Без огня, Крюков Федор Дмитриевич, Год: 1912

Время на прочтение: 30 минут(ы)

Русское Богатство‘, 1912, No 12

Федор Крюков

БЕЗ ОГНЯ

Пароход идет час и другой, а все еще виден город, живописно-беспорядочный и пестрый, с старинными башнями и заводскими трубами, с церквами и мечетями, все еще чувствуется причудливая смесь его азиатской старины и гигантских сооружений современной техники, обомшелого кирпича и трамваев, босяцкой нищеты, нелепой миллионной роскоши, мрачных заводских корпусов и мягкой красоты заволжских далей…
Вот он закутался синей дымкой дали и стал похож на этикетку, оттиснутую мутной краской на серебристой лазури горизонта. А какие-то юные экскурсанты в фуражках с зелеными околышами все еще шумно снуют по балкону с своими фотографическими аппаратами, и не остывает пестрое, шумное, праздничное оживление, которое неизменно приливает на пароход на каждой большой пристани вместе с новыми торопливыми впечатлениями и новыми лицами.
Внизу, на корме, выступили какие-то певцы.
— Ты не езди, милый, к Яру…
Голоса хриплые, с трещинами, жалкие, скорбные. Тщетно стараются они изобразить лихой разгул и удаль, — одна горечь тяжелого похмелья выразительно звучит в их песне. И припухшие лица артистов — их четверо — того кирпично-малинового цвета с глянцем, который так свойствен запойным людям, с тоской и унынием смотрят перед собой остекленевшим, неподвижным взглядом.
Но их слушают. Вверху, на балконе, стоит толпа сытая, чистая, холеная, нарядная, обрызганная духами, улыбающаяся небрежно и снисходительно. Внизу сгрудилась толпа серая, тощая, бесшапая и лапотная или вовсе босоногая, обожженная солнцем и ветром. По открытым ртам, по восхищенным глазам, ушедшим в морщинки, по застывшим позам видно, что вся она охвачена трепетным вниманием, радостно изумлена и словно преображена волшебным дуновением искусства…
— Физиономии-то, физиономии!.. — говорит возле меня молодой господин в панаме и темно-коричневой паре.
Ардатовский землевладелец Иван Парменыч, с которым я вчера познакомился, толстяк в немецком картузе, громко пыхтя и с усилием выталкивая из себя слова, говорит:
— Да… вот этот… кумачная рубаха-то… картуз набекрень… видать, выпить не любит…
— Не любит! Так у него, тоска и написана на лице…
— И вон тому… в венгерке-то… тоже в темном углу не попадайся!..
Кончили певцы. Красная рубаха сдергивает картуз с головы и, галантно изогнув корпус, смотрит вверх, на балкон, где стоят нарядные, небрежно-любопытствующие люди, — оставляя без внимания тощую и смирную, тесно сгрудившуюся толпу около себя.
Летят вниз медяки — сперва дружно, потом с паузами. Обрываются. А картуз все еще реет в воздухе, ждет.
— Подкидывайте, господа! не стесняйтесь! — хриплым голосом говорит уныло-серьезный человек в красной рубахе, — в своем кармане не стесняйтесь! Хоша и не спешите… по очереди!..
Кто-то кинул еще две медных монетки. И снова пауза, долгая, безнадежная. Красная рубаха горько вздыхает, перекладывая медяки из картуза в карман, и говорит с усмешкой невеселого торжества:
— Ну вот… денежки были ваши, а теперь наши… До свидания, господа! Дай Бог вам здоровья, а нам не хворать!.. Адью!
Уходят артисты. Тает толпа, растекается по балкону. Шуршат шаги, лениво пересыпается говор, звенит смех. Звонким плеском взмывает резво-веселый визг детей. Нарядные, как куколки, девочки с голыми коленками мчатся вперегонку по палубе, натыкаясь на лакеев с посудой, на Ивана Парменыча, на витрину с книгами, которую бойкий торговец поместил как раз на повороте в корме. И частый стук детских ножек долго стоит в зыбком шорохе мерных шагов…
— Поддержите коммерцию, господа… Виды Волги… — предлагает торговец, молодой парень с смышлеными серыми глазами.
Я выбираю несколько карточек. Останавливается и господин в панаме.
— Что у вас есть хорошенького из книг? — спрашивает он.
— Пожалуйте-с! — бойким тоном говорит книготорговец. — Вот, ежели веселого чтения, то — ‘Белый салон’, веселый еженедельник… ‘Первая вспышка’ — занятная тоже вещь…
— Нет, вы мне что-нибудь такое… чтобы не то что прочел и бросил, а этакое… стоющее…
— Ежели посурьезней, то вот… ‘Пол и характер’… Много берут…
Господин в панаме внимательно осматривает внушительных размеров книгу в странной обложке, переворачивает несколько листов, прочитывая по строке, смотрит на корешок, на число страниц. Лицо у него смуглое, с жидкими усами, сухое, слегка скуластое, красивое. Небольшие черные глаза, деловитые и строгие, как будто хотят сказать: ‘Нас не проведешь!’ И книгу осматривает он с тем пристальным вниманием и подробностями, с какими привык осматривать лошадь, — я уже знаю, что он торгует скотом.
— Сколько же вам за нее?
— А там цена есть, — чрезвычайно любезным тоном отвечает торговец, — на корешке-с… Два с полтиной… Десять процентов уступки сделаю, — два с четвертаком…
— А полтинничек если?
— Что вы! За такую-то книгу!..
— Ну, сколько же окончательно?
— Ну, извольте, — два рубля!
— Два не дам.
— Сколько же дадите? Хотя мы и крестьяне-рабочие, но нашему брату тоже ведь пить-есть надо…
— Я сам не из графов, не думайте, — спокойно говорит господин в панаме, — тоже крестьянин, занимаюсь скотом. И читать-то стал вот… не очень давно… Желание-то есть, даже большая охота к чтению, а что читать, и сам не знаешь… А все-таки без чтения теперь уж не могу… Все-таки окончательная цена?..
Они торгуются долго и упорно, несколько раз расходятся, потом снова сходятся. Наконец, решают вопрос на рубле десяти копейках. Крестьянин в панаме и высоких воротничках, видимо, знает цену копейке, и даже пристрастие к книге не может побороть в нем этой трезвой мужицкой черты.
Жарко. Если солнце захватит колени или руки, зной впивается в тело, охватывает его непобедимой ленью, истомой, дремотой. Тяжелеют веки, глаза слипаются… И, словно во сне, идут навстречу пароходы с баржами и пароходы без барж, блестящие, чистые, сверкающие зеркальными стеклами и новой краской. От барж, грузных, икряных, лениво вздыхающих боками, пахнет смолой и рогожами. Лениво плещут их выцветшие флаги. Стройные мачты взмывают в голубое знойное небо и рисуют на нем тонкое, четкое кружево из своих канатов и веревок. На палубах пароходов — цветная, пестрая, издали всегда нарядная толпа, к которой невольно тянешься сердцем: кажется, что там должно быть какое-то особое, милое довольство, веселье, беззаботность, что приветливо машут оттуда люди ласковые, юные, красивые, интересные… зовут к себе, ждут…
И бегут мимо зеленые, красно-глинистые берега великой русской реки, уютные, веселые в знойном блеске летнего дня. Кривыми ленточками всползают хлеба на холмы, серебристая зыбь бежит по ржи переливчатыми пятнами, зеленые тени плывут по яровому. Маленькие ветряные мельницы смешно растопырили крылья… Все мягко, излучисто, расплывчато и кротко, как милая славянская душа…
Иван Парменыч, кряхтя и громко дыша, наливает пиво в стаканы. С ним за столиком сидит молодой человек в панаме, держа на коленях книгу ‘Пол и характер’.
— Я ведь и сам из мужиков, — неторопливо и грузно говорит Иван Парменыч, — однако вот, слава тебе, Господи, выбился наверх и детей всех по ученой части пустил. Богу душу отдавал, а детям сердце — всех до дела довел…
— Очень похвально, — говорит его собеседник чуть-чуть насмешливо.
— Пожалуйте!..
Иван Парменыч, раскрывая пухлую ладонь, указывает на налитые стаканы.
— Нет, не могу. Я бутылку выпил.
— Ну… по одной?..
— Нет, ей-Богу, не могу.
— Ну… сколько угодно…
— Выпил уже… Нет… благодарю…
Иван Парменыч тяжело встает со стула, приподымает картуз и обращается ко мне, — я сижу с газетой на соседнем диванчике.
— А вам не будет угодно?
— Благодарю вас, Иван Парменыч, пива я не пью.
— Не уважаете?
— Нет.
— Ну, разделить время с нами… за разговорцем?..
— Это с удовольствием.
Я знакомлюсь с молодым человеком в панаме, — фамилии его, впрочем, не расслышал. Спрашиваю, как ему нравится приобретенная им книга ‘Пол и характер’. Он смотрит на нее несколько кислым взглядом и с неохотой говорит:
— Теперь на заглавиях буквы какие пошли: загнет с вывертом… в магометанском вкусе…
И, помолчав, прибавил:
— В этой книге, так думаю, несколько разных смыслов… Но я пока лишь шесть страниц осилил… Вот с ними, — он наклонил голову в сторону Ивана Парменыча, — заговорили о текущем моменте, и, значит, чтение пришлось прекратить…
Иван Парменыч поддакнул и грузно вздохнул.
— Да, наша жизнь только до одной смерти, — пояснил он. — У меня сосед был по имени — купец Крутилов… Наживал-наживал, — убили!.. Говорил я ему: будет, Василий Степанович, ты уж в еврея обратился, — все деньги да деньги. ‘Хочу, — говорит, — жар-птицу за хвост поймать…’ Ан вон и поймал: родной сын застрелил…
Иван Парменыч громко дышит и круглыми черными выпученными глазами смотрит на голубой затон, над которым в узком ущелье, среди красных яров, прилепилось сельцо с белой церковкой, с игрушечными домиками в зелени, такое ласковое, кроткой дремотой обвеянное.
— А как вы о текущем моменте мыслите, Иван Парменыч?
Он лениво поворачивает ко мне голову и смотрит на меня с некоторым недоумением.
— Да я нынче еще не читал газетку… — нерешительно отвечает он.
— Нет, без газетки… вообще…
— А, вообще… Меня вообще политика не интересует… Все: Столыпин-Столыпин, Коковцев-Коковцев… А шут с ними! Столыпин был хрен хорош, Коковцев — тоже не сахар… Хорошо бы, ежели бы мягкосердечного человека назначили. Каждый бы относился к своим обязанностям… а тем более к мелкому люду, чтобы лучше было…
Мне показалось, что молодой человек в панаме иронически усмехнулся. И, может быть, именно поэтому Иван Парменыч повернул голову в его сторону и убеждающим голосом прибавил:
— Да, ей-богу!.. Я держусь прямолинейной точки…
Громко поскребывая каблучками расшитых туфелек, подходят и на минутку задерживаются около нас две барышни, — одна черная, длинная, неуклюжая, с великолепной косой, другая — тоненькая, хрупкая блондинка. Они едут с нами второй день и немножко знакомы.
— Ужасная скука! — говорит высокая брюнетка, морща свой длинный, угреватый нос.
— Далеко ли изволите, барышни? — приподымая картуз, галантно спрашивает Иван Пармепыч.
— Мы катались… до Нижнего и обратно… — отвечает блондинка, с кокетливой, томной грустью склоняя завитую головку набок, — страшная скука!.. Сговариваемся о самоубийстве…
— Я не согласен, что вы хотите самоубиваться! — весело возражает Иван Парменыч, подбираясь и молодея от близости барышень, — как это можно! вид какой!.. воздух какой!..
Иван Парменыч пухлыми ладонями сделал широкий жест.
— Вон селение… вон хлебушко растет… деревья всякие… и фруктовые, и всякие… агромаднейшие деревья… А вы, например, скучаете…
— Что же делать… — смеются барышни. — Мужчины все — как разваренные раки… Вот один интересный мужчина, — понижая голос, говорит блондинка, когда мимо нас проходит молодой священник, — да и тот в епитрахили… а все-таки мы с ним познакомимся!..
И, поскребывая каблучками туфель, они устремляются вперед, вслед за интересным иереем, смеясь и подталкивая друг дружку. Батюшка одиноко ходил по балкону, высокий, степенный и очень серьезный, что немножко и не шло к его молодому лицу с квадратной бородкой и живыми черными глазами. Подрясник из чесучи ловко охватывал его стройную фигуру, и невольно приходило в голову, почему на нем подрясник, а не военный китель. И держался он как-то особенно молодцевато, прямо, поглаживая усы и выпячивая грудь, на которой около правою плеча висел маленький серебряный крестик — кандидатский.
Мы некоторое время безмолвствуем, забыв вопрос о текущем моменте, следим глазами за чайками, провожающими наш пароход, — на зыбком зеркале реки колышутся их легкие тени. С форсистым фырканьем проходит мимо буксир. Белое золото солнечных лучей сверкает в его стеклах.
— ‘Крестьянин-собственник’, — читает вслух Иван Парменыч и тяжело отдувается.
— Все это очень печально, — строгим топом говорит наш собеседник в панаме. — Собственник, а вся жизнь его наполнена одним прискорбием и печалью…
Иван Парменыч стал возражать, и мы все трое вовлеклись в спор о деревне. Иван Парменыч не был сторонником ни общины, ни отрубов, он просто жаловался на мужика: трудно жить с ним нынче.
— Вы говорите: рабская жизнь, дисциплинарная, — возражал он крестьянину в панаме. — Но против этого я вам расскажу следующий верный факт… В прошлом году в августе месяце у меня сожгли тысячи на две хлеба… И кто сжег? Не думайте, чтобы мужики настоящие, — я с ними в добром согласии живу, и даже в пятом году меня никто не тронул… А сжег, изволите ли видеть, мальчишка… годов этак десяти… пастушонок… Вы говорите: дисциплинарная жизнь… Пастушонок этот самый забрался ко мне на Ильин день в сад и сливы оборвал. Ну, сторож захватил его и хворостиной высек. И высек-то не очень чтобы… обыкновенное дело… ‘Ну, — говорит, — помни!’ Это мальчишка-то!.. сторожу-то… Ну, мало ли… охота была помнить!.. Только 9-го августа, еще засветло, только солнце село, — смотрим: дым на гумне… Извольте радоваться… поджог!.. Две скирды так и слизало, как будто их и не было… Стали думать-гадать: кто поджег? Мужики — ничего, заливать помогали, старались… Рабочие — тоже ничего, трезвый народ… ‘На кого имеете подозрение?’ — урядник спрашивает. ‘Ни на кого не имею’. Вот тут сторож-то и расскажи про Ефремку, про пастушка-то этого: уж не он ли, мол? Разыскали Ефремку, стали спрашивать: ты, мол? Сперва уперся, а потом урядник-то его, верно, щелкнул раз-другой — сознался: ‘Я’, — говорит… Вот она — дисциплинарная-то жизнь! Иван Парменыч снял картуз и клетчатым платком отер коротко остриженную голову.
— Вот что вы тут будете делать? — тяжело пыхтя, простонал он. — Был суд… 5-го декабря… На суде и запираться не стал. ‘Поджег я’, — говорит. Ну, что с ним. Отдать матери на поруки. ‘Ты смотри, мол, за ним, наблюдай!’ — ‘А что я с ним поделаю?’ Мужики-то и то с ним кричат: ‘У всей деревни окна повыбил’. Оттрепать — подожгет или с скотиной чего наработает… Убить — кому под ответ попасть охота?.. Вот и растет такой сорванец… Да и не один, а их десятки в каждой деревне-то, в дисциплинарной-то в вашей…
— Но почему это, Иван Парменыч? Как вы это объясняете? — спрашиваю я.
— Воля…
— Это старо! — возражает собеседник в панаме. — Темнота, гниение жизни — вот… Необходимо влить хоть каплю силы сознания — оздоровеет жизнь трудящихся…
— Это — не в ту оперу, — машет рукой Иван Парменыч, — десятилетний мальчишка — какую в него вольешь каплю? А в том главная причина, что Бога совсем истребили, то есть религию. Деревня теперь уж ни в чох, ни в мох, ни в птичий грай не верует. Я опять про этого пастушка, — мать его мне сама рассказывала… Едут они с суда, а он в вагоне вздумал песни играть, сидит — потанакывает… Мать ему: ‘Что ты! завтра праздник какой — Микола, а ты — песни!..’ У них это за большой грех считалось под праздник. ‘Чай, с радости-то и под праздник можно…’ Вот видите!..
Собеседник наш в панаме посмотрел на меня и рассмеялся. Рассмеялись и мы с Иваном Парменычем. Молодой иерей остановился неподалеку, постоял спиной к нам, глядя на берег, по гребню которого игрушечная темная лошадка шагом тащила игрушечную телегу, в телеге, спустив ноги, сидел мужик, а рядом сзади, у колеса, шла баба… Поглядел батюшка и сел рядом со мной на диван.
— Через то, собственно, это и озорство пошло, — шумно отдуваясь и держась за живот руками, сказал Иван Парменыч, — что веру окончательно забыли, в церкву — никак… И тут никакая строгость теперь не поправит дела. Никто ничему не верует окончательно!..
— А вы сами-то веруете? — спросил, улыбаясь, крестьянин в панаме.
Иван Парменыч поскреб свою подстриженную бороду, черную с серебряными нитями, и коротко, сконфуженно рассмеялся.
— Веровать-то хоть верую, но, по правде сказать, за суетой тоже некогда о Боге подумать… Но, понятное дело, верую…
— Во что?
— Да в Бога-то.
— В какого?
— Как — в какого? — Иван Парменыч своими круглыми, выпученными глазами с изумлением поглядел на придирчивого собеседника. — Во единого Бога-отца, творца неба и земли… в трех лицах… в Троицу единосущную и нераздельную…
Он оглянулся в мою сторону. Священник, сидевший рядом со мной, одобрительно качнул головой. Но собеседник наш в панаме не хотел уняться.
— Ну, а в жизни-то как отражается это ваше вероучение? — стукнув пальцами по книге, спросил он. — В поступках-то ваших?
Иван Парменыч посмотрел на белые гребни, разбегавшиеся от парохода, и словно бы прислушался к их ропщущему шелесту.
— То-то, что вот некогда, — сказал он виноватым тоном, — суета сует… Смолоду и вовсе — был коммерсант и женолюбец… Как говорится, на двенадцать баб кашу варил и всем угодил…
Он смущенно поскреб бороду и смолк. Священник, сидевший рядом со мной, наклонился вперед, упираясь локтями в колени, и мягко, несмело заговорил:
— Очень интересный вопрос, господа… Среди светских людей редко приходится слышать…
— Мы, собственно, насчет деревни, батюшка, — как бы извиняясь, сказал Иван Парменыч.
— И насчет деревни интересно. Я ваше мнение слышал и всецело к нему присоединяюсь… А вот их, — священник поклонился в сторону нашего собеседника в панаме, — мне любопытно бы насчет веры послушать…
— Что именно? — сухо спросил крестьянин в панаме.
— Ну, например, вы лично — верующий или нет?
Наш молодой собеседник не сразу ответил. Он кинул на иерея быстрый, проверяющий взгляд и тотчас же опустил глаза, задумался на одно мгновение.
— Не знаю, видите ли, — сказал он серьезно и искренно. — Был верующим в обычном смысле, но сейчас чувствую, что там, где была вера, — пустое место… То есть не то что пустое, — поправился он, — вера есть, но какая — и сам еще не разберу… Во всяком случае, не ваша… то есть не церковная.
Иван Парменыч сожалительно крякнул и налил пива.
— Какая же именно ваша вера? — спросил священник и тотчас же тоном извинения прибавил: — Вы не обидьтесь на мою назойливость, я ведь интересуюсь вообще… И поэтому, господа, позвольте познакомиться: Михаил Кратиров…
Мы назвали себя. Тут только я расслышал фамилию нашего собеседника в панаме: Мещеряков.
— По-моему, — медленно и вдумчиво отвечал он на вопрос о вере, охватывая сцепленными пальцами левое колено и глядя на широкую полосу золотой зыби, в которой дрожало солнце, — принцип религиозного учения есть жизнь человеческая на земле… ровная и свободная во всем и всем… как в теле, так и в душе, высшим классам и низшим, мужчинам и женщинам…
— Это что-то социалистическое, — огорченным тоном заметил священник, перебирая пальцами свою бороду.
— Что такое — социалистическое? — горячо возразил Мещеряков, — какая там еще фраза — социализм? Я понимаю в цельном… по-человечески!..
Это было не вполне понятно, но когда он обеими руками постукал себя в грудь, показалось убедительно. Успокаиваясь, он прибавил:
— Все это из евангельского религиозного учения… Только название изобретено последним словом науки.
— Ну, Евангиль-то мы читали, — ласково подмигивая, возразил благодушный Иван Парменыч, — там про это нет…
— Я тоже, извините, сомневаюсь, чтобы вы это непосредственно из Евангелия почерпнули, — мягко сказал священник, — но Евангелию это не противоречит…
— Пусть не прямо из Евангелия! — воскликнул Мещеряков, — хотя Евангелие я читал все-таки… Пусть я взял из книги. Но не все ли это равно? Какие книги!.. Через них я и подошел к Библии… Что новая книга, то новая мысль… Новые мысли дали знание и совершенно расширили основы моей веры… Старая моя вера растаяла, яко воск от лика огня… И думаю, что она была искусственным зданием… не более…
— Так, так… — глядя в пол, с снисходительной улыбкой говорил священник, и Иван Парменыч, кажется, уже чувствовал некоторое смущение от этих коротеньких, но знаменательных словечек, звучавших тоном уверенного превосходства. Он скреб бороду, беспокойно гладил свой голый затылок и, встречаясь со мной глазами, с приятельской усмешкой подмигивал в сторону Мещерякова.
Я ждал, что сейчас закипит спор о вере. Но о. Михаил оглянулся по балкону вправо и влево и встал.
— Любопытно было бы, господа, и еще поговорить, — сказал он, — но сейчас должен уйти…
Он опять оглянулся и прибавил:
— Контроль идет, а у меня, видите ли, билет четвертого класса… Хотя агент по знакомству и разрешил ехать во втором — лишь каюты, мол, определенной не будет, — однако перед контролем все как-то неловко… При моем сане изволь объясняться… Посторонние люди тут… стеснительно… Сойду лучше вниз пока… Надеюсь, мы еще поговорим.
Он приподнял свою шляпу из черной соломки и пошел от нас своей степенной, неторопливой, чисто иерейской походкой.
Иван Парменыч окончательно налился пивом, извинился и ушел спать в каюту. Мещеряков присоединился к нашим знакомым скучающим барышням. В разговоре с ними он был, кажется, еще более витиеват и серьезен до суровости, — один раз, по крайней мере, когда они проходили мимо меня, донесся до меня отрывок его поучающей речи:
— Нет той порядочной женщины, которая бы не желала иметь детей… Это — человеческая инициатива и интерес жизни…
При этом он пальцем твердо стукал в книгу ‘Пол и характер’, с которой так и не расставался все время.
Снова появился на балконе и о. Михаил Кратиров. Он степенным шагом обошел кругом раза два, потом сел на скамейку рядом со мной и спросил:
— А этот молодой человек в панаме — ваш знакомый — он из каких будет?
— Крестьянин. Торгует скотом.
— Вот как! — О. Михаил поднял брови и задумался. — Крестьянин?.. А модные воротнички… панама… книжные слова…
Усмехнулся и побарабанил пальцем по скамье. Вблизи он был менее эффектен, чем на расстоянии. Лицо у него было широкое, с плебейской грязновато-смуглой кожей, с расплывчатым носом и резко очерченными скулами. Но приятное, простое, без елейности и сугубого благочестия.
— А мыслишка в нем работает, — сказал о. Михаил после долгой паузы. — Конечно, верхов нахватался, но все-таки думал — это похвально. Равнодушие хуже. А у нас теперь кругом полнейшее равнодушие к вере… нигилизм… И в народе. Не говорю уже об интеллигенции, сплошь атеистической…
Я попробовал возразить ссылкой на богоискателей и неохристиан. О. Михаил махнул рукой.
— Не искания, а блуждания… Блуждания и ложь, притворство. Ничего жизнеспособного. Много ли их, этих ваших неохристиан? — сказал он грубоватым, почти враждебным тоном.
— Право, не знаю.
— Вы сами-то… вот вы — интеллигент… вы к какому толку принадлежите? богоискатель? боготворец? богоборец? или как?..
Он кидал свои вопросы несколько резко, торопливо, отрывисто, глядя на меня строгим, допрашивающим взглядом, и я даже испугался: уж не готовится ли он обличать в моем лице весь интеллигентский атеизм?.. А было жарко. Непобедимая лень сковывала не только тело, но и мысли, и ни малой охоты не было вступать в спор — да еще с иереем — по вопросам верования.
— Извините, батюшка… на все ваши вопросы отвечу, может быть, легкомысленно: не знаю…
— Нет, это лукаво, извините меня, а не легкомысленно…
— Ей-Богу, не лукавлю. Какая у меня вера, по чистой совести — не знаю. Бог ли создал человека или человек Бога — не знаю. И, к стыду моему, даже равнодушен к этому вопросу…
— Но как же жить без веры? — воскликнул он с сожалением.
— Вероятно, в нечто верую, раз живу…
— Гм…
В его усмешке прозвучала нескрываемая ирония.
— А вон того мужичка в панаме… в высоких воротничках… его вера как вам нравится?
— Я не очень понял. Но думаю, что для меня она более приемлема, чем церковная: блага живых для меня паче благ умерших…
— Так, так…
Мой собеседник вздохнул. Мне стало казаться, что мои ответы огорчили его. Хотелось переменить разговор, но я не мог найти подходящей темы. И мы молча сидели и смотрели на Волгу, уходящую в голубую даль позади нас, сверкающую стальным отливом, чуть шевелившуюся ленивыми длинными валами, которые подымал пароход, — далеко позади они докатывались до берега, и было видно, как белой гривкой взмывали они и разбивались по белому песку. Качался опрокинутый в воде серо-зеленый берег с жемчужным песком и белой колокольней, дробилось небо с круглыми облачками, кланялись пестро раскрашенные баканы… И зной висел над рекой и берегом, дремотная тишина и лень…
— Для меня, видите ли, эти вопросы о вере, — заговорил снова о. Михаил, медленно и раздумчиво, примирительным, дружественным тоном, — то есть об упадке ее и о возможном поднятии, — очень не безразличны… Я вот только что с академической скамьи. Сейчас назначен настоятелем собора в Я… Вот еду. Еду и думаю: что же я буду там делать? Помимо, конечно, обычных обязанностей?.. Ведь — город, культура… В лучшем случае — найду десятка два внешних богомольных людей и из них, наверное, более половины прохвостов, лицемеров, фарисеев… тупых, жестоких, нечестных людей… Остальные прихожане — равнодушные или отрицатели. К горькому нашему сожалению, из них-то, из отрицателей, чаще всего и бывают в личной жизни как раз настоящие христиане… беззлобные, честные, самоотверженные люди… Как мне воссоединить их с церковью? возможно ли?..
Он глядел на меня робко-ожидающим взглядом, и в этом взгляде чувствовалась молодая, подкупающая искренность. А я глядел на него с некоторым удивлением — были неожиданны для меня эти вопросы, и никогда не приходилось слышать их из иерейских уст — и был в большом затруднении, что ответить на них, чтобы не огорчить собеседника.
— Не знаю, о. Михаил, возможно ли…
— Ну, вы по себе как чувствуете: возможно или нет? Конечно, в главном, в сути самой: возлюбим друг друга, да единомыслием исповемы?..
— Вот в единомыслии-то и сомневаюсь. Представим себе, что вы по вопросу, например, о смертной казни возымели бы единомыслие с нами, отрицателями, — ведь вас извергли бы из лона церкви?.. Да и по менее острым вопросам — вот если бы вы явно вознегодовали на роль церкви в нынешней политике — где бы очутились? А молчать — значит мириться с беспримерным падением…
Он отклонился на спинку скамьи, помолчал и сказал:
— Признаться, я до политики не охотник… А что касается роли — я согласен: нехорошо… Но падения тут нет, — лежа в прахе, некуда падать… Что тут нового? что тут нынешнего? — резко поворачиваясь ко мне, воскликнул он. — Всегда это раболепство и трусость — всегда это было!.. Но в том разница, что никогда не было такого ужасающе спокойного, молчаливого отпадения от церкви, как ныне… Точно дух жизни совершенно угас в церкви. Повторяю: не одна интеллигенция ушла — народ ушел… надо в этом сознаться, — я ведь был сельским священником два года…
Он встал, сделал несколько коротких взволнованных шагов и опять вернулся на скамью.
— А что касается позорной служительной роли духовных пастырей, то когда же ее не было? Не говорю о тунеядстве среди нашей ужасающей нищеты народной… Трусость и раболепство и всяческое потворство сильным — это уходит, как говорится, в даль веков… Вы возьмите элементарный учебник истории… Ну, хоть с Ивана Грозного или с его родителя Василия III. Потребовалось Василию упрятать законнейшую супругу свою Соломонию в монастырь и сочетаться браком с другой, — архипастыри с готовностью все устроили… А кто благословлял многочисленные браки Грозного царя? Собор церкви российской, православной… Теперь вот о патриаршестве все толкуют. Думают что-то поднять, возвеличить. Загляните в историю. Первый патриарх российской церкви так позорно и низко вел себя, что москвичи — благочестивые москвичи! — били его в Успенском соборе, таскали по полу, бесчестили у лобного места… И кто? благочестивые московские люди!.. да еще в те времена, когда о нигилистах ни слуху, ни духу не было…
— В смысле низкопоклонства перед властью, отсутствия мужества наша церковь явила все, что можно явить — как в древнейшие времена, так и ныне. О каком-то обер-прокуроре — не помню — писали, что он ‘сонмом архиерейским, как эскадроном на ученье, командовал’… Если и были случаи, что возвышали отдельные лица голос на защиту правды или на обличение, то ведь это такие одинокие голоса, что и упоминать-то о них неловко… И всех-то их сама же церковь предавала и осуждала… И рабство защищала библейскими текстами, — о митрополите Филарете вы же знаете… Ну, о смертной казни я, уж не говорю… А заведомая ложь о японских миллионах… Даже такой человек святой жизни, как о. Иоанн Кронштадтский, — и тот не устоял против этого греха… А что касается любви, внимания к малым сим, труждающимся и обремененным, то вот пример: во время войны поднялись голоса о том, чтобы монастыри с своими капиталами пришли на помощь раненым и страждущим… так вот тогдашний ученый архимандрит Троицкой лавры, нынешний вологодский епископ Никон, как ведь убедительно доказал, что монастыри не обязаны это делать!.. Он рубанул ладонью по колену и рассмеялся.
— Нет, как хотите, а уронить себя ниже невозможно!.. Ну, допустим, будут еще более яркие примеры забвения совести… Но они уже не сделают больше, чем сделано, — падать ниже некуда… И все-таки церковь еще церковь!.. — убеждающим, почти умоляющим голосом воскликнул он. — Единое, что может приютить мятущийся дух, соединить и примирить всех… уврачевать язвы… Как ни засидели ее ремесленники церковного цеха, а в ной одной — святое зерно, и дух жизни, дух единой истины в ней не угаснет!.. Я это на улицах и площадях буду кричать!..
Он в волнении опять встал с места и глядел на меня боевым, вызывающим взглядом. Я не утерпел, возразил:
— А все-таки народ-то — сами говорите — уходит от церкви…
— Да, народ уходит… — с глухой грустью согласился он. — Время такое… кружение, сдвиги… Чего и не ждешь, не гадаешь, ан глядь — вот оно… есть! Я вот, например, не политик. Темперамент у меня, по совести сказать, совсем не боевой, мирный, больше склонен к мечтательности. И семинаристом я больше в сторону пения и музыки отвлекался. На этой именно почве и теперешнюю жену свою зазвал: она — дочь соборного регента, очень музыкальна. В годы нашей студенческой нужды это нам пригодилось: она была тапершей в кинематографе… Что поделаешь… попадья и — играла по вечерам в кинематографе… Ну, это к слову. А вот: не политик я, а выходило все как-то так, что политика то в ту сторону шибнет, то в другую… Значит, время… Между прочим, если бы не политика, я, может быть, и в академии бы не побывал… Давайте, пройдемся немножко?
Мы встали и пошли по балкону.
— Священствовал я всего два года, — заложив руку за спину, говорил о. Михаил, — а года как раз такие: война, революция, от политики уж некуда деться. Раз пожар занялся, как же не будешь думать о пожаре? А тут весь воздух, можно сказать, горел… обида и боль, — сами знаете… Смотрели сперва на город, на горе стоящий, мы в церквах перстом указывали: вот, мол, где ваше упование… А там оказалось на поверку — ничтожество и гниль… один шкурный интерес и ни капли мужества или величия души… Тут-то вот даже наш брат, по своему сану и положению призванный быть подпорой устоев, зашатался… забыл страх, начало всякой премудрости… Не я один — даже ветхие деньми иереи возглаголали тоном бунтарским… А мужички — народ серый — слушают да на ус мотают… Ну, манифест этот как раз тут… Так я ему, признаться, обрадовался, так ухватился за него: слава тебе, Господи! — думаю, — наконец-то заря занялась, день идет… И начал я этот самый манифест разжевывать в церкви мужичкам, таких подпустил, знаете, мыслей крамольных, что — сказать без преувеличения — стены этой старенькой церковки никогда раньше не слыхали и впредь не услышат ничего подобного!.. Упивался я тогда не только собственным красноречием, но и мечтами и надеждами: вот, мол, когда единым сердцем и единомыслием заживем и все язвы уврачуем!..
Однако скоро пришлось остыть. Подошла, как известно, новая полоса: повернули назад, стали добираться и до нашего брата, в числе прочих… Признаться, к тому времени и мои восторги поувяли. Деревня как-то вдруг, — мне кажется, в каких-нибудь три-четыре месяца, — не то чтобы преобразилась, а вошло в нее действительно нечто новое… вот как иногда бывало входит новая песня — солдат или какой-нибудь разбитной парень принесет из города, и все переймут, и станет она до тошноты, до неотвязности модной… Вот и тут… Я-то ждал прозрения, тесного союза, любви, трезвости, здравого сознания, пробуждения энергии… Прозрение-то как будто и явилось, но вместо единения и союза — злоба и междоусобие… И первее всего деревня толкнула именно меня — и порядочно… Кажись, я весь, душой и сердцем был за нее… эти самые свободы объяснял и все прочее. И как слушали! Я-то думал, что уж шире того, что я открывал, и открывать нельзя, ан нет… проникли в деревню и другие речи… И новые-то разъяснители заварили кашку много погуще, насчет земельки, равнения и господ. Конечно, мужички поняли и усвоили это моментально!.. И первым долгом пришли ко мне и объявили, что за ругу будут платить мне не двести, а сто. А у нас условие было сделано при моем поступлении такое: я ругу собирать не буду — тяжелая-таки это штука! — а приход в возмещение платит мне двести рублей. Приход у меня был, как бы сказать, средний. Ну, рублей семьсот — восемьсот вместе с этими двумя сотнями доставалось мне. Не Бог весть сколько, но жить можно было. Детей нам Бог не дал, и сейчас нет. Обходились… даже немножко совестно было среди деревенской-то нужды и каторжной работы — какая моя работа? Службы редкие, по праздникам, учительство, малое и безответственное. И за это — семьсот, цифра изрядная… И вот, значит, приходят мужики и объявляют: сто, мол, рублей довольно с тебя… ты, мол, служитель алтаря, бессребреником должен быть…
О. Михаил тихо усмехнулся. Задумался немножко, — видно, вспоминая что-то. Шагов с десяток мы прошли молча, нога в ногу.
— Конечно, обидно… — продолжал он, — и сто рублей для меня — деньги. Были у нас с попадьей планы прикопить немножко да поехать поучиться. Детей не было, приспособить себя к чему-нибудь интересному, содержательному — не к чему. Вот и мечтали: поедем, мол, оба учиться, я — в университет, она — на курсы. А тут вот, так сказать, сюрприз… Но не в деньгах, конечно, дело — амбиция задета… Я же за них столько распинался, сердцем болел, разъяснял, и — вот… изволь радоваться вместо благодарности… А ведь мы все работники за плату, нам за заботу плати благодарностью, похвалой, преданностью… слабость человеческая!.. ‘Мы, — говорят, — на тебя сердцов не имеем, а только вот, мол, будет с тебя сотни…’
Он опять тихо и благодушно рассмеялся, — видно, воспоминания эти утеряли уже для него свою горечь.
— Расстались мы все-таки по-хорошему, даже трогательно. Сотню рублей так и не отдали они мне, но проводили со слезами: жили мы все-таки неплохо… Однако особенно-то огорчил меня не этот факт — насчет сотни рублей, а совокупность всего, что так скоропалительно составило новый облик деревни. Уж как со всех сторон старались открыть ей глаза, освободить ее от пелены, темень эту ее осветить!.. И если правду говорить — успели… Слепой человек увидел-таки чуточку света, и с этого момента он уже не слепой… хотя и не прозрел. Но с этим полупрозрением ему пришло познание лишь самое горестное и злоба самая душная… И иной раз, может быть, вздохнет он о темпом неведении своем… Такая злоба выросла в деревне, такая злоба, что, кажется, теперь весь воздух насыщен ею… Нож, дубина, красный петух… Очевидность бессилия, жгучие, неотмщенные обиды… междоусобная брань, ненависть без разбора, зависть ко всему более благополучному, уютному, имущему… И прежде, конечно, зависть жила, и злоба, и скорбь, и грех смрадный, но верили люди в волю Божию и тщету мирских благ, верили и находили силу терпеть в уповании на загробную награду. Нынче этой веры уже нет. Нынче там вера такая: мы — поработители, они — порабощенные… Из всех толкований о свободе на деревенской почве выросли плевелы и дурман. Свобода — это значит: я должен стать из батрака хозяином, а ты займи мое место батрака… У тебя есть, у меня нет, — так пусть у меня будет, а у тебя не будет, отдай-ка мне это, именно мне!.. Не кому другому, а мне! Делиться я не намерен…
— Вы очень уж сгущаете тени, — заметил я о. Михаилу.
— Нет! — твердо, убежденно сказал он. — Когда наступит время мужику распорядиться и если мы доживем до этого, вы увидите, с какой стороны он себя покажет… Неожиданностей в нем — бездна… Одно хулиганство деревенское какие перспективы открывает… Слыхали вон, купец-то толстый говорил?
— Как же…
— Вот то-то!
— Но… дикость и раньше была…
— Была дикость и раньше, это так… Но дикость, так сказать, в пределах неизбежности, объяснимая. Без этого не обойтись. Но не было дикости ради дикости, озорства — как это по-ученому? — квалифицированного, кажется… так себе, за здорово живешь… Ну, пили. Пили нелепо, безвкусно и жалко. Без всякой радости и веселья пили. Проигрывались в ‘орла’, в карты. Обкрадывали друг друга, самих себя обкрадывали. Сворачивали скулы друг другу… сквернословили… все было. Выступал я на борьбу с этим злом, произносил проповеди в церкви, громил ‘орлянку’ и карты, и похабные частушки, и сквернословие, и пьянство, и поножовщину. Старики, старушки, слушая меня, плакали, головами качали, а молодежь в это время толчется где-нибудь в ограде, с девками заигрывает… Пришлось бросить: руки опускаются. Отчаялся. Жизнь, видно, сильнее слов…
— Может быть, и во мне не было огня достаточного, уменья… Но я отчаялся. Попробовал еще в одном пункте: обратил внимание на детвору. Детей я люблю. В этой разнокалиберной мелкоте с ясными глазенками, пестрой, заплатанной и оборванной, было и есть все мое упование, вся моя надежда на родину… Стал наставлять. Детская душа — чистый воск, лепи что хочешь. И я лепил… Девочки особенно были дороги мне — будущие крестьянские матери, — какие это чуткие, чудесные сердца. Начнешь рассказывать им о страданиях Христа или житие какое-нибудь, — слушают, слова не проронят и… плачут… Чувствуешь, как сотрясаются их детские сердечки, пронзаются жалостью и состраданием… Тут-то вот бывало и отдохнешь душой… Сердце порадуется, сердце поскорбит… А скорбит потому, что в школе они одно слышат, а на улице, дома — другое, и жизнь сильнее самых лучших школьных слов… Детская душа отпечатывает в себе все — четко и прочно, восприимчива ко всему. Был какой-нибудь Ванюха Клюев в школе славным, смышленым учеником. Вышел из школы — смотришь: через месяц уже с папироской… А там и до водочки недалеко…
О. Михаил грустно покачал головой и задумался.
— Чем же вы объясняете усиление деревенского хулиганства? — спросил я.
— Вот… новыми словами, новыми понятиями… Полупрозрением-то этим самым и отчаянием…
— А раньше — какая была причина?..
— Раньше?.. — О. Михаил остановился и поглядел на меня неподвижным, соображающим взглядом. — Раньше — другое дело… Было, конечно, озорство, непочтение, но не так оно резало сердце… А теперь — помилуйте! Усвоились если не новые понятия, то новые слова… великолепные слова, благородные, возвышенные… А сквернословие осталось старое, даже пуще. Дикость — старая. Обрезать у коровы уши, остричь хвост у лошади по самую репицу — только из-за того, что хозяин ее не поставил угощенья ребятам, — раз плюнуть, как говорится. Забраться в сад или на пчельник и за здорово живешь раскидать, разорить ульи, обломать яблони, подергать малину — это сделайте ваше одолжение! А там ищи виноватого… Да и напал если на след — не распространяйся, а то подожгут… И вот при новых-то словах о свободах, о равенство это и пронзает сердце, в отчаяние повергает… В табельный день на молебствии — ни души. Девки за какую-нибудь ленту или даже за пряник отдаются не только молодому парню, а любому проходимцу, хотя бы явно гнилому… А поножовщина? И прежде редкий праздник без драки обходился, теперь же как где ярмарка, два-три трупа непременно считай! А вот теперь этот новый закон о земле, — брат на брата восстал, сын на отца, сосед на соседа!.. Злоба и смута пошла такая, что задохнется в ней деревня, непременно задохнется!..
— К концу второго года своего служения в селе я окончательно и бесповоротно убедился, что все мои разглагольствования, все призывы к церкви, к христианской жизни, к союзу, к самоуважению ближнего — все это пустой звук, кимвал бряцающий… Надо бежать — думаю. Тут как раз и обстоятельства подоспели такие, что одно оставалось — бежать: всплыли эти самые мои объяснения свобод… Хотя в глазах мужичков я был уже и малопопулярен, слишком умерен, но люди, преданные порядку, считали меня именно агитатором. И когда подошел удобный момент, они и принялись за меня. Был один там у нас человек почтенный, ходатай по делам, из волостных писарей. Благочестивый такой мужичок, уже немолодой. Бывало, уж не пройдет мимо без того, чтоб под благословение не подойти… Голос тонкий такой, ласковый, смиренный, речь рассудительная. А уж такая язва оказался, такая язва… И как будто ничего я ему не сделал плохого, относился, как и ко всем прихожанам, благожелательно. Бывал он у меня не раз, не раз чай пил, газетки брал, беседовал, рассуждал вполне здраво — неглупый человек. И вообще само это движение ущерба ему лично никакого не причинило. Я вот возненавидел он меня за что-то, начал пакостить. А может, и без ненависти? Так себе, из любви к искусству?..
О. Михаил вопросительно смотрел на меня.
— Есть ведь это в природе человека — зуд к пакостничеству, даже совершенно бескорыстному. Этак исподтишка укусить, столкнуть в яму, в воду — единственно потому, что ловко и безнаказанно можно это сделать и отчего бы не поглядеть, как будет барахтаться в испуге или извиваться от боли человек, испытать минутную злую радость… Вот этот-то почтенный господин и донес о моих разъяснениях манифеста. Ну, конечно, сейчас дознание, жандармский офицер приезжал. И несдобровать бы мне, но спасло лишь невежество доносителя и его союзников — человека четыре их оказалось: не сумели они указать, как именно говорил я о свободах. А мужички прихожане — спасибо им — уперлись: ‘Ничего, мол, нам вредного не говорил, а вот, дескать, не пейте водки, дурными словами не бранитесь, вот и все…’ Ну и жандарм-то попался не из очень усердствующих. Однако я-то праздновал трусу, — время такое… Не чаял выбраться. Да и после, в академии, года два ждал, как бы не всплыло насчет моих разглагольствований: а ну-ка, мол, докопаются, узнают? Книжки все, газетки тогда же сжег. Ну и совсем потерял веру в мужичка… даже в человека. Достоевского все вспоминал: отвлеченно, мол, еще можно любить ближнего, даже иногда издали, но вблизи почти никогда…
Мы остановились и смотрели на пробегающий мимо берег, крутой, размытый, красно-глинистый, прорезанный ложбинками с мелколесьем. На самом гребне, над кручей, сидели в ряд и рассеянными точками маленькие человеческие фигурки и долго провожали наш пароход глазами. Ребятки или взрослые — не разобрать издали. Махали платочками, картузами, и этот ласковый привет от скуки звал к миру и единению, к забвению обиды и горечи… Тоненькие березки с зелеными косичками всползали наверх. Из-за гребня выглядывала зеленая крыша церковки, сверкала белостенная дачка с узорчатыми башенками и кружевными беседками. А дальше волнилась яркая зелень, карабкающаяся вверх, перепрыгивающая через коричневые плешины берега.
— Вот оно что такое политика! — с усмешкой качнул головой о. Михаил, — не еж, а колется… И, тем не менее, — помолчав, прибавил, — никуда от нее не уйдешь… Как угар в мужицкой курной хате: тем и спасаются от него, что на пол ничком ложатся… Но ничком-то лечь при моем сапе не так-то уж просто: пастырь душ христианских, позиция общественная, обязывающая… Да и вообще человек — животное общественное, а не какой-нибудь рак-отшельник… Значит…
Он покорно развел руками и сделал приглашающий жест.
— Вот сейчас еду, например… Епархия все еще не умиротворенная после прежнего архиерея. Новый — наш бывший ректор — выметает старых фаворитов, позвал вот нас троих, меня и еще двух товарищей… Роли мы сами распределили — меня в соборные протоиереи. ‘У тебя, — говорят, — внешность представительная…’ И не поехал бы, ибо и тут политика, — правда, епархиальная, а все-таки политика… Но как хлебнул уже нужды, а тут жена грудью слаба, доктора непременно в теплый климат советуют — принял предложение… Вот еду. А на душе нехорошо… Соборный настоятель там — старый протоиерей. Уж Бог знает, каких он там взглядов, а говорят — старик почтенный и сторонников там у него много… И вот я — человек всем безвестный, молодой, ничем никому не ведомый, являюсь вдруг и должен этого почтенного протоиерея, что называется, спихнуть… Тяжело это… А нужда… Нужда, проклятая нужда!.. Ничего не поделаешь: назвался груздем — полезай в кузов…
Прошли мимо барышни в сопровождении Мещерякова. Поравнявшись с ним, они переглянулись и весело фыркнули. Блондинка успела бросить мне вполголоса, умоляюще:
— По-зна-комь-те!..
А Мещеряков суровым тоном говорил, глядя вниз, в пол:
— Я тягощусь своим делом, считаю его, по своему пониманию, не только что не полезным для принципов человечества, но вредным…
О.Михаил проводил глазами и сказал с лукавой миной:
— Мужчина-то слишком серьезен для девиц…
— Да, кажется… А кстати: они очень хотели бы с вами познакомиться.
Он благодушно рассмеялся.
— Я-то что для них? Из риторики разве что-нибудь?.. Ну что ж… если уж такие серьезные особы, то… и светского общества не избегаю… Отнюдь нет!..
К вечеру подошли к большому городу. Он показался еще издали, на высокой горе, с своими тонкими, стройными, сквозящими на лиловом предзакатном небе колокольнями, мягко закругленными уступами зелени и заводскими трубами.
По расписанию стоянка недолгая, но простояли больше двух часов, — грузили мешки с мукой. Село солнце. Долго горела сизо-багровая заря. Неровный месяц поднялся в побелевшем небе, — бледное золото его на серой синеве зыби задрожало маленькими, розовыми червонцами. Вспыхнули электрические огни на берегу, вдали, в ресторане, и слабым, неровным звенящим плеском донеслась оттуда музыка, чуть слышная и, может быть, потому такая прекрасная в многоголосом говоре, который кружился на берегу, поднимался, толокся и падал, как шумный гребень волны.
Пришел с булкой под мышкой и с пакетом земляники о. Михаил.
— Вот… закупил на берегу… провожал барышень…
— Как они вам, понравились?
— Легки… Стал спрашивать, возникают ли у них когда трудные вопросы души или трудные моменты в жизни сердца, — смеются… говорят: ‘Мы в клубе самоубийц состоим… в случае чего, — морфию, и готово!..’ А сами глазки строят… Ну, Бог с ними… Подальше от них — спокойнее дело… Как музыка чудесно звучит, — слышите?..
— Да…
Чуть слышный плеск колыхался у берега, тихо гудели котлы парохода, тихо вечер догорал, и редкими вздохами долетала далекая, мягкая музыка. О. Михаил долго прислушивался к этим звукам, продолжая держать под мышкой булку, а в руках пакет с земляникой.
— Люблю я музыку — грешный человек… — сказал он, как бы сознавая какую-то за собой вину, — всегда она шевелит во мне какие-то воспоминания… И содержания-то иной раз у них нет, а вся душа полна… А то мечтать тоже хорошо под нее, — куда-куда не занесешься!
Он положил на столик булку и пакет и, мечтательным взглядом глядя вдоль по реке, где дрожали огоньки на мачтах барок, на плотах и на берегу, продолжал немножко грустным голосом:
— В академии у нас сухо было по части искусства… Да и вообще нечего вспомнить… Дебри догматики, гомилетики, патристики — Толстой правильно осмеял это. Нечего вспомнить… А если что вспоминается, то это все сплошь удручительное…
Он помолчал.
— Я жил на частной квартире, не в общежитии, но все-таки возможность присмотреться к товарищам-студентам была. И меня это очень интересовало, потому что, как я еще не утратил веры в возможность очищения церкви от мусора и нечистот, то мне хотелось знать, видеть, кто будет работать на этой почве… Нас, священников, в академии не много было, да и не очень как-то нас жаловали, сторонились. Ну, было три монаха. Остальные — светская молодежь. Так вот, все мы, так или иначе, готовились в будущие деятели церкви. Ну, монахи… у этих уж определена карьера… Из них один был аскет, человек железной воли, поборовший и дух, и плоть… фанатик… Не знаю, верующий ли он, но администратор будет жестокий, у него ни к себе, ни к людям снисходительности не будет… Остальные двое — так себе, средние люди, серые… Не очень воздержные в смысле угождения плоти, но добродушные. Один из вдовцов-священников… Веселый малый, богатырского сложения, любитель коньяку и хорошего пения. Архиерей выйдет из него добродушный. Выпьет, бывало, иной раз, начнет такие анекдоты рассказывать — в лоск положит всех. А потом загрустит: ‘Все бы, говорит, хорошо, все есть — и пища, и питие, и деньги… Одно плохо: не все функции работают…’ Словом, малый славный! Из светских студентов чуть не большинство — атеисты…
О. Михаил повторил это горячо и горестно.
— И все мы, вероятно, с большим повреждением веры, скептики. Но там — форменный атеизм, я не преувеличиваю!
Он потер лоб ладонью, задумался. Пароход стал отходить, глухо забарабанил, запыхтел. Отодвинулась соседняя черная барка, на борту которой неподвижно чернели безмолвные фигуры. Огонек цигарки, как открывшийся на одно мгновение красный глазок, осветил вдруг тоненькую, озябшую фигурку босой девочки с поджатыми руками. Поклонились тихие огоньки на мачтах, дрогнули электрические фонари далекого ресторана и спрятались. Показалась из-за горы медно-красная заря. Сильней запахло влагой, свежестью, откуда-то донесся крик коростеля…
— Я понимаю атеизм философский, — говорил о. Михаил, когда пароход уже несся полным ходом, шумный, радостно-возбужденный, горящий веселыми огнями. — В нем есть усиленная работа мысли, искание истины и смысла жизни, муки сердца, великая скорбь, борьба между разумом и тем особым постижением, которое лишь верой дается, и, в конце концов, искание Бога в них, в таких отрицателях, никогда не угасает, ибо сердцу да и уму, воспитавшемуся на метафизическом мышлении, трудно мириться с отрицанием высшего начала. В философском атеизме нет простого равнодушия и, всеконечно, нет и цинизма. В этом роде было у нас несколько атеистов — твердых и последовательных. Были и революционного образа мыслей студенты-социалисты. Держались они все в стороне от нас, но уже по тому, что они читали, о чем при случае заводили разговор, как относились к некоторым явлениям академической жизни, чувствовалось, что они за люди. Народ серьезный… Но большинство было — лукавая, равнодушная середина. И в этом большинстве было такое равнодушие к вере, что оно ужаснее всяких атеизмов…
— И были еще нарочитые циники… Как-то это так случается с нашим братом ‘кутейником’, что выберется он из бурсы на свободу, от бурсацкой капусты к ситному хлебу, и начнет ловить, хватать жизнь. Хватает по-бурсацки, жадно, грубо… Деньги-то малые, а аппетит большой… Ну, самое простое лишь допустимо: водка, публичный дом… И вот они отдаются этому и телом, и душой… И когда вернутся, бывало, из такого злачного места, норовят поймать монаха или нашего брата иерея и начнут расписывать в самых голых тонах этакую оргию какую-нибудь… И тут же о религии, о Боге… Ах, какие они вещи говорят!.. Слепые князья нашей церкви обвиняют Толстого, он, дескать, потряс учение Христовой церкви. И нашему брату, по обязанности, надо говорить, обличать толстовство, опровергать, затоплять обилием словес слово сильное и выстраданное… Но вот этого ниспровержения всякой веры, которое таится в недрах самой нашей передовой духовной, ученой среды, они не хотят знать… А ведь в их среде сколько таких!.. И на смену им скорее всего придут эти вот, не верующие ни в чох, ни в мох, ни в птичий грай… Потому что они все-таки и дельцы, практики, и связи родственные имеют, да и гибкие люди, дипломаты… И не без дарований даже… О. Михаил вдруг круто остановился и спросил:
— Вам не кажется странным, что я об этом рассказываю, именно я, человек, так сказать, духовного цеха?
Я ответил, что слушаю его с живейшим интересом.
— Собираюсь на улицах и площадях кричать! — с резким жестом воскликнул он. — Надо! необходимо!.. Вы возьмите то во внимание: недели не пройдет, чтобы в газетах не всплыло что-нибудь беспримерно скандальное… То митрофорного протоиерея уличают в обольщении гимназисток, то об архимандрите напишут, который проводит время с птичками певчими в каком-нибудь ‘Вулкане’, то уголовный отчет об о. инспекторе епархиального училища, обольстившем подростка при помощи пары апельсинов и бутылки фруктового кваса… Да что же это такое? Гной, мерзость, которую без промедления и пощады надо на свет, на обнажение!.. Больше потерять, чем потеряла, церковь от этого не может… А приобрести, очистившись с Божьей помощью, приобретет, — я в это глубоко верую!..
Он пристальным, горящим взором смотрел мне в глаза, как будто хотел видеть, разделяю ли я его уверенность или сомневаюсь.
— А если сейчас и отходят от церкви массы, — это страшно, конечно, но не безнадежно, — прибавил он успокоительным тоном, больше для себя, чем для меня. — Через отрицание подойдут потом к Богу ближе… Я не отчаиваюсь… Наш народ такой: даже на краю отчаяния и озлобления не разберет по бревнышку своих убогих храмов… И свечечки, и дым кадильный, и косые лучи заходящего солнца, и запашок меду в канунницах — все это будет долго еще иметь путь к его сердцу… Да и душа народная не чужда все-таки прекрасного восприятия, а что может быть выше слова Божия?..
Он остановился, потому что совсем возле раздался знакомый, кряхтящий голос Ивана Парменыча:
— Будь бы они по четыре купили, это — вопрос… Они бы нажили… Я торговал и по вашему делу, и индюшками… Это-то я уж хорошо знаю…
Они поравнялись с нами — Мещеряков и Иван Парменыч. Иван Парменыч обрадованным голосом воскликнул:
— Вот они где!.. А я вас глядел, глядел, где, мол, они?.. Чайку… не угодно ли… закусить… у меня балычок есть, икорка…
Мы поблагодарили. Я предполагал отказаться, но о. Михаил подумал и сказал:
— Что же, мы с удовольствием… мы придем… у меня вот и ягодка есть…
— Ну, пожалуйте! за счастье сочту… в столовую… — сказал благодушный Иван Парменыч.
И когда они отошли, о. Михаил, возвращаясь к прерванным мыслям, заговорил снова:
— Да, так-то вот… Вера-то у меня есть, не отчаиваюсь… Одно, — огня мало… огня нет!.. Нет горения в делателях, да и делателей скудно… Иной раз вот в мыслях-то куда унесешься! Лежишь этак в сумерках на койке и мечтаешь, а где-нибудь неподалеку вечерний звон церковный, грустный такой, сиротливый, аж сердце защемит… Бедная церквочка, как ты оскудела!.. Плачет сердце, изнывает в гневе бессильном… Вот то-то бы сделать и то-то… Не без смысла бы жизнь прожить, не дать совести мохом обрасти… родине послужить бы, убогонькой нашей… Мечтаешь-мечтаешь… И пока на койке лежишь — горизонт большой, не оглянешь! Героизма сколько, самоотвержения… сила, уверенность!.. А встал, встряхнулся, — глянет в глаза действительность, суровая, трезвая, черствая… Нужда эта… особенно последний год: еле-еле дотянули… Жена грудью слаба, покашливает. Доктора говорят: непременно в теплый климат! А это для нашего брата студента звучит лишь насмешкой… И вот дождался: не угодно ли в соборные протоиереи?.. — Что ж, еду вот…
Он вздохнул и помолчал.
— Не знаю, как и что будет… Волнуюсь ожиданием и любопытством вместе… Все думаю: а может, и в самом деле, озарит Господь зажечь глаголом сердца людей?.. В мечтах-то все это представляется так ясно… возможно… Но, может быть, и войду во вкус протоиерейского бытия… пойду тропой проторенной…
Он засмеялся и, вставая, прибавил шутливо:
— С благочестивыми купцами компанию буду водить… ренту буду приобретать и купоны стричь… Ну, я на минутку отлучусь, я — сейчас…
Он ушел, я остался один. Пароход шумел глухим шумом, неугомонно барабанил. В серебристом тумане лунного света вода сливалась с песками, и река была — как море, широкая, безбрежная, величественная, полная вечной тайны. В широком шелесте ее, в ровном колыхании ее близких и далеких звуков порой дрожал мягкий и грустный гудок далекого парохода, порой как будто музыка звучала, чуть слышная, прекрасная, зовущая, порой долгий чей-то вздох проносился и гас в бурливом кипении и шуме…
Оригинал здесь — http://www.fedor-krjukov.narod.ru/proza/Bez_ognya.htm
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека