Биографический словарь профессоров и преподавателей императорского Московского университета…, Чернышевский Николай Гаврилович, Год: 1855

Время на прочтение: 18 минут(ы)
Н. Г. Чернышевский. Полное собрание сочинений в пятнадцати томах
М., Государственное издательство ‘Художественная литература’, 1949. Том II. Статьи и рецензии 1853-1855

<ИЗ No 4 'СОВРЕМЕННИКА'>

Биографический словарь профессоров и преподавателей императорского Московского университета за истекающее столетие, по день столетнего юбилея, января 12-го 1855 года, составленный трудами профессоров и преподавателей. Москва, 1855. Два тома. История императорского Московского университета, написанная к столетнему его юбилею ординарным профессором С. Шевыревым. 1755—1855. Москва. 1855.

Эти труды, изданные по случаю столетнего юбилея Московского университета, не только всегда останутся в числе главнейших материалов для истории самого университета, но, при чрезвычайной важности этого учреждения в общей истории русской образованности, должны сделаться справочными книгами для всех вообще занимающихся историею просвещения и литературы в России. Давно уж не выходило книг, столь драгоценных в этом отношении. ‘Биографический словарь воспитанников Московского университета’, приготовляемый теперь к изданию, будет необходимым и, быть может, важнейшим в ряду капитальных изданий, которыми дарит нас достопамятный юбилей.
Если б от нас требовался полный разбор общей Астемы этих трудов, оценка и пересмотр всех подробностей, ими сообщаемых, мы должны были бы отложить извещение о них до появления в свет ‘Биографического словаря воспитанников’, который должен раскрыть важнейшую сторону значения Московского университета — его влияние на развитие русского образованного общества, умственной, государственной, ученой и литературной жизни в России. Без того наши понятия о деятельности первого из русских университетов будут неполны. Но знакомство с историею университета уже значительно расширяется изданными теперь тремя томами материалов, и потому, отлагая пока мысль о полноте и всесторонности нашего отчета, мы не можем теперь умалчивать о важных трудах, которыми по справедливости уже должны интересоваться.
Принимая на себя обязанность написать историю Московского университета, можно было понимать свою задачу двумя различными способами, различие между которыми мы означим терминами, быть может, устаревшими, но точно выражающими характер того и другого способа — можно было стремиться к тому, чтобы составить прагматическую историю университета, или к тому, чтобы быть его летописцем. В первом случае надлежало, по существенному различию ступеней развития университета, разграничить его столетнюю жизнь на периоды, показать характер, внутреннюю жизнь и внешнее значение университета в первые годы его возникновения, потом постепенное расширение и возвышение этого учреждения. В таком случае самый текст истории вмещал бы в себе только существенно важные факты, связанные по их внутреннему сцеплению и изложенные со всею возможною полнотою. Но как материалы, из которых должны были извлекаться эти картины, большей частью еще не изданы или недоступны читателям по редкости старинных изданий, в которых погребены от большинства не только публики, но и ученых исследователей, то все важнейшее из этих материалов было бы, сообразно требованиям науки, напечатано в бесчисленных приложениях, из которых иные имели бы довольно большой объем. Так, например, поступил Карамзин и тем сообщил своему труду, с одной стороны, высокое литературное достоинство, с другой стороны, не заменимое ничем достоинство архива. Конечно, избрав такую форму, автор возлагает на себя работу очень многосложную и тяжелую, кроме того, драгоценные приложения значительно увеличивают объем книги, и мы, вероятно, назначаем слишком тесные границы изданию истории Московского университета, полагая, что объем книги г. Шевырева стал бы вдвое или втрое более, если б он решился следовать такому плану и извлечь для приложений все, что скрывается важного хотя в одних рукописных материалах, которыми он пользовался (как-то: 1) пятнадцать томов актов Конференции за 1755—1770 годы, 2) переписка первых иностранных профессоров с Миллером, 3) семнадцать или более томов речей, произнесенных первыми профессорами, 4) бумаги M. H. Муравьева, не говорим уж об извлечениях из редких печатных изданий, иногда существующих в одном только экземпляре). Если б автор решился печатать эти приложения, он обременил бы свою историю, быть может, еще двумя, быть может, и более, томами. Конечно, это основательное опасение, а также отчасти и краткость времени, остававшегося для составления истории, побудило почтенного автора избрать летописную форму. Он подразделяет столетнее существование университета на одиннадцать периодов по времени кураторства или попечительства различных сановников, заведывавших университетом, кроме того, иные главы дробятся на хронологические отделы, еще более мелкие, часто заключающие не более двух или трех лет, в каждой главе или подразделении главы идет множество рубрик, по которым расположены факты, касающиеся того или другого учреждения, существовавшего при университете, той или другой стороны университетской жизни, так что вообще внешнее подразделение фактов и известий преобладает над их внутреннею последовательностью. Конечно, таким планом много был облегчен труд составления книги, и мы предполагаем, что ему обязан почтенный автор возможностью изложить историю университета в том объеме, какой она теперь имеет у него.
Мы считали нужным упомянуть об этом отчасти и для того, чтобы ошибки и односторонности нашего последующего краткого обзора, вероятно, довольно многочисленные, не были приписаны читателями самому почтенному составителю ‘Истории Московского университета’. Постоянно занимаясь изложением более или менее важных, по его мнению, фактов в той разрозненности, которая составляет необходимую принадлежность летописной формы, автор остерегается прагматизма, вероятно, считая его преждевременным, и мы могли только отгадывать отношения различных эпох жизни университета, при отгадывании почти неизбежны ошибки, и если они должны быть поставлены кому-нибудь в вину, то, конечно, нам, а не почтенному автору, нигде не высказывающему своих соображений о внутреннем развитии университета. Мы по необходимости должны отваживаться на это, вынуждаемые самою краткостью нашего очерка, которая требует выбора наиболее важных фактов и теснейшего их группирования, и, наконец, делает необходимостью набрасывать общи’ характеристики1.
До 1778 года можно назвать Московский университет еще только возникающим, все свидетельствует о том, что в это время существеннейшее значение его было — представлять зародыш, к которому могло бы привиться будущее расширение внутренних сил н внешней деятельности. Число профессоров было еще очень невелико, в 1761 году весь медицинский факультет состоял из одного профессора Керштенса, который читал то химию, то минералогию, весь юридический факультет также из одного профессора Дилтея, который читал то естественное, то римское право, только в 1764 году являются товарищи тому и другому, и с этого времени юридический и медицинский факультеты имеют по два профессора. Первое начало действительному преподаванию анатомии было положено, вероятно, только в 1766 году. С 1765 года медицинский факультет имеет уже четырех профессоров, а с 1767 года имеет также четырех и юридический. Около 1770 чтение лекций во всех трех факультетах организовалось уже довольно правильно, но количество и успехи слушателей с трудом могли назваться удовлетворительными, так, в 1767 году на всем юридическом факультете было только четыре слушателя, акты 1770 года говорят, что до 300 студентов (с основания университета?) вышли, не окончив курса, и только двое юристов вполне его окончили. Беспрестанно профессоры жалуются на недостаток слушателей. Вообще, анекдоты, которые рассказывает Фонвизин в своих ‘Признаниях’, едва ли преувеличены2. Мы не имеем причин предполагать, чтобы это положение дел значительно изменилось и в последующие восемь лет, до 1778 года. Были, правда, некоторые слабые проявления ученой и литературной деятельности между студентами, иные из них переводили книжки, печатавшиеся в университетской типографии, были и со стороны профессоров некоторые попытки основывать литературные издания, учреждать литературные или ученые общества, но все это заслуживает внимания не столько по своему достоинству или успеху, сколько по тому, что служило приготовлением к будущему. Учение в гимназиях, основанных при университете, шло, вероятно, несколько успешнее хотя в том отношении, что гимназии имели большее число воспитанников.
С 1779 года университет получает дальнейшее развитие, благодаря заботливости своего куратора, M. M. Хераскова, о котором должно с признательностью вспоминать если не за его поэтические произведения, то за его услуги Московскому университету. Он отдает типографию на арендное содержание Новикову — и Московский университет становится центром новой русской литературы. Это, нам кажется, важнейшее дело Хераскова и важнейшее событие в истории университета до самых 1825—1835 годов. Нет надобности распространяться о влиянии Новикова и его друзей на развитие умственной деятельности молодого поколения. Теперь известно, что все литературное движение так называемой карамзинской эпохи также возникло из этого факта, которому, впрочем, служило только слабым продолжением, несмотря на весь свой блеск. Оживлению умственной деятельности в студентах соответствует и появление таких профессоров, как Чеботарев, Маттеи, Шварц, Гейм, Шнейдер, Баузе, Антоцский, Брянцев и другие. Важно также основание пансиона при университете, который становится действительно университетом, а не только зародышем его. Но, если мы не ошибаемся, в начале этого периода, простирающегося до 1803 года, деятельность обществ, примыкающих к университету, особенно к его типографии, сообщает существеннейшую важность его истории, в последнее десятилетие ученое преподавание, быть может, и совершенствуется, но уже не может одно вознаграждать за ослабевшую литературную жизнь. Дви-губский, Сохацкий и другие служат уже переходом к следующей эпохе.
С 1803 года ученые силы Московского университета возвышаются появлением множества новых профессоров, из которых достаточно назвать Мерзлякова, Гильтебранта, Гофмана, Шлецера, Буле, Цветаева, Каченовского, Тимковского, Болдырева, Сандунова, Снегирева. Но если заметно возвышение ученого достоинства преподавания, то мы еще не знаем, чем существенно отличается Московский университет 1810—1820 годов от университета 1790—1800 года. Мы готовы скорее отнести все это время к одному периоду с прежними годами.
Наконец, около 1820 г., с появлением Павлова, начинается приготовление нынешнего Московского университета, одного из достойнейших двигателей не только ученого образования в тесном кружке нескольких десятков прилежных студентов, но и вообще образованности во всей массе русской публики. Долго Павлов не имеет себе сподвижников, электризующих своим живым словом до энтузиазма. Но в 1813 году является Н. И. Надеждин, вслед за ним выступают люди, из которых мы назовем одного Крюкова, потому что учено-литературная деятельность других, еще продолжающаяся, не нуждается в напоминаниях. До 1835 года они составляли исключение, теперь они или их ученики занимают почти все кафедры. Наравне с значением Московского университета для общего движения просвещения в России возвышается и его деятельность в истинно-ученом разработызании науки. Ряд этих ученых, которые были бы украшением всякого университета, начинается Д. М. Перевощиковым. За ним следуют: Павлов и Н. И. Надеждин, о другом значении которых мы уже говорили, М. П. Погодин, Дядьковскич. С. П. Шевырев, Ф. И. Иноземцев, Н. И. Крылов, Т. Н. Грановский, Рулье, А. И. Овер, О. М. Бодянский, Ф. И. Буслаев, К. Д. Кавелин, Я. А. Линовский, С. М. Соловьев, П. М. Леонтьев, К. Г. Швейцер, П. Я. Петров и другие достойные их сотоварищи.
Прежде нежели мы оставим ‘Исеорию Московского университета’ и обратимся к ‘Биографическому словарю’ его профессоров, мы должны, по спискам, находимым у г. Шевырева, привесть имена некоторых воспитанников Московского университета, деятельность которых служит вернейшим мерилом того влияния, какое имел он до сих пор на умственную жизнь России. Московскому университету и его пансиону обязаны своим воспитанием: Фонвизин, Богданович. И. П. Тургенев, Плавильщиков, Костров, Подшивалов, Матвей Деснинкий (митрополит Михаил), Стефан Глаголевский (митрополит Серафим), Озеров, кн. Шаховской, Магницкий, Воейков. Мерзляков, Нарежный, Жуковский, А. Тургенев, Свиньин, Д. Языков (историк), А. С. Норов. П. Строев, Калайдович, Тютчев, кн. Одоевский, Ознобишин, Пирогов, Венелнн, Пассек, Станкевич, Полежаев.
Большая часть составителей ‘Биографического словаря’ руководились, повидимому, теми же правилами, которым следовал г. Шевырев. Большая часть биографий очень кратки, довольствуются сжатым обозрением официальной деятельности описываемого лица, формулярным его списком, исчислением изданных им сочинений и перечислением того, по каким предметам читаны были им лекции в Московском университете. Иногда прилагаются и программы лекций. Довольно часто прибавляются к этому характеристики, но обыкновенно также очень краткие и только в самых общих похвальных выражениях. Эти биографии чрезвычайно соответствуют характеру ‘Истории Московского университета’, в которой также почти исключительно преобладает официальный тон, и полнее всех других событий университетской жизни рассказываются торжественные акты, речи, на них произнесенные, и административные распоряжения. Такие биографии, конечно, имеют большое и неотъемлемое достоинство: они служат источником несомненных справок для всякого, специально занимающегося предметом.
Но кроме них встречается несколько жизнеописаний, несколько подробных, и находятся иногда даже такие, которые очень близко знакомят с истинным значением деятельности или с личностью описываемого ученого. Мы постараемся исчислить замечательнейшие из них и сообщить читателям несколько интересных отрывков.
Из написанных г. Леонтьевым заметим биографии: Крюкова и Тимковского.
Г. Соловьевым: Каченовского и Чеботарева.
Г. Тихонравовым: Баузе, Буле и Шварца.
Г. Шевыревым: Антоновского-Прокоповича, Барсова, Мерзлякова. Поповского и Шадена.
Г. Страховым: Мудрова и Страхова.
Заметим также биографию Павлова, составленную гг. Щуровским, Рулье и Калиновским.
Наконец, очень интересны биографии или, вернее, автобиографии многих из наших современников. Мы уверены, например, что все поблагодарят за любопытные воспоминания о своей молодости гг. Погодина, Максимовича и Морошкина.
Интереснее всех других биографий в чтении две биографии, принадлежащие г. Страхову: Мудрова, знаменитого врача, и Страхова, дяди автора. Он так просто и хорошо передает любопытные рассказы этих людей, близко ему известных, так просто и живо изображает их личность, что надобно жалеть, почему у нас редко пишутся подобные воспоминания вместо ничтожных некрологов, ничего не говорящих. Мы уверены, что читатели буду, благодарны нам за то, что мы постараемся познакомить их с одним из этих прекрасных очерков, и останутся недовольны только тем, что мы, по необходимости, сократили рассказ почтенного биографа.
Мудров, Матвей Яковлевич, доктор медицины, ординарный профессор, действительный статский советник, родился в Вологде, 1772 года, 23 числа марта. Родитель его, священник Иаков Иоаннович Мудров, был, по тогдашнему времени, муж просвещенный, хорошо изучивший языки древние — латинский, греческий и еврейский, он очень уважал врачебную науку, любил читать творения Гиппократа и Цельса, осмеливался давать врачебные советы бедным людям, на исцеление простыми средствами, и был в тесной приязни со всеми тамошними врачами. Как добрый пастырь душ и сердец, он был всегда готов отдать последнюю сорочку, последнюю корку хлеба голодной, бедной нужде. Бывало, возвращаясь от дел служения домой, никак не умел он отказывать просящим милостыни, а таких на Вологде всегда великое множество. Раздавши все из своего кармана, он приводил к себе домой тех, которым не мог сделать подаяния, и разделял с ними весьма неприхотливую трапезу свою. С таким добродетельным образом жизни он претерпевал крайние недостатки, так что в праздничные великие дни сплошь да рядом в семействе его не находилось и одной горсти пшеничной муки на пирожок либо лепешку, а в темное зимнее время почтеннейшая супруга его, Надежда Ивановна, должна была заниматься домашними делами и рукоделиями при свете лучины. Матвей Яковлевич свое первое образование начал под руководством родителя. При великих нуждах и бедности, без средств приобретать учебные книги, семинарское учение для молодого Мудрова было весьма трудно, ибо надобно было печатные книги списывать на тетради, да бумаги-то, необходимой на то, было нелегко промышлять. Вот как он воспоминал про свое детство: ‘Когда я был еще мальчишкой, — почасту на улице игрывал с детьми городского переплетчика, сдружился с ними, хаживал к ним в дом и с любопытством, бывало, сматривал на переплетную работу, даже и сам несколько перенял из этого мастерства. Поступивши в семинарию, начал я порядком переплетать тетради, сперва себе, после н товарищам, и до того наторел в атом деле, что иногда помогал самому переплетчику. За такие послуги мне плачивали товарищи, одни бумагою писчею, а другие и переплетчик давали мне малую толику деньжонок, которые в те поры были мне очень дороги: я прикапливал их на крайние свои надобности, особливо же на сальные свечи. Вот, бывало, зажгу свечу, сяду писать вечером, а матушка и подсядет ко мне с работою, я-то, бывало, и скуплюся светом, и застеняю ей, а она, голубушка, сперва покричит на меня, потом примется упрашивать, и обещает мне испечь при хлебах ржаную лепешку с толченым конопляным семенем, и вот у нас и лады с нею, сидим, бывало, молча и делаем каждый свое’. — У тамошнего штаб-лекаря О. И. Кирдана подрастали два сынка, Илья и Аполлон, и молодой Мудров был приглашен учить их началам русского и латинского языков, а что, кроме платы, по рублю в месяц, он получал иногда и подарки, кой-какое поношенное платье с плечей самого Кирдана. В 1794 году Матвей Яковлевич Мудров собрался в Московский университет. — ‘Будь прилежен к добрым делам, служи государыне верою и правдою, и господь бог не оставит призреть на тебя многощедротным оком, так и будешь человек’, — так сказал ему родитель, благословляя небольшим медным крестом, да подарил еще старую чайную фаянсовую чашку с отшибленною ручкою: ‘это на случай испить воды из ручья дорогою’, и, наградив двадцатью пятью копейками медных денег, примолвил так: ‘Вот, друг мой, все, что могу тебе уделить.
Ступай, учись, служи, сохраняй во всем порядок quoniam ordo est cardo omnium rerum, помни бедность и бедных, так не позабудешь нас, отца с матерью, и утешишь как в сей, так и в будущей жизни’. — Так напутствовал отец сына, который, простившись в последний раз с родителями и закинув на плечи кошель с поклажей, пошел к Москве пеш. Дорогою забрел проститься к знакомому своему Кирдану, которому при этом последнем свидании с добрым учителем детей своих вспала на ум благая мысль отослать их под надзором благонравного и надежного Мудрова в Москву для образования в гимназии университета. Вздумано и сделано: в тот же день мальчиков собрали в дорогу, впрягли пару лошадей в повозку. Мудрову подарены: шелковая пара платья, шелковые чулки, козловые башмаки с серебряными пряжками, суконный сюртук, такая же шинель, треугольная пуховая шляпа и шелковый французский, черный, с большим бантом, кошелек для пучка, дано также рекомендательное письмо к профессору университета Францу Францовичу Керестури, старинному с Кирданом приятелю, и к вечеру все отправились в путь-дорогу. — ‘Я считал себя тогда великим богачем, говорил Мудров, и явился к Францу Францовичу щеголем’. — Добрый Керестури всех троих путешественников привез с собою в университет, представил их директору Павлу Ивановичу Фонвизину, и в тот же день все трое сидели на скамьи в классах гимназии, спали ночь в казеннокоштных камерах. По тогдашнему порядку, никто не мог поступать прямо в университет, но всякий наперед должен побыть в гимназии оного, дабы выказать свои способности и благонравное поведение, и Мудров был принят в ректорский, т. е. самый верхний класс древних языков. В 1796 году, как способный и благонравный студент, переведен из гимназического ректорского класса в университет. Тогда он предался изучению врачебных наук с такой горячностью и прилежанием, что себе отказывал даже в самых невинных развлечениях. Вот что по смерти Мудрова сказывал товарищ его молодости, покойный же профессор Лев Алексеевич Цветаев: ‘Я перешел в университет в одно время с Мудровым и довольно дружески сблизился с ним, и вот как-то раз, по окончании лекций, и вздумал было пригласить его к себе в дом, к родителю моему, отобедать, но Мудров отвечал мне на это так: ‘извините, я пришел сюда учиться, а не веселиться: побывав у вас, я должен бывать и у других приятелей, их же много, то много же придется даром тратить и золотого времени’. Окончив курс теоретических наук в университете, Мудров должен был, по тогдашним учреждениям, окончить курс практических занятий в Московской военной госпитали, и это исполнил он с таким же усердием н прилежанием. Он был всегда набожен, и никогда не пропускал божественной службы в церкви университета, почти всегда тут справлял чтение, например, шестопсалмия, часов, апостола, н читывал отменно хорошо. Заступивший место Фонвизина, новый директор Иван Петрович Тургенев, великий охотник сам петь и читать в церкви, и супруга его Прасковья Семеновна, весьма богомольная барыня, полюбила Мудрова как за чтение, так и за его благонравие, соединявшееся, благообразием наружным: ибо Мудров был хорош, даже красив собою, хорошего стройного роста, волосы имел черные, от природы кудрявые, глаза большие, черные, лицо чистое, белое, с нежным румянцем, взгляд откровенный, благородный. На первой и на страстной неделях великого поста, когда семейство директора говело, постная молитвенная служба справлялась в их покоях, и Мудрова приглашали к чтению, в это время он подружился со старшим сыном директора Андреем Ивановичем, и в целом семействе был очень обласкан. В 1797 году отчаянно занемогла оспою одиннадцатилетняя дочь профессора Харитона Андреевича Чеботарева, Софья Харитоновна: доктор, приятель и товарищ Чеботареву, профессор университета Федор Герасимович Политковский, признал за необходимое препоручить больную в неотлучный надзор кому-либо из студентов медицинского факультета, и я этом случае выбор его пал на студента Мудрова, болезнь протекла благополучно, почти без приметных следов, обрадованный отец обнял студента и сказал ему: ‘Ты хлопотал о девочке больной, как лучший друг наш, как родной брат ей, так будь же ей, теперь твоим же попечениями исцеленной, женихом, а мне родным сыном’. — Мудров не отказался от предложения. Тургенев и Чеботарев познакомили его со многими важными лицами, каковы, например, были известный любитель и соревнователь русского просвещения Николай Иванович Новиков и многие другие. Новые знакомства открыли ему вход в лучшие московские дома и образованнейший круг, и здесь для него было, так сказать, практическое училище светского обращения и благоприличий. В 1798 году Мудров от Конференции университета удостоен награды золотою медалью за лучшее решение задачи, предложенной студентам. В 1800 году воспоследовало высочайшее соизволение на отпуск лучших студентов за границу, для усовершенствования в науках, и Мудров в звании кандидата медицины был избран в это путешествие для образования по части хирургии.
В июне 1808 года Мудров возвратился из путешествия в Москву прямо в семейство заслуженного профессора Чеботарева и первым долгом поставил себе явиться к начальникам своим, учителям и лучшим знакомым. Тогда же началась и в университете профессорская деятельность Мудрова. В клинике Мудров ни мало не оскорблялся, когда медик, помощник его, отменял назначенные им предписания кому-либо из больных, но всегда притом говаривал своим слушателям: ‘На то мне и помощник надобен, чтобы подмечал то, чего я не доглядел, и поправлял бы мои ошибки, errare humanuni estэ, и на старуху бывает проруха’. Когда же кто из слушателей сообщал при постели больного свое мнение, профессор ласково принимал в соображение к своим объяснениям, и ежели замечание студента ему казалось уместным, то хвалил, приговаривая: ‘хорошо, душа, очень хорошо, и я и все мы тебе спасибо скажем, что надоумил’. Мудров, расставаясь с молодыми врачами, при отпуске их на службу, преподавал им самые искренние афористически-краткие поучения: ‘Ступай, душа, будь скромен, не объедайся мясищем, не пей винища и пивища, не блуди, бегай от картишек, будь покорен начальству, люби свое дело, свою науку, люби службу государеву, и будешь счастлив и почтен: ‘Galeris dat opes Justinianus honores’4.
Покойный высоко чтил память родителей своих и жениных, и весьма дорожил вещами, после них ему доставшимися: чайная старая чашка, принятая им из рук отца при последних росстанях, всегда была священна для него, каждое утро и вечер, помолясь богу, он целовал ее вместо руки родительской, с этою драгоценностию Мудров странствовал по чужим краям и как-то дорогою расшиб ее, великая печаль овладела им тогда, он старательно собрал ее все разбитые верешечки, все крупинки, и сохранил до приезда в Париж, там один из бронзовых дел мастеров утешил его, собрал в свои места все верешки и склеил их, под возобновленную таким образом чашку подделал красивый четырехножник и накрыл бронзовою крышкою, все это вместе представляло очень красивый маленький памятник, который у почтительного сына всегда занимал первое почетнейшее место между всеми другими вещами в доме {Вид сей вещицы представлен на верхней доске переплета у книжки: ‘Слово о благочестии и нравственных качествах Гиппократова врача’. Москва, 1814 г. На исподней доске того же переплета изображен краеугольный (кубический) камень эмблема земли, на нем горящая лампада: — это огонь, на лампаде ползет пиявица и сидит бабочка, это будто бы вода и воздух, мысль такой эмблемы четырех стихий принадлежала Мудрову отцу, а Мудров сын исполнил ее на печати. К сожалению, резчик слишком пересолил свою стряпню, приделав пиявице усики и какую-то щетинку по спине.}. Такое весьма похвальное чувство благоговейного почтения детей к памяти покойных родителей, столько, по милосердию творца небесного, сродное, столько обыкновенное русскому народу, показалось французам весьма удивительною, диковинною редкостию, из рассказов бронзовщика о его работе для Мудрова составился анекдот, который не только рассказывали по целому Парижу, но даже пропечатали в журналах. Года за два с чем-нибудь до разорения Москвы доктор Мудров вышел из дома больного на подъезд, бывший на улице, и хотел садиться в карету, какая-то женщина, бедненько одетая, с большою толстою книгою в руках, перешла ему дорогу.— ‘Не продаешь ли, голубка, эту книгу?’ спросил он у женщины.— ‘Продаю-с’.— ‘Покажи-ка, а что цена?’ — ‘Десять-с рублев-с’. Мудров посмотрел на заглавный лист н увидел, что это рукописный перевод латинского Каленинова Лексикона на русский язык.— ‘На тебе, голубушка, деньги’, сказал он женщине, подав ей в руку 15 рублей, и сел с покупкою в карету, но как же он изумился, когда, рассматривая дорогою книгу, увидел приписку: ‘переведено с Латинского на Словенорусский язык трудами и начисто переписано рукою недостойного во иереях Иакова Иоанновича Мудрова’. Эта женщина, удивленная щедростию покупателя, успела спросить у лакея, кто этот господин. ‘Доктор Мудров’, сказал ей человек и вскочил за карету, которая поскакала к другим больным. Стоило бедной женщине лишь у первого прохожего спросить, где живет доктор Мудров, и тот прямо ей мог ответить: ‘Ступай в университет’. Так и случилось: она пришла, узнала, что доктор еще не воротился, дождалась его на дворе у крыльца и прямо упала ему в ноги. ‘Ах, батюшка, Матвей Яковлевич, вскричала она, ведь я, несчастная, тебе не совсем чужая, я золовка твоей покойной сестрицы’. — ‘Бог тебя послал ко мне, дорогая, родная моя’, — сказал Мудров, поцеловал и обнял ее, и, взяв под руку, привел в покои, представил почтеннейшим своим тестю и теще, препоручил жене позаботиться поспешнее о всем для родственницы своей, которую оставил у себя, присоветовал ей выучиться повивальному искусству, в чем она и успела, — ив его доме, в семействе, жила, как близкая родственница, до самой кончины ее, лет через пять последовавшей от внутреннего рака. Труд любезнейшего родителя — книгу в кожаном ветхом переплете — Мудров завернул в дорогой шелковый большой платок и хранил пуще своих глаз. Во дни кручины и горести он вынимал эту драгоценность свою, раскрывал, целовал, пересматривал, дивился уму, учености, трудолюбию отца своего, печали исчезали, радость и удовольствие заступали их место в добродетельном сердце почтительнейшего сына. — В 1819 году эта подлинно дорогая книга была, по совету и под непосредственным надсмотром профессора П. Л. Страхова, переплетена в алый сафьяновый переплет с золотым обрезом, а незадолго пред кончиною своею Мудров помышлял было снять с этого лексикона верный список для печатания, к сожалению, это не исполнилось. Во время пребывания своего в Нижнем-Новгороде, зимою 1812 года, Матвей Яковлевич случайно увидел двух сирот, дочерей своего учителя, профессора Фомы Ивановича Барсук-Моисеева, тут же взял их к себе в семью и озаботился о пристойном их воспитании, также принял к себе и воспитал сирот, сына и дочь своего товарища по студенчеству, профессора Ивана Федоровича Венсовича и всех их любил как своих родных детей. Столько был он жалостлив и сострадателен ко всем и ко всему, что в доме своем не терпел ни малейшей жестокости, никто не смел в глазах его ударить собаку, даже забеглую, чужую, напротив того, всегда их называл гостьями и приказывал накормить всех, сколько бы их ни забежало на двор, и ничуть не обижать, даже не смел никто в доме поставить мышам ловушку или подложить отраву, если это иногда и делалось по приказу госпожи, то с величайшею осторожностью, чтобы он не проведал про то. ‘И они творение рук божиих, поместьев не имеют, жалованья не получают, надо же им питаться, нас не объедят, будем сыты все, не изводи их такими жестокими средствами’, — так он говаривал, однакоже терпел в доме и даже ласкал кошек, рассуждая, что ‘природа сама указала им ловить мышей и питаться ими, и мы не должны вмешиваться в ее распоряжения’. — Ему никогда не подавали на стол кушанья из домашних птиц и других животных, которых он видел у себя на дворе живых, один вид таких снедей возбуждал в нем тоску, даже до тошноты. Был во всем умерен, неприхотлив, мог довольствоваться малым, даже любил простое кушанье и вообще во всем простоту, в его доме приемные комнаты были обиты простыми липовыми досками, в его кабинете, в котором он трудился и отдыхал, деревянные с конопаткою стены были ничем не закрыты, ни обоями, ни штукатуркою, вместо фортки было особое волоковое окошко, все это было ему по сердцу, потому что хотя несколько напоминало прежний быт его детства и молодости, простую избушку родительскую. Его завтрак был чашка чаю либо какой-нибудь душистой травки, чаще же лист черной смородины, и пятаковая просвира, которым у него не было переводу, бедные больные ими оплачивали за его пособия и посещения. Затем другой завтрак где-нибудь у знакомых или дома обед не нарядный, но пристойный, потому лишь, что сам он был хозяин-хлебосол, любил, когда у него обедывали посторонние люди, и скучал, когда видел за столом одно лишь свое семейство.
Не правда ли, привлекательный характер? А сколько интересных личностей нашлось бы между сотнею знаменитых профессоров Московского университета, о которых и теперь еще в кругу людей, бывших к ним близкими, можно слышать такие интересные рассказы, но от которых к нам доходят только сухие заглавия торжественных речей. Не правда ли также, что всем хотелось бы узнать, что можно, о жизни наших современников, которых литературная или ученая деятельность так хорошо нам знакома? Двое или трое из числа известных профессоров Московского университета удовлетворяют этому справедливому желанию, сообщая нам несколько своих воспоминаний в ‘Словаре’. Мы знаем, что иные готовы будут сказать, что писать автобиографию — дело щекотливое. Но когда же вам встретится что-нибудь интересное, в чем нельзя было бы открыть щекотливой стороны? Во всем бывают крайности, и наша обыкновенная молчаливость на бумаге о современниках, которые так интересуют нас в разговоре, едва ли не доходит до крайности. Почему, например, г. Погодин, г. Морошкин, г. Максимович не имеют права записать для нас некоторые из своих воспоминаний? Неужели все должно сохраняться до потомков и ничего не должно делаться для современников, которые, говоря: ‘мы интересуемся сочинениями такого-то’, очень естественно могут прибавить: ‘мы несколько интересуемся также и личностью его’. Не должно при этом опасаться самохвальства, оно находит тысячу прекрасных средств высказываться и без помощи биографий или автобиографий. Нам даже кажется, что чем прямее, открытее должен говорить о себе человек, тем скромнее будет он говорить. Полунамеки, arri&egrave,re-penses, темнота, вот истинное поприще для самохвальства. Потому мы искренно благодарим тех современных нам профессоров Московского университета, которые нашли, что могут поделиться с публикою некоторыми из своих воспоминаний, за то, что они позволили напечатать о себе нечто более сухого списка официальных отношений. Кто, например, может осудить г. Погодина за то, что он позволил напечатать в своей биографии следующий отрывок, конечно, .в высокой степени интересный для каждого из читателей. Г. Погодин поступает в университет. Самым знаменитым из тогдашних профессоров был Мерзляков. ‘Всякое его слово, от души сказанное, западало в душу’. Студенты слушали его, как оракула. Но Мерзляков, как известно, был приверженцем классицизма, а молодежь увлекалась уж балладами Жуковского. Однажды, говорит г. Погодин, Мерзляков, оканчивая лекцию, сказал:
‘Вышла, господа, новая поэма молодого нынешнего поэта, лорда Байрона, Шильйонский узник, переведенная по-русски Жуковским. Мы займемся ее разбором в следующий раз’. Весь университет взволновался, и, считая минуты, ожидал этого следующего раза. Лишь только кончилась лекция, предшествовавшая Мерзлякову в 5 часов, и вышел профессор из аудитории, как студенты со всех сторон бросились туда, точно на приступ, спеша замять места. Медики, математики (о словесниках и говорить нечего), юристы, кандидаты, жившие в университете, все явились в аудиторию, которая наполнилась в минуту народом, сверху донизу, по окошкам, даже под верхними лавками амфитеатра. Мерзляков должен был продираться сквозь толпу. Какое молчание воцарилось, когда он сел, наконец, на кафедру! Все дрожали, сердце билось, слух был напряжен, и он начал:
Взгляните на меня — я сед,
Но не от старости и лет,
Не страх внезапный в ночь одну
До срока дал мне седину.
Я сгорблен, лоб наморщен мой,
Но не труды, не хлад, не зной —
Тюрьма разрушила меня!
‘Что это за лицо рассказывает о своем положении? Каких слушателей у него должны мы себе представить? Почему предполагает он их участие? Что за странность рассказывать без всякого вступления и предупреждения? Что за выражение: тюрьма разрушила? Как она разрушила, если он еще может говорить? Разрушить можно здание, но человек разрушен быть не может. Вот эти модные поэты! Не спрашивайте у них логики! Они пренебрегают языком!’ и т. д. Молодое поколение слушало его разбор с почтением и соглашалось с верностью многих его замечаний, но все-таки было в восторге от байроновой поэмы…
Кто не поблагодарит за этот отрывок? А многие факты, сообщаемые в биографии относительно истории развития самого г. Погодина и его трудов, еще гораздо важнее. Но мы боимся, что уж утомили читателей выписками, боимся, что и статья наша превзошла пределы рецензии, потому заключим ее уверением, что среди официальных списков два толстые тома ‘Биографического словаря’ представляют много других страниц чрезвычайно интересных и еще более страниц, очень важных для истории русской литературы. Желаем скорейшего выхода и еще большего объема ‘Словарю воспитанников императорского Московского университета’.

ПРИМЕЧАНИЯ

Составлены H. В. Богословским

1 В противовес чисто официальному подходу реакционера Шевырева, подразделившего столетнее существование университета на одиннадцать периодов ‘по времени кураторства или попечительства различных сановников, заведывавших университетом’, Чернышевский намечает основные периоды истории университета параллельно движению русской общественной мысли.
2 Имеется в виду ‘Чистосердечное признание в делах моих и помышлениях’ Д. И. Фонвизина. ‘В бытность мою в университете, — пишет автор,— учились мы весьма беспорядочно. Ибо, с одной стороны, причиною тому была ребяческая леность, а с другой — нерадение и пьянство учителей. Арифметический наш учитель пил смертную чашу, латинского языка учитель был пример злонравия, пьянства и всех подлых пороков…’, и т. д.
3 errare humanuni est — человеку свойственно ошибаться.
4 Calenus dal opes, Justinianus honores — Галей даст средства, а Юстиниан — почести.

ТЕКСТОЛОГИЧЕСКИЕ И БИБЛИОГРАФИЧЕСКИЕ КОММЕНТАРИИ

Первоначально опубликовано в ‘Современнике’ 1855, No 4, стр. 25—39. Перепечатано в полном собрании сочинений (СПБ., 1906), т. I, стр. 343—353.
Рукописи и корректуры не сохранилось. Печатается по тексту ‘Современника’.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека