ИНСТИТУТ К. МАРКСА и Ф. ЭНГЕЛЬСА
Пролетарии всех стран, соединяйтесь!
БИБЛИОТЕКА НАУЧНОГО СОЦИАЛИЗМА
ПОД ОБЩЕЙ РЕДАКЦИЕЙ Д. РЯЗАНОВА
ГОСУДАРСТВЕННОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВО МОСКВА
Библиографические заметки из ‘Социал-Демократа’. Книга третья. Женева, декабрь 1890.
A. DOVERINE (TCHERNOFF). — L’esprit national russe sous Alexandre III. Paris, G. Charpentier et Cо, 1890.
Книга г. Доверина-Чернова представляет собою сборник статей, печатавшихся в ‘Nouvelle Revue’. В этих статьях, которых счетом девять, он задался целью ознакомить французов с ‘русским национальным духом в царствование Александра III’. Особенности этого духа состоят в следующем: ‘Всем русским, к какому бы классу они ни принадлежали, свойственно одно общее чувство, — уверяет наш автор, — представляемое тремя символами (sic!): Бог, Царь и Отечество’. Первые два ‘символа’ — Бог и Царь — стоят выше всяких споров (или, как выражается он, представляют собою совершенные символы, sont des symboles parfaits), по отношению к ним нет никаких разногласий в русском народе. По поводу третьего символа, отечества (вероятно, вследствие его несовершенства) — ведутся споры даже между ‘превосходными патриотами’, горячо преданными самодержавию и православию. Споры эти, по словам г. Доверина-Чернова, касаются главным образом вопросов внешней политики. Одни, ‘официальная партия’, как называет их г. Доверии, ‘открыто склоняются к союзу с Германией’, другие, ‘национальная партия’, тяготеют к Франции, полагая, что самые насущные интересы нашего несовершенного символа подсказывают нам союз именно с этой последней страною. Сторонники Германии сами являются по большей части или русскими немцами, или немецкими выходцами, насквозь пропитанными духом той страны, в которой покоятся кости их предков. Поэтому и во внутренней политике они не могут быть хорошими проводниками ‘русского национального духа’. Иное дело — ‘национальная партия’. Она состоит из истинно русских людей и сумела бы доставить полное торжество русскому духу, если бы была призвана к власти. Но до этого, по-видимому, еще далеко. В настоящее время ‘борцы великой русской идеи’ не только далеки от власти, но и находятся даже в большом подозрении относительно их благонамеренности. Из книги г. Доверина-Чернова мы узнаем, что в ‘официальном мире’ они считаются ‘тайными революционерами’. Это, разумеется, не мало печалит нашего автора, да, признаемся, мы и сами готовы пожалеть несчастных ‘борцов’. Мы сами желаем им всякого успеха. ‘Для новых идей нужны новые люди’, — говорит г. Доверии. И это совершенно справедливо. Принятая правительством политика ‘русского духа’ требует истинно русских людей. За неимением таких людей она по необходимости окажется двойственной и непоследовательной. А это очень нежелательно, потому что полезно было бы показать современным нашим обывателям русский дух во всей его цельности и во всем его величии. Знакомство с ним много способствовало бы их политическому развитию.
Не смейтесь, читатель. Русский дух, это нечто весьма замечательное. В нем ничего нет общего с духом европейских народов, и наоборот, в нем много общего с духом народов азиатских, что, впрочем, совершенно понятно, так как ‘мы, русские, — азиаты’ (nous autres, Russes, nous sommes des Asiatiques, стр. 282). Народы Запада ‘похожи на более или менее драгоценные слитки, которые, будучи положены в один котел, кончили тем, что под действием революционного огня сплавились в один слиток’. Русская же нация, не поддающаяся действию революционного огня, ‘все более и более стремится утвердить свою особенную индивидуальность’. Это-то обстоятельство и восхищает национальную партию, отличительным свойством которой является, по словам нашего автора, ‘горячая вера в идею партикуляризма’ (Avantpropos, стр. IV). К сожалению, соседство с Западом весьма вредно отразилось на истории русского духа. Образованные люди России глубоко прониклись западноевропейскими идеями. Эти идеи лежат в основе всего нашего среднего и высшего образования. В статье ‘L’Enseignement universitaire en Russie’ г. Доверин-Чернов приводит поразительные примеры искажения наших родных понятий профессорами-западниками. Он указывает между прочим на киевского профессора Кистяковского, который в своем ‘Учебнике уголовного права’ высказывает ту мысль, что источником преступлений служит или наследственное предрасположение, или болезненное возбуждение, или, наконец, невежество. Наш автор думает, что подобные учения совершенно несогласимы с русским духом. Смысл этих учений сводится к отрицанию ‘свободной воли’, ‘философского я’ и т. п., — словом, таких вещей, без которых русскому духу обойтись никак невозможно. Мы и в этом случае вполне согласны с г. Довериным. В самом деле, если воля несвободна, то с какой же стати наказывать людей за преступные деяния? Тогда ‘преступнику нужны не судьи, а врачи’ (стр. 249). А с русской точки зрения такая мысль является самым вредным лжеучением. Впрочем, не с одной только русской точки зрения. Читатель помнит, вероятно, печальное событие в жизни Вольфа, которому отец ‘великого’ Фридриха приказал, под страхом смертной казни, немедленно покинуть Пруссию, когда услыхал от своих приближенных, что дерзкий философ отрицает свободу воли. Если воля несвободна, то, следовательно, нельзя наказывать солдат за побеги и вообще поддерживать военную дисциплину, — умозаключил прусский Soldatenknig. Этот факт показывает, что и западные люди рассуждают или, по крайней мере, рассуждали иногда вполне основательно. И тем стыднее будет для нас, если мы, азиаты, уступим в такого рода основательности европейским варварам. Кроме того, г. Доверин-Чернов справедливо негодует на профессора Кистяковского за то, что тот видит существенное различие между уголовными преступлениями, с одной стороны, и политическими — с другой. По учению зловредного профессора выходит, что политические преступники руководствуются в своих деяниях лишь более или менее дурно понятой идеей общественного блага, а часто политическими преступниками оказываются люди, которые просто стремились преждевременно осуществить то, что впоследствии одобряется всеми. Извольте поддерживать порядок в такой стране, где каждый студент юридического факультета должен усваивать либеральный взгляд на политические преступления, если не желает ‘срезаться’ на экзамене. Уже отсюда видно,
Как многое у нас несовершенно.
Но это еще не все. Благодаря вредному влиянию Запада, сам царизм ‘претерпел существенное изменение’ и ‘сделался в некотором роде европейским’. По народным понятиям царь является ‘видимым представителем на земле всемогущества и всеведения Божьего’, а ‘по официальным определениям’, он не более, как ‘военный начальник армии и бюрократ, глава гражданских учреждений’ (ст. Un aptre de l’ide russe, стр. 16). Это очень грустно, так грустно, что некоторые ‘борцы великой русской идеи’ бродят мысленно по свету, стараясь найти своему оскорбленному сердцу такой уголок, где русский дух был бы вполне застрахован от западной заразы. Такой уголок и найден ими, как бы вы думали где? Бьемся об заклад, что не угадаете! В А-а-африке! Вы думаете, конечно, что мы шутим, но вы ошибаетесь. По словам г. Доверина-Чернова, некоторые поклонники известного искателя приключений Ашинова смотрели на своего героя, как на великого человека, стремившегося ‘подарить своему отечеству обширную территорию, на почве которой национальные славянские тенденции могли бы развернуться, не боясь противодействия иностранных идей’ (Ibid., стр. 20). Это очень смелая мысль, но ведь все гениальные мысли смелы. И нельзя не признать, что русский дух очень хорошо почувствовал бы себя в среде чернокожего населения Африки. Во-первых, это население, как неправославное, мы могли бы обратить в рабство без малейшего зазрения совести, а во-вторых, в учебных заведениях, основанных на африканской почве, можно было бы уже совершенно обходить западно-европейские теории, заимствуя уголовное и гражданское право у ашантиев или у дагомейцев. Жаль, что не удалось предприятие Ашинова! Как знать, быть может, в случае его удачи наша ‘национальная партия’ во всем своем составе выселилась бы в Африку, а впоследствии, пожалуй, переманила бы к себе и самого царя со святейшим синодом. Вот бы хорошо зажили мы тогда в ‘несовершенном символе’, т. е. в нашем старом русском отечестве! Правда, нас брала бы иногда тоска по людям национальной партии, которая, выселяясь из России, наверное захватила бы с собой даже г. Тихомирова. Но для нашего утешения и развлечения у нас остался бы доблестный князь Мещерский. Его не взяла бы с собой национальная партия, потому что он не только не принадлежит к ней, но даже обвиняет ее в неблагонамеренности.
Надо заметить, однако, что сам г. Доверин-Чернов не высказывается определенно по вопросу о переселении русского духа в Африку. Он, кажется, предпочитает укреплять его дома. И вообще его симпатии тяготеют больше всего к Византии. Он уверяет французов, что ‘духовное происхождение русского народа коренится в византийстве’, т. е. в отвлеченной идее религии, проповедующей презрение к плоти и ее умерщвление, отказ от наслаждений в земной жизни и, наконец, торжество души не на земле, но в жизни будущей. ‘С тех самых пор, как пробуждается его ум и вплоть до самой смерти, русский крестьянин следует мысленно за прекрасным, светлым видением, которое чарует его детство и которого он надеется достичь, наконец, после долгой жизни, проведенной в борьбе с неблагодарной, непобедимой природой. Именно чувство бессилия, испытываемое им в этой борьбе, развивает в нем крайнее презрение к материи и преувеличенное сознание своего философского я, которое его утешает и возвышает’… (‘L’enseignement universitaire en Russie’, стр. 246). Русский человек, в особенности великоросс, стоически переносит житейские невзгоды, твердо веруя, что будущая жизнь сторицею вознаградит его за них. А так как эта вера поддерживается в нем именно православием, то пристрастие национальной партии к этому вероисповеданию становится совершенно понятным. Православие — очень удобная религия, как будто нарочно придуманная для русского народа, которому суждено было так много вынести от своих опекунов и властителей. Оно, конечно, можно было бы сказать, что католичество тоже всегда проповедовало умерщвление плоти и пренебрежение к мирским делам, и что в этом отношении нет разницы между западным и восточным христианством. Но нашего автора не собьешь такими возражениями. Католичество все же религия Запада, а Запад отличается духом беспокойного анализа и вредного индивидуализма. Эта двойная язва заразила и католичество. Иное дело Восток. Жители Востока не имеют склонности к ‘сухим и бесплодным формулам анализа, этого эфемерного и лживого орудия человеческого ума’. Они безусловно (sans reserve) подчиняются ‘великому и возвышенному синтезу, предмет которого — природа, а цель — Бог’ (стр. 214). Вследствие этой склонности к синтезу, у восточных народов нет беспокойной и надоедливой суетливости людей Запада. Даже турки, эти басурмане и злейшие враги христианства, отличаются весьма похвальною солидностью мыслей и поступков. ‘Бак аллум!’ (Посмотрим!) — флегматически отвечают они тем западным дипломатам, которые начинают приставать к ним с реформами (стр. 215). Если таковы турки, то каковы же восточные христиане! Они, в своем величавом синтетическом спокойствии, должны быть прирожденными ‘охранителями’. Ясно, стало быть, что только у них могла сохраниться христианская религия во всей своей чистоте и непорочности.
Мы не привели и десятой доли тех диковин, которые содержатся в книге г. Доверина-Чернова. Но для нас достаточно и приведенного, тем более, что читатель, наверное, недоумевает, спрашивая себя, зачем понадобилось нам излагать все избитые, истасканные теории, представляющие собою самый низкопробный сорт славянофильства. В свое оправдание мы заметим, что не все старо в книге нашего автора. Есть в ней и новые идеи. Вот, например, беспощадно обирая и искажая славянофилов, г. Доверин-Чернов вовсе не разделяет славянофильского учения о необходимости объединения славян под сенью крыл русского орла, как выражался когда-то И. С. Аксаков. ‘Русская идея не имеет ничего общего с панславизмом, — заявляет г. Доверии. — Это вполне национальная идея, цель которой вполне ясна, реальна и определенна. Россия для русских — вот ее символ… Горячие пожелания национальной партии сводятся к историческим судьбам России, к разработке ее огромных богатств, к развитию ее промышленности и техники. Очень возможно, что, когда Россия дойдет до апогея своей блестящей карьеры, около нее объединятся рассеянные группы великой славянской семьи, но истинно русское чувство ровно ничего не сделает для того, чтобы ускорить переход этой возможности в действительность’ (‘L’Ide russe et le panslavisme’, стр. 144). Из этого не следует, однако, чтобы ‘истинно русское чувство’ не одобряло завоевательной политики. По мнению г. Доверина, национальная партия должна всеми силами стремиться к ‘расширению русской гегемонии на Балтийском море и к обладанию ключом Черного моря, т. е. Константинополем’ (‘Avantpropos’, стр. V). Наш автор прекрасно знает, что этих целей не достигнешь мирным путем. Потому-то он и стоит за союз с Францией против Германии, в которой видит главное препятствие к осуществлению русских национальных задач. Но указывая эти задачи, он не считает нужным приправлять их каким-нибудь чувствительным соусом. Возьмем Константинополь, потому что он нам нужен, расширим нашу гегемонию на Балтийском море, потому что нам нужно и выгодно расширить ее, — вот все, что говорит г. Доверии в защиту своих завоевательных планов. Та самая политика, на которую славянофилы смотрели сквозь сантиментальные очки всеславянского освобождения, представляется г. Доверину простым делом экономического и политического расчета. Это очень характерно для времени, переживаемого теперь Россией, времени совершенно беспощадного по отношению к политическим иллюзиям всякого рода и вида.
Просим заметить, что г. Доверии требует завоевания Константинополя не по одним только политическим, но также — и даже более всего — по экономическим соображениям. Этот город нужен нам потому, что он служит незаменимым складочным местом для торговли с передней Азией. Заботливое отношение к интересам ‘отечественной’ промышленности составляет второе существенное отличие взглядов г. Доверина-Чернова от воззрения славянофилов сороковых годов. Те ограничивались обыкновенно рассуждениями о русском духе, г. Доверин дополняет свои рассуждения об этом отвлеченном предмете блестящими планами о приобретении новых обширных рынков для православных и неправославных фабрикантов и заводчиков. И как далеко заходит в этих планах почтенный представитель современного русского духа! Он уже провидит своим умственным оком то счастливое время, когда Россия отобьет у Англии азиатские рынки и сделается главным путем для торговли между Востоком и Западом. И это время не так далеко от нас, как может показаться с первого взгляда. ‘В тот день, когда Россия доведет до сердца Китая строящуюся ныне железную дорогу, погибнут богатые мореходные и перевозочные компании, суда которых бороздят теперь восточные моря… Англия потеряет свой морской скипетр’ (стр. 209). Мы не знаем, насколько заботливость г. Доверина о торгово-промышленном развитии России соответствует тому презрению к плоти, которое характеризует, по его же собственным словам, истинно русского человека. Но если бы кому-нибудь вздумалось уличить его в противоречии, то мы советуем ему привести в свою защиту следующий, как нам кажется, совершенно неотразимый довод обогащаться и служить золотому тельцу будет лишь незначительная горсть предпринимателей, большинство же народа, работая у нее по найму, в качестве производителей, будет иметь полную возможность предаваться умерщвлению своей плоти, довольствуясь низкой платой и удлиняя свой рабочий день до крайней степени. Надо надеяться, что, при своем глубоком презрении к материи, русский работник не увлечется лжеучениями западного социализма и, как истинный ‘азиат’, на все воззвания демагогов будет отвечать флегматическим ‘Бак аллум!’. Таким образом Россия обеспечит себе материальное господство на иностранных рынках, а своим трудолюбивым и склонным к ‘синтезу’ работникам — душевное спасение за гробом.
Итак, мы видим, что не все старо в ‘русском духе’ нашего времени. Правда, он во многих отношениях похож на ‘дух’ эпохи Незабвенного. Так же, как и дух этой последней эпохи, современный нам русский дух выражается в знаменитой формуле: самодержавие, православие, народность. Но в эту старую формулу он вносит в значительной степени новое содержание. Вопреки своей реакционной природе, он стремится к промышленному прогрессу, к приобретению новых рынков для русских фабричных изделий. Такова уж судьба русских реакционеров: самою силою вещей они вынуждаются работать на пользу того буржуазного порядка, который в дальнейшем своем развитии лишит всякой реальной опоры самодержавие и православие, придав русской народности совершенно новый характер. Реакционеры стремятся превратить Россию в совершенно азиатскую страну, но на деле они сами невольно способствуют ее европеизации. И хотя, поступая так, они роют свою собственную могилу, — им невозможно поступать иначе. Они не могут не подчиняться железным законам экономической необходимости. Содействуя экономическому развитию России, они на некоторое время возбуждают сочувствие к себе той части населения, которой выгодно это развитие. Если наша торгово-промышленная буржуазия до сих пор еще не стала в оппозиционное отношение к правительству, то причина этого явления кроется именно в его заботливом отношении к ее нуждам. Между тем, как наши либералы предаются отвлеченным рассуждениям о преимуществах ‘правового порядка’ (вернее было бы сказать — предавались, так как теперь наши либералы, превратившись в консерваторов, уже не дерзают распространяться о правовом государстве), царизм привлекает к себе буржуазию всем направлением своей экономической политики. Конечно, не будучи у власти, наши либералы (читай консерваторы) не могли бы, если бы даже M захотели, подкупить буржуазию какими бы то ни было материальными подачками. Но не в подачках и дело. Самодержавие, одной рукой поддерживающее и охраняющее интересы нашей промышленности, другой рукой и в то же самое время не перестает вредить ее интересам. Русский капитализм уже дошел до той стадии развития, на которой столкновения его с нашей современной политической системой по необходимости будут становиться все более и более серьезными. Опираясь на это обстоятельство, наша оппозиционная печать, — если бы только у нас была печать, достойная этого названия, — могла бы теперь же начать целый поход против самодержавия. Ни в какие цензурные сети нельзя уловить газетных сообщений о реальных нуждах промышленности, о неумелом отношении к этим нуждам нашей бюрократии, об ее неспособности знать их так хорошо, как знает их само население, и т. д. и т. д. Такими сообщениями можно было бы в полном смысле слова наводнить оппозиционные газеты, а они в огромной степени способствовали бы политическому развитию русских ‘обывателей’, возбуждая в них недовольство существующим порядком. Ставши на эту реальную почву, критикуя полицейское государство с точки зрения тех самых экономических нужд, которые оно старается удовлетворить, наша оппозиция впервые стала бы серьезной общественной силой. До тех же пор, пока она будет довольствоваться тем абстрактным либерализмом, который никак не умеет поставить свою программу в связь с важнейшими экономическими интересами страны (по крайней мере в такую связь, которая была бы очевидной не только для теоретиков, но и для людей практического дела), она по-прежнему не увидит в своих рядах никого, кроме ‘интеллигенции’. И по-прежнему реакционеры будут цинично смеяться над ее полнейшим бессилием.
‘LE PEUPLE RUSSE ET SON GOUVERNEMENT’ par A. Herzen, professeur de physiologie а l’acadmie de Lausanne. Paris. Librairie de la ‘Revue socialiste’, 1890.
Г. А. Герцен много писал на разных языках по своему специальному предмету — физиологии. Но по вопросам русской общественной жизни он, насколько мы знаем, не высказывался до весны прошлого года, когда он выступил в Лозанне и в Женеве с публичными чтениями на французском языке о России. Лекции его были напечатаны в парижской ‘Revue Socialiste’, a затем вышли отдельной брошюрой под выписанным выше заглавием. Конечно, нашим читателям будет интересно ознакомиться с этим сочинением сына Александра Ивановича Герцена.
Брошюра А. А. Герцена начинается замечанием о том, что Европа находится теперь накануне чрезвычайно важного движения, ‘почин которого принадлежит Швейцарии, этому маленькому оазису здравого смысла и доброго сердца’. Говоря это, автор имеет в виду известную попытку Швейцарии созвать международную конференцию для обсуждения задач и пределов фабричного законодательства (впоследствии конференция эта имела место в Берлине). Лозаннский профессор полагает, что в виду такого положения дел на Западе каждый, для кого не безразличны судьбы России, должен был бы, по мере своих сил, постараться вызвать в этой стране ‘великодушный порыв, подобный тому, который двадцать восемь лет тому назад привел к освобождению крепостных крестьян’. Положим, в России нет такого многочисленного рабочего класса, как на Западе, но зато русские рабочие ‘гораздо более несчастны’. Следует описание бедственного положения русских рабочих. Они принуждены довольствоваться самой ничтожной платой, пища их до крайности плоха, жилища нездоровы, за больными нет никакого ухода, заводы и фабрики не удовлетворяют самым элементарным требованиям гигиены, вследствие отсутствия гласности и политической свободы, рабочие не имеют никаких законных средств для защиты своих интересов, и хотя в последнее время правительство приняло некоторые меры для защиты этих интересов, но нашему фабричному законодательству, по всей вероятности, суждено остаться мертвой буквой: при слабых средствах надзора за фабриками, правительство не имеет физической возможности настоять на исполнении изданных им законов. А часто оно и само не хочет исполнять их, часто оно само преследует рабочих за то, что те требуют от предпринимателей исполнения правительственных распоряжений. ‘Правительство, заставляющее народ подчиняться вредному для него нарушению законов, — неправда ли, это превосходит всякую меру?’ — восклицает в справедливом негодовании г. А. Герцен. Действия русского правительства издавна превосходят всякую меру, и г. профессор хорошо сделал, разоблачив перед французской читающей публикой хоть некоторую часть гнусностей царизма. То, что говорится в брошюре о положении русских рабочих, не ново для русских читателей, но почти совершенно неизвестно иностранным. Французской публике полезно будет прочесть относящуюся к этому предмету часть брошюры. Но зато остальная часть ее способна, по нашему мнению, возбудить в читателе не столько интерес, сколько недоумение. Эта часть посвящена изложению общих взглядов автора на социально-политическое положение России, взглядов, которые не выдерживают даже самой снисходительной критики. Начать с того, что г. А. Герцен нередко употребляет в этой части брошюры экономические термины и ссылается на экономические факты, очень плохо понятые им самим. Так, например, бедственное положение русских рабочих он называет законным плодом ‘свободной конкуренции’ и железного закона ‘заработной платы’ (вносные знаки при словах: свободной конкуренции и заработной платы — поставлены для ехидства самим г. А. Герценом). Но свободная конкуренция предполагает свободного работника, ничем, кроме бедности, не стесненного в распоряжении своей рабочей силой. В таком ли положении находится русский рабочий, который, по словам самого г. Герцена, должен претерпеть целый ряд невероятных мытарств для того, чтобы получить паспорт и с ним право покинуть свою деревню? Крестьянина, опять-таки по словам самого г. Герцена, гонит из деревни не только недостаток земли, но также и необходимость заработать деньги для уплаты страшно тяжелых податей (impts crasants). Наши продавцы рабочей силы испытывают на себе гнет ‘двойной эксплуатации фабрикантов и их приказчиков, с одной стороны, и государственных чиновников — с другой’ (стр. 8—10 брошюры г. Герцена). Какая же это ‘свободная конкуренция’? Ясно, что плата русских рабочих вовсе не есть законное детище свободной конкуренции и ‘железного закона’ (кстати, пора бы перестать ссылаться на этот закон: в том виде, как его формулировал Лассаль, он вовсе не признается современной наукой. Современная наука показала, что действительность хуже для рабочих, чем это предполагается железным законом Лассаля). Экономическое положение русского рабочего является именно незаконным ‘плодом’ сожительства на русской почве ‘конкуренции’, т. е. капитализма, с крепостной зависимостью трудящегося по отношению к государству. Наш работник страдает и от конкуренции и от недостаточного пока развития конкуренции, благодаря которому только и держится русское полицейское государство. Нашему рабочему лучше будет, когда, с падением полицейского государства, ему придется считаться с одними только законами свободной конкуренции. Тогда несомненно возрастет его сила сопротивления. Может быть это и хотел сказать г. профессор своими ироническими вносными знаками? Нет, он знал, что плохо положение русского рабочего, слышал он также, что мало привлекательного в ‘свободной конкуренции’ и в ‘железком законе’, и, ни мало сумняхуся, решил, что бедственное положение русского народа является законным ‘плодом’ свободной конкуренции и железного закона. Спора нет, говоря это, он руководствовался очень хорошими побуждениями: он хотел сказать лишнее и, по возможности, крепкое слово против эксплуататоров народа. Но будучи очень слаб в политической экономии, он не знал хорошенько употребляемых им терминов и потому сделал промах. Это можно было бы признать не заслуживающею внимания мелочью, если бы ошибка его не стояла в теснейшей связи с общей путаницей всех его социально-политических воззрений.
Путаница эта поистине велика и обильна. Г. Профессор — горячий сторонник русского общинного землевладения. Это было бы, конечно, еще ничего, в этом случае ошибка его не простиралась бы дальше ошибки всей русской ‘интеллигенции’ (хотя и это уже не мало). Но посмотрите, как защищает общину г. профессор. По его словам, на общину нападают ‘доктринеры политической экономии и официального права, завещанного нам римским и феодальным миром’. Что же это такое? Выходит, что доктринеры политической экономии ‘ослеплены’ формулами римского и феодального права. По отношению к римскому праву эти слова имеют еще некоторый смысл, хотя дух римского права вовсе уже не так хорошо соответствует условиям буржуазного хозяйства, как это кажется иным ‘доктринерам’. Римские законы иногда запрещали отдавать деньги в рост. Много ли найдется буржуазных ‘доктринеров’, которые одобрят такое запрещение? На формальной основе римского права выросло государственное хозяйство римской империи. Многие ли буржуазные экономисты ‘ослеплены’ прелестями этого хозяйства? Но, повторяем, о римском праве мы не видим надобности спорить с г. профессором физиологии. А вот насчет феодального права мы хотели бы задать ему один вопрос. Неужели он серьезно думает, что теоретики буржуазии были когда-нибудь ‘ослеплены’ правом феодального мира? Недавно защитником общины выступил г. Победоносцев. Как думает г. Герцен, потому ли наш Торквемада защищает общину, что ему противно право ‘феодального мира’? Пусть г. профессор физиологии прочтет статью г. обер-прокурора синода (‘Русский Вестник’, 1889, сентябрь). Он увидит, как относится реакционный защитник общины к феодальному праву. А, впрочем, что толковать об этом: сам г. Герцен, наверное, не придает серьезного значения своим словам о феодальном ослеплении ‘доктринеров политической экономии’. Ему хотелось уязвить противников общины, а как можно уязвить их, он хорошенько не знал, но он слышал, что феодальное право было не хорошо, вот он и приписал слепое пристрастие к нему буржуазным доктринерам. Конечно, г. Герцен плохой знаток экономии и права, но зато он хороший физиолог.
Взгляды г. Герцена на русскую общественную жизнь представляют собою список с учения народников. Но так как г. профессору физиологии очевидно некогда было усвоить хорошенько даже это учение, то он и при повторении народнических теорий наделал много печальных промахов. Он уверяет, что наш народ насквозь пропитан ‘духом ассоциации, кооперации и солидарности’ (стр. 23). Это не совсем верно, но это с большим успехом твердят народники, и им верят даже за границей. Мог бы и г. Герцен с успехом распространиться на эту тему, но ему и здесь не повезло. Для доказательства своего положения он ссылается прежде всего на железнодорожные артели, а также на артели продавцов газет, трактирных половых и даже… банщиков. Какое же значение имеют эти артели в общем ходе русской экономической жизни? Возьмем хоть банщиков. Существование их очень удобно для моющихся: артель лучше любого хозяина следит за исправностью своих членов. Но для моющих, т. е. для самих банщиков, артель имела бы решающее экономическое значение только в том случае, если бы бани составляли их собственность или хоть брались бы в аренду непосредственно ими самими. Но то ли мы видим в действительности? А железнодорожные артели, а артели продавцов газет, — какие это могучие проявления русского общинного духа! Подобные примеры не только не убедят никакого толкового читателя, но произведут на него впечатление, совершенно обратное тому, какое хочет произвести автор. А кому принадлежат у вас промышленные и торговые капиталы, — скажет такой читатель, — тоже рабочим артелям? Нет? Так плохо же дело русского общинного духа: не имея никакого применения в сколько-нибудь важных отраслях новейшей крупной промышленности, этот бедный дух вынужден ютиться в банях, на углах улиц и на железнодорожных подъездах! Недалеко уйдет русский дух при таком положении дел!
К числу поучительных проявлений русского общинного духа г. Герценом относятся также и артельные ‘верещагинские’ сыроварни. Мы советуем г. профессору прочитать относящуюся к этому вопросу статью г. Энгельгарта, напечатанную в ‘Отечественных Записках’ 1872 года (в январской или февральской книжке). Из нее он узнает, что самым заметным результатом распространения верещагинских сыроварен было лишение крестьянских детей молочной пищи. Молоко, прежде потреблявшееся дома и преимущественно детьми, благодаря сыроварням превратилось в ценный товар, и детям пришлось с ним распроститься. В качестве физиолога г. Герцен прекрасно понимает, как должно было отразиться это обстоятельство на молодых детских организмах. А ведь пример Верещагина кажется ему достойным подражания.
Об общине мы не станем рассуждать с г. Герценом. Ему кажется, что дела общины обстоят совершенно благополучно, что она незыблемо покоится на своих вековечных основаниях. Он незнаком, по-видимому, с новейшими исследованиями о русском крестьянском хозяйстве, донельзя ясно показавшими, что от старинных устоев крестьянского быта остались одни только крайне некрасивые развалины.
Г. Герцен не находит достаточно сильных слов для восхваления Александра II, отменившего крепостное право, эту ‘мелкую монету самодержавия’. Но вместе с тем г. Герцену известно, какой дорогой ценой купили крестьяне свое так называемое освобождение. Правда, известно, по-видимому, только отчасти. По его словам, крестьяне должны были заплатить за свои наделы ‘относительно очень высокий выкуп’. В действительности этот скромный ‘относительно очень высокий выкуп’ значительно превышал стоимость отводимых крестьянам земель. Г. Герцен утверждает, что налоги составляют у нас от 25 до 50 процентов доходности крестьянских земель. В действительности налоги очень часто во много раз превышают доходность наделов. Это известно всем и каждому. Но как бы то ни было, г. Герцен признает, что освобождение (или, как называл его в ‘Колоколе’ Н. П. Огарев, новое крепостное право) значительно ухудшило экономический быт крестьянства. Посмотрите же теперь, какими невероятными прибавлениями искажается это бесспорное положение у г. Герцена. ‘До освобождения удельные крестьяне (paysans de la couronne), ныне государственные фермеры, жили на национальных землях, беззаботные, как божьи птички на деревьях’ (sans souci d’aucune sorte, comme les oiseaux du bon Dieu sur les arbres du bois). Что сказать об этом? По словам автора, его отец, А. И. Герцен, не мог удержаться от слез, когда в Лондоне была получена телеграмма о крестьянском освобождении. Всякий скажет, что это были слезы радости. Но, когда мы прочли у г. Герцена-сына идиллическое описание райского блаженства удельных крестьян, у нас явилась такая мысль: может быть блестящий и дальновидный издатель ‘Колокола’ оплакивал будущую судьбу ‘божьих птичек’ крестьянского сословия, которым освобождение грозило утратой их райского блаженства. Согласитесь, что наша догадка по меньшей мере столь же основательна, как и взгляд г. лозаннского профессора на дореформенный быт удельных крестьян.
Г. профессор уверяет, что ‘если в настоящее время русский народ обложен огромными налогами, то в значительной степени это происходит по причине выкупных платежей. Так что, когда через несколько лет (а через сколько именно лет, г. Герцен?) выкуп окончится, крестьяне сразу (du jour au lendemain) избавятся от тяжести этого рода ипотечного долга, и их экономическое положение станет лучше положения западных народов’ (стр. 23). ‘О чем же и толковать, — скажет французский читатель, — чего же вы плачете о судьбе русского народа, когда он ‘через несколько лет’, и притом ‘сразу’, заживет лучше нашего? Нет, я вижу, что вы, казаки, слишком требовательны! Что вам ни дай, вам все мало!’ Французский читатель будет совершенно прав со стороны логики, но не со стороны психологии. Дело в том, что г. профессор ухватился за толки о международной конференции по фабричному законодательству вовсе не за тем, чтобы настаивать на необходимости серьезных экономических реформ в России, Экономические рассуждения составляют у него лишь длинное и очень неудачное предисловие к изложению главного его требования, именно, требования конституции. Дайте только конституцию, а уж экономические реформы сделаются у нас почти сами собою, с неслыханною на западе легкостью, мы и землю обратим в национальную собственность, мы и промышленные товарищества заведем, и все это без шума, без той борьбы классов, которая так огорчает почтенных людей на Западе… Таков смысл брошюры г. Герцена. Спорить с ним по этому поводу совершенно излишне, да у нас нет и охоты спорить с ним. Мы сами очень несказанно рады были бы, если бы в России установился конституционный порядок. Мы думаем только, что о конституции можно было говорить и не придираясь к слухам о созыве международной конференции по фабричному законодательству. Но это мелочь. Интереснее знать, какой же именно конституции хочет г. Герцен. Ему кажется, что он демократ, по крайней мере он горячо хвалит те учреждения, которые он считает демократическими. К числу демократических учреждений, — и притом ‘наиболее демократических’: des plus franchement democratiques, — относит он наши земства… Пожалуйста, не думайте, что мы шутим, вот вам его собственные слова. Изложив порядок выборов в наши уездные и губернские земства, он говорит: ‘Итак, у нас уже есть целый представительный организм, основывающийся на самобытной экономико-социальной организации народа и исходящий из некоторого рода всеобщего избирательного права (?), смягченного (!!), с одной стороны, тройным подбором (selection triple) крестьянских гласных и двойным подбором гласных всех прочих классов, а с другой — отдельным представительством всех классов {‘Подбор’ гласных означает у автора непрямые выборы, а ‘двойным’ и ‘тройным’ такой ‘подбор’ является но отношению к губернским земствам. В тексте курсив г. Герцена.}, это отдельное представительство обеспечивает в последнем счете результат, подобный тому, который с некоторого времени стараются получить посредством пропорционального представительства’ (стр. 31). Вот оно как! До сих пор думали, что непрямые выборы представляют собой отрицание демократии, а теперь оказывается, что это та же демократия, только смягченная (mitige) некоторыми урезками всеобщего избирательного права. До сих пор думали, что сословное {А не классовое, как называет его ученый профессор, который, очевидно, даже не подозревает, что сословие и класс далеко не одно и то же.} представительство есть остаток феодальных учреждений, а теперь оказывается, что это в некотором роде идеал, к которому на Западе начинают будто бы стремиться ‘с некоторого времени’. Оказывается, что мы опередили Запад не только общиной, но и представительными учреждениями. Ай-ай-ай! Ай-ай-ай! Можно ли говорить такие вещи! Ведь если бы не била в глаза ‘святая простота’ г. Герцена, то пришлось бы заподозрить его в страшном, беспредельном лицемерии или, наконец, допустить, что он сам превратился в ‘доктринера официального права, завещанного нам феодальным миром’. Ай-ай-ай! Ай-ай-ай! Беда, коль сапоги начнет тачать пирожник!
По всему видно, что если бы ученого профессора физиологии попросили написать для России конституцию, то она не была бы ‘демократичнее’ наших земств! Но Бог с ним, посмотрим, какими же путями думает он придти к своей ‘демократической’ конституции. В этом отношении он держится того особого метода, который можно назвать методом заговаривания зубов царизму. Вот как употребляется этот метод г. Герценом. Чтобы внушить либеральные мысли Александру III, превозносится Александр II, этот ‘добрый, умный, склонный к великодушию’, но, к сожалению, ‘слабый характером’ император. Александр II наверное дал бы нам конституцию. Но ему дважды помешали в этом: в первый раз поляки своим восстанием 1863 года, а во второй раз ‘нигилисты’ своим революционным движением вообще и действием 1-го марта в особенности. Ввиду этого неудивительно, что г. Герцен недолюбливает ‘нигилистов’. Конечно, он не решается поставить их на одну доску с ‘обыкновенными’ убийцами. Эти ‘экзальтированные головы’, эти ‘фанатики’ (стр. 36) были искренно ‘убеждены, что они жертвуют собою для блага народа’. Но так как деятельность их принесла народу, по мнению г. профессора, не пользу, а вред, то он и приравнивает их к слугам деспотизма. По его словам, Россию ‘раздирает’ двойной нигилизм: внизу — нигилизм революционный, вверху — нигилизм реакционный. Первый действует посредством бомб и револьверов, второй посредством административных мер, произвольных арестов, негласных следствий и т. п… (стр. 36—37). Нечего сказать, истинно либеральное сравнение! Но ошибся бы тот, кто подумал бы, что г. Герцен не любит только террористов. Нет, сердце либерального профессора не лежит ко всем нигилистам вообще, без различия фракций и направлений. Вот, например, было у нас ‘множество молодых людей, и в особенности молодых девушек из зажиточных семейств, которые отдались душой и телом, с удивительным самоотвержением, делу образования народа’. Все шло хорошо. Но ‘к несчастью, между ними оказалось несколько личностей, не понявших своей истинной задачи и злоупотреблявших народными школами для целей анархической пропаганды (которой, впрочем, совершенно не поддаются крестьяне). И этого было достаточно, чтобы правительство закрыло все наши школы’ (стр. 27). Как видите, все вообще революционеры приносят лишь одно несчастие нашей бедной родине, которой давно бы уже пора разделаться с ‘двойным нигилизмом’, как он того заслуживает, и отдаться ‘душой и телом’ демократам на манер лозаннского профессора. То-то бы зажила тогда Россия!
Между нигилистами нижнего этажа г. Герцен жалует только издателей и сотрудников ‘Свободной России’ (ныне, как известно, уже прекратившейся), журнала, который отличался ‘замечательной серьезностью и умеренностью’ (sic!). Кружок ‘Свободной России’ состоит, по словам профессора, из самых выдающихся людей русской эмиграции. И г. Герцен ‘считает себя в праве утверждать, что никто из них не думает о низвержении монархии, они хотят лишь уничтожить самодержавие, непогрешимость, безответственность и произвол правительства’ (стр. 39—40). За эту похвалу едва ли будут благодарны г. Герцену издатели ‘Свободной России’. Эти ‘убежденные социалисты’ никогда так сильно не оттеняли своей умеренности, вероятно, опасаясь, что она оттолкнет от них революционную молодежь. И если они, разговорясь по душе с г. профессором, изложили перед ним свои истинные взгляды, то не следовало кричать об этом на всю Европу. Зачем же выдавать чужие секреты?
Что касается Александра III, то г. Герцен, по либеральному обыкновению, пугает его ‘историей’ (ничем другим гг. либералы пугнуть его не могут: революционное движение столь же страшно для них, как и для царя). ‘Правда, он (царь) безвозвратно упустил тот момент, когда он мог закончить дело своего отца с наибольшей торжественностью, но можно ли допустить, что сын захочет оставить в истории воспоминание о царствовании, посвященном единственно печальной реакции, захочет дать ей право связать его имя с именами убийц его отца? Что может, в самом деле, сказать история, если не то, что он сделался их сообщником, разрушая дело того, кого они убили?’ (стр. 41). Кот Васька плут, кот Васька вор! Это очень хорошо и весьма убедительно. Но зато мы прямо скажем г. профессору, что его сопоставление царя с ‘убийцами’ просто позорно. История поставит имя Александра III рядом с именами Желябова, Гриневецкого и Перовской! Неужели может быть такая глупая история?! И как высоко должно быть развито гражданское чувство в человеке, вздумавшем пугать царя подобным сопоставлением! Есть люди, которые, по известному выражению, не ведают, что творят. Наш ученый профессор не ведает, что говорит.
‘Нет, — продолжает г. Герцен, — никогда не поздно сделать хорошее дело, поэтому ‘несмотря ни на что, многие русские думают, что придет день, когда Александр III возьмется за продолжение и окончание дела своего отца, и они с нетерпением ждут этого дня, чтобы перенести на него (т. е. на Александра III) все то уважение и всю ту любовь, которые они имеют к памяти Александра II’ (стр. 42).
Широковещательная и льстивая болтовня — вот единственное оружие наших либералов в борьбе за политическую свободу. Не далеко уедут они на этом коньке. И кто же пишет эти льстивые строки! Сын Александра Ивановича Герцена, того Герцена, который еще в 1864 г., во время ссылки Чернышевского, называл правительство царя-‘освободителя’ шайкой разбойников и негодяев и который так энергично клеймил ‘жалких людей, людей-слизняков’, говоривших, что не нужно бранить это гнусное правительство. Нет, гражданские чувства, очевидно, не передаются по наследству!
Хорошо, очень хорошо, бесподобно хорошо писал Герцен-отец. Плохо, очень плохо, бесподобно плохо пишет Герцен-сын. Пусть лучше он занимается физиологией и не пускается в публицистику. Не ходи, Грыцю, тай на вечорницы! Этого требует благоразумие.
Еще два слова. Почему же статья г. Герцена-сына была напечатана в ‘Revue Sociali-ste’, — спросит иной читатель? Потому что этот журнал издается Малоном, а Малон — самая путаная голова в мире.
‘ПОЭЗИИ Т. ГР. ШЕВЧЕНКА ЗАБОРОНЕНЫ В РОССИИ’. Genè,ve. H. Georg, libraire Prag Eduard Voleska 1890.
О поэтическом таланте Шевченка может быть только одно мнение: покойный Тарас Григорьевич принадлежит к числу самых крупных народных поэтов, каких только знает всемирная история литературы. Вот почему всякий, не совсем беззаботный насчет литературы, русский поблагодарить лиц, издавших в Женеве запрещенные в России, или дозволенные там с пропусками, стихотворения Шевченка. Книжечка издана очень чисто и изящно, но цена ее (3 фр.) несколько высока.
Прочитали? Поделиться с друзьями: