Бездомный, Зайцев Борис Константинович, Год: 1916

Время на прочтение: 10 минут(ы)

Борис Зайцев

Бездомный

I

Родом он был из тех дворян, что дают земцев, думцев-либералов, и в провинции читают толстые журналы. Их не любят губернаторы. Иногда черносотенцы устраивают им скандалы. В общем же они живут прочно, хорошо и нередко кончают дни председателями управ.
Виктор Михайлович, однако, как следует не служил. Кончил юридический, немного работал в земстве, занимался и сельским хозяйством: любил лошадей, пробовал разводить кур и однажды экспонировал их.
Кажется, все это скоро надоело. В столице он сделался издателем: решил выпускать народные картины и выпустил, но его тотчас же надул компаньон.
— Отчего же вы не обратились в суд?
Потирая руки и слегка хмыкая носом, он ответил:
— Ах, ну это, знаете, неудобно. Суд, волокита… Просто я не подаю руки этому человеку. Я считаю его непорядочным.
Так думал он убить выжигу-книготорговца. Но книготорговец мирно процветал. Он ждал дальнейших милостей.
В это время подошла война. Виктор Михайлович отправился в Маньчжурию, в отряде общеземской организации. Медицины он не знал: на войне заведывал продовольствием и кормил так удачно, что добавил своих денег несколько тысяч.
— Как же это вышло?
— Вероятно, неаккуратность счета. Канцелярии удобной не было, ведь это война… Сухарей постоянно не хватало, где же тут считать каждую копейку.
Канцелярии не было, но томик Пушкина, наверно, был.
— М-м, — говорил он, — мне нисколько не жаль этих нескольких тысяч, что я прокормил на русских солдат. Ведь, в конце концов, они сражались, а не я.
Возвратившись на родину, он как раз попал в революцию. Черносотенцы чуть не сожгли его дома, и на любимых лошадях, на тройке ему с братом приходилось спасаться.
Он уехал в Париж, там и познакомился я с ним, на шестом этаже дома в Пасси, откуда видна Сена и Медон.
Я о нем слышал, и по рассказам мне представилось, что это знатный русский барин. Он же оказался в потертом пиджаке, черненьком галстухе при старомодных прямых воротничках. Часто потирая руки, как бы от конфуза, он рассказывал о старом Париже. В это время он увлекался археологией. Читал Ленотра, изучал планы города времен революции, восстановлял Бастилию. Я подумал, что он пишет какую-нибудь историческую работу.
Помню, как смущенно хмыкнул его широкий, несколько утиный нос (он вообще слегка напоминал селезня).
— Нет, что вы! Я не литератор. Я просто так, по-любительски.
— Виктор Михайлович может показать вам интересные вещи в Париже, — сказала хозяйка.
Он действительно водил меня по Place des Vosges [Площади Вогезов (фр)], и закоулкам вокруг, показал сумрачный дворец Чарторижских за Notre Dame [собором Парижской Богоматери (фр)] и лиможские эмали в Клюни. Мне представилось, что он любит Францию и французов.
Я сказал ему об этом. Он засмеялся, так что сморщилось все его лицо, и, потирая руки, ответил:
— Нет, я не люблю французов. Особенно француженок. Ах, невыносимо! Обратите внимание, как они садятся за стол в ресторане. А, жалеют юбки… непременно верхнюю приподымет и сядет на нижнюю. Не могу привыкнуть. И потом, эти вечные заботы о желудке. Нет, нет!
В Париже начались уже теплые дни, почти знойные. Мы много колесили по городу. Виктор Михайлович охотно с нами ездил, хотя боялся подземной дороги, боялся элеватора в Медоне и боялся сознаться в этом. Резвые дети, с которыми мы отправились в Медон, посмеялись над ним. Чтобы не отстать от подъемника, на который мы сели, он почти бегом взбежал на гору, и воротничок его стал таять. Лоб весь взмок.
— У, какой смешной! — Ниночка, его приятельница, захохотала. — Мокрый!
— Не надо обращать внимания на мой вид. Это для тебя безразлично, Нина, — ответил он обидчиво.
Спустя несколько дней мы бродили с ним вечером в Булонском лесу. С нами были наши дамы: г-жа Б. и Мари, жена моего брата. Г-жа Б. расшалилась и бросала камешки в проносившиеся автомобили. Он умоляюще складывал руки и просил этого не делать. Ночь апрельская была голубая. Пахло весной.
Молодой лесок еще не оделся, но уже набух и дарил нас своей радостью — свежести, юности. Кой-где сквозь чащу мелькал золотой блеск.
Виктор Михайлович снял котелок, отирал лоб. Мы приотстали и принялись разбирать звезды.
— Ах, как у нас теперь хорошо будет в Самарской губернии! — говорил он. — Май настанет, потом начнутся покосы, можно уток стрелять. Это отлично! Я бы весь Париж и французов отдал за месяц в России.
— Чего же вам, поезжайте!
— Там неприятные воспоминания. Нас чуть не сожгли. Брат хочет продавать имение.
— Хорошо. Чем же вы, собственно, будете заниматься? Кажется, я попал в больное место.
Именно этого он и сам не знал.
— Я охотно бы… м-м… занимался археологией. У меня есть одна мысль. Мне бы очень хотелось поехать на развалины Трои.
Ближе Трои он не помирился бы ни на чем.
Однако в то же лето, когда я вернулся в Россию, он попал в Испанию. По рассказам его спутника, был и там скромен, джентльменски вежлив и стеснялся суровых испанцев. Боялся туннелей так же, как в Париже, вспоминал в Мадриде о покосах в Самарской губернии.

II

В Москве мы жили втроем: я, брат и Мари. Мари лет уже десять была замужем за моим братом, но жили они недружно. Он человек суровый, деловой: служит юрисконсультом в нескольких предприятиях. Целыми днями — вне дома. И в нашей большой квартире в Скатертном было две половины: брата — с богатыми знакомыми, охотниками, коммерсантами, и наша — победней, попроще.
Еще в Париже Виктор Михайлович выказывал к Мари симпатию. В Москве же стал бывать часто. Приходил через день, по вечерам, в своем котелке, с узеньким галстучком и немного стесняясь. Но стесняться нечего было. Брат по вечерам картежничал в Охотничьем клубе и с высоты своих облигаций и волчьих облав не был способен обращать на кого-либо внимание, тем более на человека не у дел, немолодого, с очень малыми средствами.
И он прижился у нас. Мог входить к Мари, когда она лежала на диване в платке, с романом Стендаля, или философическою книгой. Она взглядывала на него большими, темными глазами с бледного лица. Часто производила впечатление, будто у ней жар. Спала мало, и питалась вегетариански.
Он целовал ей руку, садился почтительно в кресло и рассказывал всякие вещи. Как был у зубного врача, как собирается подарить Историческому музею коллекцию старинных седел, что сказала ему утром старая горничная Поля в доме его дядюшки, как он любит стариков.
Иногда Мари слушала, улыбаясь. Но бывало, что на нее находило раздражение.
— Послушайте, — говорила она тогда, — вы с вашими разговорами о стариках и седлах — просто ramolli [впавший в детство, слабоумный, придурковатый (ит)]. Поняли? Вам сорок лет, но вы рухлядь, какой-то неодушевленный предмет.
— Как неодушевленный? Почему же? Но… это невозможно. Разве вы не верите в бессмертие души?
— Верю, — отвечала она резко, и даже слезы показывались на глазах. — И что вы очень милы — тоже верю. Но, кроме милости, надо еще что-то иметь, и именно этого у вас нет… впрочем, не у одного вас. Оттого и вся жизнь идет к черту, к черту…
На ‘р’ она картавила и гневно пересаживалась с дивана. Он всплескивал руками и отстранялся в ужасе:
— Какие слова вы говорите! Вы в гневе. Ах, pire que Zola! [хуже, чем Золя! (фр)]
— Дело не в Zola, а в том, что надо что-нибудь делать… ну, я не знаю… хотеть, стремиться.
— Я очень люблю природу, — говорил он скромно. — Если бы вы были у нас в Самарской губернии весной… И вообще, надо больше знать Россию, тогда мы не будем увлекаться какими-то Парижами. Это все предрассудки.
Иногда, в спокойные и грустные минуты, Мари говорила мне:
— Куда его пристроить? Замуж выдать, что ли? Влюбился бы в кого?
Я поглядывал на нее с улыбкой. О семейной жизни брата я не заботился, но все же и я понимал, что прекрасные глаза Мари привлекали его больше, чем разговоры со мной.
Его тоже несколько смущало безделье. К концу зимы он определенно заговорил, что становится учредителем акционерного общества по орошению земель в Туркестане. Потом решил заняться устройством колоссального народного театра. Неплохо было бы, по его мнению, организовать и выставку древнеперсидской миниатюры.
Долго ждали мы открытия этой выставки. Подошла весна, май наступил. Туркестан тоже не орошался.
Я летом жил один в Расторгуеве, снимал комнату, на даче, и много работал.
Мари уехала в Карлсбад и раза два в лето писала мне: очень уж шумно в Карлсбаде! Ей не нравилось. ‘Наш ramolli тоже тут, — прибавляла она, — ему кажется, что и он нездоров, и он пьет воды. Как всегда — мне то хочется его ругать, то он меня трогает’.
Осенью я вернулся в Скатертный бодрым. Этого нельзя было сказать о Мари и Викторе Михайловиче. Особенно о нем. Что-то пугливое появилось в его глазах. Он чаще охал и умоляюще взглядывал на собеседника.
— Совсем больной, — говорила Мари раздраженно, но и слеза блестела у нее в глазу. — Как ребенок, может плакать от всякого пустяка.
Я замечал это и сам. Что с ним происходило? Он являлся к нам часто, по-прежнему, но был возбужден, у него дрожали руки, и он жаловался — то на жар, то на кашель, то на слабость. Как русский дворянин, он всегда не чужд был вину и сикеру. За последнее время это усилилось. Иногда он невнятно, глухо что-нибудь рассказывал и никак не мог остановиться, это значило, что сикер уже действует.
Встречал я его и на извозчике — он покачивался без достаточных оснований. Утиный нос его стал жалобней.
К этому времени, желая поддержать кузину, у которой прогорало предприятие, он дал ей остатки своих средств. Сам же был выбран в правление. Скоро начал жаловаться:
— Дела идут чрезвычайно плохо. Я ничего не понимаю… это так трудно. Мною вертят и распоряжаются, как вещью.
— Ну, так бросьте это правление, возьмите назад свои деньги! Ну их всех к черту! — гневно кричала Мари. — Понятно, вас оберут, как липку!
— Но неудобно, это моя кузина. Она вдова, и привыкла проживать десять тысяч, а теперь ей едва выдают три.
— Скажите, прелесть какая! А вы скоро совсем нищим будете!
— Я Annette с детства знаю. Детьми мы путешествовали вместе по Италии. Из Флоренции в Сиену мы ехали на лошадях. А в Риме нас водили гулять на Монте-Пинчио в синих поддевочках, и на нас пальцами показывали. Мы еще жили рядом с князьями Волконскими. Как же я могу… отказать Annette в каких-то пустяках.
— Вы, конечно, помните всех князей и все поддевки, но, если останетесь на улице, вам никто гроша медного не даст.
— Это невозможно. Если я помогаю, то и меня не оставят.
Мари сердилась снова, он вздыхал и повторял:
— Ах, pire, pire que Zola!
К Рождеству, частью от треволнений, он так ослаб и расхворался, что пришлось отправить его в санаторию, по Николаевской дороге.
Он писал оттуда кроткие письма. Стал как-то покойнее, и несколько дальше. Точно упреки за неумение жить отошли от него, и он оставался в большем одиночестве.
Мари чаще лежала на диване, в платке, и тоже несколько побледнела. Когда заходил о нем разговор, впадала в неудовольствие, потом плакала.
— Просто он болен, но он и так погибает, все равно, — твердила она сквозь слезы.
Мы поехали однажды навестить его. Был очень солнечный, морозный день. Со станции везли среди ярко-зеленых елок, полузанесенных снегом. Летали сороки. Усы индевели и обращались в ледяшку. Ослепляла белизна.
Санатория — огромный дом в дачном стиле. Светло, тепло, и очень покойно. Видно, что людей кормят, отхаживают и приготовляют из них улучшенное издание. И, как во всех таких заведениях, неуловимая печаль разлита по всем гигиеничным комнатам.
Мы поджидали Виктора Михайловича: он ходил на лыжах, тоже для здоровья. Обедали с ним — среди малокровных девиц, тихих мужчин и иных мизераблей этой долины. Пообедав, мизерабли ездили кататься в санях, другие читали в гостиной, третьи гуляли. И мы гуляли по аллеям парка — леса, обращенного в парк, по аллеям, пронзенным косыми солнечными лучами.
— Я очень рада, — в голосе Мари звенело что-то, — здесь вы наберетесь сил.
— М-м… — отвечал он, — сил! Действительно, я поправлюсь, но все-таки… Впрочем, об этом совершенно неинтересно говорить.
Мы дожидались поезда в его комнате. Она была чиста, тиха, и напоминала келью. Солнце почти уже зашло. Кровавые пятна мерцали на стене, и становились все туманней — гасли. Он взял с полки толстую немецкую книгу:
— Я ложусь рано, часов в девять. Но на ночь читаю. Это Шлиман. История раскопок Трои. Очень интересно.
И, слегка воодушевившись, он стал рассказывать, как Шлиман десятилетним полунищим ребенком решил открыть Трою и выполнил это на закате дней.
Случайно взяв другую книгу, я прочел: ‘Краткие исторические сведения о Греко-Римских колониях, Скифском и Боспорском царствах, находившихся в древности в южной России’. Очевидно, это было ему также необходимо.
Нам подали лошадей. Хрустальный месяц стоял в небе. Снег скрипел. Мы ехали молча. Русский могикан читал в это время о Трое и скифских царствах.

III

Санатория помогла ему, но не очень. Я встретился с ним спустя несколько времени и был удивлен: это уж не тот человек ходил, что раньше. Сгорбился, потух. Сильнее дрожали руки.
— Ну, как вы? — спросил я. — В Париж скоро? Будем дома разглядывать?
— Не знаю, не знаю, — ответил он сдержанно. — Как здоровье позволит.
— Что здоровье? Бросьте вы эти разговоры.
— Ах, нет, невозможно. Я себя очень дурно чувствую.
— Так поедемте на охоту. К нам, в Тульскую губернию.
— А, это было бы прекрасно! Тульская губерния! Каширский уезд! Я отлично знаю эти места, это моя родина. Как очарователен пейзаж средней России! Я не променяю его ни на какую Швейцарию.
Лицо его улыбалось. Горькое и беспокойное, что наложили годы, как бы отошло, и засветилось давнее, должно быть, детские воспоминания: образы, делающие человека влажнее и добрей.
— Я помню, мы с братом ходили за реку, к монастырю. По грибы. Знаете, белый такой монастырь у отмели, и за ним бор. Я непременно приеду к вам на охоту.
Но когда мы расстались, и его старомодная фигура, с головой несколько набок, в котелке, удалялась в толпе, я понял, что он никуда не поедет.
Так оно, разумеется, и вышло! Вместо родины, которую так любил, он попал почему-то в Мюнхен, о котором иногда говорил: ‘Не дай Бог умереть мне в Мюнхене’.
Долго пробыл он за границей. От Мари я знал о нем кое-что, но отрывочно, неясно. Как будто начал он сильно пить. Потом вести стали реже и тревожней. Заболел он уже сильно, и слег в том самом Мюнхене, которого боялся.
Помню, был весенний, теплый день. Я сидел в кафе, на воздухе. Близилась поздняя Пасха. Вдруг к ограде подошла Мари. Слезы стояли у ней в глазах. Она была бледна, в трауре.
— Умер Виктор Михайлович, — она тяжко оперлась на решетку. — Сейчас… Телеграмма брата. Будут хоронить в Москве.
Она вошла ко мне, и все с теми же слезами, за столиком кафе, под неблещущим солнцем ‘средней России’, которую любил покойный, со слов брата рассказала о его последних днях. Я привожу ее рассказ.
Еще за месяц чувствовал Виктор Михайлович, что конец близок. Он жил в хорошей лечебнице, за ним ухаживали, но это его раздражало. Он жалел, что нет старой московской горничной Поли, которая помогла бы ему. Он уходил и целыми часами сидел на площадях, и в парках Мюнхена. Как передавал он брату, он плакал, сидя, и все ждал каких-то журавлей. Очень хотелось ему увидать пролетающих журавлей. Мари ничего не писал: неизвестно, что думал он о ней. Когда стало хуже, выписал из Петербурга брата. С ним говорил долго, много, но все о незначащем. Птицы и бой часов преследовали его. Он отсчитывал и запоминал каждый удар для неизвестных целей. И всюду ему слышалось пение птиц — приятное пение. Он говорил о них часами, просил и брата рассказать, что знает. Чуть ли не читать вслух Брэма.
За день до смерти пожелал сойти в общую столовую. Он был слаб, острижен наголо. Верно, на нем лежала уже тень загробного: его выход встревожил и удивил живых. Он заметил это. Живые тоже не понравились ему, и он едва досидел обед, считая бой часов.
Вернувшись к себе, Виктор Михайлович выразил неудовольствие, что народ за столом неприятный. Разделся, лег, и более уже не встал. Умер он покойно. Его тело стало очень маленьким, — и при бритой голове можно было даже его не узнать.

IV

Его хоронили утром, в солнечный день. Рассчитывая время, когда с вокзала тело прибудет в монастырь, я на трамвае поехал к месту упокоения.
Посреди Плющихи обогнал я похоронную процессию и не сразу сообразил, что это. Но скоро слез и пошел навстречу. Раньше других я узнал Мари, шагавшую за гробом в трауре, под руку с высоким господином. Стало мне жутко. Показалось на мгновенье, что это сам усопший, — так он походил на Виктора Михайловича. Это был брат.
Я шел с ним рядом до самого монастыря. Шел, как идут за гробом да в тюрьму: посреди улицы, без шляпы, ‘в нищем виде’. У ворот монастыря с нас потребовали удостоверение, что это действительно он.
Потом бесконечно служили заупокойную обедню. Были в низенькой церкви знакомые старики, которых любил покойный. Была горничная Поля. Но родная земля как-то неохотно принимала его: священники настаивали, чтобы гроб открыли, так полагалось по их правилам. Долго пришлось доказывать, что нельзя открывать цинкового гроба, где он лежит уже вторую неделю.
Но под лучами майского солнца его опустили, наконец, в могилу, бросили последние братские приветы — пригоршни земли. Быстро засыпали могилу. Он ушел от нас навсегда. Его смерть мы приняли. Мы не могли бы сказать, каково было значение, смысл жизни этого человека, столь мало, казалось, сделавшего на своем веку, столь, как будто, ненужного. И тот, кто уверен про себя, что он необходим человечеству, кто знает, что он очень умно и значительно прожил свою жизнь, — пусть тот и укорит отшедшего.
1915

Комментарии

Зайцев Б. Земная печаль: Рассказы. М., 1916. Т. 6. Печ. по изд: Собр. соч. Кн. 5. Берлин, Пб., М., 1923.
Читал Ленотра… — Андре Ленотр (1613—1700) — французский архитектор, мастер садово-паркового искусства, устроитель парков Версаля, Сен-Клу, Фонтенбло и др.
…лиможские эмали в Клюни. — Во французском городе-музее Клюнн богато представлены изделия из меди с росписью непрозрачной эмалью, изготовлявшиеся в Лиможе.

————————————————————————————

Источник текста: Борис Зайцев. Собрание сочинений в пяти томах. Том 2. Улица святого Николая. Повести. Рассказы. — 1999. — 540 с.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека