из та, которым оно было передано, минуя администрацию, получили это обращение.
Посетители самые разнообразные стекались в это время ко Л. Н-чу со всех стран света. 12-го февраля к нему приехал Ваисов, руководитель магометанской секты в Казани. Вот что рассказывал Л. Н-ч о нем одному из своих посетителей, еще до его приезда:
‘В Казани есть такой ‘Божий полк’, это татарская магометанская секта. Во главе ее стоит некто Ваисов. Вчера я получил от него письмо, что его взгляды имеют много общего с теми, которые я высказываю, следовательно, с христианством, как я его понимаю, и он желает ко мне приехать. Меня это в высшей степени интересует. У них одно из основных положений то, что вера должна быть одна и та же у всех людей. Это одна магометанская секта, вторая же в Персии — бабисты, или бабиды. Они последователи Багая, который был продолжателем Баба. Я имел радость, что один из этих багаистов приезжал ко мне. Не очень он интеллигентный, но все его верования такие, что я обеими руками подписываюсь под ними. В особенности эта черта, как у казанских, так и у этих, дорога: что они признают необходимость одной религии. В сущности, когда опомнишься, то всегда удивляешься, как это такое простое рассуждение не приходит в голову: живет православный, католик, буддист, люди верят в это, считают истиной, а перейти известную границу — считают, что это ложь, а то истина. Как это не заставит усомниться, как это не искать эту общую всем религию’.
Н. Н. Гусеву удалось записать беседу Л. Н-ча с Ваисовым, вот как он передает ее:
Л. Н. Я позволил себе вам сказать, что в коране я, по крайней мере, не могу принимать всего, что в нем написано.
Ваисов. В коране толкования неверны, перевод нескладный. Кто переводит его, тот не относится с любовью, чтобы истину выяснить, у него в сердце другое чувство. От этого и остается много непонятного… У нас все дела основаны на коране.
Л. Н. Я думаю, что у человека есть нечто высшее, чем Коран. У человека в душе есть бог, который ему показывает, что хорошо, что дурно. А коран есть дело рук человеческих. Между богом и мною стоит коран, коли я буду корана слушаться, а коли я слушаюсь голоса бога, так он прямо в моей душе, я прямо с богом сообщаюсь. А тут коран. Коран дело рук человеческих, так же, как и наше евангелие. Ведь люди их делали, а люди ошибаются. Вы говорите о переводах, а тут могли быть и ошибки. К корану нельзя относиться так, что всякое слово в нем истинно и от бога. Кто верит в бога, тот никак не скажет, что бог мог в книжке выразиться. Бог не уместится в книжке.
Ваисов согласился с этим, но сказал:
— Коран есть путеводитель для человека.
Л. Н. Точно так же, как я читал мысли у Магомета и много нашел для себя полезного, так и вы знаете, что много нашли в евангелии. Нынче я читал индусскую книгу — для души тоже много полезного. Кто же выбирает? Я выбираю. Как-никак, я должен выбирать. Нам говорят, что мы не должны ничего выбирать, а во что велят, в то и веришь. Ведь это нельзя. Ведь вот магометане казанские верят в одно, а вы по-своему. Почему? Потому, что вы решили, стало быть, не книжка решила, а вы.
Затем Л. Н. прочитал вслух, переведя их с английского, несколько изречений из той самой индусской книги (Рамы Кришны), о которой он говорил Ваисову. Вот эти изречения:
1) ‘Лодка может стоять в воде, но вода не должна стоять в лодке. Тот, кто желает духовной жизни, может жить в мире, но мир не должен жить в нем’.
2) ‘Знание имеет вход только во внешние покои, во внешние комнаты бога, но любовь может войти в самые внутренние покои’.
3) ‘Толковать о боге только потому, что читал писание — это все равно, что толковать другому о городе Бенаресе только потому, что видел его на картинке’.
4) ‘Не будь изменником своим мыслям, будь искренен и поступай сообразно твоим мыслям, и ты наверное успеешь’.
5) ‘Как отделаться от своего я? Коли никак не можешь отделаться, сделай, чтоб я было слугою’.
После этого Л. Н. прочитал две мысли Магомета, переводя их из английского сборника его изречений:
1) ‘Рай лежит у ног матери’.
2) ‘Знаете ли вы то, что подтачивает основы ислама и разрушает его? Заблуждения ученых разрушают его и споры лицемеров и приказания правителей, которые потеряли истинный путь’.
— Как хорошо, — сказал Л. Н. прочитав это изречение’.
Магометанство, в его свободном, не каноническом изложении живо интересовало Л. Н-ча. Вот что он прочел одному из своих посетителей из английской книги ‘Мысли Магомета, не вошедшие в коран’. Заметив, что посетитель углубился в чтение рукописи, представлявшей перевод этих мыслей, Л. Н. подошел к нему и сказал:
— А, Магомета читаете. Прекрасные мысли. Читали о молитве? Просит бога, чтобы тот даровал ему бедность: ‘О господи. Удержи меня в бедности при жизни моей и позволь мне умереть бедняком’. Я в первый раз встречаю подобную молитву. А читали о том, как врач Магомета хотел его убить?
И, взяв рукопись, Л. Н. прочитал:
‘Магомет спал под пальмою и, внезапно проснувшись, увидел перед собою своего врача Дьютура, занесшего над ним меч. ‘Ну, Магомет, кто спасет теперь тебя от смерти?’ — вскричал Дьютур. — ‘Бог’, — отвечает Магомет. Дьютур опустил меч. Магомет вырвал его и в свою очередь вскричал: ‘Дьютур, кто спасет теперь тебя от смерти?’ — ‘Никто’, — отвечал Дьютур — ‘Так знай, что тот же бог спасет тебя’, — сказал Магомет, возвращая ему меч. И Дьютур сделался одним из вернейших друзей пророка’.
— Ведь это замечательно! — воскликнул Л. Н-ч. — Где твоя опора? Вне бога нет ее’.
6-го февраля Н. Н. Гусев делает такую запись:
‘Сегодня приехал живущий за границей литератор Купчинский. Главной целью его приезда было то, чтобы предложить Л. Н-чу написать статью против смертной казни. Он сказал Л. Н-чу, что издающаяся в Москве понедельная газета ‘Жизнь’ согласна напечатать все, что напишет Л. Н. против смертной казни без всяких пропусков, как бы оно ни было резко. Л. Н. сначала сказал Купчинскому, что едва ли сможет сейчас что-либо написать об этом предмете, и я уже было принес Купчинскому полный экземпляр ‘Не могу молчать’ для того, чтобы вместе с ним выбрать оттуда подходящие места для напечатания в газете, когда Л. Н., воротясь с прогулки, не заходя к нам в столовую, прямо прошел к себе и написал небольшую статью против смертной казни, которую и отдал Купчинскому. Купчинский сдержал свое слово.
Заметка эта вскоре была напечатана в виде факсимиле-автографа, под заглавием ‘Нет худа без добра’ (так начиналась заметка). За напечатание ее редактор был подвергнут штрафу в 3.000 рублей или аресту на 3 месяца. Так как он не имел средств заплатить, ему пришлось выбрать последнее.
Вот текст этой заметки:

Нет худа без добра

Нет худа — без добра.
Так есть и сторона добрая в тех ужасных преступлениях всех законов божеских и человеческих, в тех убийствах, которые, не переставая и все учащаясь, совершаются под названием смертных казней людьми, именуемыми правительством.
Добрая сторона в том, что перед каждым человеком прямо и бесповоротно поставлен вопрос: во что он верит — в бога или хотя в совесть человеческую, или в государство и во все то, что будет предписано во имя его. Ужасно сказать: большинство того, что называется высшим сословием, признает обязательным подчинение закона бога, требовании совести — закону государства и его требованиям. Как ни усиленно и, страшно сказать, успешно идет развращение так называемых низших сословии — на них одна надежда. Нельзя верить, чтобы русский простой, безграмотный, необразованный, то есть неиспорченный народ променял бога на государство, Евангелие на свод законов и статьи: ‘Не убий’ и ‘Люби врагов’ — на статью 129 или еще какие таких-то отделов. Пора народу опомниться, и народ опомнится.

Лев Толстой.

Ясная Поляна, 6 февраля 1909 г.
В служении Л. Н-ча ближним своим, как всегда, занимала большую долю переписка с друзьями, приведем здесь одно замечательное современное письмо, написанное Л. Н-чем своему другу М. С. Дудченко, о котором мы уже упоминали в начале этого тома. Предмет этого письма чрезвычайно важный: мнение Л. Н-ча о земледельческих общинах. В этом письме отношение Л. Н-ча к общинам становится совершенно ясным: он считает общинную форму жизни высшей и выше ее ставит только бродяжничество, а никак не жизнь своим домиком.
Вот это замечательное письмо:
‘Получил ваше хорошее письмо, милый М. С., и как вам ни странно это покажется, совершенно согласен с вами в том общем значении, которое вы приписываете общине и в особенности стремлению людей к соединению, проявляющемуся в общине. Если я указывал на соблазны, присущие этой форме жизни, то это никак не показывает, чтобы я находил эту форму неправильной и неполезной. Невыгодная сторона и известные соблазны присущи всякому устройству жизни. Очень может быть, что я с особенной резкостью указывал на эти соблазны, потому что сам не испытал этого рода жизни и сознаю всю неправильность и ложность той формы жизни, в которой продолжаю жить. Одно, на чем я настаиваю и что мне все яснее и яснее становится с годами, это та опасность ослабления внутренней духовной работы при перенесении энергии — усилия — из внутренней области во внешнюю.
Вообще же осуждать общинную форму жизни могут только те люди, которые живут в форме жизни, более соответствующей христианскому и нравственному складу, чем общинная. Таковой же я не знаю, кроме той одной жизни бездомного бродяги, которая свойственнее всего человеку, желающему вполне исполнить учение Христа.
И потому считаю себя не вправе осуждать общинную форму, все же, что я говорил об этом, было только указание на те соблазны, которые свойственны ей’.
В это время в России приближался новый литературный праздник — юбилей Гоголя, 100-летие со дня его рождения. Л. Н-ч, желая исполнить просьбу редактора сочувственного ему журнала, В. А. Поссе, стал перечитывать Гоголя.
— Как я рад, что перечитываю Гоголя, — говорил он Гусеву. — Я теперь читаю ‘Переписку с друзьями’. Рядом с пошлостями такие глубокие религиозные истины.
На другой день он говорил:
— Хочется писать о Гоголе. Это суеверие искусства, как чего-то особо важного, совершенно захватило его. ‘Женитьба’ — вся пьеса глупая, бестактная, и тут вдруг с важностью пишут: ‘не разобрано одно слово…’ Это плод нашей праздной жизни’.
Па вопрос Гусева о дальнейшем развитии миросозерцания Гоголя, Л. Н. сказал:
— Потом он принял религию всю, как она есть, по-детски, покорился, не выбирая, что ему нужно из нее, что не нужно’.
После этого разговора Л. Н. продиктовал Гусеву следующую статью:
‘Гоголь — огромный талант, прекрасное сердце и небольшой, несмелый, робкий ум.
Отдается он своему таланту — и выходят прекрасные литературные произведения, как ‘Старосветские помещики’, первая часть — ‘Мертвых душ’, ‘Ревизор’ и в особенности — верх совершенства в своем роде — ‘Коляска’. Отдается своему сердцу, ‘религиозному чувству’ — и выходит в его письмах, как в письме ‘О значении болезней’, ‘О том, что такое слово’ и во многих и многих других, трогательные, часто глубокие и поучительные мысли. Но как только хочет он писать художественные произведения на религиозно-нравственные темы или придать уже написанным произведениям несвойственный им нравственно-религиозный поучительный смысл — выходит ужасная, отвратительная чепуха, как это проявляется во второй части ‘Мертвых душ’, в заключительной сцене к ‘Ревизору’ и преимущественно в письмах.
Происходит это от того, что, с одной стороны, Гоголь приписывает искусству несвойственное ему высокое значение, а с другой — еще менее свойственное религии низкое значение церковной веры и хочет объяснить это воображаемое высокое значение своих произведений этой церковной верой. Если бы Гоголь, с одной стороны, просто любил бы писать повести, комедии и занимался этим, не придавая этим занятиям особенного гегельянского, священнослужительского значения, и, с другой стороны, просто признавал бы церковное учение и государственное устройство как нечто такое, с чем ему незачем спорить и чего нет основания оправдывать, то он продолжал бы писать свои очень хорошие рассказы и комедии и при случае высказал бы в письмах, а, может быть, и в отдельных сочинениях свои часто очень глубокие, из сердца выходящие нравственно-религиозные мысли. Но, к сожалению, в то время, как Гоголь вступил в литературный мир, в особенности после смерти не только огромного таланта, но и бодрого, ясного, не запутанного Пушкина, царствовало по отношению к искусству — не могу иначе сказать — до невероятности глупое учение Гегеля, по которому выходило то, что строить дома, петь песни, рисовать картины и писать повести, комедии и стихи представляет из себя некое священнодействие, ‘служение красоте’, стоящее только на одну ступень ниже религии, — служение, продолжающее иметь значение даже и после того, когда религия уже признана чем-то отжившим и ненужным.
Одновременно с этим учением было распространено в то же время и другое, не менее нелепое и не менее запутанное и напыщенное — учение славянофильства о каком-то особенном значении русского, т. е. того, к которому принадлежали рассуждающие, народа, и вместе с тем о каком-то особенном, исключительном значении православия.
Гоголь, хоть и мало сознательно, усвоил себе оба учения. Учение об особенном значении искусства он, естественно, усвоил, потому что оно приписывало великую важность его деятельности, другое же, славянофильское учение, тоже не могло не привлечь его, так как, оправдывая все существующее, успокаивало и льстило самолюбию.
И Гоголь усвоил оба учения и постарался соединить их в применении к своему писательству. Из этой попытки и вышли те удивительные нелепости, которые так поражают в его письмах последнего времени’.
Интересны пометки Льва Николаевича при перечитывании ‘Выбранных мест из переписки с друзьями’, выраженные в баллах по пятибалльной системе:
Завещание. Отмечено N. В. ‘Завещаю не ставить надо мною никакого памятника и не помышлять о таком пустяке, христианина недостойном’.
Женщина в свете — 5.
Значение болезней — 5+
О том, что такое слово — 5+++
О помощи бедным — 2.
Об Одиссее — 1.
Несколько слов о нашей церкви и духовенстве — 0.
О том же — 0.
О лиризме наших поэтов — 1.
Отмечено N. В. ‘напыщенно, темно и невразумительно’.
Споры — 4.
Христианин идет вперед — 5.
Карамзин — 1.
О театре — 5.
Предметы для лирическ. поэта — 5.
Советы — 5+
Просвещение — 0+
Четыре письма к разным лицам по поводу ‘Мертвых душ’.
Нужно любить Россию — 1.
Поставлено 5: ‘Один Христос… любовь к братьям’.
Нужно проездиться по России — 1.
Что такое губернаторша — 0+
Русский помещик — 0.
Исторический живописец Иванов — 1.
Чем может быть жена для мужа -1.
Страхи и ужасы России — 4.
Близорукому приятелю — 5.
Занимающему важное место — 1.
Чей удел на земле выше — 5 за начало до слов ‘последний нищий’.
Напутствие — 1.
В чем существо русской поэзии — 2.
Светлое Воскресение -1.
Письмо к Россети — 3.
О ‘Современнике’ — 2.
Авторская исповедь — 1.
Лев Николаевич передал эту статью и пометки корреспонденту ‘Русского слова’ Спиро, который при этом спросил его:
— Каково ваше мнение, Лев Николаевич, о чествовании Гоголя?
— Я не могу никак сочувствовать этому чествованию, так же, как и не могу сочувствовать своему, так как не могу приписывать вообще искусству того значения, которое принято в нашем так называемом высшем, но в действительности низшем по нравственному складу обществе. И потому, по моему мнению, если бы каким-нибудь чудом провалилось, уничтожилось все, что называется искусством и художеством, то человечество ничего не потеряло бы. Если бы оно и лишилось кое-каких хороших произведении, то зато избавилось бы от той ужасной, зловредной дребедени, которая теперь неудержимо разрастается и заливает его.
Сказав это и добродушно улыбнувшись, Лев Николаевич прибавил:
— Ну, кажется, хороший повод, чтобы меня ругали…
К этому же времени относится интересная оценка Л. Н-чем романа А. И. Эртеля ‘Гарденины’. Эту оценку Л. Н-ч выразил в письме, послужившем предисловием к 5-му тому собрания сочинений А. И. Эртеля:
‘В связи с издаваемым полным собранием сочинений покойного Александра Ивановича Эртеля меня просили написать несколько слов о его сочинениях. Я очень рад был этому случаю перечесть ‘Гардениных’. Несмотря на нездоровье и занятия, начав читать эту книгу, я не мог оторваться, пока не прочел всю и не перечел некоторых мест по нескольку раз.
Главное достоинство, кроме серьезности отношения к делу, кроме такого знания народного быта, какого я не знаю ни у одного писателя, кроме сильной, часто не сознаваемой автором любви к народу, который он иногда хочет изображать в темном свете, неподражаемое, не встречаемое нигде достоинство этого романа — это удивительный по верности, красоте, разнообразию и силе народный язык. Такого языка не найдешь ни у старых, ни у новых писателей. Мало того, что народный язык его верен, силен, красив, он бесконечно разнообразен. Старик-дворовый говорит одним языком, мастеровой — другим, молодой парень — третьим, бабы — четвертым, девки — опять иным. У какого-то писателя высчитали количество употребляемых им слов. Я думаю, что у Эртеля количество это, особенно народных слов, было бы самое большое из всех русских писателей, да еще каких верных, хороших, сильных, нигде, кроме как в народе, не употребляемых, слов, и нигде эти слова не подчеркнуты, не преувеличена их исключительность, не чувствуется того, что так часто бывает, что автор хочет щегольнуть, удивить подслушанным им словечком. Эртелю кажется более естественным говорить народным, чем литературным языком.
Читая народные сцены Эртеля, забываешь, что читаешь сочинителя, кажется, что живешь с народом: видишь не только все слабости народа, но и все те, превосходящие в бесчисленное число раз эти слабости, его достоинства, главное — его нетронутую и до сих пор не революционную, а религиозную силу, на которую одну можно теперь в России возлагать свои надежды.
И потому для того, кто любит народ, чтение Эртеля — большое удовольствие. Для того же, кто хочет узнать народ, не живя с ним, чтение это — самое лучшее средство. Для того же, кто хочет узнать язык народный, не древний, которым уже никто не говорит, и не новый, которым, слава богу, говорят еще немногие из народа, а тот настоящий, сильный, где нужно — нежный, трогательный, где нужно — строгий, серьезный, где нужно — страстный, где нужно — бойкий и живой язык народа, которым, слава богу, еще говорит огромное большинство народа, особенно женщин, старых женщин, — тому надо не читать только, а изучать народный язык Эртеля’.
В это время усилились преследования друзей Л. Н-ча. Сначала пострадал Чертков. Его выслали из пределов Тульской губернии за ‘вредную деятельность’. Никакие ходатайства и протесты не помогли отменить это распоряжение. Конечно, эта высылка причинила Л. Н-чу большое огорчение.
Затем постигла серьезная кара и пишущего эти строки. У меня, жившего тогда в Костроме, был сделан обыск на городской квартире и в усадьбе, и так как у меня нашли порядочное количество брошюр Л. Н. издания ‘Освобождения’, а именно: ‘Конец века’, ‘Не убий’, то меня отдали под суд, предъявив мне целый ряд обвинений по 103, 104, 129 и 132 ст. Конечно, я уведомил об этом Л. Н. и получил от него ответ:
‘2 апреля 1909 г. Не ожидал я, милый друг Павел Иванович, чтобы дело ваше принято такой оборот.
С точки зрения мирской — это оскорбительно, с христианской, как вы сами пишете — только радостно. Но тяжело для семьи, и это-то мне больно. Радостно же мне особенно сознание того, что у меня есть такие друзья, как вы. Очень может быть, что побудительная причина дела в Костроме, но мне кажется, что исходная точка и по отношению вас, и Черткова, и других более центральная. Разрушается все так долго стоявшее здание, и надо как-нибудь и подпирать и ограждать его. Думаю так иногда, но в хорошие минуты, отгоняя такие мысли об общем внешнем, стараюсь только помнить о том, чтобы самому как можно меньше делать дурного.
Вы это знаете и чувствуете и делаете лучше меня. Помогай вам бог.
Пожалуйста, извещайте, если будет что новое. Есть ли надежда увидать вас скоро?
Сердечный привет вашей милой жене и свояченице’.
В этом же месяце марте была устроена выставка имени Л. Н. в Петрограде. Поводом к ее устройству было следующее:
В юбилейный, 1908 год, образовался при Съезде писателей комитет для чествования юбилея Л. Н-ча. Так как Л. Н. отказался публично от юбилея, то комитет должен был прекратить свою деятельность. Тогда среди членов комитета, особенно у покойного В. Богучарского, возникла мысль об увековечении памяти Л. Н-ча созданием ему грандиозного памятника в виде ‘Дома-музея имени Л. Н. Толстого’.
Мысль эта была подхвачена в литературных кругах, и для того, чтобы сделать, так сказать, первый обзор того, что может дать музей Толстого, решили устроить временную выставку всего художественного, литературного и биографического, что относится до Л. Н-ча. Выставка эта, устроенная на Литейном в прекрасном помещении Театрального клуба, имела большой успех и захватывала посетителя своим интересом и грандиозностью личности и влияния Л. Н. Толстого.
В это время в Париже готовились справлять литературный юбилей писателя Ламене. Один французский литератор, Поль-Гиацинт Луазон, обратился ко мне с просьбою привлечь Л. Н-ча к участию в этом чествовании. Я написал Л. Н-чу и получил от него такой ответ:
‘Что касается до чествования Ламене, то я бы не советовал им избирать меня в члены комитета, так как это пустая формальность и я никакого участия в делах комитета не могу принимать. Но я все-таки желал бы выразить им мое глубокое уважение и почитание памяти Ламене, который, как я думаю, и по своей жизни, и по своим писаниям далеко не оценен не только европейской, но и французской, если я не ошибаюсь, публикой. Его главная черта, которая особенно драгоценна мне — это горячая вера в учение Христа в его истинном значении, переходящая в чувство, которое заражает тех, которые читают его, что я всякий раз испытываю, читая его’.
Ответ этот я, конечно, не замедлил переслать по назначению, переведя его на французский язык.
В это время одним из молодых друзей Л. Н-ча, Валентином Федоровичем Булгаковым, было предпринято составление обширного труда, систематически излагающего мировоззрения Л. Н-ча. Труд этот теперь напечатан под названием ‘Христианская этика’. При составлении этого труда у В. Ф. Булгакова возникли сомнения о том, как соединить некоторые противоречивые, на первый взгляд, мысли Л, Н-ча по вопросу о воспитании и образовании, которые Л. Н. высказывал в начале своей педагогической деятельности, еще в 60-х годах, и в последнее время.
Он обратился ко Л. Н-чу с просьбой разъяснить ему эти сомнения и получил от него ответ в виде большого письма, в котором Л. Н. резюмирует свои взгляды на этот предмет.
Сущность этого письма заключается в следующем:
1) Воспитание и образование должно быть свободно, без угроз наказания и без приманки поощрения.
‘Думаю, — говорит Л. Н., — что уже одна такая полная свобода, т. е. отсутствие принуждения и выгод как для обучаемых, так и для обучающих избавило бы людей от большой доли тех зол, которые производит теперь принятое везде принудительное и корыстное образование. Отсутствие у большинства людей нашего времени какого бы то ни было религиозного отношения к миру, каких-либо твердых нравственных правил, ложный взгляд на науку, на общественное устройство, в особенности на религию, и все вытекающие из этого губительные последствия — все это порождаемо в большой степени насильственными и корыстными приемами образования.
2) Должен существовать какой-нибудь критерий выбора предметов образования из их бесчисленного количества. Таким критерием может быть только религия.
3) Столь важно уметь расположить все предметы знания в порядке их важности, чтобы выработать план их приобретения, и этому также должна служить религия.
4) В настоящее время такой общей религии в человечестве не признают, и от этого царствующий сумбур в образовании.
5) Но такая религия есть — это мудрость человечества всех времен и народов.
6) Если принять этот критерий общечеловеческой религии, выражающийся в братском единении всех народов, то само собой отберутся важнейшие предметы знания. Одним из таких важных предметов Л. Н. считает изучение быта и верования разных народов, как своего, так и чужих, т. е. так называемую этнографию.
7) Столь же важно определение смысла жизни, т. е. ответы на вопросы: что я такое и как мне жить, что обыкновенно совершенно игнорируется в современном преподавании.
Только такое планомерное, основанное на религиозном миропонимании распределение знании может дать то гармоничное развитие, которое выведет несчастное заблудившееся человечество от мрака к свету.
Среди русской интеллигенции происходило в этот год значительное брожение: пересматривались старые принципы и устанавливались новые. И в значительной группе этой интеллигенции был серьезно поставлен вопрос религиозно-моральный.
Лев Николаевич заинтересовался этим движением, и результатом его знакомства с ним явилась уничтожающая критика этого движения. Л. Н-ч выразил свои мысли в статье, которую он не предназначал для печати, но в разговоре с сотрудником ‘Русского слова’ Спиро он вкратце резюмировал этот взгляд, и мы передаем здесь его дословно:
‘На днях я прочел в газете о собрании писателей, в котором при обсуждении взглядов, как там говорилось, старой и новой ‘интеллигенции’ выяснилось то, что новая интеллигенция признает для улучшения жизни людей не изменение внешней формы жизни, как это признает старая интеллигенция, а внутреннюю, нравственную работу людей над самими собой.
Так как я давно уже и твердо убежден в том, что одно из главных препятствий движения вперед к разумной жизни и благу заключается именно в распространенном и утвердившемся суеверии о том, что внешние изменения формы общественной жизни могут улучшить жизнь людей, то я обрадовался, прочтя это известие, и поспешил достать литературный сборник ‘Вехи’, в котором, как говорилось в статье, были выражены эти взгляды ‘молодой’ интеллигенции.
В предисловии была выражена та же в высшей степени сочувственная мне мысль о суеверии внешнего переустройства и необходимости внутренней работы каждого над самим собой. И я взялся за чтение статей этого сборника.
Я ждал ответа на естественно вытекающий вопрос о том, в чем должна состоять та внутренняя работа, которая должна заменить внешнюю, но этого-то я и не нашел.
И если есть что-нибудь подобное такому ответу, то были ответы, выраженные в особенно запутанных, неопределенных и поразительно искусственных словах’.
Лев Николаевич взял в руки выписку из ‘Вех’ и, улыбаясь, прочел мне ее:
— Говорилось например:
‘О пиетете перед мартирологом интеллигенции’, о том, как ‘героически максимализм проецируется во мне’, как ‘психология интеллигентного героизма импонирует какой-то группе’, как ‘религиозный радикализм апеллирует к внутреннему существу человека, а безрелигиозный материализм отметает проблему воспитания’, говорилось об ‘искусственно изолирующем процессе абстракции’, об ‘адекватном интеллектуальном отображении мира’, о том, что ‘революционизм есть лишь отражение’, о ‘метафизической абсолютизации ценности разрушения’ и т. п.
Лев Николаевич продолжал:
‘Кроме же того, и самые ответы различных авторов сборника были различны и не согласны между собой. Так что я разочаровался, не найдя того, чего искал.
И, читая все это, мне невольно вспоминается старый умерший друг мой, тверской крестьянин Сютаев, в преклонных годах пришедший к своему ясному, твердому и несогласному с церковным пониманию христианства.
Он ставил себе тот самый вопрос, который поставили авторы сборника ‘Вехи’.
На вопрос этот он отвечал своим тверским говором пятью короткими словами:
‘Все в табе, — говорил он, — в любве’.
По странной случайности, кроме этого, вызванного во мне сборником, воспоминания о Сютаеве, в тот же день, в который читал сборник, я получил из Ташкента одно из значительных, получаемых мною от крестьян писем, — письмо крестьянина, обсуждающее те самые вопросы, которые обсуждаются в сборнике, и так же определенно, как и слова Сютаева, но более подробно отвечающее на них.
Вот одна страница из этого удивительно безграмотно написанного письма’.
При этом Лев Николаевич передал мне изложенное им содержание письма:
‘Основа жизни человеческой — любовь, — пишет крестьянин, — и любить человек должен всех без исключения.
Любовь может соединить с кем угодно, даже с животными — вот эта любовь и есть бог,
Без любви ничто не может спасти человека, и потому не нужно молиться в пустое пространство и стену — нужно умолять каждому только самого себя о том, чтобы быть не извергом, а человеком.
И стараться надо каждому человеку самому о хорошей жизни, а не нанимать судей и усмирителей.
Каждый сам себе будь судьей и усмирителем.
Если будешь смирен, кроток и любовен, то соединишься с кем угодно.
Испытай каждый так делать, и увидишь иной мир и другой свет и достигнешь великого блага, так что прежняя жизнь покажется диким зверством.
Не надо спрашивать у других, а самим надо разбирать, что хорошо и что дурно.
Надо не делать другим, чего себе не хочешь.
Как в гостях люди сидят за одним столом и все одно и то же едят и все сыты бывают, так и на свете жить надо, все одной землей, одним светом пользуемся, и потому все должны трудиться и кормиться, потому что все ничье, и мы все в этом мире — временные гости.
Ничего не надо ограничивать, надо только свою гордость ограничить и заменить ее любовью. А любовь уничтожит всякую злобу.
А мы теперь все только жалуемся друг на друга и осуждаем, а сами, может быть, хуже тех, кого осуждаем.
И все теперь, как низшие, так и высшие, ненавидят, так что даже готовы убивать друг друга.
Низшие думают этим убийством обогатить себя, а высшие усмирить народ.
И это — заблуждение.
Обогатиться можно только справедливостью, а устроить людей можно только любовным увещанием, поддержкой, не убийством.
Кроме того, люди так заблудились, что думают, что другие народы — немцы, китайцы, французы — враги им и что можно воевать с ними.
Надо людям подняться на духовную жизнь и забыть о теле и понять то, что дух во всех един.
Поняли бы это люди — все бы любили друг друга, не было бы меж ними зла, и исполнились бы слова Иисуса, что царство божие на земле, внутри нас, внутри людей’.
— Так, — сказал Лев Николаевич, — думает и пишет безграмотный крестьянин, ничего не зная ни о ‘политическом импрессионизме’, ни об ‘инсценированной провокации’ и т. п., ни даже о русской орфографии’.

Глава 15. 1909 год (продолжение). Генри Джордж. Стокгольм. Н. Н. Гусев

В конце мая Л. Н-ча посетил И. И. Мечников, знаменитый парижский ученый.
30 мая Л. Н-ч записывает в своем дневнике:
‘Приехал Мечников и корреспонденты. Мечников приятен и как будто широк. Не успел еще говорить с ним’.
Н. Н. Гусев рассказывает об этом следующее:
’31 мая. Вчера приехал на один день И. И. Мечников с женой. Особенно значительных разговоров у него со Л. Н-чем не было, по крайней мере тогда, когда я имел время слушать.
После завтрака Мечников с восторгом заговорил о художественных произведениях Л. Н-ча. Л. Н-ч высказал свое обычнее отношение к ним и затем прибавил:
— Как в балагане выскакивает наружу заяц и представляет разные фокусы для того, чтобы завлечь публику вовнутрь, где настоящее представление, так и мои художественные произведения играют такую же роль: они привлекают внимание к моим серьезным вещам.
Далее Л. Н. сказал, что значение искусства он видит в том, что оно объединяет людей в одном и том же чувстве.
— Если это чувство хорошо, — сказал Л. Н., — то и произведение искусства будет хорошо: если же это чувство будет дурное — сладострастия, гордости, то и произведение искусства будет вредно.
Г-жа Мечникова сказала, что, по ее мнению, значение художественных произведений в том, что они раскрывают душу того человека, которого изображают. Л. Н. вполне согласился с этим.
После отъезда Мечникова Л. Н. сказал мне:
— Дорогой (они ездили к Черткову) я пробовал с ним заговорить о религии, он из уважения ко мне не возражал, но я увидел, что это его совершенно не интересует. Я даже рад, что сам мало говорил, а предоставил ему говорить’.
Корреспондент ‘Русского слова’ передает записанное им со слов Л. Н-ча такое мнение его о Мечникове:
‘Я не встретил в нем обычной черты узости специалистов, ученых людей. Напротив, широкий интерес ко всему и в особенности к эстетическим сторонам жизни.
С другой стороны, самые специальные вопросы и открытия в области науки он так просто излагал, что они невольно захватывали своим интересом.
Я был совершенно поражен его энергией: несмотря на ночь, проведенную в вагоне, он был так оживлен и бодр, что представлял прекрасное доказательство верности его гигиенического, отчасти даже нравственно-гигиенического режима, в котором, по-моему, важное значение имеет то, что он не пьет, не курит и ни в какие игры не играет.
— Вы говорили о художественных произведениях?
— Да. Между прочим, он никак не хотел верить, что я забыл содержание ‘Анны Карениной’…
Я ему говорил, что если бы и теперь что-нибудь написал, то это было бы вроде второй части ‘Фауста’, т. е. такая же чепуха. А он мне рассказал свое объяснение этой второй части — очень остроумное…
В разговоре мы вспомнили, что я знал его брата, Ивана Ильича — даже моя повесть ‘Смерть Ивана Ильича’ имеет некоторое отношение к покойному, очень милому человеку, бывшему прокурору тульского суда…
Лев Николаевич на минуту задумался и потом вспомнил еще один очень интересный эпизод:
— После разговора о вегетарианстве, о котором говорили домашние, Мечников стал рассказывать о племени антропофагов, живущем в Африке, в Конго. Он рассказал интересные подробности о том, что они едят своих пленных. Сначала пленного ведут к военачальнику, который отмечает у него на коже тот кусок, который он оставляет себе. Затем пленного поочередно подводят для таких отметок к остальным — по старшинству, пока всего не исполосуют.
Меня это в высшей степени заинтересовало, и я спросил у Мечникова:
— Есть ли у этих людей религиозное миросозерцание?
И на это он ответил. По его словам, они веруют в ‘обоготворение’ предков.
Я попросил сообщить мне более подробные материалы, касающиеся жизни этих людей, и он обещал мне прислать их, а также прислать свое сочинение ‘Les essais optimistiques’ (*), в котором изложено его объяснение второй части ‘Фауста’.
(* ‘Оптимистические очерки’. *)
— Вообще, — сказал в заключение Лев Николаевич, — я от этого свидания получил гораздо больше всего того хорошего, чего ожидал’.
Однако заключение об этом свидании, находящееся в его дневнике, не столь благоприятно:
’31 мая. Мечников оказался очень легкомысленный человек — арелигиозный. Я нарочно выбрал время, чтобы поговорить с ним один на один о науке и религии. О науке ничего, кроме веры в то состояние науки, оправдания которого я требовал. О религии умолчание. Очевидно, отрицание того, что считается религией, и непонимание, т. е. нежелание понять, что такое религия.
Нет внутреннего определения ни того, ни другого, ни науки, ни религии. Старая эстетичность гегелевско-гетевско-тургеневская. И очень болтлив. Я давал ему говорить и рад очень, что не мешал ему’.
Очевидно, что в разговоре с корреспондентом, предназначавшемся для печати, Л. Н. выражался гораздо мягче, беря только одну благоприятную сторону от свидания со своим знаменитым гостем.
За этим посещением следовало другое, принесшее Л. Н-чу гораздо больше удовлетворения.
2 июня утром Л. Н. получил следующую телеграмму:
‘Могу ли посетить. Благоволите ответить. Генри Джордж-сын’.
Л. Н. ответил немедленно: ‘Очень рад видеть. Ожидаю’. Понятно радостное волнение, охватившее Л. Н-ча в ожидании этого свидания. К нему ехал сын того человека, в творениях которого Л. Н. нашел разрешение самого нужного из вопросов житейских, вопроса земельного, и притом разрешения его на религиозно-нравственных основах.
Ему хотелось чем-нибудь ознаменовать это свидание, и зная, что о нем будут печатать в газетах, Л. Н. решил воспользоваться этим сообщением, чтобы лишний раз напомнить широкой публике, в чем состоит сущность идеи, провозглашенной Генри Джорджем-отцом.
И в тот же день он написал небольшую статью по этому поводу, которую мы здесь и приводим:
‘2 июня 1909 года. Получил нынче телеграмму от сына Генри Джорджа, выражающего желание посетить меня. Мысль о свидании с сыном одного из самых замечательных людей XIX века живо напомнило мне все то, что он сделал, и всю ту косность не только нашего русского, но и всех правительств так называемого образованного мира по отношению того коренного разрешения всех экономических вопросов, которое уже много лет тому назад с такой неотразимой ясностью и убедительностью дано этим великим человеком.
Земельный вопрос — в сущности, вопрос об освобождении людей от рабства, производимого земельной собственностью, — представляется мне в наше время находящимся как раз в том самом положении, в котором находился вопрос крепостного права в России и рабства в Америке в моей молодости. Разница только в том, что несправедливость земельной собственности, столь же вопиющая, как несправедливость личного рабства, гораздо шире и глубже захватывает все человеческие отношения, распространена везде (тогда среди христианских народов рабство было только в России и Америке) и гораздо мучительнее для рабов, чей рабство личное. Так странны, хотелось бы сказать смешны, если бы они не были так жестоки и не вызывали бы таких страданий большинства рабочего населения, те попытки общественного переустройства, предпринимаемые и предполагаемые обоими враждебными лагерями, как правительственным, так и революционным, посредством всяких, самых различных мер, за исключением той одной, которая одна только может уничтожить ту вопиющую несправедливость, от которой страдает огромное большинство населения, и сразу потушить то революционное настроение народа, которое, загнанное внутрь, еще опаснее, чем когда оно обнаруживается. Все эти попытки разрешения политических вопросов посредством новых узаконений, не уничтожая земельной собственности, напоминают прекрасное сравнение Генри Джорджа всех такого рода узаконений с поступком дурака, который, наложив всю ношу в одну из двух корзин, повешенных на спину осла, наложил в другую корзину равную тяжесть камней.
Но хотят ли или не хотят этого те классы, которые пользуются преимуществами этой несправедливости, и как ни стараются ученые люди из этих классов скрывать эту несправедливость и притворяться, что они не понимают ее, жестокая несправедливость эта не может не быть и даже очень скоро должна быть уничтожена. Должна быть уничтожена потому, что уже совершенно ясно познается всем настоящим русским рабочим народом, который в своем большинстве никогда не признавал и не признает права, скорее, нарушения права, заключающегося в земельной собственности.
И потому с радостью думаю о том, что как ни далеки теперь как правительственные, так и революционные деятели от разумного разрешения земельного вопроса, он все-таки будет, и очень скоро, разрешен, и именно в России, и никак не какими-то странными, безосновными, произвольными, неисполнимыми и, главное, несправедливыми теориями экспроприации, и еще более нелепыми правительственными мерами уничтожения общины и установления мелкой земельной собственности, т. е. усиления и утверждения того, с чем предстою борьба, а будет и может быть разрешен только одним: признанием равного права каждого человека жить и кормиться на той земле, на которой родился, что так неотразимо доказано всей учением Генри Джорджа.
Думаю так потому, что мысль о равном всех людей праве на землю, несмотря на все усилия ‘образованных’ и ‘ученых’ людей вытравить эту мысль посредством проектов экспроприации или уничтожения общины и других мер из сознания русского народа, все-таки живет в настоящем русском народе и рано или поздно — думаю, что скоро — должна получить осуществление’.
Сам Генри Джордж-сын рассказал газетному сотруднику о своем посещения Ясной Поляны в таких выражениях:
‘Вы поймете, каким чувством я был полон, подъезжая к Ясной Поляне, если скажу, что видеться со Львом Толстым было заветной мечтой моего отца. От моего покойного родителя и от других интимных друзей я всегда слышал благоговейные отзывы о великом писателе. Как хотелось моему отцу провести хоть несколько часов в личной беседе с Толстым! Безвременная кончина лишила его этой счастливой встречи, и вот я, верный последователь заветов моего отца, решил во что бы то ни стало осуществить эту мечту. Я весь полон впечатлениями этой встречи. Издали увидел я, как Толстого везли в кресле-коляске. Судя по первому впечатлению, я подумал, что вижу дряхлого, утомленного старца. Но едва Толстой вышел из коляски и обратился ко мне со своей приветливой улыбкой, я убедился, что мое первое впечатление ошибочно. Толстой бодр, полон сил и энергии. Забываешь о его преклонных летах. Каким мудрым, хорошим спокойствием веет от него, какою свежей духовной простотой!
Вот я слышал от некоторых сожаление, что у великого писателя будто бы стала слабеть память. Возможно, что память у него и ослабела, но она все же еще сильнее памяти обыкновенных смертных. Я не знаю, какая память была у него в молодости, но, во всяком случае, он мне приводил очень много цитат, выдержек из различных учений. Он так ярко помнит даже мелкие подробности, что не приходится и говорить о потере памяти.
Поразило меня, между прочим, то хладнокровное беспристрастие, с которым он говорил об ожидающей его смерти. Мне впервые пришлось встретить старца, так спокойно всматривающегося в бездну могилы.
Во время моего посещения у Толстого находился балалаечник Трояновский со своими спутниками. Толстому очень понравилась их игра. Он, видимо, легко поддается настроению, вызываемому музыкой, задумчиво прислушивается к характерным мелодиям. Музыку он, несомненно, любит и умеет ценить.
Гостеприимством его я очарован. Великий писатель водил меня по саду, много говорил о матери-природе. Он долго расспрашивал меня о личности моего отца. Интересовался его жизнью и с добрым чувством вспоминал некоторые тезисы его теории. Толстой не раз подчеркнул свою солидарность в вопросах о земле с моим отцом Генри Джорджем. Знакомясь с мнениями Толстого о некоторых явлениях нашей духовной жизни, я убедился в широкой терпимости русского гения и в полном отсутствии прозелитических стремлений. И, как мне кажется, влияние его на крестьян объясняется только личным обаянием, но никак не горячей проповедью его учения’.
В этих последних словах отразилась вся психология американца. При всем своем безграничном уважении ко Л. Н. он не может допустить, чтобы ‘дикие’, анархические идеи Л. Н-ча могли влиять на народ.
Прощаясь со своим гостем, Л. Н. сказал ему:
— Мы с вами не увидимся больше, скажите, какое поручение даете вы мне на тот свет для вашего отца.
— Скажите ему, что я продолжаю его дело. — отвечал Джордж.
Л. Н. не мог удержаться от слез при этих словах своего гостя.
8 июня Л. Н. поехал к своей дочери Татьяне Львовне в их имение Кочеты и прогостил там до 3 июля.
Там он виделся со своим другом В. Г. Чертковым, которому было разрешено приехать к Сухотиным.
Живя у своей дочери, среди общего довольства и среди общего расположения к нему, Л. Н. тем не менее продолжал чувствовать всю тяжесть классового различия и записывал в своем дневнике:
‘С утра в постели писал молитву Сонечке. Все нехорошо. Ничего не работалось. Читал 41 письмо с недобрым чувством. Ездил верхом. Очень устал. Главное же, мучительное чувство бедности — не бедности, а унижения, забитости народа. Простительна жестокость и безумие революционеров. Потом за обедом Свербеева, французский язык и теннис — и рядом рабы, голодные, раздетые, забитые работой. Не могу выносить, хочется бежать’.
В этом же дневнике, писанном у Сухотиных, попадается такая замечательная мысль:
‘Очень ясно, живо понял (странно сказать) в первый раз, что бога или нет, или нет ничего, кроме бога’.
3 июля Л. Н. выехал обратно в Ясную и по дороге от Кочетов до станции железной дороги заехал на хутор своего друга Хрисанфа Николаевича Абрикосова.
У Л. Н-ча в дневнике есть краткая запись об этой поездке:
‘Поехал 3, как решил. Был у милого Абрикосова. Таня провожала до Мценска. Поехал в 3 классе и очень приятно: жандарм и переселенцы. Те люди, с которыми обращаются, как со скотиной, а которые одни делают жизнь и историю (если она кому-нибудь интересна). Поправлял ‘Неизб. переворот’.
По возвращении в Ясную Л. Н-чу пришлось пережить снова тяжелое испытание. Председатель международного конгресса мира, назначенного в этом году в августе в Стокгольме, прислал Л. Н-чу приглашение приехать на конгресс.
‘Я поеду — сказал Л. Н-ч Гусеву, прочитав это приглашение, — мне хочется там ясно высказать эту несовместимость христианства с военной службой’.
И в тот же день Л. Н. продиктовал Гусеву письмо на имя председателя конгресса, в котором он говорит, что если только у него будут силы, то постарается сам быть на конгрессе, если же нет, то пришлет то, что хотел бы сказать.
Этому великому делу не суждено было осуществиться.
По трудно объяснимой причине Софья Андреевна воспротивилась этой поездке. Это ее сопротивление создало в доме Ясной Поляны тяжелую атмосферу, от которой Льву Николаевичу пришлось много страдать.
В дневнике Гусева есть такая запись:
’21 июля. С. А. не желает, чтобы Л. Н-ч ехал в Стокгольм на конгресс мира.
…Сегодня Л. Н-ч целый день ничего не ел и не пил, только, уходя спать, взял себе полстакана чаю’.
Каковы должны были быть страдания Л. Н-ча, которые привели его в это тягостное состояние.
‘Уступая С. А., — продолжает Гусев, — Л. Н. решил не ехать на конгресс мира. Сегодня утром он диктовал мне статью, которую он намерен послать конгрессу. Окончив диктование, он подошел к столу, полюбовался букетом цветов, который принес сегодня Илья Васильевич.
— Это верно Ганс (садовник) прислал. А вот это мужицкие, — указал он на стоявший в другой вазе букет полевых цветов. — Что это такое, вы не знаете? — спросил он меня, указывая на какой-то маленький, побелевший листок, попавший среди цветов.
Я не знал.
— Это дубовый листок, — сказал Л. Н., вглядевшись, — почему-то он побелел. И вдруг неожиданно для меня Л. Н. прибавил:
— Мне сегодня так хорошо’.
Художнику Н. К. Пархоменко, который в это время писал его портрет, Л. Н. также говорил о том, что он решил не ехать на конгресс, и что у него радостно на душе.
— Но ведь вам, кажется, очень хотелось ехать, — спросил Пархоменко.
— Оттого, что мне так хотелось ехать, — сказал Л. Н., — а меня просили этого не делать, и я, наконец, уступил, мне теперь и радостно, что сумел уступить.
Но эта радость досталась ему после тяжелой борьбы. Эта борьба отразилась в записях его дневника:
’21 июля. С вечера вчера С. А. была слаба и раздражена. Я не мог заснуть до 3-х и дольше. Проснулся слабый, меня разбудили. С. А. не спала всю ночь. Я прошел к ней. Это было что-то безумное. Душан отравил ее и т. п. Письмо Стаховича, про которое я должен был сказать, потому что она думала, что что-то скрывают от нее, вызвало еще худшее состояние. Я устал и не могу больше, я чувствую себя совсем больным. Чувствую невозможность относиться разумно и любовно, полную невозможность. Пока хочу только удаляться и не принимать никакого участия. Ничего другого не могу, а то я уже серьезно думал бежать. Ну-тка, покажи свое христианство. C’est le moment ou jamais (*). А страшно хочется уйти. Едва ли в моем присутствии здесь есть что-нибудь кому-нибудь нужное. Тяжелая жертва и во вред всем. Помоги, бог мой, научи. Одного хочу — делать не свою, а твою волю’.
(* Теперь или никогда. *)
’22 июля. Вчера ничего не ел и не спал. Как обыкновенно, очень было тяжело. Тяжело и теперь, но умиленно хорошо. Да — любить делающих нам зло, говоришь, ну-ка, испытай. Пытаюсь, но плохо. Все больше и больше думаю о том, чтобы уйти и сделать распоряжение об имуществе…
…Не знаю, что буду делать. Помоги, помоги, помоги. Это ‘помоги’ значит то, что слаб, плох я. Хорошо, что есть хоть это сознание…’
’26 июля. После обеда заговорил о поездке в Швецию, поднялась страшная, истерическая раздраженность. Хотела отравиться морфием, я вырвал и бросил под лестницу. Я боролся. Но когда лег в постель, спокойно обдумал, решил отказаться от поездки. Пошел и сказал ей. Она жалка, истинно жалею ее. Но как поучительно. Ничего не предпринимал, кроме внутренней работы над собой. И как только взялся за себя, все разрешилось’.
Конгресс был сначала отложен из-за стачки в Швеции, но потом все-таки состоялся. Из России на этом конгрессе был представителем князь Долгорукий, известный общественный деятель.
Статья Л. Н-ча, которую он послал на конгресс, была получена, но на конгрессе ее не читали. Умеренная и благонамеренная среда пацифистов, собравшихся на конгрессе, была скандализирована ‘выходкой’ Л. Н-ча, считавшего, что для того, чтобы люди не воевали — не должно быть войска. Это показалось им такою наивностью, что, снисходительно улыбаясь и воздавая должное великому гению, они, пригласившие его на конгресс, не решились вслух объявить его мнение.
Но эти события в личной жизни Л. Н-ча не избавляли его от наплыва посетителей. Для всех других он был все тем же светочем, к которому со всех концов земли стремились люди и одиночками, и группами. Вот одно из таких трогательных посещений:
2-го августа Ясную Поляну посетили члены XI всероссийского лесного съезда, который происходил тогда в Туле.
В этот день члены съезда ездили осматривать подгорное лесничество — Козлову Засеку.
Кто-то подал мысль посетить Льва Николаевича. Она была мигом подхвачена и одобрена.
Тут же составили письмо к графине Софье Андреевне с просьбой сообщить, могут ли они посетить Льва Николаевича, и отправили письмо с нарочным.
Желание видеть великого старца было настолько сильно, что экскурсанты, в числе около 150 человек, не выдержали и двинулись пешком в Ясную Поляну, не дожидаясь возвращения посланного.
Экскурсантов пригласили в сад.
Через несколько минут Лев Николаевич появился среди профессоров в черных сюртуках и лесничих в мундирах и тужурках с золотыми кантами и блестящими погонами.
От имени гостей с речью выступил профессор Н. С. Нестеров (из Москвы).
— Дорогой Лев Николаевич, — сказал он. — Члены XI всероссийского лесного съезда, собравшись в Туле, в глуши лесов, с разных концов европейской России и Сибири, не могли удержаться от страстного желания видеть вас и принести глубочайшее приветствие и поклон великому мыслителю. Мы счастливы видеть вас и выражаем горячее, задушевное пожелание, чтобы еще долго-долго раздавалось ваше живое слово на благо человечества.
Лев Николаевич, растроганный этой задушевной речью, в свою очередь поблагодарил экскурсантов в самых простых и теплых выражениях.
В беседе с гостями Лев Николаевич интересовался — будет ли на съезде, кроме специального лесного, что-нибудь общечеловеческое.
Любезно распростившись с экскурсантами, Л. Н-ч подарил всем по экземпляру своей брошюры ‘Обращение к русским людям’,
И как на всякой картине пятна света перемешиваются с тенью, так и на картине жизни Л. Н-ча радостные минуты перемежались с тяжелыми проявлениях насилия власти.
4-го августа был арестован и сослан его друг и секретарь Н. Н. Гусев. Вот что записал Л. Н. об этом в своем дневнике:
‘Вчера вечером приехали разбойники за Гусевым и увезли его. Очень хороши были проводы: отношения всех к нему и его к нам. Было очень хорошо. Об этом нынче написал заявление’.
Это заявление было напечатано и перепечатано большинством русских газет. Вот его текст, из которого мы приводим наиболее существенную, автобиографическую часть:
‘Вчера в 10 часов вечера подъехали к нашему дому несколько человек в мундирах и потребовали к себе помощника в моих занятиях, Николая Николаевича Гусева.
Николай Николаевич сошел вниз к требовавшим его людям и, вернувшись от них, сообщил нам, что приехавшие были исправник и становой и что приехали они за тем, чтобы сейчас же взять его и свезти в крапивенскую тюрьму, а оттуда отправить в Чердынский уезд, Пермской губернии.
Известие это было так странно, что, чтобы понять в чем дело, я сошел вниз к приехавшим людям и попросил их объяснить мне причины этого их появления и требования.
Один из них, исправник, в ответ на мой вопрос вынул из кармана небольшую бумагу и с торжественным благоговением прочел мне заключающееся в бумаге решение министра внутренних дел о том, что для блага вверенного его попечению русского народа, по 384-й или еще какой-то статье (хотя казалось бы, что для того, чтобы делать то, что они делали, не нужно было ссылаться ни на какие статьи), Н. Н. Гусев должен быть за распространение революционных изданий взят под стражу и сослан по каким-то известным и понятным министру внутренних дел соображениям именно в Чердынский уезд, Пермской губернии, и по тем же соображениям — именно на два года.
Считая после выслушанного содержания этой бумаги дальнейший разговор с исполнителями ее бесполезным, я пошел к себе, чтобы проститься с Николаем Николаевичем и принять от него все те дела, которыми он занимался, помогая мне в моих работах. Здесь я нашел всех наших домашних и гостей в особенно возбужденном состоянии по случаю того, что так неожиданно обрушилось на любимого и уважаемого всеми Николая Николаевича Гусева.
Один только виновник этого возбуждения, сам Н. Н., был радостен и спокоен и со свойственной ему добротой и заботой о других, а не о себе, спешно приводил в порядок мои дела, так как сроку приготовляться к отъезду ему было дано не более получаса.
Все мы слышали и читали о тысячах и тысячах таких распоряжений и исполнений, но когда они совершаются над близкими нам людьми и на наших глазах, то они бывают особенно поразительны. И потому то, что случилось с Гусевым, особенно поразило меня: поразила меня и несообразность с личностью Гусева той жестокой и грубой меры, которая была принята против него, поразила и явная несправедливость выставленных причин для ее применения и, главное, нецелесообразность этой меры как по отношению к Гусеву, так и еще более по отношению ко мне, против кого собственно и направлена была эта мера.
Несообразность того, чтобы неожиданно, ночью схватить человека и тотчас же увезти его и бросить в тюрьму (а все знают, что такое теперь русские тюрьмы со своим переполнением), а потом по этапам отправить его под охраной человека с заряженным ружьем за 2000 с лишком верст в захолустье, отстоящее от города на 400 верст, — несообразность такой меры по отношению к Гусеву была особенно поразительна.
Надо было видеть, как провожали Гусева н все наши домашние, и все случайно собравшиеся в этот вечер в нашем доме знакомые, знавшие Гусева. Одно у всех, от старых до малых, до детей и прислуги, было одно чувство уважения и любви к этому человеку и более или менее сдерживаемое чувство негодования против виновников того, что совершалось над ним.
Прощаясь с Гусевым, я расплакался, но не от жалости к тому, что постигло Гусева. Жалеть его я не мог потому, что знал, что он живет той духовной жизнью, при которой никакие внешние воздействия не могут лишить человека его истинного блага, а расплакался от умиления при виде той твердости, доходившей до веселости, с которой он принимал все, что случилось с ним.
И этого-то человека, — доброго, мягкого, правдивого, врага всякого насилия, желающего служить всем и ничего не требующего себе, — этого человека хватают ночью, запирают в тифозную тюрьму и ссылают в какое-то только потому известное ссылающим его людям место, что оно считается ими самым неприятным для жизни.
Еще поразительнее был тот повод, по которому схвачен и посажен в тюрьму и должен быть сослан Гусев. Повод выставлен тот, что Гусев распространяет революционные книги. Но Гусев во все то время — два года, — что жил со мной, не только не распространял никаких революционных книг, но никогда не имел и не читал их и всегда относился к таким книгам отрицательно. Если же, исполняя мои поручения, посылал по почте и выдавал на руки какие-либо книги, то это были не революционные, но мои книги. Мои же книги могут казаться и дурными, и неприятными людям, но ни в каком случае не могут быть названы революционными, так как в них самым определенным образом отрицается всякая революционная деятельность, вследствие чего книги эти всегда и осуждаются, и осмеиваются всеми революционными органами. Так что обвинение Гусева в распространении революционных книг не только неверно, но не имеет подобия какого-либо основания’,
Говоря затем о нецелесообразности этой меры как по отношению к Гусеву, которого она не исправит и не обезвредит, так и по отношению к нему, Льву Николаевичу, он заключает так:
‘И потому, в чем и состоит главная цель этого моего заявления, я опять просил бы тех людей, которым неприятно распространение моих мыслей и моя деятельность, если уже никак не могут оставаться спокойными и во что бы то ни стало хотят употребить насильственные меры против кого-нибудь, то употребить их никак не против моих друзей, а против меня — единственного и главного виновника появления и распространения этих неугодных им мыслей.
Все это я высказал по отношению к Гусеву и ко мне. Но дело, которое вызвало это мое заявление, имеет еще другое, более важное значение, относящееся не ко мне и Гусеву, а к тому духовному состоянию, в котором находятся люди, совершающие такие дела, как то, которое совершено над Гусевым.
Все мы знаем про то, что совершалось эти последние годы и продолжает совершаться теперь в России. Про все это страшно и не хочется говорить. Жалко всех тех погибших и погибающих и озлобляемых людей в ссылках, в тюрьмах, со злобой и ненавистью умирающих на виселицах, но нельзя не жалеть и тех несчастных, которые совершают такие дела, а главное — предписывают их.
Ведь сколько бы ни уверяли себя эти люди, что они делают это для блага общего, сколько бы ни одобряли и ни восхваляли их за эти дела такие же, как они, люди, как бы ни старались они сами задурманить себя всякими заботами и увеселениями, они — люди и большею частые добрые люди и чувствуют и знают в глубине души, что они поступают дурно, что, делая такие дела, губят то, что дороже всего на свете — свои души, захлопывают для себя дверь от всех истинных и лучших радостей жизни,
И вот этим-то людям мне по случаю ничтожного для Гусева и меня события хотелось сказать: подумайте о себе и своей жизни, о том, на что вы тратите данные вам богом духовные силы. Загляните себе в душу, пожалейте себя’.
Вскоре после высылки Гусева Л. Н-ч собрался навестить также высланного своего друга Черткова, жившего в Крекшине, имении своего дяди Пашкова, недалеко от Москвы, по Брянской дороге.
Для этого надо было приехать в Москву, где Л. Н-ч не был уже 8 лет. Перед отправлением к Черткову Л. Н-ч провел ночь в Москве и на следующий день, побывав в музыкальном магазине Циммермана и прослушав там игру нового музыкального механического аппарата ‘Миньона’, выехал к Черткову с Брянского вокзала.
У Черткова Л. Н-ч пробыл две недели, с 4 по 18 сентября.
С 18 на 19 Л. Н. провел опять в Москве и вечером посетил кинематограф, который не доставил ему удовлетворения.
Днем 19-го Л. Н. должен был снова отправляться в Ясную. Московская публика, узнавшая об этом, устроила Л. Н-чу шумную овацию. Заимствуем рассказ об этом из описания очевидца, сотрудника ‘Русского слова’:
‘На Курском вокзале еще более чем за час до отхода поезда, задолго до приезда Льва Николаевича начала собираться огромная толпа.
По мере приближения времени отхода поезда толпа все росла и росла.
Чуть не вся площадь перед Курским вокзалом была запружена.
Тут были представители всех слоев населения Москвы. Художники, артисты, журналисты, торговцы, рабочие…
И между ними в преобладающем количестве различная учащаяся молодежь.
Масса студентов и курсисток. В кружке журналистов стоят два депутата — В. А. Маклаков и бывший секретарь второй Думы М. В. Челноков. Толпа все нарастала и дошла до нескольких тысяч человек..
Усердно работали фотографы и синематографисты, снимая отдельные группы ожидавших.
— Едет, едет… — послышалось вдруг в толпе.
Вдали из-за угла показалась коляска.
Часть толпы хлынула навстречу, моментально окружила коляску, загородив ей дальнейший путь.
Коляска остановилась сажен за 200 до подъезда к вокзалу — все вокруг было полно народу.
Моментально все, как один человек, сняли шляпы.
Раздалось громовое ‘ура’. Кое-как начали понемногу очищать проезд, и коляска медленным шагом стала двигаться к вокзалу.
Лев Николаевич, сняв шляпу, с непокрытой головой сидя в коляске, приветливо раскланивался со всеми. Медленно подъехала, наконец, коляска к ступенькам вокзала.
Сопутствуемый с одной стороны Софьей Андреевной, с другой — В. Г. Чертковым. Л. Н. стал подниматься к дверям вокзала.
Нельзя описать той невообразимой давки, которая все возрастала вокруг Л. Н-ча и сопровождавших его лиц.
Творилось что-то невероятное, и казалось немыслимым пробраться внутрь вокзала.
Громкое, радостное ‘ура’ не смолкало ни на одну минуту.
Кое-как, с большим трудом Л. Н. Толстой пробирается внутрь вокзала и в сопровождении неотстающей тысячной толпы выходит на перрон.
Устремившись из всех дверей и окон, публика в одно мгновение переполняет весь перрон Курского вокзала, со всеми его платформами. Мало того, размещаются в стоящих около поезда вагонах, на паровозах, на барьерах и т. д.
Поезд, в котором должен был ехать Лев Николаевич, стоял на третьей платформе. Начинает казаться, что пройти туда окруженному со всех сторон Льву Николаевичу будет невозможно.
— Цепь, цепь, господа… Устройте цепь, — слышатся голоса. Студенты и многие из толпы становятся шпалерами и, берясь за руки, устраивают цепь.
Наконец, Лев Николаевич со своими близкими приближается к поезду и идет к своему вагону между импровизированных шпалер.
‘Ура’ не смолкает и все усиливается.
Кое-как добираются до вагона второго класса.
Входят в вагон.
— Садитесь, садитесь скорее в купе и заприте его, — говорит кто-то.
В купе садятся Лев Николаевич, Софья Андреевна и В. Г. Чертков. Весь перрон и соседние платформы запружены. Из окон вагона видно море голов.
Теснее и теснее становится у открытого окна вагона, в который вошел Л. Н.
Минута, и Лев Николаевич выходит из своего купе и подходит к окну.
Приветствия и крики принимают грандиозные размеры.
Энтузиазм и подъем растут.
Через несколько секунд слышны крики:
— Тише, тише, господа… Лев Николаевич будет говорить…
С трудом удается сдержать крики и восклицания.
Наступает, наконец, тишина.
Обращаясь ко всем, Лев Николаевич говорит:
— Никак не ожидал такой радости, такого проявления сочувствия со стороны людей… Спасибо.
Слезы мешают ему говорить.
Со всех сторон раздается:
— Вам, вам спасибо…
Третий звонок. Поезд трогается.
— Спасибо, друзья, спасибо… — говорит из окна Лев Николаевич.
В ответ раздаются крики:
— Живите еще сто лет! Работайте на нашу пользу… До свиданья… до свиданья…
Лев Николаевич отвечает:
— До свиданья, если бог даст…
Общее ‘ура’ провожает скрывающийся поезд’.
Эти бурные проводы были и приятны, и тяжелы для Л. Н-ча. В дневнике он записал:
‘Толпа огромная чуть не задавила. Чертков выручал. Я боялся за Соню и Сашу. Чувство опять то же, и неприятное сильней, потому что явно, что это уже чувство толпы’.
В письме к другу он писал: ‘Эти проводы разбередили во мне старую рану тщеславия’.
Все эти волнения, утомление путешествием довели Л. Н-ча до болезненного состояния. Уже в вагоне, при приближении к Щекину, окружающие его стали замечать в нем какие-то странные нервные симптомы, а когда он сел в экипаж и поехал в Ясную, начался бред, а потом глубокий обморок. На другой день Л. Н-ч оправился, и вскоре силы его снова восстановились.
27 сентября мне посчастливилось приехать в Ясную и провести со Л. Н-чем целую неделю.
Я записал тогда по своему впечатлению то, что мне пришлось пережить и что происходило вокруг Л. Н-ча, я привожу здесь существенную часть рассказа, напечатанного тогда же в ‘Русских ведомостях’:
‘Золотая осень. Мягкий, теплый, хрустально чистый воздух. Среди этой чудной природы, в этом году как-то особенно долго ласкающей людей яркими солнечными днями, в яснополянском доме протекает чистая, светлая, мягкая осень жизни Льва Николаевича Толстого.
Много волнений пришлось ему пережить в последнее время. И эти волнения не прошли даром и положили свои отпечаток утомления на его все еще сильную природу. Последнее радостное и в то же время беспокойное волнение проезда через Москву не прошло бесследно.
Л. Н-ч чувствует себя до сих пор еще несколько утомленным, вялым, замечает ослабление памяти и иногда зрения. Все это — признаки, которые должны заставлять людей, любящих его, особенно нежно и заботливо охранять его покой. А это, к сожалению, не всеми соблюдается. Правда, посетителей теперь немного, но корреспонденция притекает в изобилии: от 20 до 30 писем ежедневно, кроме газет, журналов, рукописей, книг и других бандеролей и посылок.
Услужливые охранители отняли у Л. Н-ча самого нужного ему помощника. Правда, его заменяет с любовью дочь Л. Н-ча со своей помощницей, но они едва успевают угнаться за необычайно производительной литературной работой Льва Николаевича, переписывая ему черновики нескольких новых произведений его, которые он ведет параллельно, а огромная переписка дает еще большую работу по упаковке, копировке и регистрации ответов Л. Н-ча. Вся эта работа совершается радостно, любящими руками, но иногда чувствуется потребность в помощи лишнего человека. Вопрос о замене Гусева очень трудно разрешим. Близость такого человека Льву Николаевичу делает его почти членом семьи, а такие люди не делаются по заказу.
Корреспонденция же, получаемая Л. Н-чем, не всегда приносит ему радость и удовлетворение. С каждой почтой половина, а иногда и больше, писем носят характер просительный. К Льву Николаевичу обращаются со всякого рода просьбами, иногда самого оригинального свойства. Много просьб о присылке денег, просьбы о прочтении рукописей начинающих авторов, просьбы о приискании мест, об определении на службу, о ходатайствах перед судом в гражданских, уголовных и политических процессах, просьбы о допущении кинематографических снимков и т. п. Просьбы часто совершенно физически неисполнимые. Но большая часть их пишется в трагическом, отчаянном тоне людей, прибегающих к единственному средству спасения, и потому не могут не волновать Л. Н-ча. Особенно тяжелы ему денежные просьбы — тяжелы тем недоверием, нежеланием понять его, которое выражается в них.
— Странные люди, — говорил мне с горечью Л. Н., — ведь я уже много раз заявлял и устно, и письменно, и печатно, что у меня нет денег и я не могу помогать деньгами, а они все не унимаются. Ведь если я обманываю, то к такому обманщику нечего и обращаться за помощью. А если я не обманываю, то еще меньше повода обращаться ко мне.
Несколько раз Л. Н. порывался снова напечатать в газетах подобное заявление. Но это тяжело ему делать, и, быть может, моя заметка избавит его от этого.
Другого характера письма, хотя и заставляющие волноваться и страдать Л. Н-ча, но часто вызывают его на ответ.
Это — большой отдел писем, указывающий на душевный разгром так называемых интеллигентных людей нашего времени.
Современные течения мысли за последние 20-30 лет жизни русского общества загромоздили души людей сложными теориями, несбыточными надеждами, воздушными замками и всякого рода самонадеянными иллюзиями, и все это, как карточные домики, разрушилось при первом дуновении жизни.
И на их месте осталась такая ужасная пустыня неудовлетворенности, раскаяния в растрате сил и сознания бесцельности существования, что вопли о помощи все чаще и чаще слышатся от раненых, лежащих на этом поле жизненной битвы.
Я думаю, что этим людям Л. Н-ч может помочь, но я бы дал молодым людям, обращающимся к нему, один совет, который, я думаю, продиктует им и их собственное разумное сознание, если они с заботливостью и любовью подумают о том человеке, к кому они обращаются за помощью.
Прежде чем писать ему, или идти к нему, или иным путем тревожить его, отнимать его дорогое время и силы, которые он тратит на благо всем нам, следует прочесть внимательно все, что он написал, обдумать и в одиночку, и сообща прочитанное, посоветоваться с людьми, уже сделавшими некоторые шаги на этом пути, и только уже в крайнем случае, при неразрешимых противоречиях, при использовании всего, что он дал уже нам, только тогда обращаться к нему…
Тяжелы для Л. Н-ча письма начинающих писателей, посылающих ему свои произведения в большом количестве, с просьбой прочитать и высказать свое мнение. Такие письма и рукописи приходят почти каждый день. Представьте себе Л. Н-ча, бросившего все работы свои и занятого перечитыванием присылаемых фолиантов, самого невозможного, наивного содержания и небрежных по форме.
Правда, все эти тяжести иногда искупаются письмами чутких, простых людей, непосредственно воспринимающих истину, по-детски радующихся увиденному ими светлому лучу и готовых идти на все, лишь бы этот блестящий луч освещал путь их жизни. Но опять-таки в противовес этим выражениям сочувствия, летящим со всех концов мира, является целая серия ругательных писем, наполненных всяческим сквернословием по адресу Льва Николаевича и свидетельствующих или о безумии, или о бессовестности их авторов. Л. Н-ч принимает эти письма с кротостью, смирением и, конечно, с сожалением о душевной темноте писавших.
Приходят также письма, имеющие общий интерес и стоящие опубликования.
Интересна также переписка Л. Н-ча с индусами. Сочинения его имеют для них большое значение. Недавно один из них сообщил Л. Н-чу о существовании в Трансваале индусского общества непротивленцев, почитателей Л. Н., для которых этот индус переводит и печатает на индусском языке сочинения Толстого. Это был известный теперь всему миру Ганди.
Ссыльные в Сибири просят его прислать книг религиозно-философского направления.
Таково реальное всемирное влияние Л. Н. Толстого. Такова неустанная работа его все еще бодрого духа. Как дороги должны быть для нас, любящих Л. Н-ча, дни и часы его жизни и как нужно нам беречь его покой’.
22 октября, гуляя по деревне и придя домой, Л. Н-ч записал свои впечатления в своем дневнике. Впоследствии он обработал эту запись в художественный рассказ. Но эта запись дневника ценна непосредственной свежестью и дает яркую картину душевных переживании Л. Н-ча:
‘Я пошел на деревню и испытал одно из самых сильных впечатлений. Поплакал. Были проводы ребят, ведомых в солдаты. Звуки большой гармоники залихватски выделывают ‘барыню’, и толпа сопутствует, и голошение баб — матерей, сестер, теток. Идут к подводам на конце деревни и заходят в дома, где товарищи. Все шестеро. Один женатый. Жена — городская, нарядная женщина с большими золотыми серьгами, с перетянутой талией, в модном, с кружевами платье.
Толпа — больше женщин, и, как всегда, снующих, оживленных, милых ребят, девчонок. Мужики идут около или стоят у ворот, со строгим, серьезным выражением лиц, слышны причитанья — не разберешь что, но всхлипывания и истерический хохот. Многие плачут молча.
Я разговорился с Василием Матвеевым, отцом уходящего женатого сына: поговорил о водке. Он пьет и курит. ‘От скуки’. Подошел Аниканычев, староста, и маленький старенький человечек. Я не узнал. Это был рыжий Прокофий. Я стал указывать на ребят, спрашивать, кто это. Гармония, не переставая, заливалась. Все идем, на ходу спрашиваю у старичка про высокого молодца, хорошо одетого, ловко, браво шагающего. — ‘А этот чей?’ — ‘Мой’, — и старичок разрыдался, и я тоже. Гармония, не переставая, работала. Зашли к Василью. Он подносил водку. Баба резала хлеб. Ребята чуть пригубливали. Вышли за деревню, постояли, простились, ребята о чем-то посовещались, потом подошли ко мне проститься. Пожали руки, и опять я заплакал. Потом сел с Василием в телегу. Он дорогой льстил. ‘Умирайте здесь, на головах понесем’. Доехали до Емельяна. Никого, кроме ясенских, нету. Я пошел домой. Встретил лошадь и приехал домой’.
Через несколько дней он пишет трогательное письмо сосланному другу своему Гусеву. Все письмо это — крик живой любви:
‘Милый, милый, дорогой друг Николай Николаевич, как ни близки вы мне были до того испытания, которому вы подпали, вы мне теперь еще ближе и дороже не только потому, что я чувствую свою вину, что все, что вы испытываете, по всей справедливости должен бы был испытывать я, но просто потому, что вы переносите и так хорошо переносите посланное вам испытание.
Не могу не чувствовать себя виноватым перед вами, так как те слова, которые ставятся вам в обвинение — мои слова, и мне надо отвечать за них. Знаю, что вы не укоряете меня, но все-таки не могу не просить вас простить меня и не изменять ко мне вашего дорогого мне доброго чувства. Помогай вам бог перенести ваше испытание, не изменив самого драгоценного для вас вашего любовного отношения к людям, которые по каким бы то ни было мотивам делают или стараются делать зло своему любящему их брату.
Помогай вам бог.
Всегда любивший вас, а теперь, как сознающий свою вину перед вами, особенно нежно любящий вас друг и брат Лев Толстой.
Думаю, что не нужно писать вам о том, что исполнить всякое поручение, желание ваше будет для меня большим успокоением и радостью’.
В ноябре Л. Н. записывает замечательную мысль, указывающую на его широкое понимание религии:
‘Я не хочу быть христианином, как не советовал и не хотел бы, чтобы были браманисты, буддисты, конфуционисты, таосисты, магометане и другие. Мы все должны найти, каждый в своей вере, то, что общее всем, и, отказавшись от исключительного, своего, держаться того, что обще’.
В декабре Л. Н-ч перенес снова сильное нездоровье, жар доходил до 42N, и снова могучий организм вынес и вывел его на работу последнего года жизни.

Глава 16. 1910 год. Трагедия яснополянской жизни

В январе этого года Л. Н-ч продолжал главным образом заниматься составлением сборника ‘На каждый день’.
Но это практическое дело не нарушало роста его духовной жизни, и этот духовный рост его отражался в записях его дневника, становившихся все глубже, яснее и мудрее. Так, 13-го января он записывает:
‘Не анархизм то учение, которым я живу, а исполнение вечного закона, не допускающего насилия и участия в нем. Последствия же будут ли анархизм, или, напротив, рабство под игом японца или немца — этого я не знаю и не хочу знать’.
В тот же день он пишет интересное письмо профессору Тотомианцу, отвечая на его запрос, какого он мнения о кооперации. Вот существенная часть его письма:
‘Вы совершенно верно предполагаете, что кооперативное движение не может не быть сочувственно мне. Хотя я продолжаю и никогда не перестану думать и говорить, что единственное радикальное средство, могущее уничтожить существующее зло борьбы, насилия и задавленности большинства народа нерабочими сословиями — есть обновление религиозного сознания народа, я не могу не признавать и того, что кооперативная деятельность — учреждение кооперативов, участие в них — есть единственная общественная деятельность, в которой в наше время может участвовать нравственный, уважающий себя человек, не желающий быть участником насилия.
Признаю и то, что кооперация может облегчить дошедшую в последнее время до крайней степени нужду рабочего народа. Не думаю, однако, того, чтобы, как это думают некоторые, кооперативное движение могло вызвать или утвердить религиозное отношение людей к жизненным вопросам. Думаю, наоборот, что только подъем религиозного сознания может дать прочный и плодотворный характер кооперативному движению.
Во всяком случае, думаю, что в наше время это одна из лучших деятельностей, которой могут посвятить себя ищущие приложения своих сил молодые люди, желающие служить народу, а их так много. Если бы я был молод, я бы занялся этим делом, а теперь не отчаиваюсь попытаться сделать что могу среди нашего близкого мне крестьянства’.
Через несколько дней Л. Н-ч едет на суд в Тулу и потом записывает в дневнике впечатления об этой поездке:
‘Проснулся бодро и решил ехать в Тулу на суд. Прочел письма и немного ответил и поехал. Сначала суд крестьян: адвокаты, судьи, солдаты, свидетели — все очень ново для меня. Потом суд над политическим: обвинение за то, что он читал и распространял самоотверженно более справедливые и здравые мысли об устройстве жизни, чем то, которое существует. Очень жалко его. Народ собирался меня смотреть, но, слава богу, немного. Присяга взволновала меня. Чуть удержался, чтобы не сказать, что это — насмешка над Христом. Сердце сжалось, и оттого промолчал’.
Приводим дальше рассказ секретаря Л. Н-ча, В. Ф. Булгакова, заменившего Гусева. В своих записках он дает интересную и характерную картину разговора за вечерним чайным столом. Мне самому приходилось часто быть свидетелем подобных бесед. Приводимая ниже беседа происходила в последний год его жизни. Как ясно указывает нам она трагедию души Л. Н-ча и как ясно дает указания на причины его ухода. Вот этот рассказ:
‘За столом завязался интересный, оживленный разговор: о патриотизме, о преимуществе заграницы перед Россией и, наконец, о земле и о помещиках и крестьянах. К этой теме, как я успел заметить, сводится обычно разговор в большой столовой яснополянского белого дома. Говорили много и долго, спорили страстно и упорно. Часть спорящих отмечала крайнее озлобление крестьян против помещиков и вообще господ.
— Русский мужик — трус, — возражал Андрей Львович. — Я сам видел, на моих глазах пятеро драгун выпороли по очереди деревню из четырехсот дворов.
— Крестьяне — пьяницы, — говорит Софья Андреевна, — войско стоит столько, сколько тратится на вино, это статистикой доказано. Они вовсе не оттого бедствуют, что у них земли мало.
Вошел Толстой. Разговор было замолк, но не больше, чем на полминуты. Л. Н-ч сидел насупившись за столом и слушал.
— Если бы у крестьян была земля, — тихо, но очень твердым голосом произнес он, — так не было бы здесь этих дурацких клумб, — и он презрительным жестом указал на украшавшую стол корзину с прекрасными благоухающими гиацинтами. Никто ничего не сказал.
— Не было бы таких дурацких штук, — продолжал Л. Н., — и не было бы таких дурашных людей, которые платят лакею десять рублей в месяц.
— Пятнадцать, — поправили Льва Николаевича.
— Ну, пятнадцать…
— Помещики — самые несчастные люди, — продолжали возражать Л. Н-чу. — Разве такие граммофоны и прочее покупают обнищавшие помещики? Вовсе нет. Их покупают купцы, капиталисты, ограбившие народ…
— Что же ты хочешь сказать, — произнес Толстой, — что мы менее мерзавцы, чем они? — И рассмеялся.
Все засмеялись. Л. Н-ч попросил Душана принести полученное им на днях письмо и прочитал его.
В письме этом говорилось приблизительно следующее:
‘Нет, Л. Н., никак не могу согласиться с вами, что человеческие отношения исправятся одною любовью. Так говорить могут только люди хорошо воспитанные и всегда сытые. А что сказать человеку голодному с детства и всю жизнь страдавшему под игом тиранов? Он будет бороться с ними и стараться освободиться от рабства. И вот перед самой вашей смертью говорю вам, Л. Н., что мир еще захлебнется в крови, что не раз будет бить и резать не только господ, не разбирая мужчин и женщин, но и детишек их, чтобы и от них ему не дождаться худа. Жалею, что вы не доживете до этого времени, чтобы убедиться воочию в своей ошибке. Желаю вам счастливой смерти’.
Письмо произвело на всех сильное впечатление. Андрей Львович низко опустил голову к стакану чая и молчал, Софья Андреевна решила, что если письмо из Сибири, то его писал ссыльный, а если ссыльный, то значит, разбойник.
— А иначе бы его и не сослали, — пояснялось при этом.
Ее пытались разубедить, но напрасно’.
В конце января в деревне Ясной Поляне была открыта народная библиотека имени Л. Н. Толстого по инициативе Московского общества грамотности. Делегатом от общества явился кн. Н. Д. Долгоруков с корреспондентом и фотографом. На Л. Н-ча церемония открытия, как и всегда, произвела неблагоприятное впечатление.
По поводу этого события он делает краткую запись в дневнике:
’30 января. Вечером: Долгоруков с библиотекой’.
На другой день: ‘Приехали корреспондент и фотограф… Потом надо было идти в библиотеку. Все очень выдумано, ненужно, фальшиво. Мужики, фотография’.
После открытия библиотеки Л. Н-ч с Душаном поехал верхом, и бывший тогда тут же фотограф снял их обоих на конях.
В это же время, в феврале, Л. Н-ч получил интересное и искреннее письмо, сильно взволновавшее его, от одного студента киевского университета, Бориса Манжоса. В этом письме Манжос умоляет Л. Н-ча завершить свои апостольский подвиг, оставить дом и пойти нищим странствовать и благовествовать. В письме были и другие просьбы и советы, в которых Л. Н-ч не нуждался, так как давно исполнил то, что его корреспондент ему советовал сделать. Но искренность и сердечность письма побудила Л. Н-ча ему ответить. Вот что он ему написал:
‘Ваше письмо глубоко тронуло меня. То, что вы мне советуете сделать, составляет заветную мечту мою, но до сих пор сделать этого не мог. Много для этого причин (но никак не та, чтобы я жалел себя), главная же та, что сделать это надо никак не для того, чтобы подействовать на других. Это не в нашей власти, и не это должно руководить нашей деятельностью. Сделать это можно и должно только тогда, когда это будет необходимо не для предполагаемых внешних целей, а для удовлетворения внутреннего требования души, когда оставаться в прежнем положении станет так же нравственно невозможно, как физически невозможно не кашлять, когда нет дыхания. И к такому положению я близок и с каждым днем становлюсь все ближе и ближе.
То, что вы мне советуете сделать: отказ от своего общественного положения, от имущества и раздача его тем, кто считает себя вправе на него рассчитывать после моей смерти, сделано уже более 25 лет тому назад. Но одно, что я живу с женою с дочерью в постыдных условиях роскоши среди окружающей меня нищеты, не переставая, все больше и больше мучает меня, и нет дня, чтобы я не думал об исполнении вашего совета.
Очень, очень благодарен вам за ваше письмо. Письмо это мое у меня будет известно только одному человеку. Прошу вас точно так же не показывать его никому’.
Можно с большой вероятностью думать, что это письмо было одной из капель, перетянувших чашку весов в сторону ухода.
В марте месяце появилась в печати известная статья Влад. Галакт. Короленко ‘Бытовое явление’. Крик души против участившихся тогда случаев смертной казни. На Льва Николаевича эта статья произвела глубокое впечатление, и он тут же написал письмо автору этой статьи:
‘Владимир Галактионович. Сейчас прослушал вашу статью о смертной казни и всячески во время чтения старался, но не мог удержать не слезы, а рыдания. Не нахожу слов, чтобы выразить вам мою благодарность и любовь за эту и по выражению, и по мысли, а, главное, по чувству, — превосходную статью. Ее надо перепечатать и распространять в миллионах экземпляров. Никакие думские речи, никакие трактаты, никакие драмы, романы не произведут одной тысячной того благоприятного действия, какое должна произвести эта статья.
Она должна произвести это действие потому, что вызывает такое чувство сострадания к тому, что переживали и переживают эти жертвы людского безумия, что невольно прощаешь им, какие бы ни были их дела.
Кроме всех этих чувств, статья ваша не может не вызывать и еще другого чувства, которое я испытываю в высшей степени — чувство жалости не к одним убитым, а еще и к тем, которые совершают эти ужасы…
Радует одно то, что такая статья, как ваша, соединяет многих живых, неразвращенных людей одним общим всем идеалом добра и правды, который, что бы ни делали враги его, разгорается все ярче и ярче’.
С тех пор между Л. Н-чем и В. Г. Короленко установились искренние, добрые отношения.
Среди всех явлений жизни, окружавших Л. Н-ча, всего дороже для него оставалась жизнь рабочего и особенно крестьянского народа. И вот он записывает в марте в дневнике своем мысль, отражающую его душевное состояние:
‘Жизнь для мужика — это прежде всего труд, дающий возможность продолжать жизнь не только самому, но и семье и другим людям. Жизнь для интеллигента — это усвоение тех знаний или искусств, которые считаются в их среде важными, и посредством этих знаний пользоваться трудами мужика. Как же может не быть разумным понимание жизни и вопросов ее мужиком и не быть безумным понимание жизни интеллигентом’.
Иллюстрацией к этой мысли может служить написанная Л. Н-чем еще в 1885 году сказка об ‘Иване-дураке’. Недаром эта сказка выдержала долговременный бойкот интеллигенции, распространившийся и на многие другие сочинения Л. Н-ча.
Одна из следующих записей еще сильнее говорит о тех страданиях, которые испытывал Л. Н-ч, чувствуя грех привилегированного сословия перед рабочим:
‘Не обедал. Мучительная тоска от сознания мерзости своей жизни среди работающих для того, чтобы еле-еле избавиться от холодной и голодной смерти, избавить себя и семью. Вчера жрут 15 человек блины, человек 5-6 семейных людей бегают, еле поспевая готовить, разносить жранье. Мучительно стыдно, ужасно. Вчера проехал мимо бьющих камень — точно меня сквозь строй прогнали. Да, тяжела, мучительна нужда и зависть и зло на богатых, но не знаю, не мучительней ли стыд моей жизни’.
21 апреля Льва Николаевича посетил молодой еще тогда, но уже знаменитый писатель Леонид Андреев. Л. Н-ч принял его очень сердечно, гулял с ним, много говорил, при людях и наедине. Андреев ночевал в Ясной и наутро собрался уезжать. Вот как описывает Булгаков их прощание:
‘Андреев взволнованно благодарил Л. Н-ча. Л. Н-ч просил его приезжать еще.
— Будем ближе, — произнес он, и затем добавил: — позвольте вас поцеловать.
И сам первый потянулся к молодому собрату.
Остановившись в гостиной, я был невольным свидетелем этой сцены.
Когда мы с Андреевым вышли, я видел, как сильно прощание со Л. Н-чем взволновало его.
— Скажите Льву Николаевичу, — прерывающимся голосом говорил он, когда мы опускались с лестницы, обертывая ко мне свое взволнованное лицо и едва глядя на ступеньки, — скажите что я… был счастлив, что он… такой добрый…
Сел в пролетку, захватил небольшой чемодан и фотографический аппарат и, провожаемый нашими напутствиями, уехал’.
2 мая Л. Н-ч поехал погостить к своей старшей дочери Татьяне Львовне в ее имение Кочеты. Он пробыл там до 20 мая, отдыхая душою и телом от суетливой жизни в Ясной Поляне, где его одолевали посетители и где его тревожили те неестественные отношения с окружающими, которые вытекали из его принципиального отрицания собственности, юридического невладения ею и фактического пользовании ею через свою семью.
По приезде туда Л. Н-ч пишет С. А-не в Ясную:
‘Пишу тебе, милая Соня, чтобы самолично известить тебя о себе. Доехал прекрасно, а здесь не верю действительности, что можно выйти на крыльцо, не встретив человек 8 всякого рода посетителей, перед которыми больно и совестно, и человек двух-трех посетителей, хотя и очень хороших, но требующих усилия мысли и внимания, и потом можно пойти в чудный парк и, вернувшись, опять никого не встретить, кроме милых Танечек и милого Мих. Серг. Точно волшебный сон. Здоровье хорошо, 2-й день нет изжога. Как ты, отдохнула ли? С кем приедешь? Скажи Андрюше и Кате, что жалею, что они меня не застали. Сейчас ложусь спать. Таня так заботлива, что хочется только удерживать ее. Гуляю по парку, ничего серьезного не писал. Целую тебя’.
Внешним событием во время пребывания Л. Н-ча в Кочетах был приезд туда В. Г. Черткова, которому был запрещен въезд в Тульскую губернию.
В. Г. выписал туда своего фотографа с фотографическим и кинематографическим аппаратом. И пребывание Л. Н-ча ознаменовалось многими снимками.
В. Гр. приводит интересный разговор со Л. Н-чем по поводу этого снимания фотографий:
’20 мая, перед завтраком Л. Н., укладывая свой дневник, показал мне только что написанное и сказал, улыбаясь:
‘Вот видите, сейчас написал было, что вчера снимали с меня фотографии и что мне это было неприятно, а потом вычеркнул последние слова ради вас’.
Я: ‘Что же вам было неприятно?’
Л. Н.: ‘Мысль о распространенности моих портретов’.
Я: ‘А не то, что неприятно и надоело самое снимание?’
Л. Н.: ‘Нет, нисколько. А то несвойственное значение, которое придается моим портретам’.
Я: ‘Это понятно с вашей стороны. Но мы имеем в виду всех тех, кому, за невозможностью видеть вас самих, дорого видеть хоть ваше изображение’.
Л. Н. : ‘Это только вам кажется, что такие есть. Мы с вами никогда не согласимся в этом — в том неподобающем значении, которое вы приписываете моей личности’.
Конечно, и в Кочетах Л. Н-ч не избежал посещений.
Из литературных работ Л. Н-ча в Кочетах укажем на ‘комедию ‘От нее все качества’, предисловие к ‘Пути жизни’ и большое письмо ‘О самоубийстве’.
В это время Л. Н-ч читал сочинения о религии французского ученого Ревиля. Кроме того, Л. Н-ч сделал несколько замечательных записей в дневнике. Эти записи так ясно изображают состояние так называемого цивилизованного мира, что мы считаем нужным привести здесь важнейшие из них:
10 мая он записывает так:
‘Само собой разумеется, что люди не могли испортить жизнь людскую, сделать из хорошей, по существу, жизни людской жизнь дурную. Они могли только то, что они и сделали: временно испортить жизнь настоящих поколений, но зато невольно внесли в жизнь то, что двинет ее быстрее вперед. Если они сделали и делают величайшее зло своим арелигиозным развращением людей, они невольно своими выдумками, вредными для них, для их поколений, вносят то, что единит всех людей. Они развращают людей, но развращают всех: и индусов, и китайцев, и негров — всех. Средневековое богословие или римский разврат развращали только свои народы, малую часть человечества, теперь электричество, железные дороги, телеграф развращают всех. Все усваивают, не могут не усваивать все это, и все одинаково страдают, одинаково вынуждены изменить свою жизнь, все поставлены в необходимость изменять в своей жизни главное: понимание жизни, религию.
Машины — чтобы сделать что? Телеграфы — чтобы передавать что? Школы, университеты, академии — чтобы обучать чему? Собрания — чтобы обсуждать что? Книги, газеты — чтобы распространять сведения о чем? Железные дороги — чтобы ездить кому и куда? Собранные вместе и подчиненные одной власти миллионы людей для того — чтобы делать что? Больницы, врачи, аптеки для того, чтобы продолжать жизнь, а продолжать жизнь зачем?
Миллионы страдают телесно и духовно для того, чтобы только захватить власть, чтобы могли беспрепятственно развращаться. Для этого ложь религии, ложь науки, одурение, спаивание и воспитание, и где этого мало — грубое насилие, тюрьмы, казни’.
Через два дня он пишет:
‘Как легко усваивается то, что называется цивилизацией, настоящей цивилизацией и отдельными людьми, и народами. Пройти университеты, отчистить ногти, воспользоваться услугами портного и парикмахера, съездить за границу — и готов самый цивилизованный человек. А для народов побольше железных дорог, академий, фабрик, дредноутов, крепостей, газет, книг, партий, парламентов — и готов самый цивилизованный народ. От этого и хватаются за цивилизацию, а не за просвещение и отдельные люди, и народы. Первое легко, не требует усилия и вызывает одобрение, второе же, напротив, требует напряженного усилия, и не только не вызывает одобрения, но всегда презираемо, ненавидимо большинством, потому что обличает ложь цивилизации’.
И, наконец, в день отъезда записывает:
‘Молитва, любимая последнее время: Господи, помоги мне жить независимо от человеческого суждения, только перед тобою и тобою’.
20 мая Л. Н. со всеми своими спутниками отправился в Ясную Поляну, заехав по дороге из Кочетов на станцию к своему другу X. Н. Абрикосову.
В Ясной Поляне были все те же тяжелые условия жизни для Л. Н-ча. Краткие заметки его дневника говорят многое:
‘4 июня. Поехал с Душаном. Ездил хорошо. Вернулся и застал черкеса, приведшего Прокофия. Ужасно стало тяжело, прямо думал уйти. И теперь, нынче 5 утром, не считаю этого невозможным’.
‘6 июня. И опять то же состояние грусти и жалости к себе. Пошел в Заказ. Встретил малого, спрашивает, можно ли ходить, а то черкес бьет. И так тяжело стало’.
‘Черкесы’ — это были сторожа, нанятые Софьей Андреевной для охраны Ясной Поляны. Они доставляли Льву Николаевичу много горя. Он уж думает уйти и укрепляется в этом намерении.
12 июня Л. Н. отправляется навестить Черткова, которому все еще нельзя было жить в Тульской губернии, и он жил в Мещерском, близ ст. Столбовой, по Моск. — Курской дороге.
Лев Николаевич провел время у Чертковых очень оживленно, принимая много посетителей и сам навещая соседей, в этом случае две психиатрические клиники, одну в Мещерском, другую в Покровском, присутствовал там на представлении кинематографа и с интересом беседовал с больными.
Писал в это время Л. Н-ч письмо ‘Славянам’ и рассказ ‘Нечаянно’, окончательно обработал комедию ‘От нее все качества’, продолжая также работать над книжками ‘Путь жизни’. 22 июня Лев Николаевич писал Софье Андреевне:
‘Через три дня буду с тобой, милая Соня, а все-таки хочу написать словечко. Написанное мною тебе письмо залежалось по ошибке, и ты, верно, только что получила его. С тех пор у нас продолжает быть все хорошо. Вчера был Беркенгейм. Слушал Сашу и сказал, что она может смотреть на себя, как на здоровую. Советует купаться. Хотя я не верю докторам, мне это было приятно. Я тоже здоров. Вчера даже был необыкновенно здоров — много работал и книжки Ив. Ив., и еще пустой рассказец той встречи и беседы с молодым крестьянином. Вчера же съехалась бездна народа: Страхов, Бутурлин, скопец из Кочетов, Беркенгейм, Орленев (одетый по-человечески), два рабочих, они были в Ясной из Москвы, и еще кто-то. И мне было легко, потому что был совершенно здоров.
Вечером ездил в Троицкое, в окружную больницу душевнобольных, на великолепное представление кинематографа. Доктора все очень милы. Но кинематограф вообще мне не нравится, и я жалею и Сашу, у который была мигрень, и себя, просидевшего там менее часа и уехавшего. Это было в 10-м часу вечера. Нынче, только что вышел в 8 часов гулять — первая встреча, Александр Петрович с узлом. Я был рад ему особенно потому, что он рассказал мне про тебя, что мог знать. И то хорошо. Нынче ничего не предвидится, и я сижу у себя, работаю и отдыхаю. Может быть, поеду верхом с провожающим меня Чертковым.
Как ты? Надеюсь, что не было новых неприятностей. А если были, то ты перенесла их спокойно, насколько могла. У тебя есть два дела, которые занимают тебя и в которых ты хозяйка. Это твое издание и твои записки. Целую тебя, милый друг. Привет Варе и Колечке.
Все, какие у меня тут были сношения с народом — очень приятные. Они ласковее наших и более воспитаны. Дня два назад поехал в деревню, где выздоравливающие больные помещаются у крестьян. И первое лицо, крестьянин, встречает меня словами: ‘Здравствуй, Лев Николаевич’. Оказывается, он 12 лет тому назад был у меня в Москве, поступил в наше ‘Общество трезвости’ и с тех пор не пил. Живет богато. Повел меня смотреть свою библиотеку — сотни книг, которыми гордится и радуется, — Ну, до скорого свидания’.
Это письмо замечательно тем дружелюбным тоном, которым Лев Николаевич старался говорить с Софьей Андреевной. К сожалению, не все близкие Л. Н-чу люди поддерживали этот тон.
Вечером того же дня, т. е. 22 июня, была получена из Ясной Поляны телеграмма, вызывающая Льва Николаевича домой по случаю болезни Софьи Андреевны. Л. Н-ч мог выехать только на другой день, 23 вечером.
С этого возвращения в Ясную Поляну начался для Л. Н. последний, быть может, самый тяжелый период его жизни, подготовивший, или, во всяком случае, ускоривший его кончину.
Последующие обстоятельства столь сложны и необычны, что биограф останавливается в недоумении, полагая, что объяснение этих событий может дать только история, которая соберет все, отсеет ненужное и оставит нам чистую правду. Мы же, участвуя в этом вихре событий, не в состоянии обсудить их со стороны и удовольствуемся изложением известных нам событий по времени, с доступною нам точностью, предоставляя суд потомству.
Дело в том, что болезнь Софьи Андреевны оказалась психическая, на почве истерии, при этом большею частью бывает невозможно провести черту между нормальной чувствительностью и болезненным возбуждением. При этом действительные факты часто преувеличиваются до чудовищных размеров, и мерка правды теряется.
Быть может, при других, более спокойных обстоятельствах болезнь прошла бы сама собой, но в жизни Л. Н-ча и его окружающих, при наступавших для всех ясных признаках его уже недалекой кончины, возникло новое грозное явление. Он оставлял огромное литературное наследство, и материальное, и духовное. ‘И разделиша ризы его и об одежде его меташа жребий’, — сказал пророк. Так было всегда, так было и теперь. Вокруг этого наследства возникла борьба еще при жизни Л. Н. и продолжается до сих пор. Духовную часть литературного наследства, т. е. распространение идей, Л. Н-ч поручал В. Г. Черткову. Но для этого нужно было оградить это наследство от притязаний семьи, рассчитывавшей на материальные выгоды его, тогда как желание Л. Н-ча было предоставить право пользования его сочинениями всем. Софья Андреевна чувствовала, что не только идейная, но и материальная часть наследства уходит от нее, считала В. Г. Черткова главным виновником этого и ненавидела его всей душой. Она ревновала Черткова ко Льву Николаевичу, и в ее расстроенном мозгу эта ревность принимала уродливые размеры.
В это время я жил со своей семьей в Костромской губернии и изредка, когда позволяла моя земская служба, навещал Льва Николаевича. В это лето мне захотелось поехать в Ясную со всей семьей, чтобы поддержать в подрастающих детях обаяние личности Льва Николаевича, который, все это чувствовали, уходил от нас. Я написал Льву Николаевичу письмо с запросом, удобно ли будет мое посещение, и получил следующий ответ:

19 июля 1910 г.

‘Милый, милый Поша. Так радостно получить ваше письмо. Ведь сердце сердцу весть подает. Вы так же дороги мне, как я вам. У Map. Ал. пожар, но она перенесла — главное, потерю рукописей, как свойственно человеку, живущему духовной жизнью. Надо у ней учиться. Ее все любят и все готовы помочь. Передам ей ваши слова. У меня хуже пожара. С. Ан. взволнована, раздражена, почти душевно больна — ненависть к Черткову, ревность к нему, и мне очень трудно. Но я чувствую, это и по делам и на пользу мне. Непременно приезжайте все, со своей семьей. Думаю, что С. А. будет рада принять вас, хотя ничего в ее положении нельзя предвидеть. А не у нее, то у Чертковых, у Николаевых. Да мы с Сашей сделаем все, чтобы вас с семьей устроить. Мне такая радость побыть с вами.
Да, дети — великий вопрос. Вот где неделание: не сделать вредного.
До свидания, пожалуйста. Чем раньше, тем лучше. Привет вашей жене.

Л. Т.

Конечно, после этого письма мы стали усиленно собираться в дорогу.
А между тем в Ясной события шли своим чередом. Одним из поводов расстройства Софьи Андреевны были дневники Л. Н-ча, которые временно хранились у Черткова, а она требовала их возвращения для хранения дома, у себя.
Валентин Федорович Булгаков рассказывает в своих ненапечатанных записках некоторые эпизоды этой борьбы:
‘Отправляясь в Телятенки слушать Фетлера и зная, что я тоже собирался в этот день к Чертковым, С. А. предложила мне довезти меня туда. Поехали в объезд, по большаку, чтобы миновать дурной мост в овраге на ближайшей дороге. И вот С. А. всю дорогу плакала, была жалка до чрезвычайности и умоляла меня сказать Черткову, чтобы он передал ей рукописи дневников Л. Н-ча. ‘Пусть их все перепишут, скопируют, а мне отдадут только подлинные рукописи Л. Н-ча. Ведь прежние его дневники хранятся у меня… Скажите Черткову, что если он отдаст мне дневники, я успокоюсь. Я верну ему тогда мое расположение, он будет по-прежнему бывать у нас, и мы вместе будем работать для Льва Николаевича и служить ему… Вы скажете ему это? Ради бога, скажите’.
С. А. вся в слезах, дрожащая, умоляюще глядела на меня: слезы и волнение ее были самые непритворные…
И вот мне все кажется, что отдай тогда же Чертков ей эти несчастные, никому не нужные по сравнению с тем, кого мы все могли лишиться в этой борьбе, рукописи, отдай он их — и это изменило бы все течение событий в Ясной Поляне. С. А. или окончательно бы успокоилась, или успокоилась бы настолько, что, по крайней мере, ее раздражение перестало бы расти, прогрессировать.
В этот раз дневники переданы С. А. не были. В. Г. еще не имел на это прямого распоряжения Л. Н. Сколько помнится, ее обнадежили в том, что дневники будут переданы ей после переписки их. С. А. по-прежнему волновалась и устраивала сцены Л. Н-чу, продолжая требовать дневники. Через несколько дней дневники все равно вынуждены были взять у Черткова, но Софье Андреевне они отданы не были, а отвезены были Татьяной Львовной на сохранение в тульский банк.
Это решение Л. Н-ча взять дневники от Черткова и положить их на хранение в банк было принято им, конечно, после целого ряда мучительных сцен, заставивших его написать Софье Андреевне большое письмо, которое прекрасно объясняет нам отношение Л. Н-ча ко всему, происходившему в Ясной Поляне, и потому мы приводим его целиком. Письмо это списано мною с разрешения Софьи Андреевны с подлинника, хранившегося у нее, и помечено 14 июля 1910 года, т. е. оно написано через два дня после эпизода, описанного Булгаковым, и потому можно считать это письмо непосредственным последствием того эпизода. Вот это письмо, имеющее характер договора.

14 июля 1910 г.

‘1) Теперешний дневник никому не отдам, буду держать у себя.
2) Старые дневники возьму у Черткова и буду хранить сам, вероятно, в банке.
3) Если тебя тревожит мысль о том, что моими дневниками, всеми местами, в которых я пишу под впечатлением минуты о наших разногласиях и столкновениях, что этими местами могут воспользоваться недоброжелательные к тебе будущие биографы, то не говоря о том, что такие выражения временных чувств как в моих, так и в твоих дневниках никак не могут дать верного понятия о наших настоящих отношениях, — если ты боишься этого, то я рад случаю выразить в дневнике или просто как бы в письме мое отношение к тебе и мою оценку твоей жизни.
Мое отношение к тебе и моя оценка тебя такие: как я смолоду любил тебя, так я не переставал, несмотря на разные причины охлаждения, любить и люблю тебя. Причины охлаждения эти были (не говоря о брачных отношениях, такое прекращение могло только устранить обманчивые выражения ненастоящей любви), во-1-х, все большее и большее удаление мое от интересов мирской жизни и мое отвращение к ним, тогда как ты не хотела и не могла расстаться с ними, не имея в душе тех основ, которые привели меня к моим убеждениям, что очень естественно, и я не упрекаю тебя. Это — во-первых. Во-вторых, (прости меня, если то, что я скажу, будет неприятно тебе, но то, что теперь между нами происходит, так важно, что надо не бояться высказывать и выслушивать всю правду) — характер твой в последние годы все больше и больше становился раздражительным, деспотичным и несдержанным. Проявления этих черт характера не могли не охлаждать — не самого чувства, а выражения его. Это — во-вторых. В-третьих, — главная причина была роковая, та, в которой одинаково не виноваты ни я, ни ты — это наше совершенно противоположное понимание смысла и цели жизни. Все в наших пониманиях жизни было противоположное, — и образ жизни, и отношение к людям и средствам к жизни — собственности, которую я считал грехом, а ты необходимым условием жизни. Я в образе жизни, чтобы не расставаться с тобой, подчинялся тяжелым для меня условиям жизни, ты же принимала это за уступки моим взглядам, и недоразумение между нами росло все больше и больше. Были и другие причины охлаждения, виною которых были мы оба, но я не стану говорить о них, потому что они не идут к делу. Дело в том, что я, несмотря на все бывшие недоразумения, не переставал любить и ценить тебя. Оценка же моей жизни с тобою такая, я, развратный, глубоко порочный в половом отношении человек, уже не первой молодости, женился на тебе, чистой, хорошей, умной 18-летней девушке, и, несмотря на это мое грязное порочное прошедшее, ты почти 50 лет жила со мной, любя меня трудовой, тяжелой жизнью, рожая, кормя, воспитывая и ухаживая за детьми и за мной, не поддаваясь тем искушениям, которые могли так легко захватить всякую женщину в твоем положении — сильную, здоровую, красивую. Но ты прожила так, что я ни в чем не могу упрекнуть тебя. За то же, что ты не пошла за мной в моем исключительном духовном движении — я не могу упрекать тебя и не упрекаю, потому что духовная жизнь каждого человека есть тайна этого человека с богом, и требовать от него другим людям ничего нельзя. И если я требовал от тебя, то я ошибался и виноват в этом.
Так вот верное описание моего отношения к тебе и моя оценка тебя. А то, что может попасть в дневники (я знаю только, что ничего резкого и такого, что бы было противно тому, что сейчас пишу — там не найдется). Так это 3) о том, что может и не должно тревожить тебя — о дневниках. 4) Это то, что если в данную минуту тебе тяжелы мои отношения с Чертковым, то я готов не видаться с ним, хотя скажу, что это не столько для меня неприятно, сколько для него, зная, как это будет тяжело для него. Но если ты хочешь — сделаю. Теперь 5) то, что если ты не примешь этих моих условий доброй минуты жизни, то я беру назад свое обещание не уезжать от тебя, я уеду. Уеду, наверное, не к Черткову, даже поставлю непременным условием то, чтобы он не приезжал жить около меня, но уеду непременно, потому что дальше жить так, как мы живем, теперь невозможно.
Я бы мог продолжать жить так, если бы я мог спокойно переносить твои страдания, но я не могу. Вчера ты ушла взволнованная, страдающая. Я хотел спать лечь — не спал, хотел не то думать, а чувствовать тебя и не спал, и слушал до часу, до двух, и опять просыпался и слушал, и во сне видал тебя. Подумай спокойно, милый друг, послушай своего сердца, почувствуй, и ты решишь все, как должно. Про себя же скажу, что я, со своей стороны, решил все-таки, что иначе не могу, не мог. Перестань, голубушка, мучить не других, а себя, себя, потому что ты страдаешь в сто раз больше всех. Вот и все’.
В тот же день Л. Н-ч, согласно своему ‘договору’, поручил Александре Львовне взять дневники от В. Г. Черткова. Конечно, они были немедленно возвращены. Также согласно своему намерению, Л. Н-ч отослал эти дневники на хранение в банк.
В. Г. Чертков в своем письме от 16 июля советует Л. Н-чу для успокоения С. А. взять дневники из банка и хранить их у себя с тем, чтобы они были доступны для справок. Но Л. Н-ч остался при своем решении, и дневники хранились в банке до его смерти.
Усилившееся волнение Софьи Андреевны заставило окружающих выписать специалиста-психиатра. Приехал доктор Россолимо в сопровождении Дмитрия Васильевича Никитина. Они осматривали и расспрашивали больную и определили паранойю, нисколько этим не облегчив положение ни самой больной, ни ее окружающих.
В это время в отношения между С. А. и Л. Н-чем входит еще один осложняющий и отягощающий элемент — это написанное Л. Н-чем завещание. Софья Андреевна подозревала о его существовании и волновалась, заговаривала о нем со Л. Н-чем, а он должен был уклоняться от прямого ответа, и это, конечно, было крайне для него тяжело.
Утром 30 июля я со своей семьей приехал в Ясную Поляну и прогостил там шесть дней.
Я застал в Ясной Поляне ужасную атмосферу.
Выписываю из моих воспоминаний мое впечатление от этого посещения.
‘Мы приехали в Я. П. 30 июля, за три месяца до ухода Л. Н-ча. Время было тяжелое. С. А. в истерических припадках безумном ревности мучила Л. Н-ча. Предметом ревности был Чертков. Основанием для ревности было возрастающее, как ей казалось, влияние Черткова на Л. Н-ча. А так как все предполагали, что влияние Черткова должно принести и материальные невыгоды для семьи, то это влияние вызывало во многих членах семьи чувство враждебное к Черткову, близкое к ненависти, хотя и в разной степени. И у С. А. эта ненависть достигла высшей степени и приняла болезненную, безумную форму.
Всякому приезжему, с разной степенью подробностей, С. А. жаловалась на свое бедственное положение и с цинической откровенностью рассказывала о всех перипетиях своей ревности, о всех фактах, большею частью существовавших лишь в ее воображении, которые, по ее мнению, оправдывали ее ревность.
История отношений Л. Н-ча к враждебному ему миру длинная, и здесь неуместно излагать ее всю. Скажу только, что эти отношения начались с того времени, как во Л. Н-че начало проясняться то сознание жизни, которое блеснуло в нем еще в начале 60-х годов и которое было заглушено семейно-хозяйственною жизнью почти на 15 лет. И как только оно снова прояснилось, так Л. Н. встретил отпор и продолжал его встречать до конца жизни в той среде, которая и раньше заглушала его и которая с тех пор, как мир стоит, всегда была и будет враждебна всякому проявлению истины, еще не вошедшей в условия принятого обычая.
В это время, т. е. осенью 1910 года, эта враждебность проявлялась с особенною страстною, болезненною силою.
С. А. встретила меня с семьей с особенным радушием, как будто она искала во мне союзника в своей борьбе против Л. Н-ча, Алекс. Льв. и Черткова. Надежду на это давало ей то некоторое сочувствие к ее действительно трудному положению, которое она заметила во мне и которое я выказывал ей раньше. А также то иногда критическое отношение, которое во мне проявлялось по отношению к моему другу Черткову, которого я безмерно уважал и искренно любил, но иногда расходился с ним в применении наших однородных мыслей. Мне было жалко видеть, как он, казалось мне, подчинял себе Л. Н-ча, заставляя его иногда совершать поступки, как будто несогласные с его образом мыслей. Л. Н-ч, искренно любивший Черткова, казалось мне, тяготился этой опекой, но подчинялся ей безусловно, так как она совершалась во имя самых дорогих ему принципов. Быть может, этим моим отношением к Черткову руководило и дурное чувство ревности ко Л. Н-чу.
Обитатели Ясной Поляны переживали тогда тяжелое время. Приезжие туда получали впечатление какой-то борьбы двух партий, одна, во главе которой стоял Чертков, имела в Ясной Поляне своих приверженцев в лице Александры Львовны и Варвары Михайловны, и другая партия — С. А. и ее сыновей. Татьяна Львовна, мало бывавшая в Ясной, стояла несколько в стороне и могла бы быть хорошей посредницей между ними, если бы обстоятельства этому благоприятствовали. Я также не примыкал всецело ни к той, ни к другой партии, так как ясно сознавал неправоту обеих. А так как обе партии считали меня близким себе человеком, то мое неполное сочувствие их поведению объясняли моей неискренностью, двуличием, желанием получить что-то с обеих сторон, и это доставляло мне много страданий и оскорблений, которые я старался молча переносить, будучи уверен, что мною руководит любовь к истине.
Мой приезд оживил надежды обеих партий, во мне надеялись видеть посредника-миротворца. Но я не оправдал их ожиданий, и, кажется, с моим приездом борьба еще обострилась, так как я внес в нее еще свой, личный элемент.
Лев Николаевич, конечно, стоял выше этой борьбы и, будучи духовно, идейно на стороне Черткова, сознавал в то же время ясно свои обязанности к Софье Андреевне, старался смягчить проявления ее болезненной страсти и нередко проявлял к ней нежность и заботливость. К сожалению, в окружающих его людях он не встречал поддержки этому любовному настроению.
Таково было положение, когда я приехал в Ясную. С. А. очень этому обрадовалась и на другой же день зазвала меня к себе в комнату и в почти часовой беседе излила мне всю свою наболевшую душу.
Трудно, конечно, передать эту беседу: это был страстный вопль, призыв на помощь, отчаянный, безнадежный призыв, так как она сама чувствовала, что я лично ничего не мог сделать. Она заявила мне, что она очень несчастна, что Чертков отнял у нее Л. Н-ча.
Невозможно передать содержание всего этого безумного бреда. Возражать было, конечно, нельзя. А молчание казалось ей согласием. Интерес, который я проявил к новым сведениям, сообщенным мне ею, дававшим мне как биографу новый психологический материал, показался ей некоторого рода сочувствием или одобрением с моей стороны.
Она читала мне письмо Л. Н-ча к ней, написанное в июле и представляющее некоторую попытку установить modus vivendi при настоящих тяжелых обстоятельствах. И много еще другого говорила она при том, чего я уже не припомню. Когда она кончила весь свой рассказ, она заключила его таким вопросом: ‘понимаете ли вы меня?’ Я ответил искренно: ‘да, понимаю’. ‘И не осуждаете?’ — спросила она уже смелее. ‘И не осуждаю’, — ответил я, отчасти подкупленный страстностью ее изложения, отчасти сознавая невозможность какого-либо логического возражения, так как передо мной был, очевидно, человек, одержимый болезненной манией.
Этого моего отношения было достаточно для того, чтобы счесть меня вполне солидарным со всеми ее бреднями.
Мы пошли наверх. Она вошла в залу, где сидели остальные гости и обитатели дома, между прочим, моя жена, жена Андр. Львов., Варв. Мих. и, кажется, мои дети. Подсев к ним, она с радостью объявила, что ‘Пав. Ив. во всем с нею согласен’. Я этого не слыхал, так что возразить на это утверждение не мог, оно осталось без протеста и было зачтено мне как проявление враждебных чувств ко Льву Николаевичу’.
Эта выписка из моих воспоминаний достаточно рисует ту ужасную атмосферу, которой дышал Лев Николаевич на старости лет в своем доме.
Как я уже упоминал раньше, эти отношения еще осложнялись вопросом о завещании, составление которого подозревала С. А. Этому вопросу я посвящу следующую главу, а эту закончу упоминанием о некоторых событиях в течение этого месяца.
Пробыв несколько дней в Ясной, мы всей семьей выехали в Москву 4-го августа вечером. Уже при нас была получена телеграмма о приезде в Ясную Влад. Галакт. Короленко. Свидание их было радостно, и между ними установилась сердечная связь. В дневнике Л. Н. записывает так:
‘Беседа с Короленко. Умный и хороший человек, но весь под суеверием науки’.
По свидетельству Булгакова, Короленко очень много рассказывал Л. Н-чу о своих бытовых впечатлениях и многим очень заинтересовал его.
Конечно, первой темой их разговора была статья Короленко о смертных казнях (‘Бытовое явление’). Короленко сказал, что благодаря письму к нему Л. Н-ча об этой статье она, действительно, получила огромное общественное значение. Л. Н. говорил, что если это случилось, то в силу достоинств самой статьи.
Жизнь Л. Н-ча становилась все серьезнее и сосредоточеннее.
10-го августа он записывает в дневнике:
‘Здоровье все хуже и хуже. С. А. спокойна, но так же чужда. Письма. Отвечал два. Совсем тяжело. Не могу не желать смерти’.
15 августа Л. Н-ч, С. А., Алекс. Льв. и Душан Петрович поехали погостить в Кочеты к Татьяне Львовне. Их сопровождала и сама Татьяна Львовна, возвращавшаяся домой. Там они прожили на этот раз больше месяца и возвратились в Ясную только 23 сентября. С. А. вернулась немного раньше, 13 сентября.
Льву Николаевичу там жилось относительно спокойнее, чем в Ясной. Хотя болезненные проявления С. А. продолжались и там, но все-таки она сдерживалась на чужих людях, и эти проявления не были столь бурными.
Во время пребывания Л. Н-ча в Кочетах я, живя в Костроме, получил от Л. Н-ча драгоценное для меня его последнее письмо. Я послал ему предварительно свою статью с описанием моей жизни в ссылке. Сначала он дал мне о ней сдержанный отзыв и теперь спешил исправить свою ошибку. Хотя это и не совсем скромно, но позволю себе поместить это письмо целиком, так как оно было последнее. Вот оно:
2 сентября. Кочеты.
‘Вчера, милый Поша, написал не совсем правду о том, что прочел ваши воспоминания о ссылке. Я прочел их вчера, но не все и торопясь. Нынче перечитал спокойно, и хочется написать вам, что они очень хороши. Ваша, именно ваша кроткая твердость и строгая правдивость, а кроме того, или скорее именно от этого, особенно возмутительны, более, чем по описаниям некоторых самых ужасных насилий, представляются те меры, которые употребляются против вас. Так, пожалуйста, пишите и продолжайте любить меня, как я вас’.
Находясь в Кочетах, Л. Н-ч написал интересное письмо Константину Яковлевичу Гроту, брату умершего философа Николая Яковлевича, с которым он долго находился в большой дружбе.
В этом письме, вспоминая характер своего друга, Л. Н-ч дает определение религии, философии и науки и говорит об их правильном соотношении. Так он, между прочим, пишет:
‘Религиозное понимание говорит: есть прежде всего и несомненнее всего известное нам неопределимое нечто: нечто это есть наша душа и бог. Но именно потому, что мы знаем это прежде всего и несомненнее всего, мы уже никак не можем ничем определить этого, а верим тому, что это есть и что это основа всего: и на этой-то вере мы и строим все наше дальнейшее учение. Религиозное понимание из всего того, что познаваемо человеком, выделяет то, что не подлежит определению, и говорит об этом: ‘я не знаю’. И такой прием по отношению к тому, что не дано знать человеку, составляет первое и необходимейшее условие истинного знания. Таковы учения Заратустры, браминов, Будды, Лао-Цзы, Конфуция, Христа. Философское же понимание жизни, не видя различия или закрывая глаза на различия между познанием внешних явлений и познанием души, бога, считает одинаково подлежащими рассудочным и словесным определениям химические соединения и сознание человеком своего ‘я’, астрономические наблюдения и вычисления и признание начала жизни всего, смешивая определяемое с неопределяемым, познаваемое с сознаваемым, не переставая строить фантастические, отрицаемые одна другою теории за теориями, стараясь определить неопределимое. Таковы учения о жизни Аристотелей, Платонов, Лейбницев, Локков, Гегелей, Спенсеров и многих и многих других, имя же им легион. В сущности же, все эти учения представляют из себя или пустые рассуждения о том, что не подлежит рассуждению, рассуждения, которые могут называться философистикой, но не философией, не любомудрием, а любомудрствованием, или плохие повторения того, что по отношению нравственных законов выражено гораздо лучше в различных религиозных учениях’.
Там же, в Кочетах, Лев Николаевич написал замечательное письмо индусу Ганди, тогда еще скромному общественному деятелю среди трансваальских рабочих-индусов, но уже и тогда горячему последователю учения непротивления под влиянием чтения сочинений Л. Н-ча в сопоставлении их с индусской мудростью.
С тех пор Ганди стал всемирно известен, он поднял массовое движение пассивного сопротивления в Британской Индии. И уже запечатлел свою деятельность тяжелой жертвой. Он приговорен к 6-летнему тюремному заключению. Письмо Льва Николаевича бросило семена на добрую почву, и семена эти дали обильную жатву. Вот это письмо:

Gandhi. Iohannesburg
Transvaal, S. Afr.

‘Получил ваш журнал ‘Indian Opinion’ и был рад узнать все то, что там пишется о непротивляющихся. И захотелось сказать вам те мысли, которые вызвало во мне это чтение.
Чем больше я живу, и в особенности теперь, когда живо чувствую близость смерти, мне хочется сказать другим то, что я так особенно живо чувствую и что, по моему мнению, имеет огромную важность, а именно о том, что называется непротивлением, но что, в сущности, есть ничто иное, как учение любви, не извращенное ложными толкованиями. То, что любовь, т. е. стремление к единению душ человеческих и вытекающая из этого стремления деятельность, есть высший и единственный закон жизни человеческой, это в глубине души чувствует и знает каждый человек (как это мы всего яснее видим на детях), знает, пока он не запутан ложными учениями мира. Закон этот был провозглашен всеми, как индийскими, так и китайскими и еврейскими, греческими, римскими мудрецами мира. Думаю, что он яснее всех был высказан Христом, который даже прямо сказал, что в этом одном весь закон и пророки. Но мало этого, предвидя то извращение, которому подвергается и может подвергнуться этот закон, он прямо указал на ту опасность извращения его, которая свойственна людям, живущим мирскими интересами, а именно ту, чтобы разрешать себе защиту этих интересов силою, т. е., как он сказал, ударами отвечать на удары, силою отнимать назад присвоенные предметы и т. п. Он знал, как не может не знать этого каждый разумный человек, что употребление насилия несовместимо с любовью как основным законом жизни, что как скоро допускается насилие, в каюк бы то ни было случаях, признается недостаточность закона любви, и потому отрицается самый закон. Вся христианская, столь блестящая по внешности цивилизация выросла на этом явном и странном, иногда сознательном, большей частью бессознательном недоразумении и противоречии. В сущности, как скоро было допущено противление при любви, так уже не было и не могло быть любви как закона жизни, а не было закона любви, то не было никакого закона, кроме насилия, т. е. власти сильнейшего. Так 19 веков жило христианские человечество. Правда, во все времена люди руководствовались одним насилием в устройстве своей жизни. Разница жизни христианских народов от всех других только в том, что в христианском мире закон любви был выражен так ясно и определенно, как он не был выражен ни в каком другом религиозном учении, и что люди христианского мира торжественно приняли этот закон и вместе с тем разрешили себе насилие и на насилии построили свою жизнь, и потому вся жизнь христианских народов есть сплошное противоречие между тем, что они исповедуют, и тем, на чем строят свою жизнь: противоречие между любовью, признанной законом жизни, и насилием, признаваемым даже необходимостью в разных видах, как власть правителей, суды и войска, признаваемых и восхваляемых. Противоречие это все росло вместе с развитием людей христианского мира и в последнее время дошло до последней степени. Вопрос этот стоит очевидно так: одно из двух — или признать то, что мы не признаем никакого религиозно-нравственного учения и руководимся в устройстве нашей жизни одной властью сильного, или то, что все наши насилием собираемые подати, судебные и полицейские учреждения и, главное, войска должны быть уничтожены.
Нынче весной, на экзамене закона божьего одного из женских институтов Москвы законоучитель, а потом и присутствовавший архиерей спрашивали девиц о заповедях, и особенно о шестой. На правильный ответ о заповеди архиерей обыкновенно задавал еще вопрос: всегда ли во всех случаях запрещается законом божьим убийство, и несчастные, развращаемые своими наставниками девицы должны были отвечать и отвечали, что не всегда, что убийство разрешено на войне и при казнях преступников. Однако, когда одной из несчастных девиц этих (то, что я рассказываю, не выдумка, а факт, переданный мне очевидцем) на ее ответ был задан тот же обычный вопрос: всегда ли греховно убийство? — она, волнуясь и краснея, решительно ответила, что всегда, а на все обычные софизмы архиерея отвечала решительным убеждением, что убийство запрещено всегда и что убийство запрещено и в Ветхом завете и запрещено Христом, не только убийство, но и всякое зло против брата. И несмотря на все свое величие и искусство красноречия, архиерей замолчал, и девушка ушла победительницей.
Да, мы можем толковать в наших газетах об успехах авиации, о сложных дипломатических сношениях, о разных клубах, открытиях, союзах всякого рода, так называемых художественных произведениях и замалчивать то, что сказала эти девица, но замалчивать этого нельзя, потому, что это чувствует более или менее смутно, но чувствует всякий человек христианского мира. Социализм, коммунизм, анархизм, Армия спасения, увеличивающаяся преступность, безработность населения, увеличивающаяся безумная роскошь богатых и нищета бедных, страшно увеличивающееся число самоубийств — все это признаки того внутреннего противоречия, которое должно и не может не быть разрешено. И, разумеется, разрешено в смысле признания закона любви и отрицания всякого насилия. И потому ваша деятельность в Трансваале, как нам кажется, на конце света, есть дело самое центральное, самое важное из всех дел, какие делаются теперь в мире и участие в котором неизбежно примут не только народы христианские, но всего мира.
Думаю, что вам будет приятно узнать, что у нас в России тоже деятельность эта быстро развивается в форме отказов от военной службы, которых становится с каждым годом все больше и больше. Как ни ничтожно количество и ваших людей, непротивляющихся, и у нас в России число отказывающихся, — и те и другие могут смело сказать, что с ними бог. А бог могущественнее людей.
В признании христианства, хотя бы и в той извращенной форме, в которой оно исповедуется среди христианских народов, и в признании вместе с этим необходимости войск и вооружения для убийства в самых огромных размерах на войнах, заключается такое явное, вопиющие противоречие, что оно неизбежно должно рано или поздно, вероятно, очень рано, обнаружиться и уничтожить или признание христианской религии, которая необходима для поддержания власти, или существование войск и всякого поддерживаемого ими насилия, которое для власти не менее необходимо. Противоречие это чувствуется всеми правительствами, как вашим британским, так и нашим русским, и из естественного чувства самосохранения преследуется этими правительствами более энергично, как это мы видели в России и как это видно из статей вашего журнала, чем всякая другая антиправительственная деятельность: правительства знают, в чем их главная опасность, и зорко стерегут в этом вопросе уже не только свои интересы, но вопрос, быть или не быть.

С совершенным уважением Лев Толстой‘.

7 сент. 1910 г. Кочеты.
Мне пришлось еще раз навестить Л. Н-ча в начале октября 1910 года. Мне показалось, что С. А. была немного спокойнее. Л. Н-ч был сосредоточен, но светел и радостен.
Однако та работа, которую он взял на себя, надломила его силы.
4-го октября Л. Н-ч ездил верхом, вернулся усталый и лег спать перед обедом, не раздеваясь, даже не сняв сапог.
Мы уже сели за стол, по обычаю, около шести часов вечера. Л. Н-ч должен был прийти и присоединиться к обеду. Так как он замешкался, то начали обедать без него. Он долго не приходил, и С. А., обеспокоенная, пошла навестить его — он крепко спал, она вернулась к столу. Через несколько времени пошел навестить его Душан и нашел, что он бледен и что вообще сон его ненормален, и выразил опасение каких-нибудь осложнений. Он предложил кому-нибудь наблюдать за спящим Л. Н-чем, и я пошел и сел у дверей спальни так, чтобы видеть его лежащим на постели.
Через несколько минут я заметил подергивание ног. Я сейчас же дал знать, и все собрались около постели, т. е. С. А., Душан, Серг. Льв., я и слуга Илья Васильевич.
Со Львом Николаевичем начались страшные судороги, сначала в ногах, потом во всем теле и в лице. Мы все, несколько мужчин, старались удержать Л. Н-ча, так как опасались, что судороги сбросят его с постели на пол, но не могли препятствовать болезненному сокращению всех мускулов.
Такие приступы судорог повторялись пять раз с промежутком успокоения. Были приняты все нужные меры. Л. Н-ча раздели, в промежутках покоя он начинал бредить. Трудно было разобрать слова бреда. Вместе с тем он складывал правую руку в обычное положение пишущей и водил ею быстро по одеялу. Тогда мы постарались вложить ему карандаш и подставить блокнот, но написать он ничего не мог.
Эти припадки продолжались около часу, и потом наступил спокойный сон. Мы установили дежурство, я остался сидеть, и через час приблизительно Л. Н-ч проснулся и, увидав меня, очень удивился, что я тут, спросил, отчего, и когда я объяснил ему все происшедшее, он с удивлением сказал, что он ничего не помнит. Потом Л. Н-ч снова уснул, и ночь прошла спокойно.
На другой день, еще лежа в постели, он уже начал заниматься, писать письма, делать заметки и вообще проявлять живой интерес ко всей окружающей жизни.
Поведение С. А. во время этого припадка было трогательно. Она была жалка в своем страхе и унижении. В то время, как мы, мужчины, держали Л. Н-ча, чтобы судороги не сбросили его с кровати, она бросалась на колени у кровати и молилась страстной молитвой, приблизительно такого содержания: ‘Господи, спаси меня, прости меня, господи, не дай ему умереть, это я довела его до этого, только бы не в этот раз, не отнимай его, господи, у меня’.
Когда Л. Н-ч успокаивался, она бросалась к нему и деятельно принимала участие во всех родах помощи, оказываемой ему.
На другой день, утром, произошло радостное событие примирения С. А-ны с Ал. Львовной.
Надо заметить, что несколько времени тому назад Александра Львовна после одной бурной сцены с матерью из-за ее отношения к отцу уехала со своей подругой из Ясной Поляны и поселилась в Телятенках, в 2-х верстах от Ясной Поляны, на своем хуторе. Когда Л. Н-ч заболел, за ней сейчас же послали лошадей, и она приехала еще до окончания припадка.
Вот как рассказывает об этом Булгаков:
‘Инициатива примирения принадлежала С. А. Она долго поджидала А. Л., когда та, перед отъездом в Телятенки, зашла к отцу. Но упустила ее, вышла следом за ней на крыльцо и, как рассказывала после А. Л., стояла в одном платье, сгорбившаяся, жалкая, одинокая. А. Л. между тем вышла черным ходом и теперь должна была пройти мимо матери. С. А. остановила дочь, подозвала, стала обнимать, целовать ее и просить прощения, рыдая и трясясь, как в лихорадке. Заплакала и А. Л., просила простить ее, обещая вернуться сегодня же. С. А. звала и Варвару Михайловну, просила передать ей, что она ее любит, не сердится на нее и просит у нее прощения, если обидела ее. Обещала ни единым словом не нарушать покоя Л. Н-ча. Обе, мать и дочь, испытали умиление’.
Через несколько дней по моем возвращении из Ясной Поляны Душан Петрович писал мне:
‘Л. Н. оправился. С. А. опять ведет себя, как не подобает, 4-го дня был у нас В. Гр., сегодня Наживин’.
О приезде Наживина Л. Н-ч писал в письме к Т. Л.: ‘из посетителей был приятный мне Наживин’. Иван Федорович Наживин описал это посещение в своей интересной книге: ‘Из жизни Л. Н. Толстого’.
Заимствуем из этого описания значительный разговор, посвященный вопросу о религиозном обряде.
Ив. Федорович Наживин обратился ко Л. Н-чу со следующими словами:
‘У меня за год до этого умерла Мируша, моя дочь, самое дорогое для меня существо в мире. Мы похоронили ее без соблюдения установленного обряда, но это было страшно тяжело: хотелось известной обстановки, торжественности.
Вокруг меня живет много сектантов. Наблюдая за их жизнью, я вижу, что и они как-то тоскуют об обряде, и у них внутренняя религиозная жизнь ищет выражения во внешних формах: то они начнут кружиться, то прыгать, то плясать, и все это, видимо, не удовлетворяет их.
И эта потребность во внешней религии живет во всем человечестве: не успел уйти Христос, не успел уйти Будда, учивший чистой безобрядной религии, как ученики их покрыли храмами всю землю и установили сложный ритуал. Да и вы сами ясно чувствовали это, — напомнил я опять, — помнете ваше письмо к Фету, где вы говорите: ну, хорошо, мы отвергаем обряд, но вот умирает у нас дорогой человек, что же, позвать кучера и приказать вынести его в мешке куда-нибудь подальше? Нет, это невозможно, говорили вы, вам казался необходимым и розовый гробик, и ладан, и даже торжественный славянский язык…
— Да, помню. И понимаю вас, — ответил Л. Н-ч. — Но это только слабость, с которой надо бороться. Это показывает, как крепко сидят в нас наши суеверия.
— Так что же? Неужели же позвать кучера и велеть ему вынести труп дорогого существа?
— Нет, если это вам больно, если это оскорбляет вас… — отвечал Л. Н. — И я настолько понимаю это чувство, что готов рассуждать с вами, сколько хотите, чтобы выработать формы для того, чтобы сделать это как можно лучше, торжественнее. Я говорю только, что это не имеет ничего общего с религией — это только вопрос… ну, удобства, что ли, приличия… Давайте придумаем вместе что-нибудь, только не надо думать, что это религия. А признаем мы это религией, мы этим самым откроем в плотине маленькую дырочку, через которую уйдет вся вода. И это так ужасно, это столько зла принесло людям, — говорил Л. Н. дрожащим от волнения голосом, — что я готов скорее отдать трупы моих детей, всех моих близких на растерзание голодным собакам, чем призвать каких-то особенных людей для совершения над их телами религиозного обряда.
В продолжение этого разговора Л. Н-ч коснулся вопроса о грехе, препятствующем проявлению любви:
— Препятствует проявлению любви обыкновенно слабость наша, соблазны, грехи. Следовательно, надо совершенствовать себя, очищать от слабостей и грехов, и тогда то чувство единения с богом, которого вы ищете достигнуть высшими средствами, придет само собой… Вот у вас умер любимый ребенок, — помолчав, продолжал Л. Н-ч, — вы страдали, а умри какая-нибудь Марфушка там, — сделал он неопределенный жест в сторону спрятавшейся во тьме деревни, — вам было бы все равно…
— Да…
— Ну, вот. А отношение это и к смерти вашей дочери, и к смерти Марфушки должно быть одинаково. А не одинаково оно — неси наказание за свою слабость, страдай. Страдание, как стрелка компаса, показывает, что ты сбился с дороги’.
В половине октября Л. Н. писал Черткову письмо, которое характеризует и его тогдашнее душевное состояние и показывает его сильную любовь к своему другу. Вот что он писал ему:
‘Хочется, милый друг, по душе поговорить с вами. Никому так, как вам, не могу так легко высказать, — знаю, что никто так не поймет, как бы неясно, недосказано ни было то, что хочу сказать.
Вчера был очень серьезный день. Подробности фактические вам расскажут, но мне хочется рассказать свое — внутреннее.
Жалею и жалею ее и радуюсь, что временами без усилия люблю ее. Так было вчера ночью, когда она пришла покаянная и начала заботиться о том, чтобы согреть мою комнату и, несмотря на измученность и слабость, толкала ставеньки, заставляла окна, возилась, хлопотала о моем… телесном покое. Что ж делать, если есть люди, для которых (и то, я думаю, до времени) недоступна реальность духовной жизни. Я вчера с вечера почти собирался уехать в Кочеты, но теперь рад, что не уехал. Я нынче телесно чувствую себя слабым, но на душе очень хорошо. И от этого-то мне и хочется высказать вам, что я думаю, а, главное, чувствую.
Я мало думал до вчерашнего дня о своих припадках, даже совсем не думал, но вчера я ясно, живо представил себе, как я умру в один из таких припадков. И понял то, что, несмотря на то, что такая смерть в телесном смысле, совершенно без страданий телесных, очень хороша, она в духовном смысле лишает меня тех дорогих минут умирания, которые могут быть так прекрасны. И это привело меня к мысли о том, что если я лишен по времени этих последних сознательных минут, то ведь в моей власти распространить их на все часы, дни, может быть месяцы, годы (едва ли), которые предшествуют, моей смерти. И вот эта-то мысль, даже чувство, которое я испытал вчера и испытываю нынче и буду стараться удержать до смерти, меня особенно радует, и вам-то мне и хочется передать его. В сущности, это все очень старо, но мне открылось с новой стороны.
Это же чувство и освещает мне мой путь в моем положении и из того, что было и могло бы быть тяжелого, делает радость.
Не хочу писать о делах — после.
А вы также открывайте мне свою душу.
Не хочу говорить вам ‘прощайте’, потому что знаю, что вы не хотите даже видеть того, за что бы надо было меня прощать, а говорю всегда одно, что чувствую, благодарю за вашу любовь.
Это я позволил себе так рассентиментальничаться, а вы не следуйте моему примеру.
Жаль мне только, что Галю до сих пор не удалось видеть. Вот ее прошу простить. И она, вероятно, исполнит мою просьбу’.
Любовь Л. Н-ча к своему другу, выражающаяся в этом письме, налагала на него значительную ответственность за его поведение в этих сложных, мучительных обстоятельствах, окружавших Л. Н-ча.
Читатели этой главы заметят, вероятно, некоторые пробелы в изложении. Эти пробелы произошли по следующей причине: 1910 год, кроме текущих событий в жизни Л. Н-ча общего характера, ознаменовался еще двумя крупными событиями особого рода, повлиявшими так или иначе на конец его жизни. Одним из таких событий было составление завещания, а другим — его уход из Ясной Поляны, особенно интенсивно подготовлявшийся в этом году. Чтобы яснее изобразить эти два важные события, мы извлекли их из общего хода и посвятим каждому из них особую главу.

Глава 17. 1909-1910 гг. Завещание

Проводя в жизнь свое мировоззрение, Л. Н-ч естественно пришел к отрицанию собственности, всегда поддерживаемой насилием. Одна из самых незаконных собственностей есть собственность литературная. Конечно, Л. Н-ч должен был от нее отказаться. Но, как и во многих других приложениях своего жизнепонимания, он встретил в некоторых членах своей семьи препятствия к осуществлению своего намерения, и борьба за это осуществление продолжалась до конца его жизни. В этой борьбе мы можем отметить три момента. Первый — это стремление Л. Н-ча освободиться от литературной собственности. Второй момент — стремление некоторых членов его семьи воспрепятствовать этому и перенести право собственности на семью. Третий момент — стремление друзей Л. Н-ча во главе с Вл. Гр. Чертковым помочь осуществлению этого освобождения для скорейшей передачи ее в общее пользование.
Из сочетаний и конфликтов между этими тремя стремлениями и состоят те отношения, обострение которых доставило столько страданий Л. Н-чу, особенно в последние годы его жизни.
Первый акт отказа, хотя и неполного, от литературной собственности совершился в 1891 году.
Л. Н-ч, с мужеством преодолевая препятствия семейные, объявил в печати, что он отказывается от всяких прав и вознаграждения за все написанное им и появившееся в печати после 1881 года. Таким образом, он этим отказом еще оставлял в распоряжении семьи все большие художественные произведения, приносившие большой доход.
В этом же году совершился раздел его земельного имущества между его детьми. Таким образом, Л. Н-ч понемногу освобождался от своего имущества еще при жизни.
Через несколько лет, в 1895 году, он записал в своем дневнике, как бы он хотел, чтобы распорядились с его рукописями после его смерти.
Мы поместили этот важный документ в своем месте. Здесь мы напомним только его особенный характер, вполне соответствующий тому христианскому вероучению, которое исповедовал Л. Н-ч: в пункте 4-м он говорит: ‘Право издания моих сочинений прежних: десяти томов и азбуки, прошу моих наследников передать обществу, т. е. отказаться от авторских прав. Но только прошу об этом, а никак не завещаю. Сделать это хорошо. Хорошо это будет и для вас, не сделаете — это ваше дело. Значит, вы не готовы этого сделать. То, что мои сочинения продавались эти последние десять лет, было самым тяжелым для меня делом жизни’.
Здесь Л. Н-ч говорит о сочинениях первого периода, считая, что о сочинениях второго периода он уже заявил публично в 1891 г. Таким образом, это заявление дополняло предшествующее.
Характерна здесь фраза: ‘прошу, но не завещаю’. В самом деле, как может завещать христианин, т. е. требовать от своих родственников, да еще опираясь на власть, те или иные поступки, когда его не будет, когда он не будет знать тех обстоятельств, при которых эти поступки должны совершиться! Самое благое намерение может оказаться злодеянием при новых изменившихся условиях.
Так думал и действовал Л. Н-ч, когда эти мысли и действия свободно выливались из его души.
Марья Львовна сделала копии с этого завещания. Одна копия была отдана на хранение В. Г. Черткову, другая — Сергею Львовичу Толстому, а третья хранилась у Марьи Львовны.
Осенью, перед отъездом в Гаспру, Л. Н. подписал ту копию, которая хранилась у Марьи Львовны. Таким образом, явилось уже подписанное Л. Н-чем выражение его воли. Оно хранилось у Марьи Львовны. Об этом узнал Илья Львович и сказал матери. Софья Андреевна сильно взволновалась и потребовала его себе. Но М. Л. была в это время в Пирогове. Потом совершился переезд в Крым, и дело это временно забылось.
По возвращении из Крыма С. А. снова предъявила свои права на это завещание, и Марья Львовна, с согласия Л. Н-ча, во избежание тяжелых сцен перед больным Л. Н-чем, должна была отдать его матери, которая, по всей вероятности, уничтожила его.
Таким образом, первая попытка Л. Н-ча выразить свою волю была, так сказать, отбита. По крайней мере С. А. так думала, не зная или забыв, что эта воля записана в дневнике и еще в двух копиях у Черткова и Сергея Львовича.
Послушаем, что говорит об этом событии, о совершенном ею насилии над волей Льва Николаевича сама Софья Андреевна. Вот запись ее дневника, касающаяся этого дела:
’10-го октября 1902 г. Когда произошел раздел имущества в семье нашей по желанию и распределению Льва Николаевича, дочь Маша, тогда уже совершеннолетняя, отказалась от участия в наследстве родителей как в настоящее, так и в будущее время. Зная ее неправдивую и ломаную натуру (*) я ей не поверила, взяла ее часть на свое имя и написала на этот капитал завещание в ее пользу. Но смерти моей не произошло, а Маша вышла замуж за нищего, Оболенского, и взяла свою часть, чтобы содержать себя и его. Не имея никаких прав на будущее время, она почему-то тайно от меня переписала из дневника своего отца 1895 г. целый ряд его желаний после его смерти.
(* Передавая точно эту запись, я не могу не возмутиться этими словами, относившимися к чистой, идеальной натуре Марьи Львовны Толстой. (П. Б.) *)
Там, между прочим, написано, что он страдал от продажи своих сочинений и желал бы, чтобы семья не продавала их и после его смерти. Когда Лев Николаевич был опасно болен в июле прошлого 1901 года, Маша тихонько от всех дала отцу эту бумагу, переписанную ею из дневника, — подписать его именем, что он, больной, и сделал.
Мне это было крайне неприятно, когда я об этом случайно узнала. Отдать сочинения Льва Николаевича в общую собственность я считаю и дурным, и бессмысленным. Я люблю свою семью и желаю ей лучшего благосостояния, а передав сочинения в общественное достояние, мы наградили бы богатые фирмы издательские, вроде Маркса, Цетлина (евреев) и другие. Я сказала Льву Николаевичу, что если он умрет раньше меня, я не исполню его желания и не откажусь от прав на его сочинения, и если бы я считала это хорошим или справедливым, я при жизни его доставила бы ему эту радость отказа от прав, а после смерти это не имеет уже смысла.
И вот теперь, предприняв издание сочинений Льва Николаевича, по его же желанию оставив право издания за собою и не продав никому, несмотря на предложение крупных сумм за право издания, мне стало неприятно, да и всегда было, что в руках Маши бумага, подписанная Львом Николаевичем, что он не желал бы продавать его сочинений после его смерти. Я не знала содержания точного и просила Льва Николаевича дать мне эту бумагу, взяв ее у Маши.
Он очень охотно это сделал и вручил мне ее. Случилось то, чего я никак не ожидала: Маша пришла в ярость, муж ее кричал вчера бог знает что, говоря, что они с Машей собирались эту бумагу обнародовать после смерти Льва Николаевича, сделать известной наибольшему числу людей, чтобы все знали, что Лев Николаевич никогда не хотел продавать свои сочинения, а жена его продавала’.
Эта запись дает нам ясную картину тех страстей, которые бушевали над головой Льва Николаевича и отягощали непосильной тяжестью его миролюбивую душу.
Рассказ Софьи Андреевны не вполне совпадает с тем, что я передал выше и что я слышал из уст Марьи Львовны и ее мужа. Но эта разница в подробностях не имеет значения, весьма возможно, что я не совсем точно запомнил конец этого рассказа, и потому я готов принять фактическую последовательность, даваемую Софьей Андреевной.
Так или иначе, но многочисленные занятия Льва Николаевича, его постоянные работы и отношения к людям, на нужды которых он всегда легко отзывался, как бы отсрочили на время вопрос о новом проявлении его воли. К тому же В. Г. Чертков, который мог бы снова возбудить этот вопрос, находился еще за границей в ссылке.
По всей вероятности, узнав об уничтожении важного документа, В. Г. Чертков в переписке со Львом Николаевичем поднял вопрос о восстановлении этого документа. Весьма возможно, что Л. Н-ч сделал это и по собственной инициативе или по напоминанию Марьи Львовны. Так или иначе, но в 1904 г. Лев Николаевич пишет Черткову такое письмо:
‘Дорогой друг Владимир Григорьевич!
В 1895 году я написал нечто вроде завещания, т. е. выразил близким мне людям мои желания о том, как поступить с тем, что останется после меня. В этой записке пишу, что все бумаги мои я прошу разобрать мою жену, Страхова и вас. Вас я прошу об этом потому, что знаю вашу большую любовь ко мне и нравственную чуткость, которая укажет вам, что выбросить, что оставить и когда и где и в какой форме издать. Я бы мог прибавить еще и то, что доверяю особенно вам еще и потому, что знаю вашу основательность и добросовестность в такого рода работе, а главное, полное наше согласие в религиозном понимании жизни.
Тогда я ничего не писал вам об этом, теперь же, после девяти лет, когда Страхова уже нет и моя смерть во всяком случае недалека, я считаю нужным исправить упущенное и лично высказать вам то, что я прошу вас взять на себя труд пересмотреть и разобрать оставшиеся после меня бумаги и вместе с женой моею распорядиться ими, как вы найдете это нужным.
Кроме тех бумаг, которые находятся у вас, я уверен, что жена моя или (в случае ее смерти прежде вас) дети мои не откажутся, исполняя мое желание, сообщить вам и те бумаги, которых нет у вас, с вами вместе решить, как распорядиться ими.
Всем этим бумагам, кроме дневников последних годов, я, откровенно говоря, не приписываю никакого значения и считаю какое бы то ни было употребление их совершенно безразличным. Дневники же, если я не успею более точно и ясно выразить то, что я записываю в них, могут иметь некоторое значение хотя бы в тех отрывочных мыслях, которые изложены там. И потому издание их, если выпустить из них все случайное, личное и излишнее, может быть полезно людям, и я надеюсь, что вы сделаете это так же хорошо, как делали до сих пор извлечения из моих неизданных писаний, и прошу вас об этом. Благодарю вас за все прошедшие труды ваши над моими писаниями и вперед за то, что вы сделаете с оставшимися после меня бумагами. Единение с вами было одной из больших радостей последних лет моей жизни.

Лев Толстой‘.

Казалось бы, этого документа было совершенно достаточно для всех уважающих волю Льва Николаевича, но на нем не было печати власти, и он был признан недействительным.
Революция 1905 года освободила ссыльных, В. Г. вернулся из-за границы и поселился близ Ясной Поляны. Очевидно, Льва Николаевича волновал вопрос, как исполнят его волю после его смерти, так как в дневнике 1908 г. он снова повторяет вкратце свою волю, высказанную им в дневнике 1905 года.
Прошло торжественное время юбилея, конечно, страшно усилившее спрос на сочинения Л. Н-ча. И Софья Андреевна, учитывая момент, задумала издать новое полное собрание сочинений Л. Н. Толстого в 20 томах, пользуясь некоторыми цензурными льготами и своими связями, она решила включить в него большую часть писании Л. Н-ча религиозно-философского характера. Был составлен план на 20 томов. Конечно, это издание требовало больших затрат, и С. А. хотела получить гарантии, что ее затраты не пропадут даром, т. е. она свободна будет выпустить это издание и распродать его даже в случае смерти Л. Н-ча. Как всегда, вопрос о новом издании, предпринимаемом с коммерческой целью, сильно волновал ее, и эти волнения и соображения тяжело отражались на Л. Н-че, на его душевном и физическом здоровье.
Некоторыми семейными был поднят вопрос о продаже всех сочинений Льва Николаевича одному какому-либо издателю на выгодных условиях.
Л. Н. выдал еще в 80-х годах Софье Андреевне доверенность на ведение издательского дела. Эта доверенность давала ей возможность заключать договоры с типографиями и поставщиками бумаги, но никак не продавать права на печатание. Она советовалась с опытными юристами, и те убедили ее, что она не обладает никакими правами.
Не видя другого исхода, С. А. решила издавать сама. Часть этого издания была выпущена еще при жизни Л. Н-ча, а часть уже после его смерти.
Интересен в этом отношении рассказ родственника Л. Н-ча, Ивана Васильевича Денисенко, юриста, гостившего в это время в Ясной. Обе стороны, доверяя ему как своему человеку, обращались к нему за советом. Мы заимствуем из этого рассказа наиболее существенную часть:
‘В июле, когда я был в Ясной Поляне, — рассказывает Ив. Васильевич, — С. А. позвала меня к себе в спальню и, показав мне общую доверенность на управление делами, выданную ей давно уже Львом Николаевичем, спросила меня, может ли она по этой доверенности продать право издания произведений Льва Николаевича, а главное, возбудить преследование против Сергеенко и какого-то учителя военной гимназии за составление ими из произведений Льва Николаевича сборников и хрестоматий, в виду того, что эти сборники могут причинить большой материальный ущерб ее новому изданию сочинений.
Я страшно был удивлен, что произведения Льва Николаевича до 81 г. не составляют ее собственности, что я ей и высказал, на что она мне ответила, что того, что она издает сочинения Льва Николаевича только по доверенности, никто не знает, и просила меня не разглашать этого. Я ответил ей, что, по моему мнению, продавать право издания сочинений по имеющейся у нее доверенности она права не имеет, для возбуждения же преследования против составителей сборников ей необходимо иметь специальную доверенность от Льва Николаевича, которую он, конечно, ей не даст.
Насколько мне помнится, С. А. сказала: ‘А может быть, и даст, я попробую’. Очевидно, С. А. ‘попробовала’, так как Л. Н-ч записывает в своем дневнике от 12 июля:
‘…Вчера вечером было тяжело от разговоров С. А. о печатании и преследовании судом. Если бы она знала и поняла, как она одна отравляет мои последние часы, дни, месяцы жизни. А сказать я не умею и не надеюсь ни на какое воздействие на нее каких бы то ни было слов…’
Вскоре после этого к тому же Ив. Вас. Денисенко обратился и Лев Николаевич.
Ив. Вас. Денисенко так рассказывает об этом:
‘Кажется, на другой день после этого, днем, я пошел по аллее, проходящей между цветниками, и тут совершенно неожиданно встретил Льва Николаевича. Вид его меня поразил.
Он был сгорбленный, лицо измученное, глаза потухшие, казался слабым, каким я его никогда не видал.
При встрече он быстро схватил меня за руки и сказал со слезами на глазах:
— Голубчик, Иван Васильевич, что она со мной делает, что она со мной делает! Она требует от меня доверенности на возбуждение преследования. Ведь я этого не могу сделать… Это было бы против моих убеждений.
Затем, пройдя со мной несколько шагов, он сказал мне:
— У меня к вам большая просьба, пусть только она пока останется между нами, не говорите об ней никому, даже Саше. Составьте, пожалуйста, для меня бумагу, в которой бы я мог объявить во всеобщее сведение, что все мои произведения, когда бы то ни было мною написанные, я передаю во всеобщее пользование. Кроме того, я желал бы всю землю передать крестьянам.
Лев Николаевич, говоря это, был страшно расстроен и нервно возбужден. Я сказал, что исполнить его просьбу немедленно не могу, так как мне необходимо будет справиться с законами и узнать мнение некоторых юристов, и тогда я ему набросаю желаемое и пришлю из Новочеркасска. Лев Николаевич на это изъявил согласие.
На другой день после этого разговора, когда он выходил на утреннюю прогулку, Лев Николаевич меня встретил и, отозвав в сторону, сказал:
— Ах, ах, что я вам вчера сказал! Я так был расстроен, что забыл, что я землю уже давно отдал детям и жене, а насчет моих сочинений вы все-таки сделайте то, о чем я вас просил’.
Ив. Вас. Денисенко по возвращении домой писал об этом Л. Н-чу, но письмо это почему-то не дошло до него.
Эти вопросы сильно волновали Л. Н-ча: в дневнике того времени он записывает:
’25 июля. Вчера говорил с Иваном Васильевичем. Как трудно избавиться от этой пакостной грешной собственности. Помоги, помоги, помоги…’
В сентябре 1909 года Л. Н-ч гостил у Черткова в Крекшине, под Москвой, в имении его родственника Пашкова. В дневнике Л. Н-ча 17 сентября записано:
‘Говорил с Чертковым о намерении детей присвоить сочинения, отданные всем. Не хочется верить’.
Тогда же, в Крекшине, было написано первое формальное завещание, подписанное тремя свидетелями. Алекс. Борис. Гольденвейзер, один из подписавших, так рассказывает об этом событии в своих воспоминаниях:
‘Я застал всех очень расстроенными. Анна Константиновна сказала мне:
— Как хорошо, что вы приехали. Л. Н. решил сделать завещание и хотел вас просить быть свидетелем.
Меня это известие очень взволновало и очень тронуло как свидетельство доверия Л. Н-ча ко мне.
Мы в течение дня несколько раз совещались о той форме, в какой завещание должно быть написано для того, чтобы оно имело юридическое значение, так как Л. Н-ч решил сделать завещание, имеющее не только моральное значение, имея полное основание думать, что в противном случае его воля останется не выполненной.
…Вернувшись с прогулки, Чертков передал нам текст завещания, выправленный и пополненный рукою Л. Н-ча на листе с составленным нами вчера конспектом. Ал. Львовна переписала этот текст, а Лев Николаевич пошел к себе работать.
Л. Н. работал у себя довольно долго, и мы стали беспокоиться, что Льву Николаевичу не удается подписать переписанное Ал. Львовной завещание. Но вот Л. Н-ч вошел в маленькую комнатку, в которой мы все его ждали. У него был очень торжественный вид, он, видимо, был взволнован. Он сел за стол, бегло взглянул на переписанный текст, взял перо и подписал. Вслед за ним подписали свидетели: я, Калачев и Сергеенко (сын). Л. Н-ч встал и поблагодарил нас, пожав нам руки’.
Вот текст написанного тогда завещания:

ЗАВЕЩАНИЕ

‘Заявляю, что желаю, чтобы все мои сочинения, литературные произведения и писания всякого рода, как уже где-либо перепечатанные, так и еще не изданные, написанные или впервые напечатанные с 1-го января 1881 года, а также и все, написанное мною до этого срока, но еще не напечатанное, не составляли бы после моей смерти ничьей частной собственности, а могли бы быть безвозмездно издаваемы и перепечатываемы всеми, кто этого захочет. Я желаю, чтобы все рукописи и бумаги, которые останутся после меня, были бы переданы Владимиру Григорьевичу Черткову, с тем чтобы он и после моей смерти распоряжался ими, как он распоряжается ими теперь, для того чтобы все мои писания были безвозмездно доступны всем желающим ознакомиться с ними. Прошу также Владимира Григорьевича Черткова выбрать такое лицо или лиц, которым бы он передал это уполномочие на случаи своей смерти.

Лев Николаевич Толстой‘.

Крекшино, 18 сентября 1909 года.
При подписании настоящего завещания присутствовали и сим удостоверяют, что Лев Николаевич Толстой при составлении настоящего завещания был в здравом уме и твердой памяти.

Свободный художник Александр Борисович Гольденвейзер.
Мещанин Алексей Петрович Сергеенко.
Александр Васильевич Калачев, мещанин.
Настоящее завещание переписала Александра Толстая.

Ал. Бор. Гольденвейзер продолжает свой рассказ:
‘Ал. Львовна была у присяжного поверенного Муравьева, показала ему завещание, и он сказал ей, что оно как юридический документ никуда не годится по многим причинам, между прочим потому, что закон не предусматривает возможности ‘оставить наследство никому’. Нужно непременно оставить его кому-нибудь, кто бы уже распорядился с ним по воле Льва Николаевича. Муравьев обещал обдумать и прислать примерный текст завещания в Ясную, Ал. Львовна передаст его Л. Н., который решет, как быть.
Для этой цели, — рассказывает далее Алекс. Борис., — 2-3 раза у него (Муравьева) происходили совещания, на которых присутствовали Чертков, Ф. А. Страхов и я. Когда проект текста завещания был более или менее установлен в нескольких версиях, нужно было свезти эти проекты Л. Н-чу, чтобы он прочел их и остановился на каком-нибудь из них или забраковал их все, если он найдет их не соответствующими его предположениям.
Надо было ехать 26-го октября. Я был в этот день занят и не мог ехать, так что это поручение взял на себя Ф. А. Страхов, друг Льва Николаевича’.
Федор Алексеевич рассказал о своей поездке в фельетоне ‘Петербургской газеты’, и мы заимствуем из его рассказа существенную часть. Когда Страхов изложил перед Львом Николаевичем сущность дела и предложил ему утвердить завещание, Лев Николаевич произнес замечательные слова, ярко выразившие его внутреннее отношение к этому делу:
— Тяжело мне все это дело. Да и не нужно это — обеспечивать распространение своих мыслей при помощи разных там мер. Вон Христос, хотя и странно это, что я как будто сравниваю себя с ним, — не заботился о том, чтобы кто-нибудь не присвоил в свою личную собственность его мыслей, да и не записывал сам своих мыслей, а высказывал их смело и пошел за них на крест. И мысли эти не пропали. Да и не может пропасть бесследно слово, если оно выражает истину, и если человек, высказывающий это слово, глубоко верит в истинность его. А это все внешние меры обеспечения только от неверия нашего в то, что мы высказывали.
Далее Фед. Алекс. Страхов рассказывает так:
‘Сказав это, Лев Николаевич вышел из кабинета, а я, оставшись один, в раздумье отошел к окну и, глядя на усыпанную желтым листом траву лужайки, стал соображать, что мне делать дальше: возражать ли что-нибудь на его заявление, или так и уехать ни с чем из Ясной Поляны.
Когда Лев Николаевич вернулся в свой кабинет, во мне уже созрело твердое решение не оставлять этого дела так, и, набравшись смелости, я обратился ко Льву Николаевичу со следующими словами:
— Вы мне позволите, Лев Николаевич, высказать об этом деле свое мнение?
— Пожалуйста, я вас прошу об этом, — поспешил он мне ответить и, усевшись на своем кресле в углу, приготовился меня слушать.
— Я понимаю, Лев Николаевич, — начал я, — и вполне ценю ту высоту, стоя на которой, вы обсудили это дело. Но понимать и обсуждать что-либо при свете открывшейся нам истины — это одно, в этой сфере мы вполне свободны, а действовать — это совсем другое, потому что деятельность нашу всегда приходится согласовать с данными условиями времени и места. Вот вы упомянули о Христе. Ему, действительно, не надо было заботиться о беспрепятственном распространении своего слова. Но почему? Потому что он не писал и по тогдашним условиям гонорара за свои мысли не получал. Условия же нашего времени таковы, что если вы ничего не предпримете для обеспечения всеобщего пользования вашими писаниями, то этим косвенно поспособствуете утверждению прав частной собственности на них со стороны ваших семейных. Если же позаботитесь о передаче их по наследству, хотя бы в частную собственность, но зато такому лицу, для которого ваша воля, выраженная вами в 95-м году, будет священна, то как раз этим и предоставите их во всеобщее пользование.
— Аргумент веский, — ответил мне на это Лев Николаевич и прибавил при этом, что едет сейчас кататься верхом и что, хорошенько обдумав это дело во время своей прогулки, даст мне окончательный ответ по приезде домой.
…Немного спустя после этого Лев Николаевич уехал верхом. По возвращении он лег спать. После его сна мы вместе обедали в зале… а после обеда он сейчас же пошел в свой кабинет и увел туда с собой Александру Львовну и меня.
— Я вас удивлю своим крайним решением, — обратился он к нам обоим с доброй улыбкой на лице. — Я хочу быть plus royaliste que le roi. Я хочу, Саша, отдать тебе все, — понимаешь, все, не исключая и того, о чем была сделана оговорка в том моем газетном заявлении.
Мы стояли перед ним, пораженные как молнией этими его словами: ‘одной’ и ‘все’. Он же произнес их с такой простотой, как будто он сообщал нам о самом незначительном приключении, случившемся с ним во время его прогулки.
— Лучше и проще будет, если напишу все на одну тебя, — снова обратился Лев Николаевич к Александре Львовне, — и это вполне естественно, потому что ты последняя из всех моих детей, живешь со мной, сочувствуешь мне, так много помогаешь мне во всех моих делах.
— Ну, как сам знаешь, папа, — процедила сквозь зубы Александра, Львовна.
— Тяжеленько тебе будет, а?
— Что ж делать? Я смотрю на это, как на свой долг…
— Но как же, Лев Николаевич? Какая же ваша воля относительно всех тех писаний, доходом с которых пользовалась до сих пор Софья Андреевна и которые она привыкла считать вашим подарком и потом своей собственностью, — невольно вмешался я со своим вопросом, не будучи еще в состоянии прийти в себя от неожиданного решения Л. Н-ча.
— Все это Саша может предоставить ей пожизненно, согласно моей воле, одним словом, сделать так, чтобы мое завещание не внесло по отношению к ней никаких изменений. Ну, да все эти мелочи и подробности ты обдумаешь вместе с Владимиром Григорьевичем, — обратился он к Александре Львовне. — Тяжело только тебе будет!
Этими словами Лев Николаевич закончил начинавший, видимо, его тяготить разговор о наследстве. Заметив это, мы с Александрой Львовной вышли из его кабинета’.
Когда Ф. А. Страхов вернулся из своей поездки и передал В. Г. Черткову ее результаты, В. Г. написал Льву Николаевичу:
‘Относительно распоряжений о ваших писаниях после смерти не могу выразить вам, как я рад, что вы решились поступить решительно. Отрезать болеющую гангреной ногу бывает, после известной степени распространения болезни, иногда гораздо лучше во всех отношениях, чем всякое другое средство. Завещав все А. Л., вы прекратите тот ужас, который вот уже сколько лет происходит вокруг вас, и становитесь хозяином положения в том смысле, что от вас уже будет зависеть улучшить положение, чего вы до сих пор не были в состоянии сделать. Когда мне рассказал Страхов, что вы на прогулке верхом перед своей совестью решили дело в самом крайнем смысле, то я сначала порадовался вашему решению, но вместе с тем почувствовал некоторые сомнения относительно того, не будут ли ваши семейные вправе считать себя обманутыми вами относительно писаний первого периода, которые вы уже много лет тому назад предоставили им. Но сначала я не давал хода моему поползновению высказать вам мои сомнения. Я думал себе: в кои веки вы решились представить отпор тому ужасу, который все разрастался вокруг вас, и о степени, до которой он дошел, вы и до сих пор всего не знаете. Он решил это, говорил я себе, один перед своим богом. Не надо другому человеку вмешиваться в эту область. Но потом я все больше и больше стал чувствовать, что следовало бы напомнить вам то, что вы уже раньше предоставили другим, ‘как будто умерли’. И, переносясь в положение ваших семейных, я понял, как мне казалось, основательность их предстоящего удивления и возмущения по отношению к той части ‘литературного наследства’, которое вы своим повелением позволили им считать своим в будущем. И я тогда почувствовал, что необходимо вам напомнить и указать на эту сторону вопроса, для того чтобы окончательное ваше решение было предпринято в ту или другую сторону, не упуская из виду эту сторону. Остальное вам расскажет Алекс. Борисович’.
Согласно желанию Льва Николаевича завещание было снова составлено Муравьевым в юридической форме и доставлено Л. Н-чу.
На этот раз завещание привез ему Алекс. Борисович Гольденвейзер. Это было рано утром 1-го ноября, когда в доме еще все спали, кроме Л. Н-ча. Вот что рассказывает об этом Алекс. Борисович.
‘Лев Николаевич охотно стал писать текст завещания сам, очень стараясь не делать помарок, что ему вполне удалось. После него я подписал завещание в качестве свидетеля. Страхова еще не было. Спустя несколько минут он приехал. Я пошел с ним ко Льву Николаевичу.
Л. Н. очень беспокоился, что поздно и что всякую минуту может войти Софья Андреевна, и затворил все двери своей комнаты. Страхов подписал. Я спрятал завещание в портфель и отнес вниз к себе’.
Впоследствии Л. Н. решил, что нужно к Александре Львовне прибавить еще Татьяну Львовну, и завещание пришлось вновь переписать, что Л. Н. и сделал в доме Черткова, в Телятенках, 17 июня 1910 года.
В это третье завещание вкралась какая-то формальная ошибка, и пришлось его переписать в четвертый раз. Вот как рассказывает об этом последнем акте А. П. Сергеенко:
’22 июля 1910 г. днем, часа в три, во двор Телятенской усадьбы быстро въехал верхом Александр Борисович Гольденвейзер. Он сообщил нам, что приехал со Львом Николаевичем Толстым из Ясной Поляны на прогулку, и когда они порядочно отъехали, то Л. Н-ч, решивший в этот день написать завещание, послал его в Телятенки, чтобы привезти с собой к тому месту, где он назначил встретиться, свидетелей для присутствия при составлении его завещания. Александр Борисович очень торопил нас скорее собраться. Сейчас же были оседланы лошади, и он, Радынский и я, втроем, поскакали ко Л. Н-чу. Место, где он должен был нас ожидать, находилось верстах в двух от Ясной Поляны, близ небольшой деревушки Грумонд. Мы выбирали кратчайшее направление, а потому ехали без дороги вдоль ручья, протекающего через березовый лес. Выехав из лесу в виду Грумонда, мы стали искать глазами Л. Н-ча. Впереди нас и по сторонам была возвышенная местность, но нигде его не было видно. Мы начали беспокоиться, но, проехав дальше, увидели его на скрытом раньше от нас пригорке. Л. Н-ч был на лошади, повернутой в нашу сторону и переминающейся с ноги на ногу. Фигура Л. Н-ча, в белой шляпе и белой рубахе и с белой бородой на красавце Делире с его изогнутой шеей, живописно выступала наверху пригорка, за которым было видно одно небо.
Обрадовавшись ему, мы быстрее к нему подъехали. Поздоровавшись с нами, он спокойным шагом поехал по направлению к деревне, а мы за ним. Мы проехали деревню, спустились с горы, и Л. Н. направил свою лошадь на другую гору.
— Какие мы конспираторы, — заметил он шутливо.
Мы ехали гуськом. Въехав на гору, Л. Н-ч поехал легкой рысью через большое скошенное ржаное поле, со стоявшими повсюду копнами, к огромному казенному лесу Засека. Подъехав к нему, он на минуту приостановил лошадь в колебании, куда ехать. Но сейчас же направил ее прямо в лес, сначала по узкой дороге, которая тут же оказалась, а потом, оставив дорогу, стал брать самое неожиданное извилистое направление, как будто хотел нас завести в глушь. Его Делир, привыкший в течение нескольких лет возить его по лесам и непроходимым дорогам, подчинялся малейшему движению его руки, шел смело, как по хорошо знакомой дороге. Но наши лошади терялись. Нам надо было то и дело нагибать головы под обвисшие ветки или отстранять ветки в сторону. Л. Н-ч делал это легко и привычно. В глубине леса он остановился у большого пня и стал слезать. Мы тоже слезли и привязали лошадей к деревьям. Л. Н. сел на пень и, вынув прицепленное к блузе английское резервуарное перо, попросил нас дать ему все нужное для писания. Я дал ему бумагу и припасенный мною для этой цели картон, на котором писать. А Александр Борисович держал перед ним черновик завещания. Перекинув ногу на ногу и положив картон с бумагой на колено, Л. Н. стал писать: ‘тысяча девятьсот десятого года, июля дватцать второго дня’. Он сейчас же заметил описку, которую сделал, написав ‘двадцать’ через букву ‘т’, и хотел ее поправить или взять чистый лист, но раздумал, заметив, улыбаясь:
— Ну, пускай думают, что я был неграмотный.
Затем прибавил:
— Я поставлю еще цифрами, чтобы не было сомнения — и после слова ‘июля’ вставил в скобках ’22’ цифрами.
Ему трудно было, сидя на пне, следить за черновиком, и он попросил Александра Борисовича читать ему. Александр Борисович стал отчетливо читать черновик, а Л. Н-ч старательно выводил слова, делая двойные переносы в конце и в начале строк, как, кажется, делалось в старину, и как Л. Н. делал иногда в своих письмах, когда старался особенно ясно и разборчиво писать. Он сначала писал строчки слишком сжато, а когда увидел, что остается еще много места, сказал:
— Надо разгонистей писать, чтобы перейти на другую страницу, — и увеличил расстояние между строками.
Когда в конце завещания ему надо было подписаться, он спросил:
— Надо писать ‘граф’?
Мы сказали, что можно и не писать, и он не написал.
Потом подписались и мы, свидетели. Л. Н. сказал нам:
— Ну, спасибо вам.
После этого я дал Льву Николаевичу бумагу, в которой, по его поручению, были выражены дополнительные его распоряжения. Он внимательно прочел ее и сказал, что надо изменить два места. Одно место, где было написано, что графине Софье Андреевне Толстой предоставляется пожизненное пользование сочинениями, изданными до 1881 года, он сказал, что надо совсем выпустить. В другом месте, где говорилось о том, чтобы В. Г. Чертков, как и раньше, издавал его сочинения, он сказал, что надо прибавить слова ‘на прежних основаниях’, т. е. не преследуя никаких материальных личных целей.
— Чтобы не подумали, — заметил Лев Николаевич, — что Владимир Григорьевич будет извлекать из этого дела какую-либо личную выгоду.
Л. Н-ч вернул мне эту бумагу, а несколько дней спустя напомнил о ней Владимиру Григорьевичу, прося прислать ему ее в окончательном виде, чтобы подписать.
Л. Н-ч встал с пня и пошел к лошади.
— Как тяжелы все эти юридические придирки, — в раздумье сказал он мне, очевидно вспоминая все формальности завещания.
С необычайной для 82-летнего старика легкостью он вскочил на лошадь.
— Ну, прощай, — сказал он, протягивая мне руку.
— Прощайте, Лев Николаевич. Спасибо вам, — сказал я ему.
А сказал я ему ‘спасибо’ потому, что, собственно говоря, по моей вине произошло то, что он снова писал в этот день завещание. Дело в том, что в предшествовавшем завещании, написанном им за несколько дней до этого, по моему недосмотру было кое-что пропущено в словах свидетелей, без чего завещание теряло свое юридическое значение, и из-за этого Л. Н-чу пришлось вновь написать его, и я чувствовал свою вину перед Л. Н-чем.
— За что же ты меня благодаришь? — сказал Л. Н. — Спасибо вам большое за то, что вы помогли мне в этом деле.
И я ясно увидел по выражению лица Л. Н., что хотя ему и тяжело было все это дело, но делал он его с твердым сознанием нравственной необходимости. Во Л. Н-че не видно было колебания. В течение этого проведенного с ним получаса я видел, как ясно, спокойно и обдуманно он все делал’.
Об этом событии Л. Н-ч в тот же день коротко занес в свой дневник: ‘Писал в лесу’.
Таким образом, явилось окончательное формальное завещание, впоследствии утвержденное окружным судом. Приводим здесь его текст:
‘Тысяча девятьсот десятого года, июля (22) двадцать второго дня, я, нижеподписавшийся, находясь в здравом уме и твердой памяти, на случай моей смерти делаю следующее распоряжение: все мои литературные произведения, когда-либо написанные по сие время и какие будут написаны мною до моей смерти, как уже изданные, так и неизданные, как художественные, так и всякие другие, оконченные и неоконченные, драматические и во всякой иной форме, переводы, переделки, дневники, частные письма, черновые наброски, отдельные мысли и заметки, словом, все без исключения мною написанное по день моей смерти, где бы таковое ни находилось и у кого бы ни хранилось как в рукописях, так равно и напечатанное и притом как право литературной собственности на все без исключения мои произведения, так и самые рукописи и все оставшиеся после моей смерти бумаги завещаю в полную собственность дочери моей Александре Львовне Толстой. В случае же, если дочь моя Александра Львовна Толстая умрет раньше меня, все вышеозначенное завещаю в полную собственность дочери моей Татьяне Львовне Сухотиной.

Лев Николаевич Толстой.

Сим свидетельствую, что настоящее завещание действительно составлено, собственноручно написано и подписано графом Львом Николаевичем Толстым, находящимся в здравом уме и твердой памяти.

Свободный художник Александр Борисович Гольденвейзер.
В том же свидетельствую, мещанин Алексей Петрович Сергеенко.
В том же свидетельствую, сын подполковника Анатолий Дионисиевич Радынский‘.

Завещание, как видно, составлено на имя Александры Львовны, а в случае ее смерти — Татьяны Львовны. Так как Л. Н-ч желал, чтобы распоряжался рукописями В. Г. Чертков, а с другой стороны, самый факт составления Львом Николаевичем юридического завещания мог вызвать во многих людях недоумение, как мог Л. Н-ч совершить такой акт, прямо противоречащий его убеждениям, то потребовалась объяснительная записка, составленная по поручению Л. Н-ча В. Г. Чертковым и утвержденная Л. Н-чем. Вот ее содержание:
‘Так как Л. Н. Толстой написал завещание, по которому оставляет после своей смерти все свои писания ‘в собственность’ своей дочери Александре Львовне Толстой, а в случае ее смерти раньше его смерти — Татьяне Львовне Сухотиной, то необходимо объяснить, во-первых, почему, сам не признавая собственности, он составил подобное завещание, а во-вторых, как он желает, чтобы было поступлено с его писаниями после его смерти.
К ‘формальному’ завещанию, имеющему юридическую силу, Лев Николаевич прибег не ради утверждения за кем бы то ни было собственности на его писания, а наоборот, для того чтобы предупредить возможность обращения их после его смерти в чью-либо частную собственность.
Для того, чтобы предохранить тех, кому он поручил распорядиться его писаниями согласно его указаниям от возможности отнятия у них этих писаний на основании законов о наследстве, Льву Николаевичу предоставлялся только один путь: написать обставленное всеми требуемыми законом формальностями завещание на имя таких лиц, в которых он уверен, что они в точности выполнят его указания о том, как поступить с его писаниями. Единственная, следовательно, цель написанного им ‘формального’ завещания заключается в том, чтобы воспрепятствовать предъявлению со стороны кого-либо из его семейных их юридических прав на эти писания в том случае, если эти семейные, пренебрегая волей Л. Н-ча относительно его писаний, пожелали бы обратить их в свою личную собственность.
Воля же Льва Николаевича относительно своих писании такова — он желает, чтобы:
1) Все его сочинения, литературные произведения и писания всякого рода, как уже где-либо напечатанные, так и еще неизданные, не составляли после его смерти ничьей частной собственности, а могли бы быть издаваемы и перепечатываемы всеми, кто этого захочет.
2) Чтобы все рукописи и бумаги (в том числе дневники, черновики, письма и проч.), которые останутся после него, были переданы В. Г. Черткову с тем, чтобы последний после смерти Л. Н-ча занялся бы пересмотром их и изданием того, что он в них найдет желательным для опубликования, причем в материальном отношении Л. Н-ч просит В. Г. Черткова вести дело на тех же основаниях, на каких он издавал писания Л. Н-ча при жизни последнего.
3) Чтобы В. Г. Чертков выбрал такое лицо или лица, которым передал бы это уполномочие на случай его, Черткова, смерти, с тем чтобы и это лицо или лица поступили так же на случай своей смерти, и так далее, до минования надобности в этом.
4) Чтоб те лица, кому Л. Н-ч завещал ‘формальную’ собственность на все его писания, завещали эту собственность дальнейшим лицам, избранным по соглашению с В. Г. Чертковым или теми, кому перейдет вышеупомянутое уполномочие Черткова, и так далее, до минования в этом надобности.
Совершенно согласен с содержанием этого заявления, составленного по моей просьбе и в точности выражающего мое желание.

Лев Толстой‘.

Из переписки В. Гр. Черткова и Ал. Львовны видно, что В. Гр. предлагал ей огласить завещание перед семейными, но Ал. Льв. отклонила это предложение.
Казалось бы, все шло хорошо, но душа Л. Н-ча не была спокойна. Через пять дней после написания завещания, 27 июля, В. Г. Чертков пишет Л. Н-чу:
‘Дорогой друг, я сейчас виделся с Ал. Львовной, которая рассказала мне о том, что вокруг вас делается. Ей видно гораздо больше, чем вам, потому что с ней не стесняются, и она со своей стороны видит то, чего вам не показывают…
…Тяжелая правда, которую необходимо вам сообщить, состоит в том, что все сцены, которые происходили последние недели, приезд Льва Львовича, а теперь Андрея Львовича, имели и имеют одну определенную практическую цель. И если были при этом некоторые действительно болезненные явления, как и не могли не быть при столь продолжительном, напряженном и утомительном притворстве, то и эти болезненные явления искусно эксплуатировались все для той же одной цели.
Цель же состояла в том, чтобы, удалив от вас меня, а если возможно — и Сашу, путем неотступного совместного давления выпытать от вас, написали ли вы какое-нибудь завещание, лишающее ваших семейных вашего литературного наследства: если не написали, то путем неотступного наблюдения над вами до вашей смерти помешать вам это сделать, а если написали, то не отпускать вас никуда, пока не успеют пригласить черносотенных врачей, которые признали бы вас впавшим в старческое слабоумие для того, чтобы лишить значения ваше завещание…
Предупредить же этот грех и вообще прервать это дурное дело, которое готовится и которым сейчас напряженно заняты ваши семейные в Ясной, возможно нам только и притом очень простым путем: это безотлагательно уехать из Ясной в Кочеты, где в обстановке, препятствующей им совершить их злое дело, мы смогли бы спокойно обдумать, как вам поступить’.
Все эти извещения и советы волновали Льва Николаевича, и вот вскоре он записывает в своем дневнике о том, что ему тяжела и противна та борьба, в которую вовлекли его близкие ему люди. И что его задача вести эту борьбу любя, что, конечно, даже ему было чрезвычайно трудно.
Вскоре обнаружилось, что решение, принятое Л. Н-чем, сознавалось и им самим далеко не удовлетворительным.
В конце июля я приехал с семьей навестить Льва Николаевича. Я уже говорил в предыдущей главе о болезненном состоянии, в котором мы застали Софью Андреевну.
Привожу здесь записанное мною по свежей памяти в моем дневнике касающееся вопроса о завещании:
‘Помню, что в один из моих приездов в Ясную Поляну я зашел раз в комнату Александры Львовны, и она мне с таинственным видом сообщила, хотя и в общих чертах, о готовящемся или уже сделанном завещании. Я тогда же ей сказал, что очень рад и очень сочувствую выраженной воле Л. Н-ча о переходе всех его сочинений в общую собственность, но мне не нравится та таинственность, конспиративность, которою окружено это важное дело. И, как мне помнится, Александра Львовна также сочувствовала мне в этом и выражала свое неудовлетворение тем способом, которым это важное дело приводилось в исполнение.
С тех пор, не помню сколько времени, я мало слышал об этом деле, и слышал только намеки, зная, что что-то делается, но участия в этом не принимал. И я помню, что это неучастие было приятно мне. Я опасался как близкий друг Л. Н-ча быть привлеченным к делу, от которого трудно было бы отказаться и которое не вполне совпадало с моими взглядами.
Когда же я приехал ко Л. Н-чу в конце июля 1910 года, я видел, что дело уже было сделано, что оно хранилось в глубокой тайне, но что С. А. подозревала уже о существовании завещания, искала его, подслушивала разговоры и вообще чуяла противную своим интересам и интересам своей семьи конспирацию. Эта подозрительность, это чутье, конечно, усиливали в ней вражду к Черткову, которая в связи с упомянутыми патологическими припадками делала атмосферу в Ясной невыносимою даже для посторонних лиц. Каково же было терпеть ее самому Л. Н-чу!
Мне казалось, что Л. Н-ч считал меня также участником этой конспирации, и, не желая его вводить в заблуждение, я решился в откровенной беседе выразить ему свое отношение к ней.
Выбрав удобный момент, после обеда, когда Л. Н-ч обыкновенно сидел у себя в кабинете на угловом кресле и читал или раскладывал пасьянс, предаваясь размышлениям и отдыху, я зашел к нему и попросил позволения поговорить с ним.
Он, конечно, с доброй, радостной улыбкой согласился на мою просьбу, оставил книгу, которую читал. Я сел против него и сказал ему приблизительно следующее:
— Л. Н-ч, я хотел выразить вам мое отношение к вашему завещанию и к тому приему, которым оно было исполнено. Я не знаю всех подробностей этого дела, так как не принимал непосредственного участия в нем. Горячо сочувствуя его основной идее, т. е. передаче всех ваших сочинений в общее пользование, я не удовлетворен тем способом, каким оно сделано, и мне очень хотелось, чтобы вы знали это мое отношение и, если оно неверно, то указали бы мне мою ошибку и во всяком случае не думали бы о том, что я согласен, когда я не согласен, не думали обо мне лучше, чем я есть. У меня нет никакой претензии менять или предпринимать что-нибудь в этом деле, мне просто хочется очистить перед вами свою совесть, сказать то, что я думаю, какие бы ни были последствия этого. Я хочу вам сказать, что меня тяготит конспиративная тайна этого дела. Я чувствую, что тут есть что-то неладное, раз это нужно скрывать от окружающих вас семейных.
Л. Н-ч внимательно слушал, и когда я остановился, он, как бы вспомнив что-то, с серьезным, задумчивым видом сказал:
— Да, да, вы правы, конечно, но как же было сделать иначе?
— Л. Н-ч, — отвечал я, — мне очень трудно давать вам советы, учить вас, но если вы спрашиваете моего мнения, то я думаю, что вам следовало бы созвать всю свою семью и даже некоторых друзей как свидетелей и объявить им свою волю.
Л. Н-ч взволнованным голосом сказал:
— Да, да, конечно, но я думаю, что мне это не под силу.
— Л. Н-ч, тогда лучше совсем этого не делать.
— Но как же я введу в соблазн своих детей, они получат много денег, Андрюша — что с ним будет?
— Л. Н-ч, я не думаю, чтобы те тысячи рублей, которые они получат, могли что-нибудь изменить в их жизни. А через 50 лет все равно все сочинения ваши станут общею собственностью, а может быть, и раньше они попадут к какому-нибудь новому издателю, который распространит их в огромном количестве. Да это все не так важно в сравнении с тем злом, которое производит эта конспирация, да еще что будет впереди, когда ваши дети увидят, что ожидания их обмануты.
— Да, да, вы правы.., — сказал Л. Н-ч с доброй улыбкой, с выражением какого-то сожаления о совершенной ошибке.
Не помню сейчас, чем кончился этот наш разговор. Кажется, он вскоре перешел на что-то другое, по всей вероятности, на какую-нибудь интимную тему из моей или Л. Н-ча семейной жизни, так как души наши в ту минуту были открыты друг другу.
На другой день утром я видел мельком Л. Н-ча до его утренних занятий, и когда он уже сидел у себя и занимался, а я сидел в столовой, меня позвала к себе Александра Львовна, которая была в своей канцелярии, или в ‘ремингтонной’, как ее называли, она находилась там вместе с Варварой Михайловной Феокритовой, своей подругой. Войдя к ним, я заметил, что обе они были очень взволнованы. Александра Львовна обратилась ко мне и со строгим лицом сказала: ‘П. И., что вы наделали? Ну уж и заварили вы кашу, все наши труды пропали, все, чему я надеялась посвятить всю свою жизнь после смерти папа, теперь разлетелось прахом’. — Я ничего не понимал и смотрел на нее с удивлением. Тогда она, взяв одно из писем Л. Н-ча, которое он написал и которое она должна была копировать и отсылать, прочла мне его вслух, вот это письмо, адресованное В. Г. Черткову:
‘2 августа 1910 года. Вчера говорил с Пошей, и он очень верно сказал мне, что я виноват тем, что сделал завещание тайно. Надо было мне сделать это явно, объявив тем, до кого оно касается, или все оставить, как было — и ничего не делать. И он совершенно прав, я поступил дурно и теперь плачусь за это. Дурно то, что сделал тайно, предполагая дурное в наследниках, и сделал, главное, несомненно дурно тем, что воспользовался учреждением отрицаемого мною правительства, составив по форме завещание. Теперь я ясно вижу, что во всем, что совершается теперь, виноват только я сам. Надо было оставить все, как было, и ничего не делать. И едва ли распространяемость моих писаний окупит то недоверие к ним, которое должна вызвать непоследовательность в моих поступках.
Мне легче знать, что дурно мне только от себя. Но думаю, пока что теперь самое лучшее все-таки ничего не предпринимать. Хотя тяжело.
Вот что я записал себе нынче 2-го августа утром и сообщаю вам, милый Вл. Гр., зная, что вам важно все, что важно для меня.

Л. Т.

В то же время Л. Н-ч писал Анне Константиновне Чертковой:
‘Пишу вам, а не Диме, потому что ему надо слишком много сказать и я не сумею сейчас. Надеюсь, что наш верный друг Гольденвейзер передаст ему мои чувства и мысли…
Пусть то, что я написал ему, не смущает и не огорчает его. В теперешних тяжелых условиях я больше, чем когда-нибудь, чувствую мудрость и благодетельность неделания и ничего не предпринимаю и не предприму не только на деле, но и на словах. Говорю и слушаю, как можно меньше, и чувствую, как это хорошо. Целую вас обоих, мои друзья, и прошу не давать вашей любви ко мне уменьшаться. Она мне очень дорога, нужна…

Л. Т.

Выслушав это письмо, я поспешил объяснить Александре Львовне степень моего участия в этом деле и выразил свое удовлетворение в том, что я послужил невольным поводом такого ясного определения самим Львом Николаевичем этого поступка, и что я уверен, что все, что сделает теперь Л. Н-ч с ясным сознанием, будет полезно людям. Но Александра Львовна и Варвара Михайловна, не слушая меня, продолжали волноваться, и я ушел.
Через несколько времени, через полчаса или час, не помню, я снова пришел к Алекс. Львовне. Она была уже в более мягком настроении, и я мог говорить с ней. Я сказал ей, что мне бы хотелось поговорить с ней по душе, объяснить ей мотивы моего поступка подробнее, тем более что я нисколько лично не заинтересован в этом, стою в стороне, и что если я теперь вмешался в него, то побуждением к этому послужил, во-первых, личный вопрос совести, желание раскрыть перед Львом Николаевичам мое отношение к его поступку, а во-вторых, мое убеждение, что из такого способа завещания выйдет много зла, озлобления, и все это падет на голову и память Л. Н-ча, Александра Львовна предложила мне пройтись по аллее, ведущей во флигель, чтобы наедине, вдвоем, спокойно обсудить этот вопрос. Она была тогда в том благостном настроении, которое делает ее прекрасной.
Когда мы шли с ней по аллее, она рассказала мне, что после первого письма Черткову он написал еще, не помню, в виде ли письма к Черткову, или просто в виде выраженной им воли-пожелания, или вырази на словах, чтобы завещание было сделано следующим образом: ‘позову всю семью и выскажу им свою волю при свидетелях, не принадлежащих к моей семье, и чтобы не вызывать лишнего раздражения, приглашу не Черткова, а кого-нибудь другого, например, Сухотина и Бирюкова, и им поручу исполнение этой моей воли’.
Услышав это, я сказал Александре Львовне: ‘Для меня священна воля Льва Николаевича, и если нельзя иначе, я подчиняюсь ей и выполню все, что он мне велит, но да идет чаша сия мимо меня. Найдутся недобрые люди, которые растолкуют это так: ‘из зависти, что не ему досталось, он расстроил дело и так устроил, что Л. Н-ч назначил его распорядителем’. И мне будет очень тяжело’.
Но это было только желание Л. Н-ча, которому не суждено было осуществиться.
На другой день после разговора со мной Лев Николаевич записал в своем дневнике:
‘Очень, очень понял свою ошибку. Надо было собрать всех наследников и объявить свое намерение, а не тайно. Я написал это Черткову, он очень огорчился’.
По просьбе Л. Н-ча Чертков написал Л. Н-чу подробную историю завещания. В этой записке В. Г. напоминает Л. Н-чу всю историю завещания, попытки семейных присвоить себе права издательства, говорит о затруднениях, которые бы испытали друзья Л. Н-ча, если бы семья присвоила себе издание, так как они, друзья, в таком случае были бы лишены дорогого им дела распространения его сочинений в доступном массе виде, и, наконец, убеждает его в том, что мои возражения были основаны на моем незнании положения вещей.
Для меня лично эта записка малоубедительна, но я твердо решил избегать всякого рода полемики и потому оставляю ее без возражения. Что касается Льва Николаевича, то эта записка снова убедила его в нужности завещания. Он записывает по прочтении ее в своем дневнике:
’11 августа… Длинное письмо от Ч., описывающее все предшествующее. Очень было грустно. Тяжело читать и вспоминать. Он совершенно прав, и я чувствую себя виноватым перед ним. Поша был не прав. Я напишу и тому, и другому’.
А в письме к В. Г. Черткову на другой день он, между прочим, пишет:
‘Пишу на листочках, потому что пишу в лесу, на прогулке. И со вчерашнего вечера и с нынешнего утра думаю о вашем вчерашнем письме. Два главные чувства вызвало во мне это письмо: отвращение к тем проявлениям грубой корысти и бесчувственности, которые я или не видел, или видел и забыл, и огорчение и раскаяние в том, что я сделал вам больно своим письмом, в котором выражал сожаление о сделанном. Вывод же, какой я сделал из письма, тот, что Павел Иванович был не прав, и так же был не прав и я, согласившись с ним, и что я вполне одобряю вашу деятельность, но своей деятельностью все-таки недоволен: чувствую, что можно было поступить лучше, хотя и не знаю как. Теперь же не раскаиваюсь в том, что сделал, т. е. в том, что написал завещание, которое написано, и могу только быть благодарным вам за то участие, которое вы приняли в этом деле.
Нынче скажу обо всем Тане, и это будет мне очень приятно.

Лев Толстой‘.

12 августа 1910 г.
Мне Л. Н-ч тогда ничего не написал. Я же жил далеко, служа в Костромском губ. земстве, и не пытался больше вмешиваться в это дело.
Но Льву Николаевичу оно причинило много страданий.
По дневнику его видны перипетии этих страданий:
24-го сентября он записывает: ‘За завтраком начался разговор о ‘Детской мудрости’, что Ч., коллекционер, собрал. Куда он денет рукописи после моей смерти? Я немного горячо попросил оставить меня в покое. Казалось, ничего. Но после обеда начались упреки, что я кричал на нее, что мне бы надо пожалеть ее. Я молчал. Она ушла к себе… Оказывается, она спала и вышла спокойная…’
12 октября снова тот же вопрос:
‘Опять с утра разговор и сцена. Что-то кто-то ей сказал о каком-то моем завещании дневников Черткову. Я молчал’.
14 октября: ‘Оказывается, она нашла и унесла мой дневник маленький… Она знает про какое-то кому-то о чем-то завещание — очевидно, касающееся моих сочинений. Какая мука из-за денежной стоимости их — боится, что я помешаю ее изданию. И всего боится, несчастная’.
16 октября: ‘Очень, очень трудно. Помоги бог. Я сказал, что никаких обещаний не дам и не даю, но сделаю все, что могу, чтобы не огорчить ее’.
Таким образом, Льву Николаевичу приходилось отмалчиваться, чтобы не лгать на прямо поставленный вопрос, есть ли завещание. Трудно, конечно, осуждать Л. Н-ча, но больно за него, когда видишь, что этой конспирацией была нарушена его прямота. На вопрос о завещании он отвечает уклончиво: ‘не дам и не даю никаких обещаний’. С. А. прямо обвиняла его во лжи, рассказывая мне после, что, когда завещание уже было написано, он отрицал это.
Можно легко представить себе душевную муку, пережитую Львом Николаевичем за это время, и мы остаемся при том убеждении, что составление им втайне от семьи юридического завещания не принесло ему успокоения.

Глава 18. 1910 г. Уход

Трагедия жизни Л. Н-ча, завершившаяся его уходом из Ясной Поляны, еще не вступила в период той исторической беспристрастности, в которой отражаются удаленные от нас события. Хотя два главных действующих лица, Лев Николаевич и Софья Андреевна, и сошли в могилу, но еще много в живых свидетелей этой трагедии, и это живые свидетели разных мнений, трудно согласуемых между собой. И я сам не могу себя считать беспристрастным и потому не могу считать свое изложение полным. Особая осторожность заставляет меня воздержаться от оценки некоторых фактов, и я ограничусь последовательным изложением того, что известно мне, предоставляя читателю делать свои заключения и оценки. Торопиться с этим не надо. Время отсеет правду.
Стараясь быть правдивым, я должен сознаться, что, несмотря на то, что я исчерпал все главные источники, описывающие это событие, оно остается для меня не вполне ясным.
В самом факте ухода Л. Н-ча можно рассматривать несколько мотивов: во-1-х, его отношение к С. А., во-2-х, его отношение ко всей обстановке своей жизни, в-3-х, особое желание покоя и уединения, в-4-х, желание нового образа жизни, сообразно своему убеждению, наконец, в-5-х, отношение его к славе и известности своей и желание уйти от нее.
Все эти причины действовали каждая порознь и все вместе в их взаимодействии, и все они определили исход.
Мы уже упоминали те факты в жизни Л. Н-ча, которые можно рассматривать как предвестники ухода или как пробы этого будущего, окончательного решения.
Такова была его попытка ухода в 1884 году, перед рождением Александры Львовны. Л. Н-ч тогда пошел в Тулу, но с дороги вернулся. Следующая попытка ухода, описанная нами в своем месте, была в конце 1885 года, когда Л. Н-ч, раздраженный роскошной, барской московской жизнью, хотел бежать от нее. Третья серьезная попытка ухода была в 1897 году, когда Л. Н-ч написал С. А. замечательное письмо, уже приведенное нами выше.
В этом письме Л. Н-ч выставляет уже определенно несколько мотивов ухода: несогласие в убеждениях, окружающая обстановка, желание покоя и уединения, указание на индусский обычай ухода стариков, желание вести свой образ жизни, освобождение себя от руководительства уже взрослыми детьми и проч.
Интересна история этого письма, рассказанная Ник. Леонидовичем Оболенским, мужем Марьи Львовны, в письме к Татьяне Львовне уже после смерти Л. Н-ча:
‘Вот как было дело, — пишет Ник. Леон. — В Гаспре один раз, когда Маша оставалась одна с папа в комнате, во время его самого тяжелого периода болезни, он, думая, что умрет, велел Маше, когда она приедет в Ясную, пойти к нему в кабинет и там достать из одного из обитых клеенкой кресел, из-под низа его, из подкладки, две бумаги, два белых запечатанных конверта, никому не адресованных и без всякой на них надписи, достать и написать на этих конвертах следующее (это я помню дословно, т. е. тогда же все записал и выучил наизусть) — на одном: ‘Вскрыть через пятьдесят лет после моей смерти, если кому-нибудь интересен эпизод моей автобиографии’. А в другом: ‘Все, что написано здесь про Сережу, написано мною в дурную минуту. Он всем своим последующим поведением и отношением ко мне вполне искупил всю свою вину передо мною’. Когда он это Маше сказал, она спросила его: ‘Что же — эти бумаги отдать Черткову?’ — Он ответил: ‘Зачем Черткову. Оставь у тебя’. Больше ничего не говорилось — он ведь был очень слаб тогда. Маша тут же с его слов записывала это в его книжку и потом вырвала листок, который я сначала хранил у себя, а потом, выучив это, уничтожил. Потом папа поправился, мы все летом съехались в Ясной. Мы жили во флигеле и лето и начало зимы. Это было, стало быть, в 1902 году. В октябре или ноябре папа зашел к нам во флигель и спросил у Маши: ‘А где те бумажки, которые ты достала из кресла?’ Маша говорит: ‘Я их не трогала, думала — раз ты поправился, то не надо было делать’. Он говорит: ‘Ну, и отлично, пусть они там и остаются’. Так тем дело и кончилось.
Мне кажется, что он поискал их перед этим, но не нашел и подумал, что Маша их вынула, а найти их было трудно, потому что мы с Машей осматривали это кресло (оно было мечено) и не могли увидать даже и признаков того, что там что-нибудь спрятано, так он их глубоко запихал под нижнюю подкладку. Но все же после этих разговоров они там долго были, потому что Маша не раз говорила, что, когда она бывала у него в кабинете одна, он иногда ей подмигивал и смеялся, показывая глазами на это кресло. Но говорить больше ничего не говорил. Потом мы уехали из Ясной, ездили за границу и про эти бумажки даже и забыли. Затем умерла Маша. Тогда я, не спрашивая о том папа, рассказал о них Саше, чтобы кроме меня знал еще кто-нибудь об этом, но она, верно, забыла. Весной 1907 года я в мае месяце был в Ясной, мы обедали все, и мама стала за обедом говорить о том, что завтра обойщик будет перебивать в кабинете мебель. Я тогда вспомнил о бумагах и посмотрел на папа, он, как мне показалось, на меня. Из этого я понял, что он о бумагах помнит, и, верно, они еще в кресле. А после обеда, когда мы с ним остались одни, он говорит: ‘Мне надо с тобой поговорить’. Я говорю: ‘О бумагах в кресле?’ — ‘Да, какой ты памятливый! Ты вот что сделай: завтра, пораньше утром, когда еще все будут спать, вынь эти бумаги и возьми их’. — Утром я рано пошел к нему в кабинет. Но он меня встретил в дверях и уже нес в руках один только конверт, и серый, а не белый, и на нем было написано ‘отдать после моей смерти гр. С. А. Т.’ или что-то подобное. Это он мне велел взять и хранить пока у себя. Что я и сделал, пока не отдал его Мише для передачи мама теперь’.
Когда после смерти Л. Н-ча передали С. А. этот серый пакет, она вынула оттуда два письма: прочтя одно, она тотчас разорвала его, другое письмо именно было об уходе его, предполагавшемся в 1907 году’.
Как мы и высказывали раньше, мы полагаем, что одною из причин отсрочки ухода было духоборческое переселение, в котором Л. Н-ч принимал такое деятельное, важное и полезное участие.
Затем опять целый ряд внешних событий, требовавших его участия, отодвинули от него решение этого вопроса, касающегося лично его.
Снова, наступил голодный год, зима 1898-99 года вызвала вновь общественную деятельность, которая, к сожалению, не проходила так благополучно, как в начале 90-х годов. Теперь местная администрация чинила всяческие преграды.
Затем совершилось отлучение Л. Н-ча от церкви, и, наконец, его крымская болезнь. Только успел он оправиться от болезни, началась война и потом волнения и, наконец, революционные годы так называемого освободительного движения.
Решение Л. Н-ча уйти было им отложено, но не забыто. Новым толчком к его исполнению была та нервно-раздраженная атмосфера, которая окружала Л. Н-ча в последние месяцы его жизни в Ясной Поляне. С его стороны решение созрело давно. Его пребывание в Ясной держалось на ниточке — его жалости, его боязни огорчить близких людей и поступить эгоистично, в пользу самого себя.
В июле 1908 г. Л. Н-ч переживал один из тех душевных кризисов в связи с условиями семейной жизни, которые у него нередко оканчивались серьезной болезнью. Так было и в этот раз: он тотчас после этого заболел и некоторое время находился при смерти.
Вот несколько выдержек из его дневника, написанных им в дни, предшествовавшие болезни:
‘Если бы я слышал про себя со стороны — про человека, живущего в роскоши, отбирающего все, что может, у крестьян, сажающего их в острог и исповедующего и проповедующего христианство, и дающего пятачки, и для всех своих гнусных дел прячущегося за милой женой, — я бы не усомнился назвать его мерзавцем. А это-то самое и нужно мне, чтобы мне освободиться от славы людской и жить для души…
Все так же мучительно. Жизнь здесь, в Ясной Поляне, вполне отравлена. Куда ни выйду — стыд и страдание…
Одно все мучительнее и мучительнее: неправда безумной роскоши среди недолжной нищеты, нужды, среди которой я живу. Все делается хуже и хуже. Тяжелее и тяжелее. Не могу забыть, не видеть…
Приходили в голову сомнения, хорошо ли делаю, что молчу, и даже не лучше ли было бы мне уйти, скрыться. Не делаю этого преимущественно потому, что это для себя, для того, чтобы избавиться от отравленной со всех сторон жизни. А я верю, что это-то перенесение этой жизни и нужно мне…
Я не могу долее переносить этого, не могу, я должен освободиться от этого мучительного положения. Нельзя так жить. Я, по крайней мере, не могу так жить, не могу и не буду…
Помоги мне, господи. Опять хочется уйти. И не решаюсь. Но и не отказываюсь. Главное: для себя ли я сделаю, если уйду. То, что я не для себя делаю, оставаясь, это я знаю…’
В. Г. Чертков в своих записках об уходе Л. Н-ча пишет:
‘Помню, как, возвращаясь однажды в эти дни с одинокой прогулки в лесах, Л. Н-ч — с тем радостно-вдохновенным выражением, которое последние годы так часто озаряло его лицо — встретил меня словами:
— А я много и очень хорошо думал. И мне стало так ясно, что, когда стоишь на распутье и не знаешь, как поступить, то всегда следует отдавать предпочтение тому решению, в котором больше самоотречения’.
Очень трудное время пережил Л. Н-ч в 1909 году, когда он, получив приглашение на конгресс в Стокгольм, хотел ехать туда, а С. А. воспротивилась. Мы упоминали об этом в своем месте. Л. Н-ч мужественно пережил и это испытание.
Наконец, новый натиск на Л. Н-ча Софьи Андреевны по поводу дневников заставил его написать ей 14 июля письмо, уже приведенное нами в XVI главе.
В этом письме Л. Н-ч ясно ставит свои условия, при которых он может остаться в Ясной, и те, при которых он должен будет уйти.
И, написав это письмо, он еще решился терпеть. Но новые обстоятельства продолжали отягощать его жизнь.
Дневник Л. Н-ча того времени, особенно маленький, карманный дневничок, изобилует заметками, указывающими на тревожное состояние его души под влиянием окружающих событий, приведем некоторые из них:
‘6 августа. Думаю уехать. Оставить письмо и боюсь, хотя думаю, что было бы лучше’.
’15 августа. Дорогой в Кочеты думал, что если только опять начнутся эти тревоги и требования, то я уеду с Сашей.
Так и сказал’.
’20 августа. Ездил верхом, и вид этого царства господства так мучает меня, что подумываю убежать, скрыться’.
’25 августа. В. М. пишет о свидании с Альмединген. Сашу это раздражает. Мне все равно, но ухудшает мое чувство к ней. Ах, если бы уехать, мягко, но твердо’.
’12 сентября. Получил письмо от Ч., подчеркивающее совет всех о твердости и мое решение. Не знаю, выдержу ли’.
’17 сентября. Как комично то противоположение, в котором я живу, в котором, без ложной скромности, вынашиваю и высказываю самые важные, значительные мысли, и рядом с этим борьба и участие в женских капризах, которым посвящаю большую часть времени. Чувствую себя в деле нравственного совершенствования совсем мальчишкой, учеником, и учеником плохим, мало усердным’.
’29 сентября… Нынче в первый раз увидал возможность добром, любовью покорить ее. Ах, кабы…’
’16 октября. Очень, очень трудно. Помоги, бог. Я сказал, что никаких обещаний не дам и не даю, но сделаю все, что могу, чтобы не огорчить ее. Отъезд завтрашний день едва ли приведу в исполнение. А надобно’,
’21 октября. Очень тяжело несу свое испытание. Ночью думал об отъезде’.
’25 октября. Все то же тяжелое чувство. Подозрения, подсматривание и грешное желание, чтобы она подала повод уехать. Так я плох. А подумаю уехать и общее положение, и жаль, и тоже не могу’.
’26 октября. М. А. (Марья Александровна Шмидт) не велит уезжать, да и мне совесть не дает. Терпеть ее, терпеть, не изменяя положение внешнее, но работая над внутренним. Помоги, господи’.
’27-28 октября. Произошел тот толчок, который заставил предпринять. И вот я в Оптиной, вечером 28′.
За неделю до исполнения этого решения Лев Николаевич подробно беседовал об этом с своим другом, крестьянином Михаилом Петровичем Новиковым, причем в этой беседе он высказал ему твердое намерение уйти в ближайшем будущем и, простившись, сказал: ‘Мы скоро увидимся’.
Вот несколько выдержек из этой замечательной беседы, рассказанной самим М. П. Новиковым.
‘Расспрашивая меня о моей семье, о том, как относятся крестьяне к моему отступлению от старой веры и моим не крещенным ни в какую веру детям, Лев Николаевич неожиданно спросил:
— А я у вас никогда не был в деревне?’
Я сказал, что ‘несколько раз вы обещали посетить меня, но забыли’. Лев Николаевич рассмеялся и сказал:
— Вот и хорошо, теперь я свободен и в любое время могу исполнить свое обещание.
Я принял это за шутку и сказал:
— А помните, Л. Н., два года назад вы писали на мой зов, что: ‘если бы я и хотел, все же не мог бы поехать к вам’. Для меня, говорю, так и осталось непонятным, почему вы не могли поехать.
— Тогда, — перебил меня Л. Н. шутливо, — было время строгое, а теперь конституция, я со своими поделился или, как у вас это говорят, — спросил он меня, — кажется, отошел от семьи. Теперь я здесь лишний, как и ваши старики, когда они доживают до моих годов, а потому совершенно свободен.
Заметив, что я принимаю это за шутку и слушаю его недоверчиво, Лев Николаевич перешел на серьезный тон и заговорил опять:
— Да, да, поверьте, я с вами говорю откровенно, я не умру в этом доме. Я решил уйти в незнакомое место, где бы меня не знали. А может, я и впрямь приду помирать в вашу хату. Только я наперед знаю, — продолжал он, — вы меня станете бранить, ведь стариков нигде не любят. Я это видал, говорит, в ваших крестьянских семьях, а я ведь стал такой же беспомощный и бесполезный, — произнес он упавшим голосом.
Мне стоило больших усилии не расплакаться при этих словах, и Льву Николаевичу, видимо, тяжело было это признание. Мы долго молчали, наконец, Лев Николаевич сказал:
— А вы, конечно, у нас ночуете, как всегда.
Я сказал, что мне стыдно беспокоить других, заставляя заботиться о себе, но что иначе не знаю, как быть, так как среди ночи боюсь один идти на станцию.
— Вот и хорошо, — сказал он, — а вы думайте, что ночуете у меня в доме. Когда я к вам как-нибудь забреду и тоже заночую, мы и сочтемся…
Провожая меня и прощаясь со мною, по обыкновению, с вечера, Л. Н-ч долго не выпускал моей руки, словно предчувствуя, что видимся в последний раз и несколько раз повторил:
— Мы скоро увидимся… Дай бог, чтобы мы скоро увиделись.
Я уже лежал в постели и собирался заснуть, как услыхал около себя легкие шаги. В полумраке я увидал опять его и готов был принять за привидение, так легки и беззвучны были его движения.
Видя, что я протягиваю руку, чтобы отвернуть больше свет лампы, Л. Н-ч удержал меня и, садясь рядом на постель, тихо и отрывочно сказал:
— Не надо, так лучше, я к вам на минутку, рад, что не спите. Я не хотел вам говорить о себе, но я только сейчас почувствовал, что я не прав, сказавши вам, почему я и тогда и всегда не мог навестить вас. Я ведь от вас никогда не скрывал, что я в этом доме киплю, как в аду, и всегда думал и желал уйти куда-нибудь в лес, в сторожку, или на деревню к бобылю, где мы помогали бы друг другу, но бог не давал мне сил порвать с семьей, моя слабость, может быть, грех, но я для своего личного удовольствия не мог заставить страдать других, хотя бы и семейных…
— Но ведь, чтобы видеться с друзьями, — сказал я, — вам и не надо было бросать семьи, ведь это же на время…
— В том-то и беда, — перебил он меня, — что здесь и моим временем хотели располагать по-своему.
— Вы мне простите, — после минутной паузы с горечью сказал он, — я разболтался вам, но мне так хотелось, чтобы вы поняли меня душой и не думали обо мне дурно. Еще два слова, я вам сказал, что я теперь свободен, и вы поверьте, что я не шучу, мы наверное скоро увидимся. У вас, у вас, в вашей хате, — добавил он поспешно, заметивши мое недоумение. — Я и впрямь отошел от семьи, только душою, без приговора, как у вас, — пошутил он. — Для себя одного я этого не делал, не мог сделать, а теперь вижу, что и для семейных будет лучше, меньше будет из-за меня спору, греха.
Через несколько дней после этого разговора, 24-го октября, Л. Н-ч писал Новикову:
‘Михаил Петрович, в связи с тем, что я говорил вам перед вашим уходом, обращаюсь к вам еще со следующей просьбой: если бы действительно случилось то, чтобы я приехал к вам, то не могли бы вы найти мне у вас в деревне хотя бы самую маленькую, но отдельную теплую хату, так что вас с семьей я стеснял бы самое короткое время? Еще сообщаю вам то, что если бы мне пришлось телеграфировать вам, то я телеграфировал бы вам не от своего имени, а от Т. Николаева. Буду ждать вашего ответа, дружески жму руку.
Имейте в виду, что все это должно быть известно только вам одним’.
Письмо это долго шло, лежало на почте, и когда Новиков получил его, Л. Н-ч уже лежал больной в Астапове, и там получился ответ Новикова, конечно, обещавшего все сделать, как хотел Лев Николаевич.
Запись последних дней дневника Л. Н-ча дает нам точное изображение состояния его души:
’25 октября. Встал очень рано, но все-таки ничего не делал, ходил в школу и к Прокофию, поговорил с его сыном, отданным в солдаты. Хороший малый, обещал не пить. Потом немного о социализме, Ездил в школу с Альмедингеном и потом с Душаном далеко. Вечером читал Montaigne’a. Приехал Сережа. Он мне приятен. С. А. все так же тревожна’.
’26. Видел сон, Грушенька, роман будто бы Н. Н. Страхова. Чудный сюжет. Написал письмо Ч. Записал для ‘О социализме’. Написал Чуковскому ‘О смертной казни’. Ездил с Душаном к М. А. Приехал Андрей. Мне очень тяжело в этом доме сумасшедших. Ложусь’.
’27. Встал очень рано. Всю ночь видел дурные сны. Хорошо ходил. Дома письмо. Немного работал над письмом к N. ‘О соц.’, но нет умственной энергии. Ездил с Душаном. Обед. Чтение Сютаева. Прекрасное письмо хохла к Ч. Поправлял Чуковскому. Записать нечего. Плохо, кажется, а в сущности хорошо. Тяжесть отношений увеличивается’.
’28. Лег в половине 12. Спал до 3-го часа. Проснулся и опять, как прежние ночи, услыхал отворение дверей и шаги. В прежние ночи я не смотрел на свою дверь, нынче взглянул и вижу в щелях яркий свет в кабинете и шуршание. Это С. А. что-то разыскивает, вероятно, читает. Накануне она просила, требовала, чтобы я не запирал дверей. Ее обе двери отворены, так что малейшее мое движение слышно ей. И днем и ночью все мои движения, слова должны быть известны ей и быть под ее контролем. Опять шаги, осторожное отпирание двери, и она проходит. Не знаю почему, это вызвало во мне неудержимое отвращение, возмущение. Хотел заснуть, не могу, поворочался около часа, зажег свечу и сел. Отворяется дверь, и входит С. А., спрашивая ‘о здоровье’ и удивляясь на свет у меня, который она видела у меня. Отвращение и возмущение растет. Задыхаюсь, считаю пульс: 97. Не могу лежать и вдруг принимаю окончательное решение уехать. Пишу ей письмо, начинаю укладываться, самое нужное, только бы уехать. Бужу Д., потом Сашу, они помогают мне укладываться. Я дрожу при мысли, что она услышит, выйдет сцена, истерика, и уж впредь без сцены не уехать. В 6-м часу все кое-как уложено, я иду на конюшню, велю закладывать. Душ., С., В. доканчивают укладку. Ночь — глаза выколи, сбиваюсь с дорожки к флигелю, попадаю в чащу, накалываюсь, стукаюсь о деревья, падаю, теряю шапку, не нахожу, насилу выбираюсь, иду домой, беру шапку и с фонариком добираюсь до конюшни, велю закладывать, приходят С., Д., В. Я дрожу, ожидая погони. Но вот уезжаем. В Щекине ждем час, и я всякую минуту жду ее появления, но вот сидим в вагоне, трогаемся, страх проходит и поднимается жалость к ней, но не сомнение, сделал ли то, что должно. Может быть, ошибаюсь, оправдывая себя, но кажется, что я спасал себя, не Льва Николаевича, а спасал то, что иногда, хоть чуть-чуть, есть во мне. Доехали до Оптиной. Я здоров, хотя не спал и почти не ел. Путешествие от Горбачева в 3-м набитом рабочим народом вагоне очень поучительно и хорошо, хотя я и слабо воспринимал. Теперь 8 часов, мы в Оптиной’.
Вот письмо, оставленное Л. Н-чем Софье Андреевне:

4 ч. утра. 28 октября 1910 г.

‘Отъезд мой огорчит тебя, сожалею об этом, но пойми и поверь, что я не мог поступить иначе. Положение мое в доме становится, стало невыносимо. Кроме всего другого, я не могу более жить в тех условиях роскоши, в которых жил, и делаю то, что обыкновенно делают старики моего возраста — уходят из мирской жизни, чтобы жить в уединении и тиши последние дни своей жизни.
Пожалуйста, пойми это и не езди за мной, если и узнаешь, где я. Такой твой приезд только ухудшит твое и мое положение, но не изменит моего решения.
Благодарю тебя за твою честную 48-летнюю жизнь со мной и прошу простить меня во всем, чем я был виноват перед тобой так же, как и я от всей души прощаю тебя во всем том, чем ты могла быть виновата передо мною. Советую тебе примириться с тем новым положением, в которое ставит тебя мой отъезд, и не иметь против меня недоброго чувства. Если захочешь что сообщить мне, то передай Саше, она будет знать, где я, и перешлет мне, что нужно. Сказать же о том, где я, она не может, потому что я взял с нее обещание не говорить этого никому.

Лев Толстой‘.

Собрать вещи и рукописи мои я поручил Саше’.
Итак, Лев Николаевич уехал.
Описание дальнейшего пути заимствуем из рассказа Сергея Львовича (со слов Душана Петровича Маковицкого), сообщенного Сергеем Львовичем на собрании друзей, состоявшемся у него в доме в ноябре 1910 года.
‘Когда отец сел в вагон, то он успокоился, почувствовал себя хорошо и даже бодро. Когда они приехали в Горбачеве, то оттуда поезд шел только с одним 3-м классом, битком набитый. Л. Н. искал место. Затем пришел какой-то чиновник, отец долго с ним разговаривал, чиновник обрадовался случаю высказать свои малоинтересные взгляды и утомил отца. Было сильно накурено, отец выходил на площадку от дыма. Затем приехали в Оптину пустынь, которая находится от станции в 2-3 верстах. Отец вошел в гостиницу. Гостинник, очень добродушный монах, принял его очень хорошо. Вечером он хотел пойти к старцу Иосифу, который его интересовал, как мне кажется, не с точки зрения религиозной, а как старик, который ушел в скит и живет в уединении’.
Из Оптиной, по приезде, Л. Н-ч писал Александре Львовне: ‘Доехали, голубчик Саша, благополучно — ах, если бы только у вас бы не было не очень неблагополучно. Теперь половина восьмого. Переночуем и завтра поедем, е. б. ж. (если буду жив), в Шамардино. Стараюсь быть спокойным и должен признаться, что испытываю то же беспокойство, какое и всегда, ожидая всего тяжелого, но не испытываю того стыда, той неловкости, той несвободы, которую испытывал всегда дома. Пришлось от Горбачева ехать в 3-м классе, было неудобно, но очень душевно приятно и поучительно. Ел хорошо и на дороге, и в Белеве, сейчас будем пить чай и спать, стараться спать. Я почти не устал, даже меньше, чем обыкновенно. О тебе ничего не решаю до получения известия от тебя. Пиши в Шамардино и туда же посылай телеграммы, если что-нибудь экстренное. Скажи бате (*), чтоб он писал, и что я прочел отмеченное в его статье место, но второпях, и желал бы перечесть — пускай пришлет. Варе скажи, что ее благодарю, как всегда, за ее любовь к тебе и прошу и надеюсь, что она будет беречь тебя и останавливать в твоих порывах. Пожалуйста, голубушка, мало слов, но кротких и твердых’.
(* В. Г. Черткову. *)
На другое утро, — продолжает свой рассказ С. Л., — приехал молодой Сергеенко, который рассказал, что был в Ясной и что там ничего особенного не произошло. Д. П. уверяет, что благодаря влиянию Сергеенко, отец не пошел к Иосифу, а мне кажется — он просто раздумал. Он пошел даже к скиту, встретил урядника, ходил по лесу, но в скит не входил. Это было 29 утром. Затем он поехал к Марин Николаевне в Шамардино. Дорога была скверная, экипаж тоже, шел ледяной дождь, и отец чувствовал себя нехорошо. С ямщиком он разговаривал о вреде курения и вина. В Шамардине, кроме Марии Николаевны, была ее племянница, Оболенская. Отец чувствовал себя в родственной атмосфере и развеселился. Он говорил Марии Николаевне, что остался бы жить в скиту, если бы не заставляли ходить в церковь.
Л. Н-ч так записывает об этом дне в своем дневнике:
’29. Спал тревожно, утром Алеша Сергеенко. Я, не поняв, встретил его весело. Но привезенные им известия ужасны. С. А., прочтя письмо, закричала и побежала в пруд. Саша и Ваня побежали за ней и вытащили ее. Приехал Андрей. Они догадались, где я, и С. A. просила А. во что бы то ни стало найти меня. И я теперь, вечер 29, ожидаю приезда А. Письмо от Саши. Она советует не унывать. Выписала психиатра и ждет приезда Сергея и Тани. Мне очень тяжело было весь день, да и физически слаб. Гулял, вчера надписал заметку в ‘Речь’ о смертной казни. Поехал в Шамардино. Самое утешительное — радостное впечатление от Машеньки, несмотря на ее рассказ о ‘враге’, и милой Лизаньки. Обе понимают мое положение и сочувствуют ему. Дорогой ехал и все думал о выходе из моего и ее положения и не мог придумать никакого, а ведь он будет, хочешь не хочешь, а будет, и не тот, который предвидишь. Да, думать только о том, чтобы не согрешить. А будет, что будет. Это не мое дело. Достал у Машеньки ‘Круг чтения’ и как раз, читая 28, был поражен прямо ответом на мое положение: испытание нужно мне, благостно мне. Сейчас ложусь. Помоги, господи. Хорошее письмо от Ч.’.
Сергеенко уехал, и Л. Н-ч пишет с ним Александре Львовне:

9 октября 1910 г. Оптина пустынь.

‘Сергеенко тебе все про меня расскажет, милый друг Саша. Трудно. Не могу не чувствовать большой тяжести. Главное, не согрешить, в этом и труд. Разумеется, согрешил и согрешу, но хоть бы поменьше. Это, главное, прежде всего, желаю тебе. Тем более, что знаю, что тебе выпала странная, не по силам, по твоей молодости задача. Я ничего не решил и не хочу решать. Стараюсь делать только то, что не могу не делать, и не делать того, чего мог бы не делать. Из письма к Ч. ты увидишь, как я не то что смотрю, а чувствую. Очень надеюсь на доброе влияние Тани и Сережи. Главное, чтобы они поняли и постарались внушить ей, что мне с этим подглядыванием, подслушиванием, вечными укоризнами, распоряжением мною, как вздумается, вечным контролем, напускной ненавистью к самому близкому и нужному мне человеку, с этой явной ненавистью ко мне и притворством любви, что такая жизнь мне не приятна, а прямо невозможна, что если кому-нибудь топиться, то уж никак не ей, а мне, что я желаю одного — свободы от нее, от этой лжи, притворства и злобы, которой проникнуто все ее существо. Разумеется, этого они не могут внушить ей, но могут внушить, что все ее поступки относительно меня не только не выражают любви, но как будто имеют явную цель убить меня, что она и достигнет, так как надеюсь, что в третий припадок, который грозит мне, я избавлю и ее, и себя от этого ужасного положения, в котором мы жили и в которое я не хочу возвращаться.
Видишь, милая, какой я плохой. Не скрываюсь от тебя. Тебя еще не выписываю, но выпишу, как только будет можно, и очень скоро. Пиши, как здоровье. Целую тебя.
29. Едем в Шамардино’.
На другой день Л. Н-ч продолжает свои дневник:
’30 октября. Е. б. ж. Жив, но не совсем. Очень слаб, сонлив, а это дурной признак. Читал новоселовскую философскую библиотеку, очень интересно о социализме. Моя статья о социализме пропала. Жалко. Нет, не жалко. Приехала Саша. Я очень обрадовался. Но и тяжело. Письма от сыновей. Письмо от Сергея — хорошее, деловитое, кроткое и доброе. Ходил утром нанимать хату в Шамардине. Очень устал. Написал письмо С. А.’
Вот это письмо:
30 октября 1910 г.
‘Свидание наше и тем более возвращение мое теперь совершенно невозможно. Для тебя это было бы, как все говорят, в высшей степени вредно, для меня же это было бы ужасно, так как теперь мое положение, вследствие твоей возбужденности, раздражения, болезненного состояния, стало бы, если это только возможно, — еще хуже. Советую тебе примириться с тем, что случилось, устроиться в своем новом на время положении, а главное лечиться.
Если ты не то что любишь меня, а только не ненавидишь, то ты должна хоть немного войти в мое положение. И если ты сделаешь это, ты не только не будешь осуждать меня, но постараешься помочь мне найти тот покой, возможность какой-нибудь человеческой жизни, помочь мне усилием над собой и сама не будешь желать теперь моего возвращения. Твое же настроение теперь, твое желание и попытка самоубийства более всего другого показывают твою потерю власти над собой, делают для меня теперь немыслимым возвращение. Избавить от испытываемых страданий всех близких тебе людей, меня и, главное, самое себя никто не может, кроме тебя самой. Постарайся направить всю свою энергию не на то, чтобы все было то, чего ты желаешь, — теперь мое возвращение, а на то, чтобы умиротворить себя, свою душу, и ты получишь, чего желаешь.
Я провел два дня в Шамардине и Оптиной и уезжаю. Письмо пошлю с пути. Не говорю, куда еду, потому что считаю и для тебя, и для себя необходимым разлуку. Не думай, что уехал потому, что не люблю тебя, я люблю тебя и жалею от всей души, но не могу поступить иначе, чем поступаю. Письмо твое — я знаю, что написано искренно, но ты не властна исполнить то, что желала бы. И дело не в исполнении каких-нибудь моих желаний, требований, а только в твоей уравновешенности, спокойном, разумном отношении к жизни. А пока этого нет, для меня жизнь с тобой немыслима. Возвратиться к тебе, когда ты в таком состоянии, значило бы для меня отказаться от жизни. А я не считаю себя вправе сделать это. Прощай, милая Соня, помогай тебе бог. Жизнь не шутка, и бросать ее по своей воле мы не имеем права, и мерить ее по длине времени тоже очень неразумно. Может быть, те месяцы, какие нам осталось жить, важнее всех прожитых годов, и надо прожить их хорошо.

Л. Т.

На другой день он пишет перед отъездом трогательное письмо своим старшим детям:

4 часа утра, Шамардино, 31 октября 1910 г.

‘Благодарю вас очень, милые друзья — истинные друзья — Сережа и Таня. Твое письмо, Сережа, мне было особенно радостно: коротко, ясно и содержательно и, главное, добро. Не могу не бояться всего и не могу освобождать себя от ответственности, но не осилил поступить иначе. Я писал Саше через Черткова о том, что я прошу сообщить вам, детям. Прочтите это. Я писал, что чувствовал и чувствую — то, что не могу поступить иначе. Я пишу ей — мама. Она покажет вам — тоже писал, обдумывая, и все, что мог. Мы сейчас уезжаем, еще не знаем куда. Сообщение всегда будет через Черткова.
Прощайте, спасибо вам, милые дети, и простите за то, что все-таки я причина вашего страдания. Особенно ты, милая голубушка Танечка. Ну вот и все. Тороплюсь уехать так, чтобы, чего я боюсь, мама не застала меня. Свидание с ней теперь было бы ужасно. Ну, прощайте.

Л. Т.

Пребывание Л. Н. в Шамардине прекрасно описано Елизаветой Валерьяновной Оболенской, дочерью Марии Николаевны, сестры Л. Н-ча. Она гостила у своей матери в то время, когда туда приехал Л. Н-ч с Душаном. Вот что рассказывает она в письме к одному из своих родственников:
’29-го октября днем монахиня, приехавшая из Оптиной пустыни, сказала нам, что видела там Льва Николаевича и что он нынче будет у нас. Известие это нас очень взволновало. То, что он вздумал приехать осенью, в дурную погоду, по дурной дороге, казалось очень странным. Взошел он к нам в переднюю в шестом часу и показался мне очень жалким: повязан был своим коричневым башлыком, седенькая борода как-то жалко торчала вперед. Монахиня, которая провожала его от гостиницы до мамаши, говорила, что, когда он шел, то казался очень слабым, даже шатался. Мамаша встретила его словами: ‘Левочка, я очень рада тебя видеть, но боюсь, что это значит, что у вас дома нехорошо’. Он сказал: ‘дома ужасно’, и голос его дрожал и прерывался от слез. Рассказывая о том, как Соф. Андр. бросилась в пруд, и о той невозможной жизни, которую он последнее время вел в Ясной, он так волновался, так часто прерывался слезами, что я предложила ему воды, но он отказался. Мы обе плакали, слушая его. Он был ужасно жалок. Говоря о своем последнем припадке (обморок, сопровождавшийся судорогами), он сказал: ‘еще один припадок, и наверное будет смерть: смерть приятная, потому что полное бессознательное состояние, но я хотел бы умереть в памяти’. И опять заплакал. Последний толчок, принудивший его уйти из Ясной, были ночные посещения Соф. Андр. и обман, сопровождавший их. Каждую ночь она приходила рыться в его бумагах на письменном столе и если замечала, что он не спит, то приходила в его спальню, спрашивала о его здоровье и выказывала нежную заботу о нем. ‘Притворялась она, должен был притворяться и я, что верю ей, и это было ужасно’. — Когда мамаша высказала мысль, что Соф. Андр. больна, он подумал немного и сказал: ‘да, да, разумеется, но что же мне было делать, надо было употребить насилие, а я этого не мог, вот я и ушел, и хочу теперь этим воспользоваться, чтобы изменить совершенно свою жизнь’. Мало-помалу он успокоился и сказал, что в гостинице Душан и Сергеенко. Послали за ними. Сергеенко даже не раздевался и, простившись со Львом Никол., он спросил его: ‘так вам хорошо здесь?’ На что тот ответил: ‘да, очень’. Мамаша стала расспрашивать его про Оптину пустынь и почему не был у старца Иосифа. Оптина ему очень понравилась (он ведь не раз был в ней раньше), и он сказал: ‘я бы с удовольствием остался жить там и нес бы самые трудные послушания, только бы меня не заставляли ходить в церковь и креститься, потому что с моей стороны это будет фальшь. К старцу же не пошел, потому что думал, что он не примет отлученного’. С большим аппетитом пообедал и остальной вечер говорил спокойно о предметах посторонних: расспрашивал мамашу о монастыре, как всегда, с особенным умилением говорил об отказавшихся от воинской повинности, говорил, что думает пожить в Шамардине, с интересом выслушал, что около Оптиной можно нанять отдельный домик, что там многие так устраиваются. Ушел в гостиницу довольно рано, я пошла его провожать, и дорогой он меня спрашивал, сколько в сутки нужно платить за две комнаты, если остаться здесь. Когда я уходила, он просил к 9-ти часам прислать ему кофе, сказал: ‘я сделаю свою обычную прогулку, потом позаймусь и приду к вам’.
На другой день (30-го), в 10 ч. утра я пошла к нему. Он лежал на диване и читал, сказал, что нехорошо себя чувствует, ничего не болит, но слаб и заниматься не может. Рассказывал, что ходил на деревню посмотреть, нельзя ли там нанять избу, но подходящего пока ничего не нашел. Я сказала ему: ‘дядя, милый, трудно тебе будет жить в избе, да тебя тут и не оставят (это я сказала ему потому, что Сергеенко сообщил ему, что на его след напали, и что Соф. Андр. просила Андрюшу во что бы то ни стало найти его и привезти, так что он ждал, что 30-го приедет Андрюша). На это он ответил: ‘вы так меня утешили, что я успокоился, и теперь я еще более утвердился в том, что не вернусь в Ясную, если мне нельзя будет остаться здесь, я уеду дальше и Андрюше так скажу: я не могу вернуться в том состоянии, в котором я сейчас, возвращение будет равносильно смерти, еще одна сцена — и конец’. Он очень волновался, когда говорил, волновалась и я. Я спросила его, что можно ждать от Андрюши, в каком он духе. Он сказал: ‘сейчас в хорошем’. Вскоре я ушла, и он попросил меня прислать от мамаши кресло. Часа в 2 я опять пошла к нему, нашла его в том же физически подавленном состоянии, но духом гораздо спокойнее: поговорил о ‘Круге чтения’, о книжках, которые взял у мамаши, спросил, какие мы получаем газеты, и сказал: ‘вот приду обедать и почитаю’. Я зашла рядом в No к Душану, чтобы спросить его о здоровье Льва Ник. По его словам, такое состояние сонливости, подавленности у Льва Ник. бывает перед обмороком, жару у него не было, но пульс был 94. В 4 часа они оба пришли к нам обедать, Лев. Ник. выглядел хорошо, был довольно бодр и оживлен, ел с аппетитом. За обедом много расспрашивал про монастырь, говорил, что все осмотрит: приют, типографию, не покидал мысли, что возможно будет найти какое-нибудь помещение в деревне. В 6 час. они ушли опять к себе и на вопрос — придет ли пить чай — ответил: ‘как буду себя чувствовать’.
Не успел он уйти, как пришла Саша, она разошлась с ними, так как от мамаши до гостиницы две дороги. Саша стала рассказывать про Ясную, и я ее торопила возвращаться в гостиницу, потому что боялась, что Лев. Ник., узнавши, что она приехала, будет волноваться. И, действительно, она не успела еще уйти, как он пришел с Душаном и Варв. Мих. Я до сих пор не знаю, вызвал ли он Сашу, ждал ли он ее, или она приехала сама. Но вспоминая его взволнованное, испуганное, почти растерянное лицо, когда он взошел к нам, думаю, что приезд их был для него неожиданностью, и неожиданностью не радостной. Во всяком случае, с этого момента спокойствие его кончилось. В последующие 2 часа, которые он просидел у нас, он мало говорил. Заставил Сашу подробно рассказать, как Соф. Андр. бросилась в пруд, читал письма сыновей, Тани и Соф. Андр., которые ему привезла Саша. Тут же она и Варв. Мих. стали говорить, что необходимо скорее уехать из Шамардина, потому что может приехать Соф. Андр., которая сказала: ‘теперь я не буду так глупа, я глаз с него не спущу, я спать буду у его двери’. Стали строить планы, куда ехать, говорили — на юг, на Кавказ, в Бессарабию. Лев. Ник. все слушал молча, потом сказал: ‘мне все это не нравится…’
За чаем Саша верно заметила, что он был озабочен, потому что она сказала ему: ‘не унывай, папенька, все хорошо’. На что он ответил, ‘нет, нехорошо’, и, подумав, опять повторил: ‘нехорошо’. Вскоре он ушел с Душаном, сказав, что ему надо посидеть в тишине, все обдумать.
Когда мы пришли в гостиницу, Лев Ник, сидел у себя в комнате и писал письмо Соф. Андр., а Душан у себя над картой. Саша хотела наедине поговорить с отцом, они довольно долго сидели вдвоем, вышла она от него задумчивая и сказала: ‘мне кажется, что папа уже жалеет, что он уехал’. На вопрос, почему она так думает, она ничего определенно не ответила, но думаю, что она и тут не поняла его настроения. Немного погодя Лев Ник. пришел к нам в номер и, увидав Душана над картой, сказал: ‘только ни в какую колонию, ни к каким знакомым, а просто в избу к мужикам’, Потом, поговоривши немного о поездах, он сказал: ‘я сейчас очень устал, хочу спать, утро вечера мудренее, завтра видно будет’. На этом я с ним простилась.
Около 5 час. утра (на другой день) я услыхала звонок у нашего подъезда. Первая мысль была: Лев. Ник. заболел. Мне показалось совершенно невозможным, чтобы на нем не отозвались все эти волнения. Вышла в прихожую, вижу — стоит Душан с фонарем и говорит: ‘мы сейчас уезжаем’. Что? почему, куда? — После того, как я ушла, Лев Ник. пошел спать, спал недолго, в три часа проснулся и стал всех будить и торопить, чтобы поспеть на 8-часовой поезд, который идет на юг. Был очень нервен и возбужден, Душан пришел к нам спросить, где нанять ямщика. Я сказала ему, чтобы пошел на конный двор, разбудил бы работника и послал на деревню за лошадьми, и велел бы монастырскому кучеру заложить пролетку и приехать за мамашей. Гостиница довольно далеко, дойти она не сможет, а я знала, что она захочет с ним проститься. Мне жаль было тотчас будить мамашу: она волновалась, устала и поздно заснула, а по моим расчетам пройдет около часа, пока Душан разбудит рабочего, пока тот дойдет до деревни, пока приедет ямщик. И в этом я не ошиблась, потому что когда мы с мамашей приехали в гостиницу, ямщика еще не было, но не было также Льва Ник. с Душаном, а только Саша с Вар. Мих. Я не знала, что Саша оставила своего ямщика, с которым приехала со станции, и с ним-то и уехал Лев Ник. Саша говорила, что он очень спешил, волновался, боялся опоздать. Он оставил нам очень нежную, ласковую записку, благодарил за участие в его ‘испытании’ и объяснил свой спешный отъезд тем, что боялся, что его ‘застанет здесь Софья Андреевна’.
Вот это письмо:

1910 г., окт. 31, 4 ч. утра.

‘Милые друзья Машенька и Лизанька. Не удивляйтесь и не осудите меня за то, что мы уезжаем, не простившись хорошенько с вами. Не могу выразить вам обеим, особенно тебе, голубушка Машенька, моей благодарности за твою любовь и участие в моем ‘испытании’. Я не помню, чтобы, всегда любя тебя, испытывал к тебе такую нежность, какую я чувствовал эти дни и с которой я уезжаю’.
Уже после смерти Л. Н-ча, через несколько месяцев, сестра его Марья Николаевна писала С. А.:
‘Когда Левочка приехал ко мне, он сначала был очень удручен, и когда он мне стал рассказывать, как ты бросилась в пруд, он плакал навзрыд, я не могла его видеть без слез, но про себя он мне ничего не говорил, сказал только, что приехал сюда надолго, думал нанять избу у мужика и тут жить. Мне кажется, что он хотел уединения, его тяготила яснополянская жизнь (он мне это говорил в последний раз, когда я была у вас) и вся обстановка, противная его убеждениям, он просто хотел устроиться по своему вкусу и жить в уединении, где бы ему никто не мешал. Так я поняла из его слов.
До приезда Саши он никуда не намерен был уезжать, а собирался поехать в Оптину пустынь и хотел непременно поговорить со старцем. Но Саша своим приездом на другой день все перевернула вверх дном. Когда он уходил в этот день вечером ночевать в гостиницу, он и не думал уезжать, а сказал мне: ‘до свиданья, увидимся завтра’.
Каково же было на другой день мое удивление и отчаяние, когда в 5 час. утра (еще темно) меня разбудили и сказали, что он уезжает. Я сейчас же встала, оделась, велела подавать лошадь, поехала в гостиницу, но он уже уехал, и я его так и не видала’.
Заимствуем описание последнего вечера и ночи, проведенных в Шамардине, из записок Александры Львовны. Вот что она рассказывает об этом:
‘Мы сидели за столом и смотрели в раскрытую карту, форточка была растворена, я хотела затворить ее.
— Оставь, — сказал отец, — жарко. Что это вы смотрите?
— Карту, — сказал Душан Петрович, — коли ехать, то надо знать куда.
— Ну, покажите мне.
И мы все, наклонившись над столом, стали совещаться, куда ехать. Воспользовавшись этим, я незаметно для отца одной рукой прихлопнула форточку. Он был разгорячен и легко мог простудиться.
Предполагали ехать до Новочеркасска, в Новочеркасске остановиться у Денисенко (дочери тети Маши), попытаться взять там, с помощью мужа ее, Ивана Васильевича Денисенко, заграничные паспорта и, если это удастся, ехать в Болгарию. Если же нам не выдадут паспорта, то ехать на Кавказ.
Разговаривая так, мы незаметно для себя все более и более увлекались нашим планом и горячо обсуждали его.
— Ну, довольно, — сказал отец, вставши из-за стола, — Не нужно никаких планов, завтра увидим.
Ему вдруг стало неприятно говорить об этом, неприятно, что он вместе с нами увлекся и стал строить планы, забыв свое любимое правило жизни: жить только настоящим.
— Я голоден, — сказал он. — Что бы мне съесть?
Мы с Варей привезли с собой овсянку-геркулес, грибы, яйца, спиртовку и живо сварили ему овсянку. Он ел с аппетитом, похваливая нашу стряпню.
Об отъезде больше не говорили. Отец только несколько раз тяжело вздыхал и на мой вопросительный взгляд сказал:
— Тяжело.
У меня сжималось сердце, глядя на него: такой он был грустный и встревоженный в этот вечер, мало говорил, вздыхал и рано ушел спать.
Мы тоже тотчас же разошлись по своим комнатам, и так как очень устали с дороги, заснули как убитые.
Около 4-х час. утра я услыхала, что кто-то стучит к нам в дверь. Я вскочила и отперла. Передо мной, как несколько дней назад, снова стоял отец со свечой в руках. Он был совсем одет и, как тогда, сказал:
— Одевайся скорее, мы сейчас едем. Я уже начал укладывать свои вещи, пойди, помоги мне.
Он плохо спал, его мучила возможность приезда С. А. В 4 часа он разбудил Душана Петровича и послал его за нашими ямщиками, которых мы, на всякий случай, оставили ночевать. Он не позабыл распорядиться о лошадях и для нас с Варей и послал службу из монастырской гостиницы на деревню за местным ямщиком.
Было совсем темно. При свете свечи я торопливо собирала вещи, завязывала чемоданы. Пришел Душ. Петр., козельские ямщики подали лошадей, нашего же ямщика все еще не было. Я умоляла отца уезжать, не дожидаясь нас. Он очень волновался, несколько раз посылал на деревню за лошадьми и наконец решил уехать. На одного ямщика сел отец с Душ. Петр., на другого положили вещи. Я едва успела накинуть на отца свитку и с помощью служки уложить вещи в другой тарантас, так он торопился, и они уехали, так и не простившись с тетей Машей и Лизанькой’.
О конце этого путешествия рассказывает нам сам Лев Николаевич в своем дневнике, вот его последняя запись:
‘3 ноябр. Все там, в Астапове. Саша сказала, что нас догонят, и мы поехали. В Козельске Саша догнала, сели, поехали. Ехали хорошо, но в 5-м часу стало знобить, потом 40 град. температуры, остановились в Астапове. Любезный нач. стан. дал прекрасных две комнаты. Ночь была тяжелая. Лежал в жару два дня. 2-го приехал Ч. Говорят, что С. А. К ночи приехал Сережа, очень тронул меня. Нынче, 3-го, Никитин, Таня, потом Гольденв. и Ив. Ив. Вот и план мой… Fais ce que doit, adv…
И все на благо и другим, и главное мне…’
Так совершился уход Л. Н-ча, подготовлявшийся долго и завершившийся его болезнью и кончиной на станции Астапово.
Моя горячая и неизмеримая любовь к великому учителю жизни не позволяет мне разбирать и критиковать его поступок. Преклоняюсь перед величием его подвига. Трудно судить нам, где нужно было проявить более силы самоотвержения: в том, чтобы остаться, или в том, чтобы уйти. Он выбрал последнее.
Такова была его воля.

Глава 19. 1910 г. Болезнь и кончина

Начало болезни Л. Н-ча описано Александрой Львовной в ее воспоминаниях, заимствую оттуда наиболее существенные места. Л. Н-ч заболел еще в поезде, к большой тревоге сопровождавших его друзей.
Александра Львовна записывает так:
‘Жар у отца все усиливался и усиливался, заварили чай и дали ему выпить с красным вином, но и это не помогло, озноб продолжался.
Не могу описать того состояния ужаса, которое мы испытывали. В первый раз в жизни я почувствовала, что у нас нет пристанища, дома. Накуренный вагон второго класса, чужие и чуждые люди кругом, и нет дома, нет угла, где можно было бы приютиться с больным стариком.
Проехали Данков, подъехали к какой-то большой станции. Это было Астапово. Душ. Петров, куда-то убежал и через четверть часа вернулся с каким-то господином, одетым в форму начальника станции. Начальник станции обещал дать комнату в своей квартире, где бы можно было уложить в постель больного, и мы решили здесь остаться. Отец встал, его одели, и он, поддерживаемый Душ. Петровичем н начальником станции, вышел из вагона, мы же с Варей остались, чтобы собрать вещи.
Когда мы пришли на вокзал, мы нашли отца, сидящим в дамской комнате. Он сидел на диване в уголке в своем коричневом пальто и держал в руке палку. Он весь дрожал с головы до ног, и губы его слабо шевелились. На мое предложение лечь на диван он отказался.
Дверь из дамской комнаты в залу была затворена, и около нее стояла толпа любопытных, дожидаясь прихода Л. Н-ча. То и дело в комнату врывались дамы, извинялись, оправляли перед зеркалом прически и шляпы и уходили. Душ. Петров., Варя и начальник станции ушли приготовлять комнату. Мы сидели с отцом и ждали.
Но вот за нами пришли. Снова отца взяли под руки, с одной стороны Душ. Петр., с другой начальник станции. Когда проходили мимо публики, столпившейся в зале, все снимали шляпы, отец, дотрагиваясь до своей шляпы, всем отвечал на поклоны. Я видела, как трудно было ему идти: он то и дело покачивался и почти висел на руках тех, кто его вел.
Когда вошли в комнату начальника станции, служившую ему гостиной, там уже была поставлена у стены пружинная кровать, и мы с В. М. тотчас же разложили чемоданы и принялись стелить постель. Отец сидел в шубе на стуле и все так же зяб. Когда постель была готова, мы предложит ему раздеться и лечь, но он отказался, говоря, что он не может лечь, пока все не будет приготовлено для ночлега, как всегда. Когда он заговорил, я поняла, что у него начинается обморочное состояние, то, которое бывало и прежде. В такие минуты он терял память, заговаривался, произнося какие-то непонятные слова. Ему, очевидно, казалось, что он дома, и он был удивлен, что все было не в порядке, не так, как он привык дома.
— Я не могу еще лечь, сделайте так, как всегда. Поставьте ночной столик у постели, стул.
Когда это было сделано, он стал просить, чтобы на столик была поставлена свеча, спички, положена его записная книжечка, фонарик и все, к чему он привык дома. Когда все было сделано, мы снова стали просить его лечь, но он все отказывался. Мы поняли, что положение очень серьезно и что, как это бывало и прежде, он мог каждую минуту впасть в беспамятство. Душ. Петр., Варя и я стали понемногу раздевать его и, не спрашивая его более, почти перенесли на кровать.
Я села возле него, и не прошло 15 минут, как я заметила, что левая рука его и левая нога стали судорожно подергиваться. То же самое появлялось временами и в левой половине лица. Мы все страшно испугались. Нам всем было ясно, что положение очень, очень опасное, и что плохой исход может наступить каждую минуту. Мы попросили начальника станции послать за станционным доктором, который бы мог, в случае нужды, помочь Душ. Петровичу. Дали отцу крепкого вина, стали ставить клизму. Он ничего не говорил, только стонал, лицо было бледно, и судороги, хотя и слабые, продолжались.
Часам к 9-ти стало лучше. Отец тихо дышал, дыхание было ровное, спокойное.
Проснувшись, отец был уже в полном сознании. Подозвав меня, он улыбнулся и участливо спросил:
— Что, Саша?
— Да что же, нехорошо.
Слезы были у меня на глазах и в голосе.
— Не унывай, чего же лучше: ведь мы вместе.
К ночи стало еще лучше. Поставили градусник — жар стал быстро спадать, и ночь Л. Н-ч спал хорошо.
Разумеется, никто из нас не раздевался, — и мы все сидели по очереди у постели больного, наблюдая за каждым его движением, среди ночи он подозвал меня и оказал:
— Как ты думаешь, можно будет завтра нам ехать?
Я сказала, что по-моему нельзя, придется в лучшем случае переждать еще день.
Он тяжело вздохнул и ничего не ответил.
Страдая так, как он страдал в эти минуты, и душевно, и физически, он все время помнил о других:
— Ах, зачем вы сидите! Вы бы шли спать, — несколько раз в течение ночи обращался он к нам.
Иногда он бредил во сне, и всякий раз бред его выражал страх перед тем, что ему не удастся уехать.
— Удрать… удрать… догонит…
Он просил не сообщать в газету про его болезнь и вообще никому ничего не сообщать о нем. Я успокаивала его, его спокойствие было мне дороже всего и всех в мире.
1-го ноября утром, померивши температуру, мы ожили: градусник показывал 36,2. Состояние отца довольно бодрое, заговаривает о том, что надо ехать дальше. Его, по-видимому, очень беспокоило, что могут узнать, где он, и что моя мать приедет, и он, подозвав меня, продиктовал мне следующую телеграмму Черткову:
‘Вчера захворал, пассажиры видели, ослабевши шел с поезда, очень боюсь огласки, нынче лучше, едем дальше, примите меры, известите’.
Воспользовавшись хорошим состоянием отца, я решила спросить у него, что мне необходимо было знать в случае, если болезнь его затянется и будет опасной. Я не закрывала глаза на то, что на мне лежит громадная ответственность, но за эти несколько дней положение нашей семьи изменилось. Мой отец сам оставил свою семью, порвал с ней. Я не могла и не хотела уже считаться с матерью и братьями, но, с другой стороны, я считала себя обязанной известить их, так как обещала дать им знать в том случае, если отец заболеет. Вот почему я и спросила отца, желает ли он, чтобы я дала знать матери, братьям и сестре в случае, если болезнь его окажется серьезной.
Он очень встревожился моими словами и несколько раз очень убедительно просил меня ни в каком случае не давать знать семье о его местопребывании и болезни.
— А Черткова я желал бы видеть, — прибавил он.
Я тотчас же послала Черткову телеграмму следующего содержания:
‘Вчера слезли Астапово, сильный жар, забытье, утром температура нормальная, теперь снова озноб. Ехать немыслимо, выражал желание видеться с вами. Фролова’ (мой псевдоним). На что получила через несколько часов ответ, что Чертков будет на следующий день, утром, в Астапове.
В это же утро отец продиктовал мне следующие мысли в свою записную книжечку:
‘Бог есть неограниченное Все, человек есть только ограниченное проявление Его’.
Я записала и ждала, что он будет диктовать дальше.
— Больше ничего, — сказал он.
Он пожевал некоторое время, как бы обдумывая что-то, и потом, снова подозвав меня, сказал:
— Возьми записную книгу и перо и пиши. Или еще лучше так:
‘Бог есть то неограниченное Все, чего человек сознает себя ограниченной частью.
Истинно существует только бог. Человек есть проявление его в веществе, времени и пространстве. Чем больше проявление бога в человеке (жизнь) соединяется с проявлениями (жизнями) других существ, тем больше он существует. Соединение это своей жизни с жизнями других существ совершается любовью.
Бог не есть любовь, но чем больше любви, тем больше человек проявляет бога, тем больше истинно существует.
Бога мы признаем только через сознание его проявления в нас. Все выводы из этого сознания и руководство жизни, основанное на нем, всегда вполне удовлетворяют человека и в познании самого бога, и в руководстве своей жизни, основанном на этом сознании’.
Через некоторое время он снова подозвал меня и сказал:
— Теперь я хочу написать Тане и Сереже.
Его, очевидно, мучило то, что он просил меня не вызывать их телеграммой, и он хотел объяснить причину, почему он не решается видеться с ними.
Привожу здесь целиком это в высшей степени трогательное и сердечное письмо:

1 ноября. 10. Астапово.

‘Милые мои дети Таня и Сережа. Надеюсь и уверен, что вы не попрекнете меня за то, что я не призвал вас. Призвание вас одних, без мама, было бы великим огорчением для нее, а также и для других братьев. Вы оба поймете, что Чертков, которого я призвал, находится в исключительном положении по отношению ко мне. Он посвятил всю свою жизнь на служение тому делу, которому и я служил последние 40 лет моей жизни. Дело настолько мне дорого, сколько я признаю — ошибаюсь я или нет — его важность для всех людей и для вас в том числе.
Благодарю вас за ваше хорошее отношение ко мне. Не знаю, прощаюсь или нет, но почувствовал необходимость высказать то, что высказал.
Еще хотел прибавить тебе, Сережа, совет о том, чтобы ты подумал о своей жизни, о том, кто ты, что ты, в чем смысл человеческой жизни и как должен проживать ее всякий разумный человек. Те усвоенные тобой взгляды дарвинизма, эволюции и борьбы за существование не объяснят тебе смысла твоей жизни и не дадут руководства в поступках, а жизнь без объяснения ее значения и смысла и без вытекающего из него неизменного руководства есть жалкое существование. Подумай об этом. Любя тебя, вероятно, накануне смерти, говорю это.
Прощайте, старайтесь успокоить мать, к которой я испытываю самое искреннее чувство сострадания и любви.

Любящий вас отец Лев Толстой‘.

Несколько раз он должен был прекращать диктовать из-за подступавших к горлу слез, и минутами я едва-едва могла расслышать его голос — так тихо, тихо он говорил.
Я записала стенограммой, потом переписала и принесла ему подписать.
— Ты им передай это после моей смерти, — сказал он и опять заплакал, и я тоже.
С 9 часов начался озноб, и жар стал усиливаться. Он очень стонал, метался жаловался на головную боль. К 4-м часам температура была уже 39,8′.
На другой день утром, 2-го ноября, приехал в Астапово В. Г. Чертков. Он тотчас прошел ко Льву Николаевичу. В своих воспоминаниях В. Г. так рассказывает об этом свидании:
‘Он очень обрадовался мне, протянул мне свою руку, которую я осторожно взял и поцеловал. Он прослезился и тотчас же стал расспрашивать, как у меня дома.
Во время нашей беседы он стал тяжело дышать и охать и сказал:
‘Обморок гораздо лучше: ничего не чувствуешь, а потом проснулся, и все прекрасно’. Видимо, болезнь заставляла его физически страдать.
Вскоре он заговорил о том, что в эту минуту, очевидно, его больше всего тревожило. С особенным оживлением он сказал мне, что нужно принять все меры к тому, чтобы Софья Андреевна не приехала к нему. Он несколько раз с волнением спрашивал меня, что она собирается предпринять. Когда я сообщил ему, что она заявила, что не станет против его желания добиваться свидания с ним, то он почувствовал большое облегчение и в этот день уже больше не заговаривал со мной о своих опасениях’.
Александра Львовна так продолжает свой рассказ:
‘В 8 час. приехал Сережа, не получив моей второй телеграммы. Он был очень расстроен, желал непременно видеть отца, и вместе с тем сам сознавал, что такое свидание взволнует и расстроит его. Мы долго колебались. Сережа стоял в соседней комнате и смотрел на отца. Потом вдруг решительно сказал:
— Нет, я пойду. Я ему скажу, что я в Горбачеве случайно узнал от кондуктора, что он здесь, и приехал.
Отец очень взволновался, увидав его, обстоятельно расспрашивал, как Сережа узнал о его местопребывании и болезни, и что он знает о матери, где она и с кем. Сережа ответил, что он из Москвы, но что он знает, что мать в Ясной и что с ней доктор, сестра милосердия и младшие братья.
— Я вижу, что мать нельзя допускать к нему, — сказал Сергей, выходя из комнаты, — это его слишком взволнует.
Когда Сережа от него вышел, отец подозвал меня:
— Сережа-то каков!
— А что, папаша?
— Как он меня нашел. Я очень рад ему, он мне приятен… Он мне руку поцеловал, — сквозь рыдания с трудом проговорил отец.
В этот же вечер приехал вызванный нами из Данкова земский врач Семеновский. Он выслушал Л. Н-ча вместе с Душ. Петровичем и железнодорожным врачом и определил воспаление легких. Отец очень добродушно позволял докторам себя выслушивать и выстукивать, и когда они кончили, он спросил Семеновского, можно ли ему будет уехать через два дня. Семеновский ответил, что едва ли можно будет ехать и через две недели. Отец, по-видимому, очень огорчился и, ничего не ответив, повернулся к стене’.
Вечером, около 10 часов, пришел в Астапово экстренный поезд, привезший из Тулы семью Л. Н-ча — Софью Андреевну, Татьяну Львовну и трех сыновей: Илью, Андрея и Михаила Львовичей.
— Душан Петрович, встретивший поезд, — рассказывает начальник станции Ив. Ив. Озолин, — направился в вагон Толстых и сообщил им о ходе болезни и положении дела. Андр. Львов, занять предложенные им квартиры отказался, указывая на то, что в вагоне им всем удобнее, кроме того, они, находясь все вместе, могут обсуждать всякие положения немедля, совместно. Вагон был убран на запасный путь невдалеке от станции. Из прибывших только Татьяна Львовна зашла в квартиру переговорить с Александр. Львовной.
Вернувшийся Душан Петрович сообщил, что ночью из приехавших никто не зайдет, и дети Льва Николаевича решили принять все меры, чтобы С. А. не заходила к больному. В доме же решено было внимательно следить, чтобы как-нибудь случайно не вошла С. А. Рано утром приходили сыновья Льва Николаевича, но к отцу не заходили. С. А. заходила на крыльцо дома, но ей не открыли дверей, опасаясь, что она потребует впустить ее к больному.
Утренним поездом на четвертый день (3-го ноября) из Москвы приехали доктор Никитин и друзья Л. Н-ча — Ив. Ив. Горбунов-Посадов и Алекс. Борис. Гольденвейзер. Несмотря на всю свою слабость, Л. Н-ч, узнав о приезде их, пожелал непременно увидать их.
Особенно долго он беседовал с Ив. Ивановичем. Заимствуем из воспоминаний Елены Евгеньевны Горбуновой, жены Ив. Ивановича, описание этого последнего свидания:
‘Лев Николаевич лежал на спине. Сзади стояла ширма, загораживавшая его от окна. В полутьме ноябрьских сумерек Ив. Ив. не мог видеть ясно лица Льва Николаевича, но ему казалось, что бесконечно дорогое ему лицо светилось в полумраке. Каждый звук слабого голоса Льва Николаевича так глубоко проникал в сердце.
— Нас соединяет не только дело, но и любовь, — сказал Лев Николаевич, и глубокая нежность была в его голосе.
— И все дело, которое мы работали с вами, Лев Николаевич, — сказал Ив. Ив., — все вытекало из любви. Бог даст, мы с вами еще повоюем для нее.
— Вы — да, — сказал Лев Николаевич. — Я — нет.
Лев Николаевич со всегдашней его лаской спросил Ив. Ивановича о всей нашей семье. А потом говорил о набиравшихся в ‘Посреднике’ его книжечках — главах из ‘Пути жизни’, последнего его большого труда самого последнего времени, печатанием которого он особенно дорожил. Ив. Ив. сообщил Льву Николаевичу, что привез с собой последние корректуры двух глав ‘Пути жизни’.
— Я уж не могу. Сделайте сами, — сказал Лев Николаевич.
Потом он спросил о движении других книжек, о появлении которых он очень заботился. Это была та серия книжек о величайших религиозных учениях, программу которых он много обсуждал с Ив. Ивановичем в последние годы и к составлению которых он с особенным вниманием и любовью прилагал свою руку. Самим Львом Николаевичем была составлена для этой серии книжка об учении Лао-Цзы. Предполагался целый дальнейший ряд таких книжек. О каждой из этих книжек Лев Николаевич особенно заботился. Теперь с любовью говорил он о них в последний раз с моим мужем.
Беседа Льва Николаевича с Ив. Ивановичем продолжалась еще несколько минут. Лев Николаевич слабеющим голосом говорил о ставшей ему, видимо, особенно дорогой мысли о том, что надо не столько бороться со злом в людях, сколько стараться всеми силами уяснить им истину — уяснить благо людям, творящим зло. Он говорил этим как бы последний завет Ив. Ивановичу.
Но вот плеча мужа коснулась рука Алекс. Льв., говорившая, что надо кончать’.
Дальнейшее описание этого дня мы берем снова из воспоминании В. Г. Черткова:
‘Л. Н-ч еще мог, поддерживаемый с обеих сторон, делать два-три шага по комнате по своей надобности. Но когда он сидел, голова его от слабости свешивалась вперед, и я помню, как он трогательно меня благодарил, когда я ладонью руки поддерживал его голову. На обратном пути к постели приходилось опять его поддерживать и затем укладывать его в кровать, бережно поднимая его ноги н окутывая их одеялом. Однажды, при окончании этих операций, в которых принимали участие два врача и я, Л. Н-ч, лежа на спине и быстро переводя дыхание от совершенных усилий, слабым, жалостливым голосом произнес: ‘А мужики-то, мужики как умирают’ — и прослезился.
В этот день, — продолжает В. Г., — когда мы были одни, Лев Николаевич сообщил мне шепотом, что на столе лежит его карманная записная книжка, в которой с одного конца записан его интимный секретный дневник, а с другого — отдельные мысли, подлежащие обычному внесению в его большой дневник. Листки интимного дневника (книжечка была с выдвижными страничками) он попросил меня вынуть и спрятать вместе с прежними, переданными им А. Л. и мне такими же листками. А мысли, записанные с другого конца книжечки, он поручил в свое время занести в его дневник. Затем он попросил принести ему этот его большой дневник и стал в нем записывать. А я пошел исполнить его поручение о карманной записной книжечке’.
В этот же день, как рассказывает В. Г., Л. Н-ч при его помощи просматривал привезенную корреспонденцию и давал указания, как ответить на то или другое письмо.
Одно письмо было от друга его, крестьянина Михаила Петровича Новикова, недавно его посетившего, к которому Л. Н. писал, спрашивая, не может ли он временно поселиться в его избе, если придется покинуть Ясную Поляну. Новиков весьма сердечно отвечал, что будет очень рад оказать Л. Н-чу у себя гостеприимство.
В этот же день Л. Н-ч пожелал видеть Татьяну Львовну. Вот как она описывает это свидание в письме к своему мужу:
‘Он позвал меня, так как ему проговорились, что я приехала. Ему принесли его подушечку, и когда он спросил, откуда она — святой Душан не смог солгать и сказал, что я ее привезла. Про мама и братьев ему не сказали. Он начал с того, что слабым, прерывающимся голосом с передыханиями сказал: ‘как ты нарядна и авантажна’. Я сказала, что знаю его плохой вкус, и посмеялась. Потом он стал расспрашивать меня о мама. Этого я больше всего боялась, потому, что боялась сказать ему, что она здесь, а прямо солгать ему, я чувствовала, что у меня не хватит сил. К счастью, он так поставил вопросы, что не пришлось сказать ему прямой лжи. ‘С кем она осталась?’ — ‘С Андреем и Мишей’. — ‘И Мишей?’ — ‘Да, они все очень солидарны в том, чтобы не пускать ее к тебе, пока ты этого не пожелаешь…’ — ‘И Андрей?’ — ‘Да, и Андрей. Они очень милы, младшие мальчики, очень замучились, бедняжки, стараются всячески ее успокоить’. — ‘Ну, расскажи, что она делает? Занимается?’ — Папенька, может быть, лучше тебе не говорить, ты волнуешься…’ — Тогда он очень энергично меня перебил, но все-таки слезящимся, прерывающимся голосом сказал: ‘Говори, говори, что же для меня может быть важнее этого?’ — И стал дальше расспрашивать: ‘Кто с ней? Хорош ли доктор?’ Я сказала, что нет, и что мы его отправили, а очень хорошая фельдшерица, которая служила три с половиною года в клинике С. С. Корсакова. ‘Значит, к таким больным привыкла… И полюбила она ее?’ — ‘Да’. — ‘Ну, дальше. Ест она?’ — ‘Да, ест и теперь старается поддержать себя, потому что живет надеждой свидеться с тобой’. — ‘Получила мое письмо?’ — ‘Да’. — ‘И как же отнеслась к нему?’ — ‘Ее, главное, успокоила выписка из письма твоего к Черткову, в котором ты пишешь, что не отказываешься вернуться к ней под условием ее успокоения’. — ‘Вы с Сережей получили мое письмо?’ — ‘Да, папенька, но мне жалко, что ты не обратился к младшим братьям. Они так хорошо отнеслись ко всему’. — ‘Да ведь я писал всем, писал ‘дети’…’ — Потом он спросил меня, куда я отсюда поеду — опять к мама или к мужу. Я сказала, что сначала, может быть, к тебе (т. е. к мужу). Он сказал: ‘Жалко, что ты не можешь его вызвать. Ведь ему надо с Танечкой оставаться’. Я спросила: ‘А тебе хотелось бы его видеть?’ — ‘Не сюда вызвать — к ней, в Ясную…’ — Я сказала, что ты ей телеграфировал, очень настойчиво приглашая ее в Кочеты к внучке, но что она на это только сказала ‘спасибо ему’ и не поехала, потому что ждет, чтобы папа вызвал ее к себе. Он помолчал. Потом велел мне прочесть в ‘Круге чтения’ 28-го октября. И сказал: ‘я это прочел после…’
Вот главные мысли в ‘Круге чтения’ от 28 октября:
‘Как ощущение боли есть необходимое условие сохранения нашего тела, так и страдания суть необходимые условия нашей жизни от рождения и до смерти.
Всякому созданию полезно не только все то, что посылается ему провидением, но и в то самое время, когда оно посылается’. Марк Аврелий.
‘Страдание — это побуждение к деятельности, и только в нём впервые чувствуем мы нашу жизнь’. Кант.
‘Не привыкай к благоденствию, — оно преходяще: кто владеет — учись терять, кто счастлив — учись страдать’. Шиллер.
‘Мучения, страдания испытывает только тот, кто, отделив себя от жизни мира, не видя тех своих грехов, которыми он вносил страдания в мир, считает себя не виноватым и потому возмущается против тех страданий, которые он несет за грехи мира’.
Это указание дочери своей на мысли ‘Круга чтения’ в день его ухода, смысл которых в смиренном перенесении страданий, очень знаменательно. Особенно замечание, что он их прочел после. А если бы он их прочел раньше? Совершилось ли бы то, что совершилось?
Продолжаем рассказ снова по воспоминаниям В. Г. Черткова:
‘На следующий день, 4-го ноября, Л. Н-чу придавал особенно болезненное выражение вид его запекшихся и побелевших губ. В последующие дни, однако, этого уже не было. Но вообще с каждым днем щеки его худели, губы становились тоньше и бледнее, и все лицо его принимало все более и более измученный вид, свидетельствовавший о тех физических страданиях, которые ему приходилось переносить. В особенности это страдальческое выражение заметно было около губ и рта, который вследствие затрудненности дыхания оставался большею частью полуоткрытым и искривленным. Других признаков физических мук он почти не проявлял. Стоны и громкие вздохи, сопровождавшие по целым часам каждое его дыхание, каждую икоту, были так равномерны и однообразны, что не производили впечатления особенно острого страдания. Когда при этом раз или два его спросили, очень ли он страдает, он отвечал отрицательно. Только несколько раз в течение всей болезни у него появлялись приступы особенно тяжких страданий. В этих случаях он судорожно поднимался в сидячее положение, свешивая ноги с кровати, тоскливо метался из стороны в сторону, говорил, что ему очень трудно, тяжко, но скоро опять опускался на подушки и притихал с видом кроткого примирения с неизбежным испытанием. Он, очевидно, сознавал, что терпеливое, безропотное перенесение усиливающихся физических мук представляло в данную минуту его ближайшую задачу. И судя по тому, как он держал себя, к выполнению этой задачи он относился с той же добросовестной и выдержанной настойчивостью, с какою всю жизнь привык делать то, что считал должным’.
Переходим снова к запискам Алекс. Львовны:
‘Утро 4-го ноября также было очень тревожное. Отец что-то говорил, чего окружающие никак не могли понять, громко стонал, охал, прося понять его мысль, помочь ему…
И мне казалось, что мы не понимаем его мыслей не потому, что они бессмысленны — я ясно видела по его серьезному, одухотворенному лицу, что для него они имеют глубокий, важный смысл, — а что мы не можем понять их потому, что он уже был не в силах передать их на нашем, нам понятном языке.
Но минутами он говорил ясно и твердо. Так, Вл. Григорьевичу он сказал:
— Кажется, умираю, а может быть, и нет.
Потом сказал что-то невнятное, и дальше:
— А впрочем, надо еще постараться немножко.
Днем проветривали спальню и вынести отца в другую комнату. Когда его снова внесли в спальню, он пристально посмотрел на стеклянную дверь, которая была против его кровати, и спросил у дежурившей около него Вари, куда ведет эта стеклянная дверь. Варя ответила, что в коридорчик. — Он спросил:
— А что за коридором?
Она сказала, что сенцы и крыльцо. Я в это время входила в комнату.
— А что, эта дверь заперта? — спросил отец, обратившись ко мне.
Я сказала, что заперта.
— Странно, я ясно видел, что из-за этой двери на меня смотрели два женских лица.
Мы сказали, что этого не может быть, так как из коридора в сенцы дверь тоже заперта.
Но видно было, что он не успокоился и продолжал с тревогой смотреть на стеклянную дверь. Мы с Варей взяли плед и завесили ее.
— Ах, вот теперь хорошо, — с облегчением сказал отец, повернулся к стене и на время затих.
Появился еще новый зловещий признак. Отец не переставая перебирал пальцами. Он брал руками один край одеяла и перебирал его пальцами до другого края и обратно, и так без конца. Это ужасно встревожило меня. Я вспомнила, что у моей сестры Маши за два дня до кончины появилось это движение пальцев.
Временами он лежал совершенно неподвижно, молчал, даже не стонал и смотрел перед собой. В этом взгляде его было что-то для меня новое, далекое, мне непонятное. ‘Конец’ — мелькало у меня в голове.
Временами же он старался что-то досказать, выразить какую-то свою неотвязчивую мысль, которая как будто не давала ему покоя. Он начинал говорить, но чувствовал, что говорит не то, громко стонал и охал.
— Ты не думай, — сказала я ему.
— Ах, как не думать, надо, надо думать.
И он снова старался сказать что-то, метался и, по-видимому, очень страдал. К вечеру снова начался бред, и отец снова просил, умолял нас понять его мысль, помочь…
— Саша, пойди посмотри, чем это кончится, — говорил он мне.
Я старалась отвлечь его.
— Может быть, ты хочешь пить?
— Ах, нет, нет… Как не понять, это так просто.
— И снова, и снова он просил нас:
— Подойдите сюда, чего вы боитесь, не хотите мне помочь, я всех прошу…
Чего бы я не дала, чтобы понять, помочь. Но сколько я ни напрягала свой ум, я не могла понять, чего он хотел, не могла помочь.
Он продолжал говорить что-то непонятное нам:
— Искать, все время искать…
В комнату вошла Варя.
Отец привстал на кровати, протянул руки и громким радостным голосом, глядя в упор на Варю, вскрикнул:
— Маша, Маша!
Он как будто ее искал, ее ждал.
Варя выскочила из комнаты испуганная, потрясенная.
Вечером отцу стало легче, и он заснул.
Ночь с 4-го на 5-ое ноября была снова очень тревожная. Я не отходила от отца. Он все время метался, стонал, охал. Снова просил меня записывать, я брала карандаш и бумагу, но записывать было нечего, а он просил прочитать продиктованное.
— Прочти, что я написал, прочти, что я написал. Что же вы молчите? Что я написал, — повторял он, возбуждаясь все более и более.
Все это время мы старались дежурить по двое, но тут случилось как-то так, что я осталась одна у постели отца. Казалось, он задремал. Но вдруг он сильным движением привстал на подушках и стал спускать ноги с постели.
— Что тебе, папаша?
— Пусти, пусти меня, — он сделал движение, чтобы сойти с кровати.
Я знала, что если он встанет, я не смогу удержать его, он упадет, и я всячески старалась успокоить и удержать его на кровати. Но он из всех сил рвался от меня и говорил:
— Пусти, ты не смеешь меня держать, пусти!
Видя, что я не могу справиться с отцом, так как мои увещания и просьбы не действовали, а силой у меня не хватало духу его удерживать, я стала кричать:
— Доктор, доктор, скорее сюда!
Кажется, в это время дежурил доктор Семеновский. Он вошел вместе с Варей, и нам удалось успокоить отца и удержать его на кровати.
Видно было, что отец ужасно страдал, и я страдала вместе с ним, не будучи в силах помочь ему’.
Переходим опять к воспоминаниям В. Г. Черткова.
‘5-го ноября, в 2 часа ночи, А. Л. меня разбудила словами: ‘Папа нехорошо!’ Я вскочил и, надевая куртку и туфли, слышал, как из третьей от меня комнаты, где находился Л. Н-ч, доносился его громкий и возбужденный голос. Поспешив к нему, я застал его сидящим поперек кровати. Когда я подошел к нему, он сказал, что хочет диктовать. Я вынул свою записную книжку. Он приготовился было излагать свои мысли, но сначала попросил меня прочесть то, что уже было им продиктовано. Я объяснил ему, что только что вошел и ничего еще не успел записать. Тогда Л. Н-ч попросил меня прочесть у доктора Семеновского, что тот записал. Последний же, сидевший около кровати, посмотрел на меня многозначительно и повернул в мою сторону свою записную книжку, чтобы показать, что у него ничего не записано. Тут только я понял, что Л. Н-ч находится в бреду. Он стал настойчиво требовать, чтобы я прочел написанное у Семеновского. Сам же Семеновский в это время встал и осторожно вышел из комнаты.
Л. Н. Ну, прочтите же, пожалуйста.
Я. Он, Л. Н., ничего у себя не записал. Скажете мне, что вы хотите записать.
Л. Н. (еще более настойчиво). Да нет, прочтите же. Отчего вы не хотите прочесть?
Я. Да ничего не записано!
Л. Н. (с укором). Ах, как странно! Вот ведь, милый человек, а не хотите прочесть.
Тяжелая сцена эта продолжалась довольно долго, пока А. Л. не посоветовала мне прочесть что-нибудь из лежавшей около меня на столе книги. Оказалось, что это был ‘Круг чтения’, который Л. Н-ч всегда держал при себе, никогда не упуская прочесть из него ежедневную главку. Я нашел относящееся до 5 ноября. Лишь только я начал читать, Л. Н-ч совершенно притих и весь обратился во внимание, от времени до времени прося меня повторить какое-нибудь не вполне расслышанное им слово. И во все время чтения он ни разу не пытался прервать меня для того, чтобы диктовать свое. ‘А это чья?’ — спрашивал он несколько раз про мысли в ‘Круге чтения’. Но когда я после некоторого времени, предполагая, что он устал, остановился, то он, обождав немного для того, чтобы убедиться в том, что я продолжать чтение не намерен, сказал: ‘ну, так вот…’ и собирался повторить свое диктование. Боясь повторения его возбуждения, я поспешил продолжать чтение, причем он тотчас же опять покорно принялся слушать. Это самое повторилось и еще раз. А когда я, спустя продолжительное время, стал понемногу понижать свой голос и, наконец, совсем прекратил чтение, то он, должно быть утомленный, произнес уже удовлетворенный: ‘ну, вот’ и совсем притих’.
Продолжаем рассказ по письмам Татьяны Львовны.

5 ноября 1910 г. Астапово.

‘Сидела у него утром. Варя читала ‘Круг чтения’. Он все переживал, просил другое читать, видимо, мучился чем-то, чего он не умел выразить. Спрашивал: ‘кончено ли. Да как вы не можете понять? Почему вы не хотите сделать?’ Видимо, мучился и раздражался. Во второй мой приход мы с Душаном поили его сладкой водой от икоты. (Кроме Саши, он стал теперь и от меня принимать питье и еду, так что Душан за мной приходил несколько раз, чтобы предложить ему поесть и попить). Он сам то держал, то поддерживал стакан, и сам утирал усы и губы. Икота прошла на время. Потом мы с Сашей кормили его овсянкой. ‘Папенька, милый, открой рот. Вот так. Пошире’. И он покорялся очень кротко. Узнал меня, поглядел на меня и сказал: ‘милая Танечка’. Опять икал, но в этот раз сахарная вода не помогла. Я попозже предложила кофе. Сказала, чтобы он выпил, чтобы икота прошла. Он отвел мою руку и сказал: ‘le mieux est l’ennemi du bien’ (*). Потом, когда я про себя сказала: ‘какое мученье’ — он услыхал и сказал: ‘никакого нет мученья’.
(* ‘Лучшее — враг хорошего’. *)
В 5 часов сидела с доктором Семеновским. Папа посмотрел на меня и говорит: ‘На Соню много падает’. Я слышала, но хотела более уверенно знать, что он говорит о ней, и переспросила: ‘на соду падает?’ — ‘На Соню… на Соню много падает. Мы плохо распорядились…’ Потом он сказал что-то невнятное. Я спросила: ‘Ты хочешь ее видеть? Соню хочешь видеть?’ Он ничего не ответил, никакого знака не подал, ни отрицательного, ни положительного. У меня руки и ноги затряслись, и я вся похолодела. Повторить вопроса я не решилась. Это было бы равносильно тому, чтобы задуть погасающую свечу.
Как-то он спросил меня: ‘ты к себе не едешь?’ Я ответила: ‘Нет, папенька’. Он грустно ответил: ‘что же ты?’
Снова обращаемся к воспоминаниям Александры Львовны.
‘6 ноября. Сравнительно с предыдущей ночью, эта ночь прошла довольно спокойно.
К утру температура 37,3, сердце очень слабо, но лучше, чем накануне. Все доктора, кроме Беркенгейма, который все время смотрел на болезнь очень безнадежно, ободрились и на наши вопросы ответили, что хотя положение очень серьезно, они не теряют еще надежды.
В 10 час. утра приехали вызванные из Москвы моими родными и докторами Щуровский и Усов.
Когда они вошли в комнату отца, он спросил:
— Кто пришел?
Ему ответили, что приехали Щуровский и Усов. Он сказал:
— Я их помню. — И потом, помолчав немного, ласковым голосом прибавил: — Милые люди.
Когда доктора исследовали отца, он, очевидно, приняв Усова за Душана, обнял и поцеловал его. Но потом, убедившись в своей ошибке, сказал:
— Нет, не тот, не тот.
Щуровский и Усов нашли положение серьезным, почти безнадежным.
Да я знала это и без них. Хотя с утра все ободрились, я уже почти не надеялась. Все душевные и физические силы сразу покинули меня. Я едва заставляла себя делать то, что нужно, и не могла уже сдерживаться от подступавших к горлу рыданий…
В этот день он точно прощался со всеми нами. Около него с чем-то возились доктора. Отец ласково посмотрел на Душана и с глубокой нежностью в голосе сказал:
— Милый Душан, милый Душан.
В другой раз меняли простыни, и я поддерживала отцу спину. И вот я чувствую, что его рука ищет мою руку. Я подумала, что хочет опереться на меня, но он крепко-крепко пожал мою руку один раз, потом другой. Я сжала его руку и припала к ней губами, стараясь сдержать подступившие к горлу рыдания’.
Дополняем описание этого дня по письму Татьяны Львовны к мужу.
‘6 ноября 1910 г… Прости меня, но я не в состоянии писать. Бюллетени ты читаешь в газетах, то, что я испытываю — слишком длинно и трудно, говорить о своих надеждах и опасениях тоже бессмысленно, так как они ежеминутно меняются. Сегодня, когда я пришла к нему, он узнал меня и сказал: ‘здравствуй, Танечка’. А как-то, когда я вошла, он спросил: ‘это кто — Таня или…’ Я поспешила сказать, что это я. Сегодня я сидела с ним одна. Семеновский ушел приготовить шприц с камфарой. Он протянул мне руку, взял мою и сказал: ‘Вот и конец… и ничего…’ — и стал все тише и тише дышать. Я думала, что пришли последние минуты. Хотела встать, чтобы позвать доктора, но он меня придержал за руку. Потом пришел Семеновский и впрыснул камфару. Через несколько минут он энергично приподнялся, так что мы за ним подняли его подушки, почти сел и вполне внятным голосом проговорил: ‘только одно советую вам помнить: есть пропасть людей на свете, кроме Льва Толстого, а вы смотрите на одного Льва…’ Последние слова были сказаны уже слабее, и сейчас же после этого он впал в забытье.
В этот день в Астапове произошел один эпизод, очень мало имеющий прямого отношения ко Л. Н-чу, но тем не менее косвенно задевший его. Дело в том что Л. Н-ч находился под отлучением синода и под запрещением молитвы о нем в случае его смерти. Синод не рассчитал последствий своего нелепого акта, а когда смерть Л. Н-ча стала приближаться, он спохватился и принял все зависящие от него меры, чтобы можно было, как ни в чем не бывало, произвести над Л. Н-чем все поминальные обряды и отпевание. Одною из таких мер была посылка в Астапово монаха Варсонофия, игумена Оптиной пустыни, для увещания и принятия Л. Н-ча в лоно церкви. Еще 4-го ноября была получена телеграмма от митрополита Антония следующего содержания,
‘С самого первого момента вашего разрыва с церковью я непрестанно молился и молюсь, чтобы господь возвратил вас к церкви. Быть может, он скоро позовет вас в суд свой, и я вас, больного, теперь умоляю примириться с церковью и православным русским народом’.
С общего согласия родных, друзей и врачей, окружавших Л. Н-ча, решено было телеграмму эту Л. Н-чу не показывать. Вечером того же 4-го ноября прибыл в Астапово Варсонофий. 5-го ноября он не проявлял деятельности, а 6-го, вероятно, узнав от окружающих о том, что положение ухудшается, решил выступить со своей миссией. Вот как рассказывает об этом Александра Львовна в своих воспоминаниях:
‘Вечером кто-то сказал мне, что меня желает видеть отец Варсонофий. Все мои родные и доктора наотрез отказали ему в его просьбе видеть отца, но он все же нашел нужным обратиться с тем же и ко мне.
Я не хотела и не могла его видеть, и потому написала ему следующего содержания письмо:
‘Простите, батюшка, что не исполняю вашей просьбы и не прихожу побеседовать с вами. Я в данное время не могу отойти от больного отца, которому поминутно могу быть нужна.
Прибавить к тому, что вы слышали от всей нашей семьи, я ничего не могу.
Мы, все семейные, единогласно решили, впереди всех других соображений, подчиняться воле и желанию отца, каковы бы они ни были.
После его воли мы подчиняемся предписаниям докторов, которые находят, что в данное время что-либо ему предлагать или насиловать его волю было бы губительно для его здоровья.

С искренним уважением к вам Александра Толстая‘.

На это письмо я получила от отца Варсонофия ответ, который привожу полностью:
‘Ваше сиятельство, достопочтенная графиня Александра Львовна. Мира и радования желаю вам от Господа Иисуса Христа. Почтительно благодарю ваше сиятельство за письмо ваше, в котором пишете, что воля родителя вашего для вас и всей семьи вашей поставляется на первом плане. Но вам, графиня, известно, что граф выражал сестре своей, а вашей тетушке, монахине матери Марии, желание видеть нас и беседовать с нами, чтобы обрести желанный покой душе своей, и глубоко скорбел, что желание его не исполнилось. В виду сего почтительно прошу вас, графиня, не отказать сообщить графу о моем прибытии в Астапово, и если он пожелает видеть меня, хоть на 2-3 минуты, то я немедленно приду к нему. В случае же отрицательного ответа со стороны графа я возвращусь в Оптину пустынь, предавши это дело воле Божией.

Грешный игумен Варсонофий, недостойный богомолей ваш’.

ц
На это письмо игумена Варсонофия я уже не ответила. Да мне было не до того.
Вечером в столовую пришли братья, доктора, Щуровский много говорил с Вл. Гр. о состоянии болезни отца, причем не отчаивался, говорил, что силы у больного еще есть.
Затем все разошлись спать, и остались только Беркенгейм и Усов.
Я заснула. Меня разбудили в 10 часов. Отцу стало хуже. Он стал задыхаться. Его приподняли на подушки, и он, поддерживаемый нами, сидел, свесивши ноги с кровати.
— Тяжко дышать, — хрипло с трудом проговорил он.
Всех разбудили. Доктора давали ему дышать кислородом и предложили делать впрыскивание морфием. Отец не согласился:
— Нет, не надо, не хочу, — сказал он.
Посоветовавшись между собою, доктора решили впрыснуть камфару, чтобы поднять ослабевшую деятельность сердца.
Когда хотели сделать укол, отец отдернул руку. Ему сказали, что это не морфий, а камфара, и он согласился.
После впрыскивания отцу как будто стало лучше. Он позвал Сережу: ‘Сережа!’ И когда Сережа подошел: ‘Истина… Я люблю много… Как они…’
Это были его последние слова.
Но тогда нам казалось, что опасность миновала. Все успокоились и снова разошлись спать, и около отца остались только одни дежурные.
Все эти дни я почти не раздевалась и почти не спала, и тут мне так захотелось спать, что я не могла себя пересилить. Я легла на диван и тотчас же уснула, как убитая.
Меня разбудили около 12-ти. Собрались все.
Отцу опять стало плохо. Сначала он стонал, метался, сердце почти не работало. Доктора впрыснули морфий, он уснул.
Отец спал до 4 час. утра. Доктора что-то еще делали, что-то впрыскивали. Он лежал на спине и часто и хрипло дышал. Выражение лица было строгое, серьезное и, как мне показалось, чужое.
Он тихо умирал’.
Врач Д. В. Никитин рассказывает в своих записках, что незадолго до кончины Льва Николаевича врачи решили убедиться, есть ли у него еще сознание. Душан Петрович Маковицкий взял стакан воды с вином, поднес его ко рту Льва Николаевича и громко, торжественно произнес: ‘Лев Николаевич, увлажните ваши уста’. Лев Николаевич приоткрыл глаза, сделал глоток. Таким образом, можно думать, что последними людскими словами этого мира, дошедшими до сознания Льва Николаевича, были добрые слова его верного друга и спутника его последнего путешествия, Душана Петровича Маковицкого.
Александра Львовна продолжает рассказ:
‘Говорили о том, что надо впустить С. А.
Я умоляла не впускать ее, пока отец в памяти. Я боялась, что ее приход отравит его последние минуты.
Я подошла к нему, он почти не дышал. В последний раз целовала я лицо, руки…
Ввели мою мать, он уже был без сознания. Я отошла и села на диван. Почти все находящиеся в комнате глухо рыдали, мать моя что-то говорила, причитала. Ее просили замолчать. Еще один последний вздох. Все кончено.
В комнате полная тишина.
Вдруг Щуровский что-то сказал громким, резким голосом, моя мать ответила ему, и все громко заговорили.
Я поняла, что он уже нас не слышит…’
Последний день жизни Л. Н-ча столь значителен, что мы считаем нужным привести другое описание его из рассказа Сергея Львовича Толстого на собрании друзей, состоявшемся у него на квартире 28 ноября 1910 г.
Сергей Львович рассказал между прочим следующее:
‘Приехали Усов и Щуровский. Выслушивали отца, и когда они ушли, я остался при нем вместе с Никитиным. Сердце работало плохо, дыхание было около 50 и слабый пульс. Появился цианоз. Нос заострился, уши и губы посинели, и отец обирался руками. Тут первый раз я потерял надежду. Но затем он стал понемногу поправляться, ему стали давать дышать кислородом. После сердечного припадка понемногу дыхание стало реже, икота прекратилась, и положение стало совсем другое. Я видел, что Никитин вдруг стал опять надеяться. Впрочем, он вообще надеялся больше, чем другие врачи, потому что видел Льва Николаевича в более тяжелом положении в Крыму и в Ясной Поляне. В 11 час. вечера отец стонал, тяжело дышал, но присел на кровати и сказал: ‘тяжело, боюсь, что умираю’. Он отхаркнулся, проглотил мокроту, сказал: ‘ах, гадко…’ — и стал бредить. А потом привстал и говорит: ‘удирать надо… удирать…’ Через несколько минут он, увидев меня, подозвал меня: ‘Сережа’. Я подошел к нему, стал на колени около кровати, чтобы лучше слышать, и услыхал целую фразу: ‘Истина… Я люблю много… как они…’
В 12 час. он стал метаться, дыхание стало частым, начался хрип и икота. Тогда Усов сказал, что надо впрыснуть морфий. Никитин это поддержал, потому что Л. Н. это раньше в Крыму хорошо переносил. Усов сказал, что от морфия прекратится икота, и тогда деятельность сердца будет лучше. Когда отца спросили, хочет ли он, чтобы ему впрыснули морфий, он ответил: ‘не хочу морфий’. Мы предоставили это врачам, которые и впрыснули морфий, после чего он не мог заснуть около 20 минут. А затем, засыпая, он говорил: ‘я пойду куда-нибудь, чтобы никто не мешал… оставьте меня в покое…’ Потом он заснул. Часа три он был под действием морфия, но в сознание уже не приходил и все стонал. Ему давали пить, и один раз даже он брал стакан в руку и пил. Дыхание все время частое, но не чаше, чем было накануне. Врачи говорили, что пульса уж нет. Затем произошла остановка дыхания, и Усов сказал: ‘первая остановка’. Затем была вторая остановка. Никакой агонии не было. После первой остановки он вздохнул раза два-три. Врачи говорили, что смерть произошла от паралича дыхания, но не сердца. Дм. Вас. и Душ. Петр. вымыли тело, одели, и понемногу мы все разошлись, а народ стал приходить прощаться’.
Прежде чем продолжать наше повествование, приведем несколько мыслей о том, как сам Л. Н-ч относился к своей болезни и вопросу о возможной предстоящей смерти. Вот что говорит по этому поводу В. Г. Чертков в своих воспоминаниях:
‘Думал ли Л. Н-ч в течение этой своей болезни о возможности ее смертельного исхода? И если думал, то как относился к этой возможности?
О близости смерти Л. Н-ч вообще постоянно думал и во весь последний период своей жизни он часто говорил, что сознает себя накануне смерти. А при каждом заболевании он был склонен думать, что он уже не поправится. Так что по одному этому можно было бы смело заключить, что во время этой своей болезни он и думал о смерти, и допускал возможность ее наступления. Это же самое подтверждается некоторыми его отдельными словами и замечаниями во время болезни. Так, например, по временам он отчетливо говорил: ‘ну, теперь шабаш, все кончено’. Или: ‘вот и конец, и ничего’. Или в полубреду, шутливо: ‘ну, мать, не обижайтесь’. И к мысли о наступлении смерти он во время всей этой болезни проявлял то же спокойствие, ту же мудрую примиренность с нею, которая отличала его с самых тех пор, как лет тридцать тому назад определилось его религиозное понимание жизни. За несколько дней до своей смерти, когда мы остались одни, он спокойно сказал мне, что, может быть, умрет от этой болезни. И сказал он это тоном полного удовлетворения и со слезами не страдания или тревоги, а мирного умиления в глазах. Когда я раз ночью опять один сидел около его постели, он долго очень внимательно и ласково глядел на меня. Я сказал: ‘ну вот, Л. Н., вам сегодня немного лучше’. Он прошамкал в ответ что-то такое, чего я никак не мог разобрать, но, судя по трогательному детскому выражению его голоса и по выступившим на его лице слезам умиления, я понял, что он говорил не о выздоровлении, а скорее о приближении смерти своей, и говорил об этом с самым хорошим и светлым чувством. Другой раз, когда он проснулся от продолжительного сна, и взгляды наши встретились, он ласково улыбнулся мне. Потом сказал: ‘Трудно мое положение. Жар не проходит’. Я ему сказал: ‘Такой уж ход болезни. Это бывает’. Он с интересом произнес вопросительно: ‘Да?’ — И опять заснул.
Насколько Л. Н-ч в эти дни жил своей внутренней духовной жизнью, несмотря на казавшиеся нам столь мучительными его физические страдания, видно было по некоторым замечаниям, от времени до времени им произносимым. Так, например, в течение последних суток своей жизни он обмолвился словами: ‘ну, вот и то хорошо’, ‘все просто и хорошо’, ‘хорошо… да, да…’ и т. п. И говорил он это в такие минуты, когда, судя по его затрудненному дыханию, сопровождаемому икотой и тяжелыми стонами, можно было подумать, что тело его слишком страдает для того, чтобы сознание могло свободно работать, да еще испытывать удовлетворение и благо. Очевидно, он в это время умирания своего тела на собственном опыте испытывал то, во что он так непоколебимо верил и что не уставал повторять другим, а именно, что человек, живущий духом Божиим, способен черпать для себя благо даже из самых тяжелых и мучительных условий. Несомненно, что предсмертные страдания не только не заглушали, но, наоборот, защищали и усиливали во Л. Н-че знание духовного начала, в котором он полагал сущность человеческой жизни.
Самая смерть Л. Н-ча произошла так спокойно, так тихо, что произвела на меня умиротворяющее впечатление.
После непрерывных часов тяжелого дыхании оно вдруг заменилось поверхностным и легким. Через несколько минут и это слабое дыхание оборвалось. Промежуток полной тишины. Никаких усилии, никакой борьбы. Потом едва слышный глубокий-глубокий, протяжный — последний вздох…
Глядя на лежавшую на кровати оболочку того, что было Львом Николаевичем, я вспомнил подслушанный мною случайно накануне отрывок из внутренней работы его души. Я сидел тогда один около его постели. Он лежал на спине, тяжело дыша. Вдруг, очевидно продолжая вслух нить занимавших его мыслей, как бы рассуждая сам с собой, громко произнес: ‘все я… свои проявления… Довольно проявлений… Вот и все…’
Я вспомнил представление Л. Н-ча о жизни человеческой как о проявлении духа божьего, временно заключенного в пределы личности и стремящегося преодолеть эти пределы для того, чтобы слиться с душами других существ и с богом. Я особенно живо почувствовал, что жизнь, при таком ее понимании, есть ничем не нарушимое благо, и смерти нет’.
Целый день 7-го ноября и всю ночь на 8-е не прекращались трогательные сцены прощания. Окрестные крестьяне, служащие и проезжавшие с воинскими поездами солдаты, все заходили проститься с покойником. Ночью по очереди дежурили родные и близкие покойного. Одним из сослуживцев на стене был нарисован профиль покойного по тени от лампы. Этот профиль был потом перенесен в астаповскую комнату Толстовского музея в Москве и укреплен там на надлежащем месте.
Утром 8-го ноября прибыли из Москвы два скульптора, и каждый из них около часу снимал маску с покойного. Художник Пастернак сделал этюд пастелью. Поезд с телом Л. Н-ча отбыл со станции Астапово в 1 ч. 10 мин. 8-го ноября.
Все время ухода, болезни и смерти Л. Н-ча я находился в г. Костроме на земской службе. С тревогой следя за быстро сменяющимися событиями по газетам, письмам и телеграммам друзей, я с беспокойством колебался, ехать ли мне или ждать спокойно исхода. Но вот в воскресенье, 7-го ноября, около полудня, по городу разнесся слух, что Л. Н-ч скончался. Тогда я не выдержал и вечером выехал в Москву. Приехав в Москву утром 8-го, я спросил по телефону, где можно встретить траурный поезд, и выехал в тот же день в Тулу и Ясенки. Оттуда направился в Телятенки к Черткову, где и провел вечер и ночь, узнав все подробности великого события. Поезд с телом ожидался на другой день рано утром на станции Засека, и в тот же день были назначены похороны.
9 ноября, в 6 часов утра, с несколькими товарищами я отправился еще в полной темноте на станцию. Было морозное утро. Маленькая железнодорожная станция Засека представляла невиданное зрелище. Станционный дом был битком набит народом, и вокруг станции толпа народа расположилась лагерем, около костров. Везде у огней был слышен сдержанный тихий разговор. Время от времени к кострам подходили делегаты от московского студенчества и сообщали те условия, которые нужно соблюдать для порядка шествия. Стало светать, и тогда различные группы делегаций стали распознавать друг друга и сговариваться о порядке встречи.
Наконец, в 8 час. утра подошел поезд.
Открыли товарный вагон, и когда стал виден гроб, вся многотысячная толпа обнажила головы и запела ‘вечную память’. Затем подошла группа яснополянских крестьян и, взяв гроб на полотенца, подняла, вынесла, и похоронная процессия тронулась по яснополянской дороге. Студентки и студенты устроили цепь, и порядок не нарушался.
За гробом шла семья, друзья, непрерывная толпа благоговейных почитателей всех возрастов, классов, национальностей, профессий. Вдали за толпой робко следовали стражники, ‘на всякий случай’, но случая их вмешательства не представилось. Особую торжественность и простоту величия придавало отсутствие духовенства и властей. Впереди гроба яснополянские крестьяне на двух шестах несли большую белую ленту с надписью ‘Лев Николаевич, память о твоем добре не умрет среди нас, осиротевших крестьян Ясной Поляны’. Сзади толпы ехало несколько телег с венками. С боков, на пригорках, во время шествия стояли фотографы и кинематографщики, запечатлевавшие главнейшие моменты похорон. Таким образом, медленно подвигаясь, процессия около полудня достигла Ясной Поляны, и гроб был внесен в прежний рабочий кабинет Л. Н-ча. Приблизительно на час времени двери дома закрылись, чтобы дать возможность семейным отдохнуть с дороги и приготовить место для прощания публики. Затем отворили дверь с двух сторон дома насквозь, так что публика, войдя в один двери, проходила мимо открытого гроба, прощалась и выходила в следующие двери напротив. Как только открыли гроб, я стал у гроба и снова увидал дорогое мне лицо моего великого друга, отошедшего в вечность. Трудно передать словами испытанное мною волнение. Какая-то волна чувств и мыслей захватила меня, слезы полились неудержимо, и душа трепетала от какой-то торжественной тревоги, как бы от прикосновения к великой вечности. Справившись с первым волнением, я, стоя у гроба, стал наблюдать проходивших, останавливавшихся у гроба и так или иначе выражавших свое благоговение. Много было трогательных сцен и слез, и рыданий, и религиозного умиления.
Около 3-х часов продолжалось прощание. Затем гроб был закрыт и вынесен из дома по направлению к лесу, Заказу. Снова обнажились головы многотысячной толпы, снова ‘вечная память’ протяжно раздается в зимних лесных сумерках. Потянулась процессия к могиле, вырытой у головы оврага, в лесу, в одной версте от дома, именно там, где, по преданию, была зарыта братом Николаем ‘Зеленая палочка’, чудесный талисман, тайна возрождения человечества.
Когда гроб стали опускать в могилу, водворилась полная тишина, и вся толпа опустилась на колени. И вдруг среди безмолвной тишины раздались резкие удары мерзлой земли, падающей на крышку гроба. Снова запели ‘вечную намять’, и через полчаса вырос над землей небольшой холмик, скрывший от нас прах дорогого учителя.
Речей не было. Минута была слишком торжественна, и никто ни решился нарушить ее обычным надгробным словом. Сумерки густели, и толпа тихо расходилась.
Любовь и Разум, озарявшие эту великую жизнь, освободились от оболочки личности. И наступила новая эпоха распространения великих идей. Лев Николаевич оставил нам неисчислимое наследие.
Кто жаждет, иди и пей.
Этими словами я кончаю свою 20-летнюю работу.
Друг мой, великий учитель, прими мой смиренный труд и дай мне единение с тобой в духе истины! П. Бирюков.
15 декабря 1922 года.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека