Без исхода, Станюкович Константин Михайлович, Год: 1873

Время на прочтение: 309 минут(ы)

К. С. Станюкович

Без исхода

I

Утром 186* года, в один из мокрых апрельских дней, перед небольшим деревянным домом глухого переулка на Петербургской стороне остановилась извозчичья карета. Из нее торопливо вышел пожилой плотный господин в сером пальто и серой шляпе, взглянул на номер дома, затем вынул из бокового кармана шагреневую записную книжку с застежками, основательно развернул ее, внимательно прочел записанный в ней адрес и сильно дернул за колокольчик. Прошло с добрых пять минут, пока не вышел дворник, поспешивший, при виде кареты, поклониться и спросить:
— Вам кого угодно, генерала Ожигова?
— Здесь живет господин Черемисов? Глеб Петрович Черемисов? — отчеканило серое пальто.
— А я полагал, вам генерала!— проговорил дворник, несколько разочарованный.— Черемисов здесь. В восьмом номере, через двор, во второй подъезд, первая дверь налево!.. А то идите за мной!
Дворник привел серого барина в темные сени и немедленно исчез, словно сквозь землю провалился. Серый барин позвонил на этот раз не очень сильно, но и не очень тихо. Ему отворила дверь старая кухарка, пропустила в переднюю, заперла двери и, не спросив гостя, кого ему нужно, указала на вешалку, промолвив: ‘Сюда повесьте!’ — и быстро скрылась в темный коридор. Серый барин улыбнулся, бережно повесил пальто, оглядел переднюю, — передняя была неказиста,— снял с правой руки серую перчатку, раза два крякнул и наконец постучал в первую попавшуюся на глаза дверь.
— Войдите!— ответил свежий мужской голос из-за двери.
Серый барин вошел в большую, скромно меблированную комнату и очутился лицом к лицу с высоким мужчиной лет двадцати шести — семи. Оглядев быстрым взглядом молодого человека, серый барин заметил умное — не из красивых — лицо, зоркие, карие ‘с огоньком’ глаза, несколько вздернутую, точно подсмеивающуюся верхнюю губу, слегка приподнятый нос и славные густые волосы.
— Вы господин Черемисов? — поспешил опросить, кланяясь, серый барин, по-видимому озадаченный спокойной позой молодого человека, который молча глядел в глаза гостю, пощипывая тонкими, цепкими пальцами свою кудрявую бородку.
— Я самый… А вы? — в свою очередь спросил Черемисов, отдавая поклон и разглядывая изящно одетого во все серое, крепкого, приземистого, пылающего здоровьем мужчину лет сорока пяти, с свежим, румяным лицом, густо заросшим русой окладистой бородой, чуть-чуть заседевшими усами и парой маленьких темных глазок, живо и юрковато бегающих по сторонам.
Серый барин залился звонким, добродушным хохотом при вопросе Черемисова, причем его румяные щеки прыгали и дрожали.
— Точно перекрестный допрос! ха-ха-ха!— щеки опять замелькали в глазах Черемисова.— Стрекалов! Николай Николаев Стрекалов, помещик, заводчик, подрядчик, предприниматель, все, что хотите, но только не лежебок!— быстро говорил сквозь смех Стрекалов.— Приехал, чтобы иметь честь лично с вами познакомиться и просить… Вы, конечно, предупреждены о моем предложении, — просьбе, хотел я сказать, — господином Алфимовым?
— Он мне говорил, — заметил Черемисов, придвигая гостю кресло и усаживаясь к письменному столу.
Стрекалов не сел, а скорее повалился в кресло с простой бесцеремонностью янки, положил ногу на ногу, вынул из кармана ловко сшитой жакетки солидный портсигар и спичечницу, спросил: ‘Не староверы?’ — и, получив в ответ отрицательный кивок головой, не спеша, основательно срезал гильотинкой кончик сигары и закурил ее.
— Я приехал в ваш гнилой Питер (ведь дрянь город, согласитесь) по делам, — начал Стрекалов, попыхивая синим дымком.— Дел у меня чертова пропасть, а времени мало. Через четыре дня надо в Москву на общее собрание (делишки там), а оттуда спешить домой. Так нельзя ли вам, Глеб Петрович, точно сказать, когда вы можете дать ответ?.. Сегодня у нас вторник… Например, в четверг, послезавтра, к двенадцати часам дня нельзя ли? Надеюсь, Алфимов передал вам подробности?
— Никаких. Он только передал ваше предложение заняться с вашим сыном…
— Только? Узнаю петербургского барича!— опять захохотал Стрекалов.— Заняться!.. Коротко и неясно… ха-ха-ха! Неужто и об условиях ничего?..
— Ничего!— улыбнулся едва заметно Черемисов.
— Сам-то, видно, горбом денег не зарабатывал! Столичный чиновник!— не без презрения сказал Стрекалов.— Мои условия, Глеб Петрович, следующие: приготовить сына к экзамену в университет, сто рублей в месяц, проезд в Грязнополье и обратно, отдельная комната — окна в сад — и, если не побрезгуете нашим хлебом-солью, прибор за столом к вашим услугам,— добавил Стрекалов кланяясь.— Впрочем, если захотите обедать отдельно,— вас никто не стеснит. Ненарушение чужой свободы — девиз в нашем доме.
— Сколько часов заниматься?
— Это уж ваше дело…
— Однако?
— Ну, уж коли вы любите в условиях точность — признаться, и я ее люблю!— часов шесть в день. Мой мальчик башковат.
— После занятий я свободен?
— Совершенно…
— Занятия будут продолжаться год?
— Ровно год. До пятнадцатого апреля будущего года…
Черемисов помолчал, исподлобья взглянул на своего гостя, усмехнулся и промолвил:
— Я принимаю ваши условия!..
— Принимаете?.. Очень рад, очень рад!— проговорил Стрекалов, вставая и весело пожимая руки Черемисова.— Я так много о вас слышал… Надеюсь, на бумаге излагать условий наших не нужно?..
— Отчего ж?.. Можно и изложить!..
Стрекалов, казалось, не ожидал со стороны молодого человека такой предусмотрительности. Он пристально поглядел на Черемисова и весело повторил:
— Конечно, можно и изложить!.. Отчего не изложить… Я очень, очень рад, что вы согласились. Грязнополье вам понравится. Я слышал, вы изволили изучать заводское дело?
— Немножко…
— Рекомендую мои заводы вашему вниманию, у меня их два и, по совести скажу, работают недурно. Конечно, не английские. Там заводы!! Кончит мальчик университет, пошлю его к Модслею. Пусть сам поработает, белоручкой не выйдет. Я лямку-то прошел!— не без гордости добавил Стрекалов.— Любого прокатчика научу и ценю людей дела… Довольно мы говорили. Пора и работать!..
И точно сам Стрекалов почувствовал, что много говорил и что пора к делу, он спросил: — Так когда прикажете вас ждать?
— Я выеду отсюда ровно через две недели.
— Прекрасно-с. Попадете к нам как раз в самый разгар земских выборов. Увидите нас, земцев, в девственной чистоте. (Опять смех и прыганье щек.) Позвольте передать вам билеты. Вот этот до Москвы, а эти дальше по двум линиям до Грязнополья. Годятся во всякое время и на всякий поезд во втором классе. Что же касается до суточных…
— Это уж лишнее!— перебил Черемисов.
— Как угодно! Рад, очень рад!— повторил Стрекалов, снова крепко потрясая руку Черемисова на прощанье.
— А условия изложите сами и пришлите к Алфимову завтра… Я подпишу обеими руками.
Новые знакомцы расстались вполне довольные друг другом.
‘Основательный молодой человек. Не нигилист. Обо всем переговорил. Все предусмотрел и признает явочные акты!— улыбался Стрекалов, поверяя в карете свои впечатления о Черемисове.— Жена будет довольна, а мальчику прок!’
— Эка мостовые дьявольские!— прибавил вслух Стрекалов, взглядывая на мостовую.— Пора, кажется, столице мостовые иметь европейские!..
— Ну, маменька, к чистейшему американцу на урок еду… К самому современному человеку! Урок выгодный!— весело сказал Черемисов, входя в комнату к своей матери.

II

Ровно через две недели Черемисов уезжал в Грязнополье.
— Вы, матушка, не горюйте! Писать буду аккуратно!— говорил Черемисов сидевшей с ним в Николаевском вокзале маленькой, худощавой старушке, которая с бесконечной любовью и грустью глядела в глаза сыну.
Старуха принудила себя улыбнуться и принялась перебирать коробок с пирожками.
— Вот эти, Глебушка, с говядиной, а эти, в сторонке, с капустой — любимые твои, тут и соль в синенькой бумажке, а здесь…
Она остановилась и робко заметила:
— А когда тебя назад ждать, Глеб? Ты мне этого не сказал.
— Назад? — переспросил Глеб.
Ему стало жаль мать. Он крепко пожал ей руку и сказал:
— Через год вернусь.
— Вернешься?
— Еще бы!— засмеялся Черемисов.
— Ведь ты цыган. Кажется, недавно приехал и опять в отлет… Что бы здесь приискал службу… Ну… ну… не буду, мой милый… Ведь я так только!— добавила старуха, удерживая слезы.
— Добрая вы моя!..— шепнул Глеб, целуя ее руки. Пробил звонок. Публика торопливо хлынула к двери.
— Ну, прощай, мой голубчик!— глотала слезы старушка.— Постой… дай перекрещу тебя! Будь здоров… не болей…
— Мне-то болеть? Что вы? Да вы только взгляните на вашего геркулеса сына!
Черемисов горячо обнял мать, взял в руки чемодан и направился к двери.
— Смотри, — шепотом говорила старуха, нагоняя сына, — опять как-нибудь не попадись… Ты меня извини, дружок, я ведь попросту, брось ты все это и меня пожалей…
Мать снова перекрестила Глеба и нашептывала молитву.
— Не бойтесь. Вы-то себя берегите. Не деликатничайте с деньгами, получать будете аккуратно, так как мой американец, как кажется, исправнее хронометра… Заболеете, за доктором, не мешкая, а меня известите… Ну, милая моя, будьте здоровы…
Скоро поезд тронулся, и старуха, дав волю слезам, одиноко отправилась в Петербургскую сторону и в тот же вечер с горя начала новую бутылку наливки, заботливо приготовленную Глебом, хорошо знавшим маленькую слабость своей матери к киевской вишневке в восемь гривен.
Черемисов уселся к окну и оглядел своих спутников. Все прилаживались, суетились, особенно дамы. Против Черемисова сидел хмурый господин лет сорока, больной, желтый, совсем седой. Он, как пришел, сел на место и сейчас же уткнулся в газету. ‘Верно, шатун старый!’ — подумал Черемисов, оглядывая потертое гороховое пальто хмурого барина.
И хмурый барин, оставив газету, пристально оглядел своего соседа, и, видно, сосед ему понравился, потому что на угрюмом лице его явилось подобие какой-то улыбки, и он спросил:
— До Москвы?
— Дальше. В Грязнополье…
— Видно, на вакации пробираетесь?
— Именно…
— Отвратительный город!— оживился хмурый барин.— Я там три года учительствовал… Скверный!
— А ваш путь куда? — полюбопытствовал Черемисов.
— На Кавказ. Пробираюсь из Архангельска!
— Далеконько!
— Вот посмотрю, каково на Кавказе!— не без злобной горечи шипел хмурый барин.— До седых волос с места на место таскаюсь и не могу до хорошего города дотаскаться!
— Быть может, на Кавказе понравится?
— Вряд!— махнул рукой хмурый барин.— Посмотрю, как там, и махну оттуда в Сибирь. Там, говорят, лучше всего, — прибавил он, смеясь тихим, язвительным смехом.— Поживите с мое, и вы потаскаетесь,— продолжал он после некоторого молчания,— коли жиром не обрастете, как вон тот (хмурый барин взглянул в сторону на толстого, отдувающегося пассажира) салотопенный завод! Времена такие!— обрезал недовольный господин и снова уткнулся в газету.
Черемисов улыбнулся. ‘Так и есть, старый шатун, да вдобавок еще болтливый!’ — подумал он и стал глядеть на мелькавшие поля и будки.
Во всю дорогу хмурый сосед Черемисова шипел на все безразлично: на погоду, на газеты, на буфеты, на кондукторов, и, только подъезжая к Москве, он обратился прямо к Черемисову:
— Вы сегодня же дальше?
— Сегодня!
— А я в этой грязной Москве останусь, отдохну. Вы ночь-то спали словно сказочный богатырь, а я на этих проклятых узких диванах заснуть не мог. Черт знает как строят у нас железные дороги! Трясет, бросает вас из стороны в сторону!— желчно пилил хмурый барин, ставший за ночь похожим на выцветший лимон.
— Будто так плохо? — едва улыбнулся Черемисов.
— Совсем плохо! Вы сомневаетесь? Разве у нас могут что-нибудь хорошее устроить? — накинулся он на Черемисова.— Разве могут? Впрочем, — заметил он, помолчав с минуту, — я несколько преувеличиваю. Я человек преувеличения. Во всяком случае, рад с вами познакомиться.— Он протянул сухую желтую руку, которую Черемисов пожал.— Вы редкий пассажир, не стесняющий соседа болтовней. Зовут меня Любомудров. Фамилия несколько странная? Виноваты предки мои — поповичи. А ваша?
Черемисов сказал.
— Из Вольска?
— Из самого.
— Так не вашего ли отца я знавал в Вольске? Впрочем, это вам решительно все равно. Да, был я, господин Черемисов, и в Вольске!— угрюмо говорил Любомудров короткими периодами.— Пансион там завел, но свиньи помешали! Не улыбайтесь! Буквально свиньи! Вольское юношество купно с родителями больше свиньями занималось, чем уроками. Плюнул и уехал. Свиньи остались. Что, отец ваш по-прежнему запивает?
— Отец мой умер.
— А!— протянул Любомудров.— Ему нельзя было не пить! Если я не пью — а я не пью!— то потому только, что холост и страдаю разлитием желчи, отчего доктора советуют перемену места. Я и передвигаюсь так всю жизнь!— как-то кисло, болезненно улыбнулся Любомудров.— Вот и хваленая Москва!— прибавил он, когда поезд подходил к станции.— Вон как разнесло ее, матушку, на семи-то холмах! Кажется, на семи, а впрочем черт ее знает! Прощайте, господин Черемисов! Еще, верно, встретимся. Времена нынче таковы, что людей носит из края в край, пока не донесет до могилы или по крайней мере до Ташкента. Смотрите, осторожнее с Стрекаловым, жирная каналья! жирная каналья!— на ходу добавил хмурый барин, унося с собой свой порыжелый, старый тощий чемоданишко, с которым, по наружности, хозяин его имел большое сходство.

III

Опять дорога. Опять спутники, но на этот раз ни одного шатуна. Напротив, все люди, по-видимому, устойчивые, умеющие пускать корни. И разговор кипел ключом, все о материях важных и не без сознания, что сами беседующие состоят у прогресса, цивилизации и общего блага (эти слова особенно часто слышались из одного уголка, где сидели: председатель какой-то управы, член суда и подрядчик) в качестве ярых погонщиков. Черемисов сперва прислушивался к беседам, но они так напоминали ему передовые статьи,— только в худшей редакции, — разных органов нашей прессы, что скоро он слушать перестал (так как сам читал газеты) и пересел в дальний угол, куда ‘прогресс’ и ‘общее благо’ не долетали.
Он сел к окну и задумался о бывшем соседе, старом шатуне, пробиравшемся из Архангельска на Кавказ и желчно огрызавшемся на людей, с надеждой в будущем покончить существование где-нибудь в больнице, если такая на дороге случится, бесплодно проклиная попавшегося под руку, слишком усердствующего фельдшера.
— Нынче люди нужны. Можно дело делать!— донеслось из уголка нужных людей.
‘А этот вот старик шатается! А чем хуже других?! Неужели мне так мыкаться?..’
Его высокий лоб сморщился, лицо как-то съежилось, одна губа перекосилась, и рот искривился в неприятную, злую усмешку. Он облокотился на окно и стал глядеть на мелькавшие перед глазами уже зеленевшие поля… Под однообразный шум колес одна за другою мелькали перед Черемисовым прошлые картины.
И вспомнил он грязный городишко на берегу Волги, большую семью с запивавшим отцом и кроткой, доброй матерью. Припомнились ему тихие, монотонные рассказы матери об его рождении и первых годах младенчества.
В самый день рождения Глеб был обруган хмельным отцом.
— Еще сын!— недовольно проговорил отец Черемисов, бесцельно глядя мутными глазами на маленькое существо, бережно завернутое в пеленки.— Ну и бить же я его буду!..
Мать с укором взглянула на мужа и нежней прижала к груди беспомощное существо. Впрочем, Петр Афанасьич (отец Глеба) слово свое сдержал, и как только ребенок подрос настолько, что сумел ползать по полу, отец, под пьяную руку, давал ему шлепки, приговаривая:
— Не бей вас, подлецов, зазнаетесь.
Хотя Глеб был очень мал, чтобы зазнаваться, но отец все-таки шлепал его во избежание будущих зазнаваний. Такая своеобразная философия оправдывалась до известной степени положением отца. На руках у Черемисова была большая семья: три сына и две дочери, а потому ничего нет удивительного, что новый потребитель не особенно пришелся по сердцу Черемисову. Петр Афанасьевич был мелкий чиновник и бедняк, один из тех, которым словно на роду написано тянуть лямку вечно впроголодь. Брал он взятки, конечно, сколько мог и где мог, без опаски ‘быть привлеченным к ответственности’, но эти мелкие поборы были — крохи, едва прокармливавшие семью, а так как бедствование семьи нередко мучило его, то Черемисов запивал, и тогда доставалось жене и детям.
— За что? — спрашивала, бывало, жена.
— За то!— махал вверх, вместо ответа, кулаком Черемисов, точно призывая небо в свидетели, и ложился спать, ворча пьяным лепетом: — Ишь выискали поденщика! Корми, пои, да и не бей!.. ха-ха-ха… Еще спрашивают, за что?..
Подолгу, бывало, стоял маленький Глеб у постели отца и смотрел на отцово лицо, сводимое судорогами и нервным смехом. Тихо, не шевелясь, глядел он на эти открытые стеклянные глаза и, преодолевая жгучий страх, тихо дотрогивался до руки его, тяжело свесившейся и налившейся кровью.
— Ты что, чертенок? Вот я тебя!— бывало вскрикнет отец.
Но Глеб знал, что отец не встанет, и не отходил, продолжая смотреть на отца с каким-то сосредоточенным детским вниманием, смешанным со страхом. Трудно сказать, чем занят был во время таких наблюдений детский умишко, но несомненно только то, что Глеб меньше других детей боялся своего бедного отца и всегда, когда отец, бывало, начинал храпеть, он стаскивал с него сапоги и осторожно расстегивал сюртук.
Не весела была жизнь в этом уголке. Скверно было жене и детям, да не весело было и самодержцу этого маленького государства. Бывали времена — и тяжелы были эти времена!— когда старик сознавал свою неправоту относительно поголовного битья. Случалось, что, после очень резкой расправы, Черемисов стремглав убегал из дому, несся за город, на Волгу, и, шатаясь по крутому берегу реки, задумчиво глядел на ее зелено-мутные воды. Хмель проходил, и старому подьячему становилось отчего-то невыносимо тяжко. Испитое лицо его в эти минуты было полно глубокого отчаяния, губы как-то глупо тряслись, а небольшие серые, замутневшие глаза глядели куда-то с выражением чрезвычайной скорби. Он ощущал какое-то тоскливое, грызущее чувство (но какое именно, он не мог бы объяснить себе), он видел, что есть люди, которые иначе живут (детей не бьют, а посылают в гимназии), он сознавал, что он — пропойца, но в то же время и не обманывал себя пустой надеждой улучшить свое материальное положение. Что мог он, поседевший ярыга, выдумать, кроме кляузного прошения в питейном заведении? И где поправка? С какой стороны ее ждать? ‘Ах! Если бы да капиталу!..’ — думалось ему, — и затем эти ‘если бы’ подавлялись каким-то покорным, чисто русским вздохом, похожим на икоту.
В такие ‘гамлетовские’ мгновения он давал себе слово ‘без пути детей не бить’ и, возвратившись с прогулки домой, видимо старался загладить вину свою, был ласков с женой, детей сажал на колени и манил к себе Глеба. Но Глеб не сразу подходил. Ребенок, он выучился уже не доверять, узнавши на практике, что отец быстро переходил от ласки к сильному гневу.
— Да ты не бойсь, Глеб. Подойди…
Мальчик исподлобья глядел на отца, но не подходил.
— А я всем пряника дам, а тебе не дам!..— шутил старик.
— И не надо!..— шептал в углу Глеб.
— И не дам!— дразнил отец.
Семья оживала во время такой отходчивости главы государства. Мать без трепета садилась за стол обедать, старшие дети смеялись громко, Глеб без страха возился в навозе, отыскивая бутылочные стекла, из которых он мечтал выстроить дом для матери и для себя…
Недолго обыкновенно продолжался мир. Жена под конец месяца просила денег на провизию, дети просили обуви, хозяин — денег за квартиру, а денег не было, и Петр Афанасьевич снова объявлял своим подданным войну, начало которой ознаменовывалось запоем… Снова раздавались в маленьком домишке бешеные возгласы невежества и горя, выражавшиеся обычной формулой:
— Не бей вас, подлецов, что из вас выйдет!
И бил.

IV

Так рос маленький Глеб, и маленькое его сердце уже научилось озлобляться и назло раздражать своего отца. Старшие братья и сестры, бывало, во время отцовских вылазок спасаются от неприятеля куда бог пошлет: кто на чердак, кто на улицу, а кто и под кровать, а Глеб нарочно давай в это время стучать палкой об пол. Отец повелительно крикнет: ‘Брысь, чертов сын!’ — а Глеб язык покажет, а сам дрожит как осиновый лист. Наступает зловещая тишина перед грозой. Старик от бешенства не говорит, а только страшно глядит обоими мутно-серыми глазами на Глеба, белого, как мрамор, со стиснутыми губами и сверкающими, точно угольки, глазенками. С минуту длится это тягостное положение для двух борцов, старика и ребенка, первый несколько поражен таким явным неповиновением власти, второй ждет не без трепета исхода…
Наконец старик схватывает розгу и начинает сечь мальчика. Раздается оглушительный концерт рыдающей матери и прибежавших из своих убежищ других детей.
— Покорись, Глеб!— бешено кричит отец.
— Не хочу!— с раздражительным воплем отвечает мальчик, пытаясь куснуть отца за руку.
— Не покоришься?!.. хорошо же!..
И снова сек, пока не уставал, оставляя мальчика и приговаривая:
— Каторжником будешь, идол!
После таких сцен долго Глеб не подходил к отцу, несмотря на готовность последнего к примирению. Долго еще бушевало молодое сердце и даже не отходило от ласки матери, старавшейся утешить Глеба вкусными пирогами или пряником. Глеб не забывал обиды и часто ночью, лежа под боком у матери, нервно рыдал.
На двенадцатом году Глеба послали в уездное училище, где благодаря счастливой случайности его заметил один из почетных посетителей, и мальчика определили на казенный счет в гимназию…
Перед Черемисовым ясно пронеслись эти семь лет гимназического учения, полузатворническая жизнь, однообразие которой нарушалось шалостями, борьбой (не всегда равной) с директором и нередкими наказаниями, выпадавшими на долю Глеба, хоть он никогда не бывал коноводом и не пользовался особенной любовью товарищей. Его более уважали, чем любили. Недоверчивый, угрюмый, державшийся поодаль от других, он рано выработал независимость характера и не обладал той покладливостью натуры и той стадовой отзывчивостью, которые вместе с откровенным характером дают название ‘симпатичных натур’. С детства прикопивший в себе запас злобы, Глеб рано сумел подмечать неискренность и смешные черты в других и не упускал случая пускать в ход свое оружие против тех, на чьей стороне была сила… Точно демон какой бушевал в молодой груди мальчика, грызя и не давая покоя, когда, после долгого раздумья, он нападал на своих врагов… Эту черту знали хорошо его товарищи, особенно влиятельные, так сказать, ‘власть имеющие’, прозвавшие его ‘умным, но злым Черемисовым’. ‘В нем черт сидит!’ — сказал про него один добродушный мальчик и до некоторой степени верно определил душевное настроение Глеба… Вспоминая свою раннюю борьбу, Черемисов грустно улыбнулся, перебирая в памяти мотивы этой борьбы…
Среди разных лиц, характеров этой поры жизни особенно выделяется ярко освещенная в воспоминаниях Черемисова светлая личность инспектора гимназии — Реброва. Как живой, рисуется ему этот худощавый, сгорбленный мужчина, почти седой, несмотря на свои сорок лет, с темными, ясными добрыми глазами, в своем классическом, затертом вицмундире, с вечным сухим кашлем… Черемисов был его любимцем. Он живо припомнил обстоятельства, снискавшие ему любовь инспектора: он отчетливо вспомнил хмурый октябрьский день, полусвет в классе и робкую, запуганную фигуру учителя русского языка — пьяницы, но добряка, над которым особенно потешались гимназисты… Несколько качаясь, вошел в класс учитель и, не отвечая на град насмешек, стал читать ‘Шинель’ Гоголя… В это время один из школяров, желая отличиться шалостью, тихонько отрезал полы вицмундира у своего учителя… Когда класс кончился, и учитель поднялся при общем смехе и заметил, что он без фалд, то его пьяное, красное лицо побагровело еще более, и он со слезами в горле крикнул:
— Отроки неразумные!.. Над кем вы тешитесь и кого позорите?!.. Над бедняком, которому не на что купить новый вицмундир!..
И ушел, оставив класс в недоумении…
Тогда встал Черемисов и, обведя вызывающим взглядом весь класс, гневно произнес:
— Кто это сделал — тот подлец, и я его проучу… Выходи…
Высокий, сильный гимназист, прозванный ‘отчаянным’, принял вызов при громких криках разделившегося на две партии класса. Но в эту самую минуту вместе с инспектором вошел директор, попросту называемый гимназистами ‘метелкой’ за его педантизм и чисто немецкую выправку и точность.
— Молодцы!— сказал он.— Хороши!.. Черемисов! подите сюда!
Черемисов вышел.
— Это, конечно, ваши фокусы… с господином учителем?
— Не мои.
— А чьи же, господин Черемисов?..
— Не знаю!
— Не знаете?
— Не знаю, Иван Иванович.
— Еще раз, не знаете, господин Черемисов?
— Еще два раза, не знаю, господин директор!— отвечал, подергивая насмешливо губами, Глеб.
— Дерзкий мальчик! Вас высекут.
— Секите, но я доносчиком не буду, — проговорил Глеб, бледнея и глядя в упор на ‘метелку’ сверкающими глазами.
Ребров стоял тут же, расстроенный, смущенный и, казалось, еще более сгорбленный. Его, по-видимому, терзало сознание бессилия помешать этой сцене. Он знал, что Черемисов не мог сделать шалости с учителем, и он, как Пилат, должен был, умыв руки, отдать мальчика на заклание.
При последних словах Глеба директор, обыкновенно хладнокровный, вышел из себя.
— Verfluchter Knabe! {Проклятый мальчишка! (нем.).} Розог сюда!
Глеб побелел еще больше и только с укором взглянул на Реброва. Ребров отвернулся от этого взгляда и закашлялся. Бог знает что в эти минуты происходило у него на душе, но у него было на руках большое семейство… Он вспомнил о том, что директор ищет только случая придраться к нему, вспомнил о своем здоровье, о нескольких оставшихся годах до пенсии и хотел было уйти из класса.
— Нет, Иван Петрович, пожалуйста, останьтесь!— остановил его директор.— Вы всегда защищали этого господина. Полюбуйтесь им!
Инспектор остался.
Когда принесли розги, ‘отчаянный’ вышел из-за скамейки и сказал, что Черемисов не виноват, а виноват он, и что готов лечь под розги.
— Вот видите!— весело заметил инспектор.
— Я вижу только, что этот дерзкий негодяй увертлив, как угорь.
После длинной (и, по совести сказать, скучной) речи любившего говорить директора розги были унесены, ‘отчаянный’ отправлен в карцер, а Черемисов предупрежден, что за свои ‘дерзости’ он при следующем проступке будет исключен из гимназии.
— Вы строптивы, господин Черемисов, а строптивость — родоначальница всех зол… Я строптивых не люблю!— заключил речь свою г. директор.
С этого самого дня началось сближение инспектора с Глебом. Инспектор звал Глеба к себе, и Глеб нередко проводил праздники в семействе инспектора. Сам Ребров привязался к непокорному отроку, как к сыну, давал ему книги, возил с собою в театр, занимался с ним математикой, которую особенно любил. Скоро директора сменили, назначили другого, и инспектору не приходилось играть двусмысленной роли. Ему дана была полная свобода действий, и скоро среди гимназистов он приобрел сильную любовь. Справедливость его вошла в поговорку.
Но дни его были сочтены. Чахотка приходила к концу. Как вчерашний, припомнил Черемисов тот последний вечер, который ему — уже гимназисту шестого класса — довелось провести с Ребровым. Он был особенно возбужден, много говорил, шутил с женою и детьми, рассказывал про свою молодость, про знакомство с Белинским, с Полевым.
— Ваша дорога лучше нашей, — говорил старый инспектор.— И учиться и действовать вам будет свободнее. А наше время было тяжелое, мрачное время: много нужно было воли, чтоб не свихнуться, не пасть и не сделаться мертвым буквоедом. Мы вам расчистили дорогу, теперь ваша очередь прокладывать ее дальше. Не поминайте же лихом нас, стариков, потерявших в бою если не жизнь, то здоровье…
Тут с инспектором сделался страшный припадок кашля. Жена испуганно посмотрела на мужа и ушла с дочерьми за каплями. Глеб хотел было бежать за доктором.
— Останьтесь со мной, — как-то особенно ласково заговорил Ребров, кладя руку на плечо Черемисову.— Доктор не поможет: чахотка в исходе…— улыбнулся инспектор.— Я конца давно жду. Слава богу, до пенсиона дотянул… Подвиньте-ка меня к окну… Что-то худо мне… Отворите окно…
Глеб, глотая слезы, отворил окно и придвинул кресло. Он едва сдерживал рыдания. Чудный июньский вечер дышал ароматом зелени и цветов в саду, под окном. Инспектор жадно впивал душистый воздух и, заметив слезы на глазах юноши, полушутя сказал ему:
— А многие считают вас злым… слепые! Не плачьте, юный друг. Старое старится, молодое растет. Будьте честны, глядите в глаза правде, золотому тельцу не поклоняйтесь, и вы будете умирать спокойнее меня… Я вас полюбил с того дня, как эта глупая история из-за фалд была — помните? Вы еще ребенком были тогда, а показали характер не хуже взрослого. Но только вы с таким укором взглянули на меня, друг мой… А у меня семья и… бедность!
Глеб рыдал горючими, ребячьими слезами.
Пришла жена и дочери. Больному дали лекарства. Он улыбнулся своей кроткой улыбкой, сказал, что стало легче, и нежно поцеловал жену и детей. В комнате была зловещая тишина. Только в окно доносились далекие звуки чьей-то звонкой, веселой песни.
— Вот и легче дышится. Не бойтесь, дети! А где Глеб? Он тут? — Глеб подошел к инспектору, который положил свою руку ему на голову.— Экая горячая голова!— улыбнулся инспектор.— Не без бурь проведет она жизнь!
Снова припадок кашля повторился сильнее. Пришел доктор, за которым тихонько послала жена инспектора. Он взглянул на больного, послушал грудь, сжал губы и солидно покачал головой. Дочери рыдали. Жена ловила в глазах доктора луч надежды…
Доктор опять серьезно свел брови, прописал капли и ушел, не сказав неприятного слова.
— Прощайте… конец пришел, — коснеющим языком проговорил больной. Жена и дети встали на колени вокруг умирающего. Черемисов рыдал.— Любите мать свою… будьте честны… Глеб тут? Скажи товарищам, что я любил их… Прости, Лидия… дети, прощайте… Навещай жену, Глеб!
Еще припадок удушья, еще последний крик: ‘Воздуху, воздуху!!’ — и старого инспектора не стало.
Трудно переживал эту потерю Глеб. Воспоминание об этом друге юности еще и теперь растравляет старую сердечную рану.

V

Гимназический курс кончен. Цель впереди — университет. На пути Глеб завернул домой. Опять знакомый городок на Волге ясно рисуется перед Черемисовым. Стоял жаркий июльский день. Городок словно вымер. На улице ни души, только свиньи, куры да гуси лениво бродили у заборов. Даже деревья печально свесили свои листья, точно млея под невыносимым зноем. Вот и хроменький домишко в пыльном, кривом переулке, знакомая калитка со старой щеколдой. Мертвая тишина царила в домике, когда вошел Глеб. Все спали, кроме кухарки, не заметившей гостя и лениво перебиравшей в кухне какую-то рухлядь. И мебель, казалось, встретила гостя нерадостно, точно говорила: чего пришел? Разве не видишь, что мы постарели и сделались совершенными калеками? И неизбежная герань на окнах как-то пожелтела, осунулась… И кот, дремавший посреди комнаты, глядел совершенным стариком…
В грустном расположении духа присел Глеб к окну и тупо глядел на двор, где в навозе бойко возился петух. Из соседней комнаты доносился храп отдыхавшей семьи, прерываемый оханьями, вздохами и икотой.
Долго просидел так Глеб.
Не особенно была радостна встреча его с семьей. Он увидел старый содом: постаревшую мать, нередко прибегавшую к водочке, отца, окончательно спившегося (его выгнали из службы, и он чуть не христарадничал), братьев, писцов в губернском правлении, умевших ловко прятать гривенники, и сестер, которые так и глядели публичными женщинами. Крепко призадумался Глеб, и не юношескою ненавистью сверкнули его глаза. Он отдал матери прикопленные им в гимназии от уроков пятьдесят рублей и решил через несколько дней пробраться в Петербург.
— Зачем, зачем? — закричали все родные.
— Оставайся здесь!— строго сказал отец.— Поступишь на службу, дадут жалованье, помогать нам будешь…
— Я, батюшка, учиться еще должен. После больше помогу. Я в Петербург через три дня поеду!
— А этого хочешь? — начал было старик, показывая сыну ослабевший, нетвердый кулак.
— Папенька, — задумчиво проговорил Глеб, — я не ребенок и кулаков не боюсь. Разве так лучше жить?..
Все недоумевали. Старик понурил голову.
— Разве лучше этак безобразничать!— повторил сын.— Не удерживайте меня здесь, папенька… я не останусь…
— Иди, Глеб, иди!..— покорно ответил старик.
— И знаете еще, что я вам скажу, — нежно говорил Глеб, оставшись глаз на глаз с отцом, — не бейте мать. Вы ее совсем забьете.
Старик что-то хотел сказать, но точно подавленное рыдание застряло в горле, и он только махнул рукой.
— А сестры что? — продолжал он.— Разве только по вечерам на улице хлеб доставать?..
— Капиталу нет, Глебушка… Если бы да капитал…— оправдывался старик.
— Господи! Да разве я смею винить вас!— с отчаянием крикнул Черемисов.— Я понимаю, что и вам тяжело…
У старика градом закапали слезы. Сын с воплем боли припал к его изможденной руке.

VI

Где пешком, где с обратными, но только через неделю добрался Глеб до Москвы, а оттуда в Петербург, имея при въезде своем в столицу пять рублей. Словно огромная пасть калильной печи, готовой поглотить массу меди и чугуна, встретила столица нового пришельца. И душно показалось ему, после берегов Волги, в этой горячей пасти большого города. Неприветливо глядели на него вверх вытянутые дома и обжигали его пеклом, словно советуя не подходить близко. ‘Эка жарень, — раздумывал новый гость, шагая по улице с легким узлом за спиной, наподобие ранца.— Встречает Петербург нерадушно, ни тени нигде, ни прохлады!’ — улыбался Глеб, поправляя свои непокорные кудри под пуховой шляпой и оглядывая блестящие магазины. В тот же вечер он разыскал товарищей по гимназии, у которых и приютился на первое время, затем недолго думая он взял предложенную ему переписку для существования, впредь до более выгодной работы. В августе он поступил в университет.
Не без борьбы, не без лишений проходили университетские годы, приходилось в одно время и учиться, и искать себе кусок хлеба. Случалось, что и занятия не шли на ум в сырой, нетопленной комнате, на тощий желудок…
И снова пронеслись в памяти Черемисова эти годы, хорошие годы, несмотря на частые лишения. То было время надежд и порываний, жилось полней, ждалось веселей. Утром лекции, затем хождение на урок, вечера за работой или в кругу рьяной молодежи за спорами, за решениями всевозможных вопросов… И улыбнулся теперь Глеб, вспоминая эти решения. Часто в них было много юношеского, невыработанного, но все это было честно, искренно… Тогда не было (как теперь) жарких бесед об окладах начиная с тысячи. Время было не то. Оклады отходили на задний план, а впереди было бескорыстное стремление служить всему честному, хорошему… Где эти стремления и где служители?..— пронеслось в голове у Черемисова. Стремления видоизменились, более пылкие служители сошли со сцены, более уживчивые успокоились, а большинство поплыло за волной, выкатившей несметное количество концессионеров, судей, журналистов, адвокатов, директоров, сыроваров, обрусителей, словом — всевозможных деятелей, сотворивших себе кумир из золотого тельца или из выеденной скорлупки. К тому же и литература тогда имела воспитательное значение. Связь литературы с обществом не порвалась, молодежь с такою же жадностью бросалась тогда на выходившие книжки журналов, с какою теперь безбородый адвокат бросается на первую денежную ‘практику’.
Среди напряженной деятельности не забывались и занятия. Черемисов усиленно работал, считался надеждой профессоров и в кругу товарищей пользовался репутацией дельного математика. Опять улыбка пробежала по губам Глеба. Что сталось с этими надеждами?.. Вместо кафедры он едет в Грязнополье на урок.
Среди разных лиц, друзей, приятелей, знакомых, перед Черемисовым встает мощная, неуклюжая, высокая фигура старого профессора-математика. Он походил на слона, был неповоротлив, тяжел, странен, груб, читал лекции подчас апатично, но иногда задавались часы, когда, обобщая математические законы, этот слонообразный великан, метая молнии из умных маленьких глаз, охватывал мировые законы механики, раскрывал связь явлений и, увлекаясь все более и более, развертывал перед слушателями грандиозную картину небесных явлений и вел их дальше и выше. Захватывалось дыхание, и пробегал трепет в сердцах молодых студентов. Они глядели на этого слона, боясь проронить слово, и трепетно ждали новых обобщений. Случалось часто, что профессор вдруг умолкал. Грустная ироническая улыбка вдруг являлась на лице его. Глаза тухли. Блеск сменялся апатией. Казалось, он перерождался в эти минуты и говорил с оттенком добродушного юмора:
— Эка, куда забрели… Зачем это вам? Все равно придется по праздникам с поздравлениями ездить, а не вычислять параллакс Венеры… С параллаксом хлеба не будет… Давайте-ка лучше дифференцировать, хлопцы…
А вот и другой образ напрашивается на воспоминание — образ старого бездомного отставного учителя истории, седого как лунь, с строгими чертами, длинной белой бородой и бесконечно ласковыми глазами. Знакомство с ним свелось как-то случайно, и как же рад был этому знакомству Глеб! Странный был этот старик: жил он в бедной квартирке отшельником, редко выходил из дому, вечно занимался, читал и много писал… Молодые годы он провел далеко от Петербурга в ссылке, и только на старости лет удалось ему вернуться сюда. Необыкновенной любовью к людям, отсутствием всякого эгоизма отличался этот старик, дитя в практической жизни, только ленивый не надувал его, и, когда замечали о том молодые его друзья, он как-то шутливо-грустно кривил губы и говорил: ‘Пусть!’ Он писал какое-то длиннейшее исследование, но не решался показать его раньше конца…
И вспоминаются Черемисову долгие зимние вечера в этой комнатке и живые беседы старого отшельника, в которых было столько любви, огня и прощения. С какой-то евангельской простотой относился он ко всем и терпеть не мог хвастовства и тщеславия, в каких бы формах они ни проявлялись.
— Берегись этого!— говорил старик (любимцам он говорил ‘ты’).— Не называй людей поспешно подлецами, а называй слепцами. Не кичись знанием, не делай из него капища, а пуще того торжища, на котором за тысячу сребреников продают истину.
И когда старик бывал в духе (что было почти постоянно), он объяснял исторические явления оригинальнейшим образом, открывая при этом сокровища знаний политической экономии, литературы и истории.
— Настанет время, — говорил он, и сипловатый голос его звучал как-то пророчески, — настанет время, хоть и не скоро, когда общества перестанут делиться на враждебные лагери, труд человеческий не станет питать одних избранных, званых. Ваше дело работать в пользу этого времени и передать детям любовь к нему, чтобы внуки наши, или правнуки, могли сказать: отцы наши послужили истине!
И как верилось этим словам! И как хотелось молодым людям сослужить эту службу!
Этот старикашка, которого не сломили ни лишения (которые он терпел постоянно), ни бездомство, и который во всю свою жизнь на пядь не отступил от своих убеждений и не боялся никого, был, однако же, совершенно в руках старухи кухарки, которой даже слегка и побаивался. И часто, бывало, когда, оживленный своей речью, он, при свете крадущегося дня, бойкой кистью дорисовывал своим друзьям какую-нибудь историческую картину, — Анисья (так звали его кухарку) бесцеремонно прерывала старика:
— Ну, полно, полно… Наболтались! Пора и спать, вишь день на дворе. Марш, молодцы, по домам!
И старик робко умолкал, мигая на Анисью, и, прощаясь с молодыми приятелями, замечал:
— Надо ей покориться. Она меня в тяжелые годы приютила и одна не оставила. Боится, видите ли, что захвораю…
И старика нет на свете. Умер он и перед смертью сошел с ума и в это время сжег все свои рукописи. Хоронили старика молодые друзья и Анисья. Анисья плакала как полоумная и, схоронив своего ‘ангела-человека’, приютилась в богадельне…
А надежды одна за другою подкашивались, В обществе изменилось настроение. Мечтатели превращались в практиков. Большинство заговорило о порядке и благочинии, вопросы совести стали низводить на вопросы ‘будки’, вопросы науки — на вопросы об узкоколейных дорогах. Литература допевала лебединую песнь воспитательного значения, вместо статей явились уставы, вместо вопросов — проекты коммерческих банков.
Пришлось Глебу на время оставить Петербург.
Прошло два года, каких-то тупых, сонных два года. Опять Глеб в Петербурге. Но много воды утекло в это время. Многих знакомых людей не было, старые профессора смолкли, часть прежней молодежи куда-то скрылась и разбрелась, остальная бросилась на оклады, ‘клиентов’ и предприятия. Литература пережила время разработки банковых и иных уставов. Речь ее стала бессмысленней, хотя и была изукрашена цифрами и выкладками.
Кандидатский экзамен сдан. Глеб стоял на распутье. Трудолюбивый, энергичный работник предлагал себя обществу. Как же оно его приняло?
А вот как.
На первых же порах Глеб поступил на завод помощником бухгалтера. Завод большой, рабочих много. ‘Что же я буду только возиться с цифрами!— подумал Глеб.— Стану-ка вечера отдавать рабочим!’ Стал он их учить. Сначала ходило мало, потом больше. Учил он, как умел, просто с желанием быть понятым. Заинтересовались. Заинтересовался и хозяин завода. Пришел в класс и потом насупился.
— Отчего вы своим делом не занимаетесь?
— Занимаюсь.
— Принесите книги.
Посмотрели, книги бухгалтерские исправны.
— Зачем вы уроки даете?
Глеб объяснил. Далось разрешение. Удовлетворились. Видят, рабочие меньше пьянствуют. Дело пошло на лад. Пригласил Глеб знакомого доктора и еще кой-кого. Кажется, всем бы радоваться? Нет. Опять призывают Глеба.
— Отчего вы своим делом не занимаетесь?
— Занимаюсь.
— Покажите книги!
Осмотрели, исправны.
— Но вы рабочих развращаете!
— Чем, помилуйте?
— Вы им объясняете, что выгодно работать на себя.
— Да помилуйте… разве в том, что дважды два…
— Я арифметику знаю и без вас и в доказательство могу сказать вам, сколько вам следует получить жалованья за пятнадцать дней, то есть до первого, так как с этого числа вы свободны.
Не один такой пример припомнился Глебу. Думал он идти прямо и скоро пришел к убеждению, что не всегда прямая линия есть кратчайшее расстояние между двумя точками.
В один из осенних дней, возвратясь с дальнего урока, Глеб нашел у себя письмо с черною печатью. В письме мать уведомляла о смерти отца и звала скорей приехать. Глеб поехал, привез с собой мать и приютил ее. Старуха, на закате жизни, нашла наконец тихий угол, жизнь без брани, побоев и упреков.
Опять уроки, чтение, уроки и жизнь в маленьком приятельском кругу.
А молодая сила рвалась наружу и, казалось, могла бы горы сдвинуть. Да и сдвигались горы в воображении. Каких только картин не рисовала задорная молодость. Каких только мечтаний не лелеялось ею.
Мечты разбивались. Безумец снова шел за ними, опять ускользали они, и он в конце концов оставался без положения, без профессии, без определенных средств к жизни.
И что всего хуже: ни сознания полезности, ни личного счастья — ничего!..
‘Хорошо ученым, — размышлял он.— Они замкнутся в кабинете, глядят на мир объективным оком и жизнь кладут в науку. Хорошо писателю, — он внутренний мир свой, свои воззрения высказать может… А наш брат, обыкновенный смертный, человек толпы?.. Что он, если голова работает, не срослась с желудком и не увлеклась окладами?’
А нужные люди в дальнем углу говорили без умолку о водопроводах. Глеб в душе пожелал им всех благ, закрыл глаза и скоро заснул под журчанье будущих фонтанов во всех уездных городах.

VII

После четырех суток езды по железным дорогам, перенесшим Черемисова из петербургских болот в теплые южные степи, дышавшие ароматом свежих сочных трав, рано утром, на пятый день, поезд пришел в Грязнополье.
‘Городок красивый!’ — сказал Черемисов, оглядывая с платформы раскинувшийся на склоне горы небольшой городок, весь укутанный зеленью и цветами распустившихся груш, яблонь и слив. Справа — стальной узкой лентой, сливаясь с бархатным ковром зелени, вилась речка, пробегая под самым городом, сейчас, рукой подать, у вокзала, раскинулась тенистая роща, еще не вырубленная для растопки локомотива, откуда доносился свист птицы, точно негодующей на глухое ворчанье паровика, выпускающего пары. Утро стояло прелестное.
Полюбовавшись городом, Черемисов собирался уже уходить с платформы, как вдруг обратил внимание на торопливо проходившего молодого человека в форменной фуражке служащих при железной дороге, который низеньким тенорком отдавал какое-то приказание кондуктору. Голос и фигура молодого человека показались знакомыми Глебу. В его памяти пронеслось знакомое, веселое лицо приятеля. ‘Не может быть!’ — подумал Черемисов. В это время форменная фуражка повернулась.
— Крутовской!— крикнул Глеб,
— Черемисов!
Молодые люди обнялись.
— Как я рад!— скороговоркой заговорил Крутовской.— Как рад!— повторил он, снова пожимая руки
Глеба и оглядывая его бойкими, небольшими черными глазами.— Не изменился, только борода отросла… А ведь четыре года не видались!
— А вас, Крутовской, трудно узнать! Похудели, видно кормы плохи. Взгляд тот же!— прибавил Глеб.— Глаза по-прежнему бегают, как мышата.
— Похудеешь, — улыбнулся Крутовской, — дежуря по суткам на станции, я служу здесь, как видите по фуражке, багажным кассиром… Поскитался-таки… Через десять минут я свободен и тащу вас к себе пить чай… Впрочем, главного не спросил, — вы не дальше?..
— Нет.
— Остаетесь здесь? — обрадовался Крутовской,
— На целый год. Приехал обучать одного юношу.
— И прекрасно, значит, ко мне! Я вот только кончу свои государственные соображения насчет составления поезда. Идите в вокзал и ждите меня!— оборвал Крутовской и торопливо пошел отдавать свои приказания.
Черемисов поглядел ему вслед и пошел в вокзал.
Глеб знал Крутовского давно, еще в то время, когда он, молодой, блестящий офицер генерального штаба, бросил службу и поступил в университет. Отец Крутовского, старый боевой генерал и стоик, прервал всякие сношения с сыном после его отставки и не велел домашним произносить имени Володи. ‘У меня нет более сына!’ — сказал он своей дочери, отворачиваясь и хмурясь, чтобы скрыть навернувшиеся, помимо воли его, слезы. ‘Не говори мне о нем… Я думал, он пойдет по следам отца… будет способный, дельный офицер, а он…’ Старик не докончил и заперся в кабинете, в том самом, где, бывало, за картой, истыканной булавками, он с Володей, еще пажом, разбивал всех великих полководцев от Аннибала до Наполеона.
С тех пор блестящий офицер стал кое-как перебиваться уроками и статейками. Занимался он недурно, но неусидчиво, он больше все схватывал, чем изучал, все ему давалось легко, но зато и ничего он не знал основательно. К тому же его грыз литературный червяк. Он начал со стихов и под конец уже стал печатать небольшие критические статьи в маленьком журнале, где скоро сделался одним из деятельных сотрудников, писал много и скоро рассказы, статьи, компиляции. Приятели уже прозвали его ‘литератором’ и считали, что он может быть не бесполезным рядовым в литературе, как в одно прекрасное утро начинающий литератор должен был оставить Петербург . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Вот я и свободный гражданин!— весело засмеялся Крутовской, хлопая по плечу Черемисова.— Едемте чай пить. Люда дожидается!
— Какая Люда?
— Забыл сказать, — расхохотался Крутовской.— Людмила Николаевна, моя жена.
— Вы женаты? Вы, непоседа, беспокойный характер?
— Три года, сэр. В Угрюмове (слышали про такой городок?) сочетался законным браком. Уже и первенец есть….
— А литература как?
Крутовской нервно улыбнулся.
— Таланту мало. На большую вещь не хватает.
— Пробовали?
— Пробовал и недоволен. Или вы забыли меня? Я до сих пор норовлю луну за хвост поймать!
— И надеетесь еще?
— По временам.
Черемисов умолк. Видно было, Крутовскому не по нутру был этот разговор, шевеливший еще не совсем схороненные надежды…
— Однако едем. Я есть хочу!— заметил Крутовской.
Приятели вышли из вокзала и поехали.
— Эти четыре года, которые я прожил в Угрюмове, таки дали себя знать. В этих краях, хоть и благорастворение воздухов и обилие плодов земных, а с голоду умереть нашему брату, российскому cabaleros {дворянину (исп.).} с белыми ручками, весьма незатруднительно. Ну, и изощрялся, как бы прокормиться… Впрочем, надежда еще не покинула. Еще гложет червяк!— как-то печально добавил Крутовской.
— Три года, Черемисов, как зайца травили, и как травили!— рассказывал Крутовской.— Только что найдешь кустик тенистый, расположишься под ним и даже дерзкую мысль питаешь, что некоторым образом, как российский гражданин, находишься под сенью законов, как вдруг слышишь лай гончих, в образе смешных угрюмовских обитателей, и крики: ату его, ату!.. Ну и травили же!.. То — зачем учу попова сына? То — как смел тушить пожар? То — зачем длинные волосы ношу? Нравится? — смеялся Крутовской.
— Питались чем бог пошлет?
— Где уроки, где сочинение прошений, у одного сквайра здешнего чтецом был, ну и сатирический элемент выручал, статейки да корреспонденции подкармливали. Из-за них-то и травля была… умора!
И, говоря об этой ‘уморе’, Крутовской хохотал как сумасшедший, точно без этой ‘уморы’ жизнь для него представлялась действительно ‘глупой шуткой’.
— Темперамент, как погляжу, все тот же. Без травли вам скучно станет.
— Именно скучно… Ну, теперь вас потрошить пора. Где вы обретались?
— Моя эпопея, Крутовской, видоизменение вашей. Жил в Архангельской, потом кончил курс, был учителем, бухгалтером, помощником начальника завода, письмоводителем у мирового судьи, гувернером у важного сановника, потом проехал в Вятскую губернию, оттуда опять в столицу и…
— Приехали сюда на урок? — со смехом добавил Крутовской.
— И приехал на урок…
— А потом опять что бог пошлет…
— Почти что так…
— Положения не имеете?
— Не имею.
— Капиталов не копите?
— Не из чего!— усмехнулся Черемисов, — а то бы копил.
— Зачем?
— Нашлось бы зачем…
— А мы с Людой не копим ничего, кроме долгов, да и тех скоро не из чего будет копить! Вот и коттедж наш. Ведь картина?
Дрожки остановились перед калиткой густого сада. Приятели прошли по аллее меж яблонь, слив, кустов жимолости, роз и малины и приблизились к небольшому беленькому домику с зелеными ставнями, который совсем спрятался в зелени.
Вошли в небольшую комнату. Убрано бедно, несколько напоминало студенческий беспорядок, но чистенькие занавески на окнах и выхоленные цветы обличали женский глаз. За столом шумел самовар, около которого сидела маленькая белокурая женщина в сереньком платье, с ребенком на руках. При виде постороннего лица она покраснела до ушей и хотела уйти.
— Люда, куда бежишь? Помнишь рассказы о Черемисове? — остановил ее, звонко целуя, Крутовской.— Ну, сей незнакомец — он самый и есть! Будьте знакомы! Глеб Петрович, Людмила Николаевна! А вот и еще особа: тиран Сиракузский нашего дома! Позвольте вам представить, Черемисов, Алексея Владимировича Крутовского, — говорил отец, указывая на сынишку.— Несмотря на свои полтора года, этот сопляк, по мнению матери, гениальный ребенок! Простите великодушно увлечение родительницы и садитесь пить чай!
Маленькая женщина долгим, внимательным взглядом оглядела Черемисова и стала разливать чай.
Людмила Николаевна далеко не была красавицей и с первого раза не бросалась в глаза, но чем дольше вы на нее смотрели, тем милей и симпатичней становилось ее милое, вдумчивое лицо, главным украшением которого были большие, светлые, синие глаза, никогда, казалось, не лгавшие и не имевшие нужды глядеть вниз. Точно светлое озеро, на дне которого видна каждая песчинка, эти глаза отражали кроткую душу, смягчали ваше душевное настроение и точно просили снисхождения ко всякой божьей твари. Такие маленькие женщины особенно милы с ребенком, без него это не картина, а эскиз, повесть без конца, пьеса без развязки… Она сперва показалась Черемисову незначительной. Она больше слушала, чем говорила, и, только освоившись с новым лицом, решилась заговорить с Глебом, гуляя с ним в тот день по саду.
— Как вы нашли мужа? Очень он изменился? Похудел… Побледнел?
— Немножко похудел.
— Хоть бы вы заставили его лечиться. Он удивительно беспечен, кашляет и не лечится. Меня он не слушает!— покраснела Людмила Николаевна.— Вы ему скажите. Скажете?
— Непременно…
— А самая главная его болезнь, Глеб Петрович,— продолжала она своим тихим голосом, похожим скорей на шепот, ясно глядя в глаза Черемисову, — это неудовлетворенность жизнью. Иногда он так хандрит, так хандрит!— грустно заметила Людмила Николаевна и вздохнула.
Целый уголок семейного гнездышка осветился Черемисову этими немногими словами.
— И все незадача ему! В Угрюмове, например, он совсем захирел: сами знаете, как там могли смотреть на Володю. Приехали сюда, ожил он — все же город! Завели мы с ним столярную мастерскую — Володя в Угрюмове этому научился и мне отличные два кресла сделал!— дела пошли хорошо, опять беда — закрыли, сказали, что Володя вредные идеи проводит.
Говоря об этом, Людмила Николаевна как-то потупилась и опять сконфузилась, точно ей стыдно стало за людей, которые закрыли Володину мастерскую.
— Одним семейным счастьем, — как-то тихо, задумчиво шептала маленькая женщина, — Володя не удовлетворится. Тянет его все куда-то. Иной раз книгу читает — сердится, музыку слушает, — я люблю играть, — задумается и такой печальный-печальный станет!.. А то вернется с железной дороги, — не по душе ему эта служба!— раздраженный такой, бледный. Спросишь — не скажет, боится, видно, меня огорчить… Душа живая!..
И все о нем, все о нем и ни слова о себе. ‘Как же она его любит!’ — подумал Черемисов.
Что мог сказать ей Глеб в утешение? Неужели резким словом еще более разорить и без того полуразоренное семейное гнездышко? Она видит в своем Володе идеал человечества. Пусть видит! Она в восторге от его повести. К чему разубеждать? Она влюблена, а он?.. Черемисов промолчал и завел разговор совсем о других предметах.
Черемисов остался обедать у Крутовских. За обедом (обед был плохенький) Крутовской болтал без умолку, описывал нравы Грязнополья, смеялся и острил. Людмила Николаевна была в восторге, глядя на веселье своего Володи.
— Он редко такой веселый!..— заметила она за обедом Черемисову.
— Редкому гостю рад, Люда. Знаешь ли что, не послать ли нам за бутылочкой красного?..
Людмила Николаевна как-то выразительно взглянула на мужа…
— Пошли-ка, Люда…
Людмила Николаевна встала из-за стола и кинула взгляд, выразительно объяснявший, что послать не на что…
— Полно, полно, Крутовской, — серьезно заговорил Глеб, — какие вина!..
— Ну, не надо. А то бы недурно!..
Людмила Николаевна с благодарностью взглянула на Глеба, облегчившего ей решение трудной задачи послать за вином без денег.
После обеда к Людмиле Николаевне пришли какие-то девочки и мальчики (ученики ее, как объяснил муж), и она ушла с ними заниматься, а Глеб с Крутовским пошли гулять.
— Вот и живем, как видите!— говорил Крутовской.— Жена учит, я служу на железной дороге, строчу корреспонденции, да помаленьку адвокатством занимаюсь… Кое-как и существуем… Материалу для корреспонденции только мало бывает. Слава богу, теперь у нас скоро земские выборы, так материал будет. Теперь здесь самое горячее время… Избиратели все собрались… шумят… Тут-то их я и накрою…
— А адвокатство?..
— Раз защищал одного мужика… Оправдали. Теперь у меня дельце интересное… С одним богачом процесс… со Стрекаловым…
— С моим хозяином…
— Как?..
— Так!— засмеялся Глеб, — я к нему приехал сына обучать.
— Процесс интересный с вашим принципалом: хотел по закону рабочих надуть. Посмотрим, как вывернется!..
— Не пощадите? — смеялся Глеб.
— Пощады не дам! Только бы наши инженеры не помешали! Ведь он у нас на дороге подрядчик.
— Так что вы и местом, рискуете?
— Рискую, да мне на это наплевать!— весело заметил Крутовской.— Надоело мне это место, а главное — дело-то забористое, ловко, законно подведено-то как!
И Крутовской стал быстро рассказывать дело, действительно интересное, заранее восхищаясь, как он ‘наклеит нос’ жирному ‘буржуазу’.
Вернулись домой. Черемисов было хотел ехать к Стрекалову, но было поздно, и он остался ночевать. Долго беседовали приятели. Говорил больше Крутовской, рассказывал о бывшей мастерской, читал отрывки из романа, увлекся и тут же дал слово, что кончит его скоро и тогда напишет новый, мечтал вслух и об адвокатстве и жаловался под конец на скуку…
Черемисов лег спать, а Крутовской еще пошел строчить корреспонденции. Долго не мог заснуть Черемисов. Он все думал об этом гнездышке, где случайно сошлись два совершенно различные характера. И ему почему-то стало жаль Людмилу Николаевну.
А Людмила Николаевна тоже не спала. Она тихо, прижавши лицо к подушке, плакала, но плакала не от горя, а от радости, что Володя, с приездом Черемисова, перестанет хандрить и станет веселей… ‘Какая я ему собеседница!— подумала она.— Со мной, пожалуй, ему и скучно!’
Крутовской в это время ‘продергивал’ размашистым почерком земцев и предупреждал читателей не верить обещаниям этих ‘крепостников’, громил ‘интриганов’ и в конце концов под вымышленными именами рассказал биографии ‘претендентов’ на выборные должности. Увлекся и кстати обругал администрацию железной дороги. ‘Место фукнет!’ — пронеслась мысль. Но Крутовской только улыбнулся и подбавил еще жару, обозвав железнодорожную администрацию ‘скопищем воров на законном основании’. Корреспонденции вышли пикантные.

VIII

Раннее майское утро.
В роскошно убранном кабинете большого каменного дома, на лучшей грязнопольской улице, сидели два человека: губернский предводитель, Александр Андреевич Колосов, и его интимный секретарь, Иван Петрович Лампадов.
Несмотря на ранний час, Колосов был занят. Он писал за большим рабочим столом, заваленным газетами, журналами и брошюрами.
Колосов — смуглый брюнет лет сорока, с поношенным, но все еще очень красивым лицом. Из-под густых, нависших бровей выглядывала пара черных, острых глаз, освещавших лицо умным, чуть-чуть плутоватым выражением, длинные, густые черные волосы были откинуты назад, открывая высокий лоб бронзового цвета. Во всей мощной фигуре Колосова была удивительная соразмерность и мягкость форм: он был высокого роста, не толст, не худ, а по-русски плотен и широк в костях, и обладал солидными, не без изящества, манерами. Складки под глазами и две-три глубокие борозды на лице ясно говорили, что Колосов на своем веку пожил, побывал в переделках, но все это не помешало ему с честью выйти из них та’им солидным и кряжистым, каким видит его читатель…
Совершеннейшая противоположность Колосова — Иван Петрович Лампадов. Это — низенький, невзрачный, рыжеватый господин лет за тридцать, с робкими, добродушными маленькими светлыми глазками. Он сидел сбоку у письменного стола, пробегал газету и по временам поднимал острый юркий нос, взглядывая на Колосова, усердно накидывавшего четким, крупным почерком какое-то ‘мнение’ на белый лист почтовой бумаги.
— Будет. Устал!— произнес Александр Андреевич, поднимая голову и выпуская струйку дыма.— Эка, что за дивное утро!.. (И он полной грудью дохнул свежего майского воздуха.) — Прикажите-ка, Иван Петрович, перебелить, да хорошенько, голубчик. К министру!— добавил он, подавая исписанную бумагу.
Колосов не говорил, а скорее пел тихим, задушевным тенором и при разговоре глядел на собеседника с такой ласковой серьезностью, что редкому человеку не чувствовалось с Колосовым, что называется, по себе.
Лампадов быстро взял бумагу и промолвил почтительно:
— Слушаю-с, Александр Андреич!
— Да не откладывайте в долгий ящик работы, о которой я вас просил вчера…
— Будьте покойны, Александр Андреич, в точности исполню.
— И когда мы составим резюме всех министерских циркулярных разъяснений по земскому делу, мы все это изучим основательно и явимся в собрание во всеоружии земских деятелей…
При последних словах Колосов ласково подмигнул глазом и прищурился.
— Они ведь ничего не делают, только шумят!— прибавил Колосов, презрительно мотнув головой на улицу.
— Через недельку все изготовлю-с. Из кожи буду лезть.
— Лезьте, лезьте, Иван Петрович! (‘На что же ты больше способен?’ — договаривали колосовские глаза.) Зато потом отдохнем: в Новоселье поедем бекасов бить. Ведь вы у меня незаменимый, а?— продолжал Колосов, ласково трепля Ивана Петровича по коленке.— И если, поможет бог, меня выберут, секретарь в управушке — вы. Кто же другой? А жалованье там, батенька, не наше. В представительном собрании,— шутил Колосов, похлебывая чай, — мало не положат, а? Как думаете? Можно будет тысчонки полторы положить, так, что ли?
Лампадов осклабился и поклонился.
— Что, денег не нужно ли? Вы, пожалуйста, без церемонии…
— Благодарю вас, Александр Андреич, уж я и так взыскан вами, — проговорил Лампадов с легкой дрожью в голосе.— Из вертепа, можно сказать, извлечен.
— Полно, полно. Какие тут благодарности! Ни вам с них шубы, ни мне рубашки. И вертепы, милейший, лишнее — остаток семинарии. На-те!— добродушно сказал Колосов, подавая пятидесятирублевую бумажку несколько умиленному Лампадову.— На ваше жалованье не раскутишься. Как еще вы ухитряетесь? А доходишки у нас плохи. Ведь плохи, а, мой кабинет-министр?.. Что, матушка здорова?..
— Благодарю вас, слава богу…
— Кстати, вот новая газета… тут и ваша биография есть, рядом с моей… Прочтите, что пишут!— весело шутил Колосов, подавая несколько опечаленному Лампадову номер газеты.— Да вы не пугайтесь: не названы по фамилии, а просто так подлецами обругали, без фамилии, — смеялся Колосов.— Это все Крутовской!.. Я скоро доберусь до него, если не кончит!— тихо заметил Колосов.— Отсюда может проехаться и в Соловецкий, богу помолиться… Ведь следует грехи ему замаливать, почтеннейший?
— Пасквилянт-с!..— сердито ответил Лампадов.
— Да вы прежде прочтите… не без подробностей, каналья, описал нас. И перо резвое… Вы его знаете?
— Как же-с его не знать! Полицеймейстер давно на него сердит. Всем известен…
— Прессы не любите?.. ха-ха-ха!.. Верно, в будущем номере и стрекаловская биография появится… Что, Стрекалов хлопочет? Слышали что-нибудь?..
— Говорят, Александр Андреич, купечество за них. Вчерась собирались у них-с, банкет был, разливанное море… целая их партия…
— Партия?! Собрания?! А разве, Иван Петрович, допускаются в пределах империи партии и скопища?— смеялся предводитель.— Вы ведь законник, в сенате стул протерли, пять лет судились и знаете это лучше меня! У нас одна партия — верноподданные! И мы партий не потерпим, как вы полагаете, милейший?— улыбался Колосов.— Ведь его высокопревосходительство, светлейший князь Сергий Николаевич Вяткин, никаких партий, кроме карточных, не любит?.. ха-ха-ха…— заливался Александр Андреич.
— Не любят-с!..— подтвердил Лампадов.
— А главное, — хохотал Колосов, — заводы стрекаловские идут лучше вяткинских, а светлейший до сих пор с этим согласиться не может.
— Туговаты на согласие-с!..
— На все светлейший туги. Значит, почтенный мой друг, и соперник Николай Николаич Стрекалов, а равно и почтенная супруга его Настасья Дмитриевна не помешают вам, возлюбленный мой, получать гонорар в тысячу пятьсот!— добавил Колосов.
Лампадов таил дыханье, глядя на своего патрона с восторженным удивлением.
— Баранье стадо они все, вот что!— заметил Колосов.— А вы, Иван Петрович, куйте железо, пока горячо. Глядите в оба и работайте, иначе того и гляди выберут Стрекалова, и ваши полторы тысячи улетучатся. Сегодняшнюю бумагу поторопите, а то и сами перебелите. Секретно… Ответ на министерский запрос о школе… Который бишь запрос?
— Пятый-с!
— И, надеюсь, последний! ‘Реальная школа, ввиду не вполне благонадежного брожения в умах, может оказать вреднейшее влияние и усугубить мысли, потребностям времени не отвечающие!’ Так, что ли, пишется?— смеялся Александр Андреич, читая свое же ‘мнение’.— Глупо, но сильно! Ха-ха-ха! В кабинете гудел заразительный хохот.
— ‘И следовательно, — продолжал читать Колосов, лукаво щуря глаза, — деньги на школу, грязно-польским дворянством пожертвованные, было бы целесообразнее (каков слог-то, почтеннейший?) употребить на негласные пособия тем из дворян, которые особенно пострадали вследствие благодетельной реформы освобождения податного сословия’. Кстати, сколько употреблено на пособия, Иван Петрович?
Лампадов заморгал глазками и быстро ответил:
— Десять тысяч!
— Остается еще сорок?
— С процентами-с сорок четыре тысячи восемьсот девяносто два рубля шестьдесят восемь с половиною копеек…
— И полукопейки, варвар, не забыл, точно инженер, представляющий сомнительную смету. Прекрасно!.. В ответ на запрос сумму проставьте покрупней. Да не забудьте в конце — я и упустил это!— насчет поверки сумм… Ну, до свидания… С богом, родной!.. На досуге прочитайте, как нас с вами распудрили. Впрочем, не бойтесь, этот номер в Грязнополье попридержали. Я уж просил почтмейстера…
Лампадов пожал протянутую руку и уже дошел до дверей, как Колосов вернул его и тихо спросил:
— Чуть было и не забыл! Узнавали о Кошельковой?
Лампадов мгновенно съежился и без пути заморгал светленькими глазками.
— Узнавал-с!— произнес он нерешительно.
— Ну, и что же узнали, carissimo? {дражайший (итал.).} Говорите скорей!
— Она дочь портного, живет в Галкином переулке-с. Заведение у них плохонькое-с, а отец, вдобавок, пьяница.
— Жаль девушку, жаль!— задумчиво проговорил Колосов.— Верно, ей дома не масленица!
— Она-с, как я слышал, замуж собирается.
— За кого?
— За подмастерья, у них живет. Человек молодой. Только пока отец не согласен, — говорит: капиталу у жениха нет.
— И хорошо делает!— живо подхватил Колосов.— Верно, и жених пьянчужка! Вы, Иван Петрович, как посвободней будет, разузнайте-ка хорошенько, под секретом. Девушку-то жаль! Такая молоденькая, худенькая! Ее можно бы к Надежде Алексеевне в горничные пристроить.
— Я узнаю-с, только вряд ли она пойдет!— быстро заметил Лампадов.
— Лучше же ей горничной быть, чем драться с пьяным мужем и плодить нищую братью! Вы побывайте у них и пришлите отца ко мне. Да смотрите, все это делайте тайком… А то черт знает что выдумают, еще в прессу опять попадем!..
— Она жениха любит и не пойдет жить в люди!— решительно настаивал Лампадов.
— Да?— тихо и протяжно процедил Колосов и пристально взглянул на Лампадова.
Под влиянием этого взгляда маленькие глазки Ивана Петровича беспокойней забегали, точно умоляя не тревожить их, неуклюжие худые руки бесцельно ерзали по сюртуку, точно в нем искали помощи, и на широкой лысине показались крупные капли пота.
Чуть заметное презрение скользнуло в колосовских глазах, когда они отвернулись от зардевшегося лица Лампадова. Колосов помолчал, закурил сигару и заметил:
— Можно ей и лучше партию подыскать и выдать замуж sa порядочного человека с хорошим приданым! Где-нибудь сколотим ей тысчонки три! Девушку жаль!— опять повторил Колосов добродушнейшим голосом.— Вы отца-то пришлите, ведь жизнь их не на розах, милейший мой. Так-то-с!
И, ласково потрепав по плечу Лампадова, Колосов снова пожал ему руку и раскланялся,
‘Робость — большой порок! ну, чего я сробел?! Что подумает Александр Андреевич?— пробежало в голове у Лампадова за дверями колосовского кабинета.— А горничной ей быть невозможно… пропадет! Эка, что запустил: с небольшим приданым! В мой огород! Думает, судился, так на все готов?.. Понравилась, так спуску не даст!— думал Лампадов, и его добродушные глазки усиленно моргали, словно изыскивали средство помешать намерениям предводителя.— Память гениальная! Думал — забыл? Нет, шалишь! А как тайну эту узнает пасквилянт да в газету, что тогда?’ — улыбнулся не без злости Лампадов…
Иван Петрович так был занят последней мыслью, что забыл о своей биографии и, шагая по улице с опущенной вниз головой, не заметил, как из растворенного окна маленького домика одного из грязнопольских переулков высунулась старушечья голова и окликнула его по имени.
— Иль очумел!— громко крикнула старуха.— Иван Петрович… Ваня! Самовар кипит!
— Иду, маменька!— очнулся невзрачный человечек и вошел в свою квартирку.

IX

Колосов молча шагал по кабинету, временами улыбался и щелкал пальцами, вероятно, размышления его были приятные, потому что, садясь к столу, он громко засмеялся, прибавив вслух: ‘О дураки!’
И написал следующее письмо:
‘Вчера, любезный брат Павел Андреевич, получил твое письмо, извещающее о намерении Мухина подать мой вексель в десять тысяч ко взысканию, прошу тебя во что бы то ни стало уговорить Мухина подождать, а если эта свинья останется к твоим речам глуха, чего я весьма опасаюсь, то — cote que cote {во что бы то ни стало (франц.).} — постарайся достать сколько-нибудь денег, чтобы заткнуть эту ненасытную глотку. У вас в Москве достать денег легче, а здесь я по уши в долгах, ради бога похлопочи, так как иначе — в случае описи Новоселья — скандалу обрадуются мои здешние враги, и будет неладно. А дела мои, я сильно надеюсь, поправятся, когда меня выберут в председатели, а что выберут, в этом почти не сомневаюсь, ибо с нашими олухами ладить не трудно, особливо если кормишь их до отвалу, хотя, знаю, они же меня и ругают. Тем не менее эти болваны у меня в руках, и я стукаю их лбы друг о дружку таким незаметным образом, что в конце концов они ко мне же идут лечить свои шишки. Больше всех интригует Стрекалов, он подобрал серию наших бородатых банкиров, но полагаю, что если навострить старого осла князя Вяткина (личного его врага), то Стрекалов с банкирами провалятся, как черти в балетах. Наши ‘народники-демократы’ тоже не опасны: во-первых, их мало, люди без влияния и так звероподобно агитируют в пользу ‘меньшого брата’, что грязнопольские наши бономы {Здесь: простаки, обыватели (от франц. bon homme — добродушный).} напуганы, полагая, что все их добродетельные жены немедля обстригут волосы и кинутся в объятия этих ‘смазных сапог’. А в случае чего, можно опять приструнить светлейшего и затем ‘демократов’ за ушко да на солнышко! Затем остаются крепостники pur sang {чистокровные (франц.).}, мечтающие о возвращении вновь рабов и рабынь (особливо последних). Они бредят светлейшим, я имею причины думать, что князь сюда не поедет (хоть в Питере он и не у дел, а все же ближе к солнцу) и всех этих троглодитов заставит подать голос за меня. Voil o nous en sommes {Вот как обстоит дело (франц.).}. Поторопись и московские дела поправь, а мы потом в накладе не останемся. Летом свидимся. Поклон жене. Надя вас целует’.
— Непременно надо развязаться с этими проклятыми долгами и жить полегче, en bourgeois! {по-буржуазному (франц.).} как и подобает скромному либералу!— мечтал Колосов, подойдя к окну.
Мимо проезжала коляска.
— И не стыдно!— крикнул Колосов, посылая самый любезный воздушный поцелуй.— Мимо едете и не завернете!
Коляска остановилась.
— Не могу, простите… обещал к графу!— проговорил молодой человек из коляски.
Колосов укоризненно покачал головой, словно поступок молодого человека причинял ему кровную обиду.
— Так по крайней мере обедать, mio caro? {мой дорогой (итал.).} Молодые стерлядки, sauce piquant… {острый соус (франц.).}
— Непременно, дорогой Александр Андреич!
Коляска покатилась.
‘И этому молокососу хотелось бы меня спустить!— усмехнулся Александр Андреевич.— Ругает! Ругать-то, голубчики, ругайте, но только не прекращайте платежей! Теперь каждый мыслящий человек обязан быть швейцарцем, кто платит, тому служи. Я вот служу этим… (на лице Александра Андреевича явилась самая презрительная гримаса) служу изо всех сил, кормлю, пою, ‘Весть’ выписываю, говорю, что у них кровь алая, а у Фомки-лакея черная, а им все неймется. Колосов! мол, фальшивый человек! Колосов-де подлец… Олухи вы, олухи царя небесного!’
Опять улыбка застыла на тонких губах Александра Андреевича, вспомнил он, как третьего дня раскланивавшийся с ним ‘молокосос’ сказал ему, что ‘Александр Андреевич по некоторым вопросам self governement’a {самоуправления (англ.).} от времени отстал’. ‘Болван ты, болван!— мысленно ругал Колосов ‘молокососа’, которого звал на стерлядки.— Я отстал? Дай мне двадцать тысяч гонорару, и я впереди всех вас пойду, дай тридцать, и я сзади всех останусь! Точно для тебя, шалопая, не все равно!.. У нас партии? В Грязнополье?? Передовой или отсталый, красный или белый?! Шут гороховый!! А двадцать или тридцать тысяч разница!..’
— Гриша!— закричал Колосов и хлопнул в ладоши.
Кабинет тихо отворился, и вошел камердинер Гриша, молодой щегольской лакей, любимец барина. Мальчиком Гриша попал к Колосову, живет у него лет десять и привязан к барину так же, как и барин к нему. В Грише сказывался тип губернского лакея, он знал все сплетни, интересные сообщал на сон грядущий барину, был посвящен во все домашние тайны и потому держал себя в доме с заносчивой развязностью, щеголял платьем с барского плеча, предпочитал лиловые и голубые галстуки, носил серебряные часы на бронзовой цепочке и множество колец на пальцах. Ко всему этому белокурый, курчавый, румяный и вечно улыбающийся Гриша был отчаянный донжуан и жестокий бич горничных и мелких чиновниц, он мастерски покорял их сердца и, при случае, на особенно красивую мещанку в бумажном платке обращал внимание барина, умел вовремя заговорить с ним и вовремя попросить жилетку. В доме его звали Григорием Ивановичем и побаивались.
— Что, Гриша, — спрашивал Колосов, натягивая сапоги, — Абрамов был?
— Был-с, Александр Андреич!
— Ты ему сказал, что в июне?..
— Сказал-с, только он обижается…
— Дурак какой… еще обижается!
Гриша засмеялся.
— Ты чего?— улыбнулся Колосов.
— Смешно-с!— скалил белые ровные зубы Гриша,
— Что тебе смешно?
— Да на Абрамова глядя-с. Он вот ходит из дому все за деньгами, а жена его…
— Что?
— Рада-с… хи-хи-хи…
— Ты, Гриша, опять, а?— проговорил, улыбаясь, барин.— Нынче за купчихами, бестия, ухаживаешь? Сюртук!
— Мы-с и за стрекаловской горничной не зеваем-с!— рассказывал Гриша, пользуясь хорошим расположением барина.
— Смотри, не попадись, дурак!’..— заметил барин и приказал подавать фаэтон.— Что, барыня встала?
— Только что встали. Изволят кофе кушать!— совсем серьезно, с выправкой фешенебельного лакея доложил Гриша и вышел вон.
Александр Андреевич не без удовольствия посмотрел еще раз на себя в зеркало, взял шляпу, натянул на одну руку лиловую перчатку и медленной, солидной походкой, чуть-чуть переваливаясь, вышел из кабинета поздороваться и проститься с женой.
А Гриша, сбежав на двор, говорил толсторожему, плотному кучеру:
— Смотрите же, Кирилл Иваныч, коли будете у Стрекаловых, шепните как-нибудь Фионе, чтоб в воскресенье беспременно на бульвар шла… преэкстренное, мол, дело… Подавайте, сейчас едет.
Кучер мотнул головой, осклабился, проговорил: ‘Злодей!’ — подобрал вожжи и с шумом выехал со двора к подъезду.

X

Надежда Алексеевна Колосова проснулась раньше обыкновенного и протирала заспанные глазки. Потом потянулась, вздохнула и задумалась. Ее нежное, красивое лицо, подернутое легким румянцем, глядело невесело, а большие, влажные, карие глаза словно говорили: ‘Ах, господа, какая тоска!’ — и словно искали у вас мягкого слова участия. Темные, короткие, подвитые в локоны волосы падали на лицо, придавая ему почти детское выражение. Впрочем, Колосова была не первой молодости, несколько морщинок на лбу, темноватые круги под глазами и чуть заметная рыхлость лица — все это вместе заставляло ей дать не менее тридцати двух-трех лет… Тем не менее это была еще очень красивая женщина.
Большие темные ее глаза были необыкновенно выразительны и по временам глядели с такой страстью, на лице ее в это время играла такая кокетливая улыбка, а полные малиновые губы складывались так нежно, что старые люди решительно теряли голову, а молодые готовы были на всякие безумства. Надежда Алексеевна считалась первой грязнопольской красавицей. Стройная, высокая, хорошо сложенная, она решительно возбуждала восторг, когда, грациозно кланяясь по сторонам с приветливой улыбкой, она, роскошно одетая, залитая брильянтами (иногда взятыми напрокат), входила под руку с красивым мужем в залу грязнопольского собрания, вызывая шепот замечаний, что муж и жена совершеннейшая пара.
Надежда Алексеевна уныло обвела глазами спальню, уютно убранную красивой мебелью, цветами, статуэтками и прочими безделками, и капризно отвернулась к стене. Снова забродили ее глаза и остановились на большом, поразительно схожем портрете Александра Андреевича во весь рост. Надежда Алексеевна на мгновение остановилась на нем, и на лице ее мелькнуло выражение страха и отвращения.
— Да не могу же я… не могу! Боже! как все это гадко!— проговорила она, сдерживая рыдания, и бросилась лицом в подушки.
Через несколько минут она утирала заплаканные глаза и позвонила.
Вошла молодая, веселая горничная в чистеньком ситцевом платье, с бойкой улыбкой, задорно вздернутым носом и ямками на полных розовых щеках, она быстро подошла к постели и поклонилась барыне фамильярным поклоном барской фаворитки.
— Что, Даша, поздно?
— Десять часов, барыня.
— Десять? Как рано! Плохо мне сегодня спалось, Даша!— задумчиво проговорила Надежда Алексеевна.— Такая тоска!
— Вы бы меня позвонили, барыня. Я бы вас развеселила,— прочиликала скороговоркой Даша.
— Развеселила?!— Надежда Алексеевна горько улыбнулась.— Вряд ли, Даша!
— И, полноте, барыня. Чего вам грустить-то? Кажется, слава тебе господи: всего довольно, дом полная чаша…. жить тут только, как сыр в масле…
— Ты думаешь, в этом счастие, Даша?
И Надежда Алексеевна тихо покачала головой. ‘Я бедна была и знала счастливые минуты!’ — подумала она и сказала:
— Давай-ка, Даша, одеваться!
Колосова лениво поднялась с постели и, свесивши ноги на медвежью шкуру, велела подать себе зеркало, она внимательно рассматривала свое лицо и, улыбаясь, спросила Дашу:
— Очень я постарела, Даша?
— Вы-то? Полноте, барыня, что вы!
— Нет, Даша, не лги, а говори правду. Ведь постарела?
— Ну вас, барыня! Если мне не верите, у других спросите!— заметила Даша и опустила глаза.
Барыня чуть-чуть покраснела, погрозила Даше пальцем и шепнула:
— Скоробрешка ты, Даша! Ты думаешь, другие правду скажут?..
— А то как же?
— И другие могут обманывать… все они…
Барыня не докончила и стала умываться.
— А ты, Даша, счастлива?— тихо спрашивала Надежда Алексеевна, плескаясь в воде.
— Какое наше счастье?— засмеялась Даша.
— Тебя любит?— еще тише полюбопытствовала барыня.
— Смел бы не любить! Разве я ему мужнина жена?— вспыхнула горничная.
— А разве все мужья жен не любят?— печально усмехнулась Колосова.— От этого-то ты и замуж не идешь?
— Берет он, берет, но только нашей сестре опасно это, бить начнет…
— А теперь не смеет?— смеялась барыня.
— Смей только. У самой руки есть!— хохотала Даша, вытягивая здоровую, толстую руку.
— И ты никогда не пойдешь замуж?
— А бог знает, барыня. Состареюсь, может и пойду, не все же по людям жить, захочется и своим домом жить.
— С разбором иди замуж, Даша. Это не шутка!— серьезно проговорила барыня.— Не шутка!— прибавила она через несколько времени.
Даша молча подавала юбки.
— А сына давно видела, Даша?
— В воскресенье!..
— Что, славный мальчишка?
— Ах, какой славный, барыня. И когда усмехнется, весь в черноволосого отца, такой же, подлец, ласковый, добрый, — говорила Даша, и на ее свежем добром лице при воспоминании о сыне засветилась такая чистая, хорошая радость, что Надежде Алексеевне вчуже завидно стало.
— Счастливица ты, Даша! А я… я…
И облако печали, пробежав по лицу ее, сморщило лоб, насупило брови и вызвало слезы.
Даша ничего не сказала в ответ. Она только едва заметно улыбнулась с добродушием няньки, слушающей ребенка, и подумала:
‘Ну, тоже и наше счастие не бог знает какое! При счастье не отдала бы Митьку в чужие руки!’
Скоро Надежда Алексеевна была готова и, по замечанию Даши, одета ‘совсем превосходно’. Посмотревшись в трюмо, Колосова горько усмехнулась и велела подавать кофе.
‘Сегодня же скажу! Это невозможно, подло, гадко!’ — роились одна за другой тяжелые мысли в красивой головке Надежды Алексеевны.
— А муж?— шептал ей чей-то голос.
‘Но я его не люблю’, — защищалась Надежда Алексеевна.
— А зачем же ты десять лет с ним прожила?— невольно являлся роковой вопрос’
‘Я слабая женщина… я…’
— И других в это время любила же?— опять нашептывал в самое сердце неотвязный голос.
Несколько времени она сидела, закрыв глаза. Наконец порывисто встала и заходила по комнате. ‘Сегодня же все покончу!’ Эта мысль придала ей бодрости и силы, в этот момент она была бы готова на такой подвиг: грудь ее тяжело дышала, глаза блистали, и энергия ярко светилась в ее глазах, она была хороша в эту минуту. Но минута прошла, шквал пронесся далее, и перед вами было снова слабое, хрупкое создание, в бессилии склонившее свою голову на стол.
Вошла Даша с серебряным подносом на руках и, озираясь, как мышонок, по сторонам, ловко сунула барыне записку.
— Приказали в собственные ручки отдать, — шепнула она, ласково улыбнувшись, и вышла из комнаты.
Надежда Алексеевна быстро разорвала конверт и стала читать письмо.
Выражение любви светилось на лице Колосовой во время чтения, она несколько раз перечитала письмо (для невлюбленного читателя письмо неинтересное), повторяя: ‘Какой же он добрый!..’
‘Разве уехать!— мечтала она, и глаза ее метнули молнию.— Он подле… он любит… чего ж еще больше желать?..’
— А муж разве пустит?..
Надежда Алексеевна сжала руками голову и просидела так несколько времени в забытьи. Ее разбудил легкий стук в двери ее спальни и тихий, ровный голос: ‘Можно войти?’
Она вздрогнула от этого мягкого, знакомого голоса.
— Войдите!— сказала она, ловко спрятав записку.
Вошел Александр Андреевич, ласково поцеловав женину руку, он спросил, садясь подле:
— Что с тобой, Надя? На тебе лица нет!
И Колосов снова взял руку жены и стал гладить ее своей рукой. Жена быстро отдернула руку и сказала с некоторой торжественностью:
— Александр Андреевич! Я хочу с тобою серьезно поговорить, мне, право, тяжело вечно играть роль в нашей супружеской комедии…
— Роль? Комедии?..— удивился Колосов.— Я решительно ничего не понимаю!
— Не лги, бога ради не лги: ты все очень хорошо понимаешь, и я должна…
— Понимаю, понимаю!— перебил Колосов.— Ты, милая Надя, все еще, несмотря на свои тридцать лет (ведь, кажется, тридцать?), хочешь лететь куда-то dahin {вдаль (нем.).}, как хотела лет десять тому назад, помнишь?— улыбнулся Колосов.
— Я все помню… Что же дальше?— несколько театрально сложила руки Надежда Алексеевна, готовясь слушать мужа.
— Но тогда была остановка за boire и manger {питьем и едой (франц.).}, а ты успокоилась.
Колосова сделала нетерпеливый жест головой.
— Не торопись, мой друг, сейчас доскажу. Тебя теперь, после научных бесед с молодыми людьми, мучает, вероятно, отсутствие серьезной цели в твоей жизни, — говорил Колосов тихо, ровно, ласково.— Дела, труда хочется… истинного дела, как говорит эта маленькая Крутовская со стрижеными волосами. Школы, что ли, под твоим наблюдением, где бы ты могла озарить нечесаные головы мужичонков светом разума? Эта игрушка — школа, хотел я сказать — будет, Надя, у тебя скоро, вот только в председатели меня выберут. Школ будет всяких много, какие хотите эксперименты над ними производите… То-то Крутовской будет праздник!
Жена слушала мужа, и с каждой новой его фразой сильнее отражалось на лице ее чувство отвращения. Она дала ему договорить и, усмехнувшись, ответила:
— К чему ты глумишься и над кем издеваешься? И с чего ты тут школы и Крутовскую приплел? Я вовсе не о том с тобой хотела говорить, и ты это знаешь.
Колосов морщился, слушая порывистую речь жены, и взглянул на часы, он давно знал, о чем хотела сказать ему жена, и, видя невозможность замять щекотливое объяснение (он вообще был враг всяких щекотливых объяснений), решился, хотя не без неприятного чувства, поскорее выдержать эту, как он называл, ‘игру в сантименты’.
— Надя, к чему, друг, сердиться? Ну, не отгадал с одного раза, угадаю с другого. Ты, верно, хочешь сообщить мне, что Айканов за тобою ухаживает,— так ведь, мой друг?
— Айканов,— вспыхнула Надежда Алексеевна,— меня любит и…
— Или даже, — быстро перебил Колосов, — и любит… Что же, Надя? Я, по совести, одобряю такое помещение его привязанности, Айканов — молодой человек, милый и неглупый, и ваша дружба для меня не новость и совершенно понятна…
Колосова широко открыла на мужа глаза и не выронила ни слова.
— Чему ты так дивишься, Надя? Ей-богу, ваше сближение полезно со всех точек зрения: Айканов разовьется еще более, из акцизной службы сделает живое дело, отучится, знаешь ли, от своих несколько угловатых манер, — ведь влияние женщины, и по Миллю, кажется, так благотворно!.. Ну, а ты?.. Ты не скучаешь и проводишь время в приятных и, во всяком случае, назидательных беседах. Что, обедает Айканов сегодня? Ты бы позвала его, Надя, а то в последнее время его что-то давно не видать…
Надежда Алексеевна сидела молча, потупив голову.
— Чудачка ты, право, Надя, как я посмотрю!— продолжал ласково Колосов.— Умный и красивый молодой человек ее обожает, а она печалится! Это излишняя сентиментальность, мой друг. Угоди на вас, красивых женщин!— улыбнулся Александр Андреевич и взглянул на часы.— Ну, однако, Надя, мне пора ехать, полно, друг, не хандри, прими валерьяну…
И Колосов взялся за шляпу.
— Александр! Александр Андреевич! Не уходи, выслушай. Я тоже — слышишь ли?— я тоже люблю Айканова!— проговорила порывисто Надежда Алексеевна и прямо уставила на мужа глаза.— Понимаешь ты это и избежишь ли ответа?
Колосов не пошевельнул ни одним мускулом. Он, так же ласково улыбаясь, глядел на жену и мягко заметил:
— Так что ж из этого? Он милый молодой человек, и я его люблю.
— Знаешь ли, что ты говоришь?— вскрикнула Колосова.
— Ты, Надя, не маленькая, — продолжал тихо муж, — и знаешь, как себя держать, следовательно…
— Мне разрешается тайно иметь любовника?— с истерическим смехом перебила Колосова.
— …следовательно, моя жена сумеет вести себя так, чтобы в обществе на нее не указывали пальцами,— ласково и серьезно добавил Колосов, вставая.— Ну, до свидания, Надя, не плачь! Да пошли за Айкановым, ведь одной скучно!— повторил муж и быстро вышел.
‘Экие смешные люди! Совсем жизни не понимают,— думал Колосов, садясь в коляску.— Непременно мелодраму разыгрывают, точно без нее нельзя наслаждаться жизнью! Ну, пой себе романсы вдвоем под кущей дерев, да только осторожно, прилично, ну и, конечно, чтобы детей не было…’
— Куда прикажете?— перебил эти мечты кучер.
— Пошел к князю Вяткину!— ответил Колосов, приветливо раскланиваясь в ответ на поклоны гостинодворских купцов и грязнопольских обывателей.
Надежда Алексеевна еще долго плакала, потом села за фортепьяно и кончила тем, что написала длинное письмо Айканову и звала его непременно прийти для важного разговора.

XI

В полуверсте от Грязнополья, на высоком, обрывистом берегу реки Быстрой, стоит небольшой каменный двухэтажный дом, он блестит новизной и, как видно, не без умысла построен вдали от людных улиц, чтобы обитатели его не могли стесняться либо неприятным соседством, либо уличными сценами. Особняк этот предназначался для помещения одной семьи, строитель, казалось, имел в виду устроить себе, на манер богатых англичан, уютное гнездо и более всего заботился о комфорте и удобствах, все было изящно, прочно и просто в этом доме.
И с виду особняк этот казался каким-то заезжим иностранцем пред грязнопольскими домами, выкрашен он дико-серой краской, везде чугун и камень, деревянные поделки — красного дерева, на окнах жалюзи и маркизы, у подъезда ни тигров, ни львов, ни швейцара: небольшие красного дерева двери заперты наглухо, и вместо тяжелой медной ручки на них блестит беленькая пуговка от электрического звонка, посредине — маленькая фарфоровая дощечка, на которой четкими буквами (не крупно, но и не мелко) вырезано имя хозяина этого уютного дома по-русски и по-французски: вверху — Н. И. Стрекалов, а внизу — N. Strekaloff, на фронтоне никаких эмблем и гербов, над воротами никакой надписи, — словом,ничего лишнего, затейливого, рассчитанного на эффект. Небольшой двор, выложенный цокольным камнем, тоже сиял чистотой и порядком, редкими в русских дворах, конюшни были не хуже иной гостиной, а людские службы part {в стороне (франц.).}, помещавшиеся в порядочном расстоянии от барского дома, глядели крайне опрятно. Двор был окружен каменною стеной, и калитка в ней (соединявшаяся с домом крытой галереей, уставленной цветами) вела прямо в большой сад, раскинувшийся на берегу реки.
Сад, как и дом и двор, обличал аккуратного хозяина: дорожки везде расчищены и посыпаны красным песком, клумбы расположены симметрично, а деревья подстрижены, на небольшой лужайке была устроена гимнастика: столбы, лестницы, гигантские шаги, а две красивые беседки, приютившиеся в зелени, назначались для отдыха, в одной из них, поставленной перед самой стеной, стояла американская качалка и токарный станок. По всему чувствовалось, что хозяин этих уютных мест совсем не заботился о красивых видах, иначе он непременно перенес бы беседку на самый край сада, на высокий, крутой берег Быстрой, так как с обрыва открывался красивый вид, внизу шумела Быстрая, впереди синел лес, вправо зеленели поля и луга и терялись, сливаясь с неясными очертаниями высокой горы.
Утро давно стояло над рекой, и жизнь на ней давно шумела, особливо на мосту, где мужицкие лошади с трудом подымали на крутой подъем взъезда тяжелые возы и, останавливаясь, протестовали против непосильной тяжести. Мужики сердились, кричали и ругались, и словно гул какой висел над рекой с той стороны.
Молча и точно свысока поглядывал каменный дом на мелкие людские заботипжи. Каменный дом еще спал, и ничто не могло обеспокоить сна его обитателей. Казалось, до него не долетал грохот жизни снизу, а если и долетал, то не мог пробраться сквозь толстые стены, тяжелые драпри, мягкие ковры и потревожить сна. Недаром же хозяин построил свой особняк за чертою города и недаром же вымостил довольно порядочное расстояние перед домом торцовой мостовой.
Ровно в девять часов (ни минутой позже) к подъезду подкатили дрожки, и ровно в девять часов (ни минутой раньше) из дверей вышел Николай Николаевич Стрекалов и поехал на завод, по направлению к реке. С отъездом хозяина скоро проснулась и хозяйка, и на дворе началось движение. Рыжий лакей медленно проходил из людской к дому, меланхолически потирая очень большой нос и бакенбарды рыже-огненного цвета, из дома выбежала востроглазая брюнетка-горничная и, остановив лакея посреди двора, сказала:
— Скорей, Филат, чай накрывайте: сейчас встает.
Филат не тотчас ответил: он сперва потер бакенбарды и любовно взглянул на Фиону своими добрыми, голубыми глазами.
— Успеем еще!
— То-то успеете! Барыня, сами знаете, вас не очень-то обожает, а вы копаетесь, видно, баки свои прекрасные все расчесываете?
— А я, Фиона Андреевна, — нимало не обижаясь на иронический тон горничной, отвечал Филат, — опять сегодня сон видел, будто вы…
— Нечего, нечего, — засмеялась брюнетка, — сны рассказывать! Я вам раз сказала! Идите-ка лучше скорей, а то Арина Петровна жалованье ваше порастрясет!.. Туда же со страстью, рыжий черт!— тихо прибавила Фиона, надув губки.
Филат собирался было ответить, что ему на нелюбовь барыни начихать и что Арина Петровна ему не страшна, только бы она, Фиона, взглянула на него ласковее, но пока он собирался и тер свои бакенбарды, точно они были источником его вдохновения, бойкая горничная успела юркнуть в коридор и скрыться в комнатах, так что приготовленная речь замерла на Филатовых губах. Он махнул рукой, молча пошел в комнаты и стал накрывать на стол, бережно расставляя чайную посуду, о которой он теперь думал меньше обыкновенного, его мысли вертелись около Фионы. Затем Филат турнул к дьяволу почему-то набежавшего на мысль колосовского камердинера Гришу и чуть не разбил дорогую фарфоровую чашку, тогда он снова обратил все свое внимание на посуду, вспомнил, что нынче месячный расчет, и поморщился. ‘Позавчера хрусталю разбил — пожалуй, опять будет вычет!’
Тут Филат решительно положил: еще раз начистоту объясниться с Фионой, и если она не даст слова выйти за него замуж (‘Чем я не муж?’ — пробежало у него в голове, когда он взглянул на себя в зеркало и, вероятно, был единственным человеком, оставшимся довольным своей физиономиею, то уйти из этого дома, где все на строгостях да на ‘книжках’ (Филат не любил эти ‘книжки’) и где он сильно полюбил, на свою беду, ‘этого дьявола — Фиону’.
В это самое время, за несколько комнат от столовой, решалась судьба Филатова месячного жалованья.
В изящно убранном дамском кабинете, где все было безукоризненно чисто и мило, за маленьким письменным столом сидела Настасья Дмитриевна Стрекалова и пересматривала расчетные книжки. На вид ей казалось лет тридцать пять, она сохраняла следы замечательной красоты и, поддерживая ее разными средствами, смотрела еще очень красивой женщиной. Высокий лоб, серые, строгие стальные глаза, сжатые тонкие губы и выражение какого-то сдержанного, холодного довольства — вот ее наружный портрет. От этой стройной, изящной фигуры в белом пеньюаре, обшитом брюсселями, веяло строгой добродетелью и холодом, точно эта женщина была ходячим олицетворением долга, созданная природой нарочно для того, чтобы своей непорочной, добродетельной особой колоть глаза слабому и порочному человеку, она вся, казалось, вся насквозь была пропитана сознанием собственного превосходства и безукоризненности и напоминала собой те замечательные своей красотой и бесстрастностью женские лица, на которых, как на мраморе, застыла строгая улыбка, объясняющая всем и каждому: ‘Я исполняю свой долг безупречно, я верная жена, добродетельная мать и аккуратная хозяйка!’
В таких женщин часто влюбляются, но редко любят. В двадцать лет они целомудренные красавицы девушки, в тридцать — роскошные красавицы жены, в пятьдесят — непременно ханжи со строгими правильными лицами и с неумолимым приговором на устах ко всему, что спотыкается, ошибается и падает.
В некотором отдалении от Настасьи Дмитриевны, сзади, почтительно стояла пожилая женщина в темном коричневом платье, с худеньким, сморщенным лицом, на котором правый глаз служил дьяволу, а левый — богу. Лукавая на вид, с лисьим взором и кошачьими манерами, Арина Петровна имела репутацию верной и неподкупной слуги и, в деле домашнего управления, была правой рукой Настасьи Дмитриевны, она ключница, имеет отдельную комнату и ест с господского стола. Арина Петровна — девица, и так как девица престарелая, то очень нравственна,строга и исправно блюдет нравственность прислуги в стрекаловском доме, открывать интриги — ее любимое занятие, ловить в проступках — приятное развлечение, она пользуется расположением Настасьи Дмитриевны, ее терпит сам Стрекалов, ее не любят гувернеры и гувернантки и ненавидит вся прислуга.
— Ну, а Филат что?— спрашивала Настасья Дмитриевна, подняв глаза и уставив белый, выхоленный, с розовым миндалеобразным ногтем палец на цифру двадцать, поставленную против имени Филата в расчетной книжке.
— Что же я смею сказать, барыня, про своего же брата? Кажется, ничего себе!— отвечала Арина Петровна, не без умысла подавив вздох.
— Ленив он очень, Арина, и посуду часто бьет!
— Это уж что и говорить!.. Вот позавчера — я и забыла, по старости, доложить вам — хрустальную вазу из-под варенья разбил. Им что: думают — господское, бей!
Настасья Дмитриевна молча написала против имени Филата очень изящным, красивым английским почерком: ‘Штраф по третьему разряду’.
— А поведение как? Пьет?
— Не заметно, кажется, не заметно, барыня!— тихо прошипела Арина Петровна.— Вот только…— замялась старая лисица.
— Что?— подняла медленно на нее глаза Настасья Дмитриевна.
— Уж я и не знаю, следует ли вам докладывать, матушка Настасья Дмитриевна, конечно, он это больше от баловства… Вчерась, — проговорила Арина Петровна, понизив голос, — две рюмки хереса из бутылки, убирая со стола, выпил!..
— То есть у-к-р-а-л?— отчеканила Стрекалова.
— Видно, лукавый попутал! Убирал он со стола, да и налил себе две рюмки до краешков, выпил и облизался. Я из буфетной заметила и срамить его стала, а он на меня же напустился и заурчал под свой длинный нос: ‘Ну что ж, говорит, жальтесь, на то вы шпионка!’ Обидел меня за то, что я барское добро расхищать не даю!— прибавила Арина Петровна, вытирая платком маленькие глаза, покрывшиеся влагой.
Настасья Дмитриевна вздохнула, не без соболезнования покачала своей красивой толовой, шепнула: ‘Кажется, мог бы не воровать?!’ — и поставила в книжке крестик.
Тут следует заметить, что в администрации домашнего управления стрекаловского дома постановка креста означала первое предостережение, после трех таких крестов или предостережений прислуга увольнялась из стрекаловского дома, и о каждом кресте прислуге сообщалось через Арину Петровну. Кресты ставились за важные проступки, за менее важные налагались штрафы, которые были нескольких разрядов: в три рубля, в два, один рубль и в семьдесят пять и пятьдесят копеек, иногда — впрочем, чрезвычайно редко — налагались двойные штрафы.
Нечего и говорить, что стрекаловская прислуга не особенно одобряла подобный порядок устрашения, но она получала большое жалованье (втрое против того, что платили обыкновенно в Грязнополье) и шла в этот дом, рассчитывая как-нибудь не проштрафиться и получить жалованье если и не сполна (такой мечты никто не питал!), то хоть за малым вычетом.
По долгу справедливого летописца следует сказать, что хотя штрафы часто и налагались, но зато часто и прощались, а именно во время амнистий, объявляемых Настасьей Дмитриевной и санкционированных Ариной Петровной, такие амнистии бывали в дни больших праздников: рождества, крещения, пасхи, благовещения, успения и в дни рождений и именин хозяина, хозяйки и их детей. По замечанию Настасьи Дмитриевны, штрафы налагались для того, чтобы ‘народ наш приучался к порядку, бережливости и нравственности’.
И правда, стрекаловская прислуга отличалась степенностью, благообразием и молчаливостью, обращение с прислугой было вежливое и строгое, бранные слова отнюдь не допускались — Стрекалова их выносить не могла, любовь была подвергнута остракизму, Настасья Дмитриевна не могла бы потерпеть ‘этого у себя дома’, и за ‘этим’ строго наблюдала Арина Петровна, словом, Настасья Дмитриевна держала бразды внутреннего управления в крепких руках и всегда говорила, что если она ‘платит людям хорошее жалованье, то вправе, в свою очередь, и от них требовать ‘честного исполнения своих обязанностей’.
Стрекалова еще несколько времени занималась с ключницей и слушала ее доклады. Некоторое сомнение в деле нравственности возбуждал было молодой подкучер Михей, которого Настасья Дмитриевна на днях заметила ‘как будто чересчур веселым на козлах’, но Арина Петровна сумела уладить это недоразумение, к благополучию своего любимца Михея, объяснив, что он ‘сроду веселый’. Зато другие не избежали своей участи, и Арина Петровна была довольна. Так, младшая горничная Катя была оштрафована по первому разряду за ‘неблагопристойное противоречие’ Арине Петровне (читай: за то, что на Катю заглядывается Михей, что Арине Петровне почему-то крайне не нравится), конюх Сидор (Исидор, как пишет Настасья Дмитриевна) был наказан по третьему разряду за ‘неприличие в одежде’. Сама Настасья Дмитриевна с ужасом увидела в окно, как Сидор шел по двору в одних исподних, ‘чуть не без платья’, по выражению строгой хозяйки, и наконец садовник Антип был оштрафован по второму разряду за ‘неуважение к чужой собственности’, — иначе за продажу господского горшка цветов на сторону.
Покончив с расчетами, Настасья Дмитриевна выдала Арине Петровне деньги для раздачи жалованья, выслушала от нее свежую сплетню о Колосовой, причем не побрезгала войти в самые сокровенные подробности сплетни, и послала Арину Петровну доложить детям и гувернантке, чтобы шли пить чай. Затем Настасья Дмитриевна поднялась с кресла, взглянула в зеркало, вырвала нескромный седой волосок, белевший в чудной, густой, черной косе, и тихо вышла из комнаты.

XII

В тот же день, часу во втором, пара кровных серых рысаков осадила фаэтон у подъезда стрекаловского дома, и Александр Андреевич Колосов выскочил и позвонил. Филат, уже во фраке и белом галстуке, молча и угрюмо отворил двери и, на вопрос: ‘Принимают?’ — лаконически ответив: ‘У себя, пожалуйте!’ — снял с гостя пальто и отворил боковую дверь.
Через ряд комнат, убранных с той изящной простотой, какой вообще отличался этот дом. Колосов дошел до маленькой гостиной, где на диване, перед круглым столом, сидела Настасья Дмитриевна. Увидав Колосова, Настасья Дмитриевна приятно улыбнулась, усадила гостя в кресло ‘поближе’ и крайне любезно осведомилась о здоровье ‘милейшей Надежды Алексеевны’. Колосов поцеловал ручку хозяйки, сказал, что жена не совсем здорова, ‘простудилась во время вчерашнего катания’ (тут Стрекалова вздохнула и посоветовала французские лепешки) и велела передать Настасье Дмитриевне ‘самый низкий поклон’,— добавил Колосов, нагибая голову. На вопрос Стрекаловой: ‘Скоро ли в деревню?’ — Александр Андреевич ответил, что, вероятно, в июне, и поторопился от имени жены пригласить Настасью Дмитриевну ‘посетить их скромную деревушку летом, приехать погостить со всем семейством’. Настасья Дмитриевна опять протянула свою ручку (сперва взглянув на нее не без приятного чувства: рука, действительно, была хороша), которую Александр Андреевич снова поцеловал, и заметила: ‘Она такая милая, ваша Надежда Алексеевна!’ Тут Колосов поспешил узнать о здоровье ‘прелестной Ольги Николаевны, живого портрета матери’, и ‘несравненного Феди, который обещает походить на отца’, на что Настасья Дмитриевна усмехнулась, шепнула: ‘Вы отчаянный льстец’, — и заметила, что дети здоровы, вероятно читают в саду с mademoiselle Lenorme, причем прибавила, что француженка ‘образованная молодая девушка, много училась’, что ‘нынче, слава богу, и женщины взялись за ум’, так как ‘требования становятся шире’. ‘Вот и я на старости лет, — улыбнулась Настасья Дмитриевна, — учиться вздумала, читаю Маколея! Преинтересная книга!’
Хозяйка и гость так мило любезничали друг с другом, что им обоим надоели эти дипломатические прелюдии.
‘Ведь я знаю, неспроста прикатил ты сюда!’ — подумала Настасья Дмитриевна, рассказывая о вчерашней прогулке на лодке, когда ‘луна так мягко’ нежно светила’.
‘Экая шельма! льется-то как, льется!’ — шептал в душе Колосов, прибавляя вслух:
— На лодке кататься очаровательно, но не рано ли, Настасья Дмитриевна? Беречься надо, чего доброго, недолго и грипп схватить! нынче поветрие, Настасья Дмитриевна!
И Колосов так кротко, серьезно глядел на хозяйку, что та не удержалась, чтобы в уме не произнести весьма не лестный для Колосова эпитет.
— А Николай Николаевич, по обыкновению, занят?— осведомился Колосов.
— Nicolas на заводе. Сегодня суббота, и там у него расчеты, скучная материя! Да не послать ли за ним?— проговорила Настасья Дмитриевна, приподымаясь ровно настолько с дивана, насколько требовало приличие (ни на полдюйма больше).— А то он сожалеть будет, что вас не видал…
— Э, полноте, зачем беспокоить? У Николая Николаевича время — деньги, а у меня его всегда найдется и для вас и для него.
— Не скромничайте, Александр Андреевич. Ведь и у вас хлопоты, дела… Мы бы менее спокойно спали, если бы не знали, что у нас такой предводитель…
— Последнее время, слава богу, последнее время, Настасья Дмитриевна. Вот скоро земские выборы будут, и часть обузы с меня свалится…
— Да кто ж, как не вы, Александр Андреевич, председателем управы будет? Кому же, кроме вас?— удивилась Стрекалова.
Колосов даже обиделся от такого предположения и горько усмехнулся.
— Да хоть вы-то пожалейте меня, добрая Настасья Дмитриевна, ведь я и с предводительством-то устал.
— Но согласитесь, Александр Андреевич, что для блага общества…
— Конечно, благо общества — святое дело, но ведь человек прежде всего эгоист и о себе хочет подумать. Устал я, стар стал, и спина побаливает, ближе к старости, отдыха хочется. Как сдам свое предводительство, забьюсь в Новоселье и стану хлеб сеять, ну их со службой совсем. Земство — дело новое, трудное… По счастью, в городе уж называют будущего председателя управы.
— Кого?
— Говорят, а вы знаете, Настасья Дмитриевна, глас народа — глас божий, что выберут князя Сергия Николаевича Вяткина!— тихо проговорил Колосов, глядя на Настасью Дмитриевну с невинностью младенца.
При этой новости в сердце Настасьи Дмитриевны заскребли кошки, глаза ее как-то странно блеснули, и рука что-то очень шибко перебирала каемку батистового платка. Впрочем, Настасья Дмитриевна была дама опытная и заметила:
— Что ж… князь Вяткин весьма почтенный человек!
— И с таким старинным именем, потомок Рюрика!— подсказал Колосов.
— Да, и с именем!— повторила Стрекалова и вспомнила не без боли, что у нее нет родовых предков.— Но — entre nous soit dit {между нами говоря (франц.).} — князь несколько от времени отстал, — ядовито усмехнулась Настасья Дмитриевна.
Колосов не ‘смел спорить против этого’. Напротив, ‘вполне соглашаясь с мнением уважаемой Настасьи Дмитриевны’, он заметил, что для земства нужен был бы человек более деятельный, молодой и, главное, ‘не зараженный сословными предрассудками’.
— Конечно, разделение сословий — историческая необходимость, но нельзя же в настоящее время быть крепостником pur sang. Земство именно должно примирить, сгладить эти различия…
— Еще бы! Слава богу, у нас выводятся татарские порядки, а земство — c’est presque une assemble nationale! {это почти что национальное собрание! (франц.).} — тихо шепнула Настасья Дмитриевна.
— Не совсем, но почти!— улыбнулся Колосов, — и потому тем более необходим человек, понимающий требование времени.
‘Только не ты!’ — промелькнуло в голове Настасьи Дмитриевны.
— Ведь надо, — продолжал Александр Андреевич и даже впал в некоторый пафос, — ведь надо, говорю я, о железных дорогах подумать, позаботиться о народном образовании, наши проселки — ces routes du diable {эти чертовы дороги (франц.).} — исправить! А князь, хоть и заслуженный человек, но на все это туговат, il ne comprend que {он только и понимает что… (франц.).} налево кругом да тихим шагом марш!..— усмехнулся Колосов.
— И вдобавок глух!— пришпилила Стрекалова.
— Нам нужен человек образованный, — продолжал горячо Колосов, — человек, сознающий потребности народа и умеющий стоять на высоте своего положения… И если есть такой человек, то это…
— Кто же?— поспешила спросить Настасья Дмитриевна.
— Уважаемый всеми Николай Николаевич, — неожиданно сказал Александр Андреевич, глядя в упор на хозяйку.
Настасья Дмитриевна была поймана врасплох. Мысль о председательстве давно ею лелеялась и принадлежала самой Настасье Дмитриевне, но все приготовления делались втайне, крайне осторожно. Она не ожидала нападения с этой стороны и улыбнулась, осклабившись, словно кот, которому к морде неожиданно поднесли тарелку со сливками.
‘Пробрало небось? Ужо запоешь, запоешь!’ — подумал грязнопольский Талейран.
Настасья Дмитриевна и верила, и не верила искренности слов Колосова, этот задушевный, горячий тон, эта серьезная ласковость взгляда на минуту смутили ее. ‘Не хочет ли он занять большой суммы?’ — пробежало у нее в голове. Но она скоро оправилась, улыбка быстро сбежала с губ, и вместо нее явилось выражение не то удивления, не то скорби.
— Nicolas?— переспросила она.— Спасибо, милейший Александр Андреевич, за лестное о нем мнение, но у него у самого столько дела, столько дела!.. Просто сердце надрывается, глядя, как он, бедный, работает, вы ведь знаете его слабости: разные проекты, постройки, заводы.
— Эту слабость и нужно нам!— воскликнул Александр Андреевич.— И я первый, Настасья Дмитриевна, подам голос за Николая Николаевича!
— Что вы, батюшка? Что вы, Александр Андреевич? Куда это вы меня прочите?— раздался вдруг сзади громкий голос, и в гостиную, неслышно по ковру, вошел сам хозяин, Николай Николаевич.
Он крепко, по-английски, пожал руку Александра Андреевича, громко чмокнул жену в губы и повалился в кресло.
— Куда это вы меня суете, а? Что вы, почтеннейший, Александр Андреевич? Куда нам, купцам?! Мы купцы, аферисты, предприниматели!— не без самодовольства говорил Стрекалов.— Наше дело машины делать, заводы строить, вино гнать, а вам — наставлять нас и оберегать наше дело!..
И Стрекалов раскатился громким густым смехом.
После расспросов о здоровье Надежды Алексеевны и замечаний о погоде, разговор, конечно, возвратился к предстоящим выборам.
— Да, батюшка, земство дело нешуточное, смело можно сказать: эра новая, — и перекреститься! С земством можно много чего сделать: банки завести, рельсовые пути проложить, школы, газ, водопроводы, да всего и не перечтешь!.. Новым, свежим повеяло на нашу бедную Америку!— весело говорил Стрекалов.
— Денег только разве мало, ни у кого нет,— скромно вставил Колосов.
— И деньги будут, если наш брат помещик поймет, что без технических знаний да с жизнью не по карману — ему капут.— Николай Николаевич сделал при этом энергический жест и показал рукой на пол.— Рабочий после реформ не одумался, разорен, рук много и дешевы, теперь только не зевай и пользуйся временем, дело можно делать! А делаю я дело — у меня народ сыт!
Стрекалов говорил с жаром и видимым убеждением, и Александр Андреевич не без зависти глядел на этого свободно трактующего богача, у которого такой дом, такие лошади, такие сигары…
— Вам бы и помочь делу!— промолвил Колосов.
— Куда нам?!— усмехнулся Стрекалов, хотя довольное лицо ясно говорило, что Николай Николаевич не прочь…
— Вообрази, Николай, кого хотят выбрать?— вставила слово Стрекалова.— Я уверена, ты даже и не поверишь…
— Я, Настенька, всему поверю. Скажи, что выберут полицейскую каланчу, и тогда поверю… Кого же?
— Князя Вяткина!
Стрекалов даже осердился.
— Не может быть?— обратился он к Колосову.
— Говорят, и шибко…
— Да неужели, Александр Андреевич, наша, soit disant {так сказать (франц.).}, джентри не ведает бо, что творит?
— Я сам только что говорил об этом Настасье Дмитриевне…
— За титулы, что ли, его выберут?— громко горячился хозяин.— Ведь на титулы, — пора бы это понять,— нынче смотреть нечего! Я всего отставной гвардии поручик, как видите, не велика птица,— усмехнулся Николай Николаевич,— и, как знаете, не жалею, что не генерал. Теперь не генералы нужны, а деньги да ум, генералы нынче на бирже стоят слабо, а билеты выигрышного займа крепко. Вот что, батенька!
‘Погоди, как провалишься на выборах, тогда и узнаешь: слабо ли стоят у нас генералы!’ — подумал Колосов.
— Я вот сам работаю иногда на заводе, могу за любой станок стать и горжусь этим, вначале у меня были крохи, а теперь состояние. И обязан этим кому? Одному себе! По передним спины не гнул! Натура не такая, не выдержала бы… не гнется!
Карие глазки Николая Николаевича блестели ярко, быстро бегая по сторонам. Он говорил, не останавливаясь, скоро, возбужденно…
— Да не может быть, Александр Андреевич? Неужто выберут князя? Правда, большинство избирателей — помещики, но все-таки… c’est trop fort! {это уж слишком! (франц.).}
— Разве на наших можно положиться!— заметил Колосов.
— Да, трудновато!..
— И даже очень!— многозначительно проговорила Стрекалова, уходя из гостиной.
Стрекалов поднялся с кресла и быстро заходил по комнате. Потом несколько фамильярно подхватил Колосова под руку и повел в свой кабинет. Кабинет был в стрекаловском вкусе — прост и полон удобств: дубовая, прочная мебель, обитая черным репсом, посреди — большой рабочий стол, заваленный планами, чертежами и брошюрами, далее конторка со счетами и бумагами, исписанными цифрами, еще стол с моделями разных зданий и фабричных и земледельческих машин, по стенам карты, планы стрекаловских фабрик и домов, портреты Уатта, Франклина, Стефенсона, Модслея и других знаменитостей, а в углу большой шкаф с богатой библиотекой.
Они уселись, закурили сигары и заговорили. Стрекалов настоятельно доказывал необходимость не стесняться ‘сословными перегородками’, требовал земству более простора, ‘чего при ловкости можно достигнуть’, и беспощадно рисовал картины одна мрачнее другой.
— У нас нынче голод, а вследствие того — недовольство! Следует и об этом подумать, Александр Андреевич! Ведь вы человек влиятельный! Неужели вы допустите благое дело погибнуть, поручив его вначале Вяткиным?
Стрекалов долго говорил на эту тему и говорил увлекательно, энергично, резко. Колосов слушал со вниманием и одобрял, повторяя: ‘Да, картина непривлекательная!’ — хотя непривлекательность картины нимало его не смущала.
— Мало того, мало!— горячился Николай Николаевич,— скажите — ужасная! Ведь допускать голод, значит, — понизил голос Стрекалов, — значит скорыми шагами приближаться к брожению умов. Сегодня он,— указал Николай Николаевич пальцем на улицу, хотя улица была пуста и его не было, — сегодня он милостыню просит, завтра — красть начнет, а послезавтра и на нас с вами, если встретит в глухом переулке, занесет свою дрожащую от голода руку.
Такое быстрое, трагическое развитие похождений этого ужасного таинственного незнакомца, имя которого — он, не особенно испугало Александра Андреевича, и хотя он внимал Стрекалову не без приличного участия, тем не менее про себя таки подсмеивался и даже не был бы в большой претензии, если бы не только ‘послезавтра’, но даже и сегодня этот мифический ‘он’ занес ‘в глухом переулке свою дрожащую от голода руку’ на почтенного хозяина.
Переждав паузу, во время которой Колосов успел закурить новую сигару из ящика Стрекалова, Николай Николаевич продолжал:
— Голодные люди, как нас учит история, самые опасные люди в государстве, кто сыт, тот консервативен. А у нас еще скрывают голод, и разные господа поют о всеобщем благоденствии. Не скрывать надо это бедствие, а по мере сил истреблять его, строить железные дороги, поощрять заводы, не жалеть денег на приюты и больницы, жертвовать нужно и дворянам и купцам, жертвовать пока немногим, чтобы потом, быть может, не в далеком будущем, — совсем понизил свой голос Николай Николаевич, глядя на собеседника в упор, — не пришлось бы пожертвовать большим и, умирая, знать, что дети наши будут образованные пролетарии, а следовательно, и утописты. Вот, почтеннейший Александр Андреевич, мое искреннее мнение, и вот чего не понимают наши Вяткины, помогающие недовольству своими бессмысленными мерами… Нынче палкой управлять нельзя, а надо изыскать иные, более мягкие, хотя по результатам и более действительные способы, и тогда он поймет, что завидовать нечего и что сегодня он наг, а завтра сам может есть с серебряной тарелки и курить хорошие сигары.
— Не хуже этих!— засмеялся Колосов, показывая на стрекаловские londres ]лондонские (франц.).}.
— Именно… не хуже!.. А то у нас, Вы только вспомните недавнюю историю…
Александр Андреевич вспомнил, и так как при этом воспоминании ничего не почувствовал, то пожал только плечами, а Николай Николаевич так яростно плюнул на чудеснейший американский ковер под ногами, что Колосов не без удивления взглянул на оплеванное место.
— Ведь пятьдесят человек из края ушли. Пятьдесят рабочих сил, пятьдесят рабочих единиц, которые на поле или фабрике принесли бы и хозяину и себе пользу на пятьдесят тысяч! А сколько бы у этих пятидесяти единиц было бы детей и, следовательно, новых рабочих сил?!..— горько сокрушался Николай Николаевич о ‘рабочих единицах’.
У Колосова не было ни фабрик, ни обширных земель, а потому не было повода и ему сокрушаться о потере ‘пятидесяти рабочих единиц’, но тем не менее и он не желал отстать от собеседника и, видимо, попадал в его тон, он тоже хотел бы ‘большей независимости земских функций’, он тоже жалел о потере ‘пятидесяти граждан’, хотя надеялся, что ‘колонизация зато выиграет’, он тоже поощрял ‘устройство в Грязнополье водопровода и газа’ (хотя воды он и не пьет, но зато, — вспомнил Колосов, — можно безопасно возвращаться по ночам из клуба), он шепотом передал Николаю Николаевичу о недавнем событии в одном земском собрании и даже заявил сожаление, что в ‘числе гласных мало представителей крестьянского сословия’.
— Об этом, так по крайней мере мне кажется, жалеть нечего, Александр Андреевич. Хотя наш русский мужик не глуп, особливо в таком деле, где может вас надуть, но тем не менее, согласитесь, задача цивилизации для него то же, что китайская грамота.
Конечно, Колосов согласился, хотя не без некоторого приличного колебания и заявления о ‘задатках в русском народе’.
Впрочем, и Николай Николаевич признавал ‘задатки’, хвалил сметливость, и терпение русского человека и объяснил, что он, Николай Николаевич, ‘честный его друг, но не слепой народник и смотрит беспристрастными глазами’.
— Стали шибко пьянствовать последнее время!— говорил Николай Николаевич.— Ну, и честность хромает. Я, например, своим рабочим плачу хорошо и аккуратно, отработал неделю — и получи сполна деньги, если штрафов нет, а он все же норовит что-нибудь у вас стянуть… Нет у них этой немецкой выдержки, этого западнического уважения к чужой собственности… Индивидуализма нет! И долго всего этого ждать, если не возьмемся мы сами за ум!
Немало еще говорили наши знакомые и говорили оба более или менее в либеральном духе. Колосов окончательно убедился, что Стрекалов не прочь от председательства и что, пожалуй, ‘заговорит, шельма, грязнопольцев, падких до речей’, а Стрекалов и в самом деле, ввиду возможности выбора Вяткина, не отказался бы от случая приложить к делу ‘мягкие, но более действительные способы’ к успокоению умов. А кроме того, приятно быть во главе либерального учреждения и, по выражению Стрекалова, ‘дело делать’, ну и три тысячи — вещь не лишняя.
Скоро Колосов распростился и ехал к князю Вяткину.
Он чувствовал, что к трем тысячам (а сколько могло быть за этими тремя тысячами других тысяч,— еще опыт не показал) ползет еще рука, и он решил во что бы то ни стало не допускать этой руки. ‘Хотя бы пришлось для этого коммунистом сделаться, которых столь боится мой почтенный друг!— думал, посмеиваясь, Александр Андреевич.— Видно, богатство развивает боязнь призраков. Чего боится? Точно у нас полиции нет!’ — громко хохотал в своей коляске Александр Андреевич.
Такие мысли занимали почтенного предводителя, пока он катил по грязнопольским улицам и пока ему мерещилось много цепких рук, тянувшихся к тому же, к чему и он тянулся. ‘Предводительство и председательство дадут мне гонорар приличный! А мне он нужен во что бы то ни стало!’

XIII

— Каков?— говорила в тот же день Настасья Дмитриевна.— Нынче и Колосов либералом стал!
— Такие люди, как он, Настенька, чем угодно могут быть, где выгодней, там и они. Колосов умен, а с умными, хоть и фальшивыми, людьми лучше иметь дело, чем с честными, но крепкоголовыми Вяткиными.
— И ты думаешь, Вяткина выберут?
— Бог их знает. Колосов имеет влияние и вряд ли допустит!
— Чтоб попасть самому?
— Ну, и это вряд ли! Репутация его пошатнулась, он кругом в долгах, поговаривают о растрате каких-то сумм…
— А ум, влияние?
— Пожалуй, и это не вывезет…
— А мы, Nicolas, как? Двигаемся ли? Ведь скоро собрание.
— Мы, мой друг, находимся пока в неопределенном положении, впрочем, шансы на успех есть. Купцы подадут голоса за меня, некоторым из них, менее сговорчивым, обещал вино отпускать дешевле… Нельзя!— улыбнулся Николай Николаевич, — что твоя Англия: мирволь избирателям! Евграфу Ивановичу дал полтораста рублей взаймы, редактору ‘Чижика’ триста на издание брошюры о моей фабрике, кстати и о больнице скажет, Тиханов вчера взял сто рублей, отказать невозможно, хоть и жаль давать этим бездонным бочкам на шампанское…
— Свое-то этот Тиханов на танцовщиц спустил, а теперь побирается!— заметила презрительно Настасья Дмитриевна.— Отдачи ждать, конечно, нечего!
— Понятно, кто же от Тиханова может ждать возврата денег! Голосит, болтун, везде бывает, говорит неглупо и тоже избиратель!— смеялся Стрекалов.— Вот с духовенством, Настенька, трудно сладить, ничего в толк не берут, хоть ты им кол на голове теши. Упираются, да и баста! Мы, говорят, по-божески, как бог велит. Нам, мол, все равно, как прочее общество. Столкуй с ними, с этими гражданами-избирателями!
— А хорошо было бы, если бы тебя выбрали. Ты ведь такой разумный да честный, Николай!— проговорила Настасья Дмитриевна и нежно поглядела на мужа.— Тогда бы и концессию скорее получил.
— И все тебе обязан, мой друг. Кто подал мысль? Ты — мой первый министр!
— Ты бы много добра сделал! Ты, во главе, повел бы земство по честному пути!— продолжала жена, и на ее, обыкновенно холодном, лице появилась даже умиленная улыбка. Она с гордостью смотрела на мужа, точно уж он, в самом деле, сам во главе, вел ‘земство по честному пути’.
И Николай Николаевич растрогался, и лицо его расплылось в нежную улыбку.
Ввиду возможности выбора Колосова (Стрекалов сильно не доверял ему) Настасья Дмитриевна решила тотчас же ехать к Борщовой и разузнать. Разумеется, Николай Николаевич одобрил это намерение.
— Поезжай, Настенька, ты ведь всегда и во всем моя лучшая помощница!
— Еще бы!— ответила Настасья Дмитриевна.
И взгляд ее точно объяснял: ‘Кажется, смешно и сомневаться. Я умею исполнять свои обязанности’.
— А что, мой друг, комната Черемисова готова?— спросил Николай Николаевич.
— Давно. Когда же он будет?
— Вероятно, завтра. Обещал по крайней мере.
— И пробудет год?
— Год.
— Хорош ли только этот Черемисов? Знаешь, как восприимчив Федя.
— За это не тревожься. Я не возьму какого-нибудь говоруна и пустомелю. Алфимов его рекомендовал как дельного и солидного молодого человека. Я сам с ним с час говорил и остался в восхищении, говорит просто, фактично, знает, видно, много. Говорят, в фабричном деле и по химии собаку съел, я еще его потом сманю на завод. Толковый парень и, кажется, с таким умом, что деньгу нажить может и не маленькую!
— О цене спорил?
— Нет, не спорил, так как я цену дал хорошую: сто рублей в месяц. Впрочем, как кажется, деньги не презирает небось, как эти шатуны-строчилы, вроде этого мерзавца Крутовского! Все обусловил, обо всем переговорил, такой практичный, даже определил, сколько времени заниматься, ну и явочные акты признает!— не без сочувствия прибавил Николай Николаевич.— Мы заключили домашнее условие!
— Кто он такой?
— Этого, Настенька, не скажу. В откровенности он не пускался, да и, видно, вообще попусту разговаривать не любит. Больше о деле говорили… Солидный молодой человек!
— Дай-то бог!— проговорила со вздохом Настасья Дмитриевна, уходя из кабинета.
Стрекалов сел к письменному столу и стал разглядывать карту грязнопольской губернии. Долго он сидел над ней, водил, по карте карандашом, соображал, рассчитывал и мысленно покрыл сетью железных дорог всю грязнопольскую губернию.
‘Да, если бы к богатству да немного власти, много, много добра можно сделать на свете!’ — думал Стрекалов, улыбаясь своей мысли. В голове у него носились широкие планы: Грязнополье представлялось маленьким Нью-Йорком, а сам он созидателем, везде газ, везде ватерклозеты, макадам, омнибусы, заводы, фабрики, фермы и коттеджи.
— Да, — прибавил он, — с властью и деньгами все возможно.
А Настасья Дмитриевна в это время собрала у Борщовой все нужные сведения: узнала, что Вяткин вчера приехал, что Колосов ‘интригует’, и достала номер столичной газеты, где напечатана была биография Колосова. Она с восторгом прочитала статью, не без радости везла ее мужу и даже к автору этой статьи, Крутовскому, чувствовала нечто вроде благодарности.
Но пока она везла ‘биографию’ Колосова, почтальон принес Николаю Николаевичу письмо из Петербурга, в котором один из приятелей Стрекалова поспешил прислать номер газеты с только что напечатанной корреспонденцией из Грязнополья, в которой не без юмора и не без хлесткости описывался, разумеется, под вымышленным именем, Стрекалов и его проделка с рабочими, освещенная надлежащим светом.
Прочитав статью, Николай Николаевич быстро отодвинул карту, над которой сидел, и вскочил как ужаленный, он хотел было немедленно ехать к губернатору, однако одумался и решил действовать иначе, чтобы вернее ‘пришибить этого мерзавца’.
Когда приехала Настасья Дмитриевна и не без торжества подала мужу газету со словами: ‘Прочти, как отделали Колосова!’ — Стрекалов молча подал жене вырезку и промолвил:
— А ты прочти, какую гнусность про меня напечатали!
Настасья Дмитриевна побледнела, однако прочла, и губы ее задрожали от злости.
— Неужели опять Крутовской?..
— Кому же больше!..
— Ты что думаешь делать?
— Предложить денег этому подлецу и заставить написать контр-статью…
— Ты думаешь, он согласится?
— Такой мерзавец, наверно, согласится!..
— И как редакторы печатают такие гадости?..
— Живут этим!— не без презрения заметил Стрекалов.— Я приму меры, чтобы этот номер в Грязнополье не разошелся. Попрошу почтмейстера…
— Господи! Какие на свете дурные люди бывают! Что мы ему сделали? За что такая ненависть против честных людей?— злобно говорила, как полотно бледная, Настасья Дмитриевна.— Кажется, тот же Крутовской собирается защищать этих пьяниц, которым ты же благодетельствовал и которые отплатили тебе тем, что подали жалобу?..
— Кажется, он и адвокатствует, впрочем, если и будет процесс, то они же в дураках останутся, так как закон на моей стороне… я ведь не поступлю против закона…
— Но к чему же этот пасквиль?— мяла в руках ненавистную газету Стрекалова, чуть не плача от гнева.
— Время такое, Настенька. Все эти негодяи потому только ругаются, что у самих у них нет ума заработать честно свой хлеб, от этого они, со злости, и проповедуют утопии.
— Скажи лучше: безумство.
— Это все еще цветочки, друг мой, а ягодки еще впереди: не то еще будет.
— Как я боюсь за Федю…
— Бояться нечего: Черемисов не такой.
— А если?..
— Если…— повторил Стрекалов, ничего не ответил и задумался.
— Мне кажется, Николай, Крутовской не возьмет денег, — сказала немного спустя Стрекалова.
— Возьмет, должен взять!— резко отвечал Стрекалов.
Кажется, Николай Николаевич и сам плохо этому верил, потому что с досадой сказал:
— Дурак он, впрочем, большой! Но у меня есть и другие средства заставить его замолчать. Нет, Настенька, Черемисов не похож на него… Ведь это было бы ужасно держать около Феди такого человека.
Настасья Дмитриевна поцеловала мужа в лоб, пожала ему руку, точно хотела напомнить, что она будет на страже, и вышла из кабинета, оставив Николая Николаевича ‘успокоиться одного’.

XIV

Как стрекаловский дом был примерным во всех отношениях, так точно и супружеская жизнь Стрекаловых была примерною во всех отношениях. Настасья Дмитриевна была безукоризненная супруга и насчет нравственности строга и к себе и к другим. Николай Николаевич держался в этом отношении взглядов жены, хотя на деле и к себе и к другим был снисходительнее: дальше засматриванья на хорошенькую горничную (и то только после чересчур веселого обеда) он не шел, дальше щипков (и то при соблюдении крайней осторожности относительно ‘своей Настеньки’) он не осмеливался и любил жену, насколько хватало сил и уменья. Вообще он носил брачные цепи весело, незаметно, ласкал, холил жену, советовался в приличных случаях, выдавал бесконтрольно ежемесячно круглую сумму на содержание, а она за все это рожала ему здоровых ребятишек, заказывала вкусные обеды, держала дом в порядке, знала все привычки Николая Николаевича, начиная от любимых сухарей за утренним кофе до любимого французского романа на столике перед постелью, безропотно сносила мужнины ласки, когда не было свидетелей, и считала своей обязанностью окружать мужа всевозможными попечениями. При этом Настасья Дмитриевна обладала счастливою способностью делать все в свое время: вовремя умела поговорить с мужем о домашних расходах, вовремя пошутить, иногда даже слегка пококетничать и вовремя подлить мужу за ужином, — когда находила это нужным,— любимого cherry {вишневки (англ.).} ‘своему Николушке’.
Во всем была видна с ее стороны обстоятельность, во всем проглядывало строгое исполнение долга, но ни в чем не заметно было ни страсти, ни увлечения, и Настасья Дмитриевна в течение восемнадцати лет была верною, исполняющею супружеские обязанности, законною женой своего мужа, не быв ни разу его любовницей. Супруги прожили эти восемнадцать лет мало того что счастливо, но даже как-то чересчур животно счастливо, и не только ни разу в течение супружества не поссорились, но даже и не побранились. Они, видимо, тщеславились своим согласием и любовью, шли рука об руку, пели тон в тон, друг к другу были предупредительны, друг друга звали ‘другом’, и жизнь их шла мирным, однообразным шагом, — точно они предварительно решили, что для прочности семейного гнезда необходимо только ‘исполнять свой долг’, жить спокойно и уютно, трудиться по мере сил, оставить детям непоколебленное состояние и тогда, свершив все земное, можно, пожалуй, и умереть спокойно, с чистой совестью, окруженными благодарными детьми, а пожалуй, и внуками.
И счастие их было так обаятельно, что многие благоразумные отцы и матери нередко в умилении указывали своим дочерям на эту согласную чету и замечали:
— Вот примерные супруги! Вот настоящее супружеское счастье!
Казалось бы, что такие нежные супруги должны были сочетаться браком не иначе, как по страсти, но предположивший это был бы очень далек от истины. Николай Николаевич женился на Настасье Дмитриевне вследствие многих основательных соображений, к которым страсть (была, конечно, и ее доля) относилась, как единица к десяти. Стрекалов как-то привык к молодой девушке, у отца которой, откупщика Полугарова, Николай Николаевич был своим человеком. Настасья Дмитриевна еще в молодости отличалась роскошной полнотой стана, красотой и благоразумием, а Николай Николаевич и прежде, как теперь, уважал красоту форм и практичность. Понятно, эти качества и постоянное пребывание вместе сблизили молодых людей. Настасья Дмитриевна и тогда отлично наливала Николаю Николаевичу чай (Стрекалов всегда любил, чтобы чай наливали аккуратно и чтобы на блюдечке не было ни капли, и Настасья Дмитриевна скоро это заметила), понимала хорошую сторону откупщицкого дела и даже могла судить об откупных операциях, симпатично относилась к солидным молодым людям (а Стрекалов к тому же был недурен) и никогда никому не надоедала ни пылкостью речей, ни пылкостью привязанности. Напротив, она знала всему меру и время, и даже раз, когда Николай Николаевич, бывши женихом, стал чересчур нежно целовать молодую красавицу, красавица тихо отвела его руки и не без хладнокровия заметила:
— Перестаньте, Николай Николаевич. Теперь не следует. Подождите, после свадьбы. Да и пора чай разливать, — прибавила она, вставая.
И мерной походкой пошла в столовую разлизать чай, никому не забыла положить столько сахару, сколько кто любит, аккуратно поставила перед Николаем Николаевичем густые сливки и домашние сухари, и при всем этом ее белая рука ни разу не дрогнула. Только румянец несколько ярче горел на щеках, но серые глаза, по обыкновению, глядели строго, сжатые губы все-таки не хотели разжаться, и каким-то холодом веяло от этого красивого лица, точно перед вами было изящное мраморное изваяние.
Отец Полугаров очень любил свою дочь и вряд ли бы отдал ее замуж за Стрекалова, тогда еще очень небогатого молодого человека, если б не видел в нем тех же качеств терпения и мастерства в пользовании обстоятельствами для наживания денег, какими обладал и сам он. Этими качествами, вместе с уменьем быстро понять суть всякого практического дела, Стрекалов отличался смолоду и еще юношей любил читать о производстве и обмене и жадно слушал в полугаровском доме, в котором почти что провел свое детство, рассказы о подвигах русских дельцов, эти способности мальчика еще более развились во время пятилетнего пребывания в Англии, где он, после гимназического курса, доканчивал свое образование и, между прочим, изучал заводское и фабричное дело. В стране ‘угля и железа’ прирожденные инстинкты молодого русского предпринимателя облеклись в ту изящно-деловую английскую складку, которая редко встречается в русских дельцах, устраивающих дела ‘как бог на душу положит’: то замечательным плутовством, то наглостью и наскоком, по-своему восхищаясь ‘страной закона’, молодой человек приглядывался к тамошним порядкам, работал без устали, учился усидчиво и вынес большой запас энергии, сноровку и складку английского дельца. Он порешил составить себе состояние, понимая хорошо, что на родине может с успехом приложить знания, приобретенные на чужбине, и вернулся в Россию завзятым англоманом. Если бы не отец Стрекалова, чудак-помещик, молодой делец немедленно бы затеял ‘дело’, но, не желая огорчать отца, Николай Николаевич поступил в гвардию и, послужив столько, сколько требовало сыновнее приличие, вышел в отставку и приехал в Грязнополье.
В полугаровской семье его встретили как родного, и старик не без уважения смотрел на основательного, толкового молодого человека. Тесное сближение старого дельца с молодым началось после одного обстоятельства, при котором молодой человек блистательно доказал, что из него, как говорил старик Полугаров, ‘человек выйдет’.
Обстоятельство было такое: как-то Полугарову понадобились на короткий срок деньги, и он решился обратиться за ними к своему молодому приятелю Стрекалову, у которого было тысяч пятнадцать. Старик был человек, умевший со всего снять пенку, и думал занять деньги выгодно, то есть без процентов. Полугаров был уверен, что молодой человек (Стрекалову было тогда двадцать пять лет) даст деньги без слова, потому что, полагал старик, в молодые годы чувства мягче, связи чувствуются живей и благодарность еще находит приют в молодом сердце.
И вот однажды, когда Николай Николаевич зашел в кабинет к Полугарову посоветоваться насчет какой-то земли, которую он предполагал взять в аренду, старик, после разговора об этом деле, сказал:
— А мне, Николай Николаевич, нужно тысяч двенадцать. Нет ли у тебя, дружище, свободных денег?
— Пятнадцать тысяч в банке есть!— отвечал молодой человек.
— Дай-ка мне их, пожалуйста, оборот нужно сделать, а деньги все в операциях, мне всего на шесть месяцев.
— А сколько вы, Дмитрий Иванович, платите процентов?— продолжал Николай Николаевич.
— Что ты, что ты?— шутливо засмеялся старик,— своему старому приятелю да на проценты?.. Ну, — шутил старик, — полпроцента в месяц довольно?
— Дружба дружбой, уважаемый Дмитрий Иванович, а деньги деньгами. Полагаю, что за полпроцента вы денег нигде не достанете, а за два процента в месяц я с удовольствием предложу вам требуемую сумму. Надеюсь, это и вам будет удобно, так как теперь время горячее, и денег достать за меньший процент трудновато.
Старик пристально взглянул на Стрекалова и заметил:
— Ну, братец, ты деньги-то наживешь! Из тебя человек выйдет!.. Согласен, согласен, — продолжал Полугаров, — отчего и не дать умному человеку двух процентов… Неси свою мошну… неси!
— Само собою вы, Дмитрий Иванович, заемное письмецо мне дадите. Надеюсь, тогда дело будет аккуратнее?..
— Аккуратнее… именно!— повторил старик.— Изволь, Николай Николаевич, и заемное письмецо дам…
— И проценты, конечно, вперед?..
— Вперед… вперед!.. да! из тебя человек выйдет! богат будешь!— повторил Полугаров и ласково потрепал Николая Николаевича по плечу.
Скоро после этого происшествия старик более сблизился с молодым человеком, подающим большие надежды, и, удостоверившись, что Стрекалов обладает большим практическим умом и уменьем вести дела, дал молодому человеку пай в деле, и дело, при помощи молодого человека, пошло заметно лучше. Через два года Николай Николаевич уже был женихом его дочери.
И тут молодой человек показал себя достойным уважения Дмитрия Ивановича.
Когда старик, отдавая замуж Настеньку, выразил мнение, что не лучше ли Николаю Николаевичу вместо назначенных в приданое пятидесяти тысяч получать ежегодно пятнадцать процентов, Николай Николаевич скромно, но не без твердости, заметил, что, конечно, ‘проценты, и такие большие — вещь хорошая’, но тем не менее ‘он полагал бы — и надеялся, что и Дмитрий Иванович с этим согласится, — что капитал в руках представит более гарантий’, причем присовокупил:
— Мало ли что вперед случится… Пойдут дети, нужно о них позаботиться!
Одним словом, Николай Николаевич настоял на своем и получил накануне свадьбы наличными деньгами пятьдесят тысяч. Старик и тут хотел было дать на двадцать тысяч векселей, но молодой человек не без решительности отклонил это предложение.
— Нет спору, — заметил он, — что векселя, особливо ваши, — те же деньги, но Настенька и я предпочли бы банковые билеты… Оно, знаете ли, как-то надежнее. Вы, конечно, поймете, Дмитрий Иванович, что я настаиваю единственно потому, что понимаю, какие обязанности вытекают из брака…
— Пойму, пойму, друг мой!— говорил старик не без иронии, однако векселей не дал, а дал наличные.
Свадьба была не пышная. ‘Непроизводительный расход’, — говорил Стрекалов. ‘Много народа!’ — согласилась Настасья Дмитриевна. Как до свадьбы Настасья Дмитриевна не считала в числе своих обязанностей принимать слишком нежные ласки от Николая Николаевича, так теперь она считала своей обязанностью принимать жаркие поцелуи без всякого смущения. Она, молодая, свежая и красивая, полная сил и здоровья, отвечала на ласки жгучими ласками. Она отдалась на законном основании, без одуряющей страсти, но зато, раз отдавшись, она не стеснялась, женская стыдливость точно разом исчезла, заменившись самым откровенным служением богине сладострастья. Она смотрела на брачное ложе (освидетельствовав сперва безукоризненность чистоты белья), как на место, где натуре дозволено все то, чего натура, с наклонностями животного, разнуздавшись, потребует…
Даже Николай Николаевич не без удивления заметил, что его молодая жена слишком ‘горячо и часто его целует’,
— Помнишь, Настя, как ты не позволяла себя целовать, бывши невестой?..
— Тогда — другое дело, а теперь я твоя пред людьми и богом…
В первое же утро супружеской жизни Настасья Дмитриевна показала, что она не забывает и других своих обязанностей. Заметив, что сливки к кофе были не слишком горячи, она сделала выговор лакею, предупредив его своим ровным металлическим голосом, чтобы вперед этого не было, и когда Николай Николаевич хотел поцелуем смягчить ее первое после свадьбы неудовольствие, она не без стыдливости заметила по-французски, что ‘при людях целоваться стыдно’, и повторила лакею выговор.
Любила ли она?
По-своему, конечно, любила, хотя в ее проявлениях любви было не менее, если не более, того холодного, обстоятельного разврата, за который так бичуют продажных женщин. Последние развратны по нужде или из любви к роскоши, Настасья Дмитриевна — по святой обязанности.
Кто лучше?

XV

Несколько времени после свадьбы зять и тесть вели дела вместе, но пронеслись слухи об уничтожении откупов, да, кроме того, сгорела знаменитая ситцевая полугаровская фабрика, и зять отделился от тестя. После раздела Стрекалов мог считаться во ста тысячах. Предсказания его о том, ‘мало ли что вперед может случиться’, сбылись: после уничтожения откупов дела старика Полугарова пошли плохо, тут же подоспело освобождение крестьян, тоже наделавшее бед не умевшему извернуться Полугарову. Дела его окончательно запутались, и он понемногу совсем разорился и, наконец, разоренный, умер на руках у растроганных зятя и дочери, которые, впрочем, не рискнули своим состоянием, чтобы вовремя спасти старика от банкротства.
Дела Николая Николаевича в то время, наоборот, шли отлично. Он знал технику многих производств, один из первых в то время завел пароходное общество, с толком читал разные специальные книги по заводскому и фабричному делу, знал химию, понимал сельское хозяйство, прилагал прочитанное со смелостью на практике, и дела его шли блестяще. Ему, как говорят, везло. Он строил фабрики, заводы и имел успех. В то время, когда помещики плакались на ‘эмансипацию’ и бросали земли, Стрекалов скупал их за бесценок, смекнув, что эмансипация с небольшим наделом, собственно говоря, не мешает ему выгодно сдавать земли и получать оброки, как он получал прежде. Он еще и во время крепостного состояния освободил крестьян, наделив их по полторы десятины на душу, не без остроумия замечая:
— Крепостной работает хуже, ну и заботься, кроме того, о нем, а наемный — денежки получил, и баста. Не годится — вон. Было бы болото, а черти всегда найдутся.
Николай Николаевич почитывал политико-экономические книжки. Восхищался Смитом и в развитии промышленности видел конечную цель блага и цивилизации, с этой стороны идеалом его была любимая им Англия с ее бесчисленными заводами, фабриками и мастерскими. Поклонник Бруно-Гильдебранта, Жюля Симона, Рошера, Сея и других экономистов, русский англизированный практик Николай Николаевич вполне разделял их мнения и рад был, что ‘гидра пролетариата не висит над русской землей’. Впрочем, если б и явился пролетариат, то это было бы, по мнению Стрекалова, неизбежное зло, помочь которому могли бы сами пролетарии трудолюбием и бережливостью.
С своими рабочими, — а у Стрекалова их было временами до трех тысяч, — Николай Николаевич обращался относительно хорошо, он и во время крепостного состояния не наказывал телесно, кормил вволю, но донимал их штрафами, система штрафов была доведена до виртуозного совершенства, и рабочие были постоянно в долгу у хозяина, так что de facto {фактически (лат.).} они работали за половину, рыночной цены, при стрекаловских заводах и фабриках были школы и больницы, но в них как-то неохотно шел мужик, тем более что и там Стрекалов завел такую дисциплину и такой казарменный порядок, которые удивительно пугали русского человека.
С крестьянами (Стрекалов имел несколько имений) Николай Николаевич тоже вел дело ловко и хорошо при помощи штрафов. Если мужик не вовремя внес оброк — налагался ‘умеренный’ штраф, вырубил дерево из господского леса — опять штраф, пустил свинью в господское поле — штраф же.
— Ведь я, любезнейший, по совести поступаю!— говорил обыкновенно виновному мужику Николай Николаевич.— Ты ведь рубил дерево?
— Это точно, что рубил, Миколай Миколаевич!— отвечал, понуря голову, мужик.
— А по закону разве можно рубить?
Мужик, разумеется, молчал.
— Нет, Степан, рассуди сам, — ласково продолжал Николай Николаевич, — можно ли по закону рубить чужое дерево? Ведь я твою избу не трогаю?..
— Да что ее трогать… Вот соломы нету, покрыть нечем!..
— Ну, и ты моего не трогай, а то сам посуди, что было бы, если б я твое трогал, ты мое… Черт знает что было бы!..
Мужик опять молчал.
— А тронул — что делать, с кем, брат, греха не бывает?— заплати… Ведь это лучше, чем за порубку судиться… Нынче ведь, Степан, строго… Новые суды — ой, ой, ой…
— Нечего платить, Миколай Миколаевич… Освобони, отец родной…
— Теперь не можешь — подожду. Ты, кажется, плотник, а мне плотник нужен, амбар срубить… Ты и деньги заработаешь, и штраф заплатишь…
Обыкновенно мужик соглашался ‘на штраф’.
— У меня, — говаривал Стрекалов, — все по добросовестному соглашению. Сам чувствует, что неправ, ну и штрафуется. По крайней мере приучится к честности и порядку.
Нельзя сказать, чтобы подобный, хоть и вполне законный, образ действий очень нравился крестьянам, которым приходилось ‘штрафоваться’, так как подобная система делала то, что и крестьяне и рабочие, на самых законных основаниях, находились в положении не лучшем, чем при крепостном состоянии. Поэтому-то мужики нередко говорили:
— Ну, отпори лучше, а не штрафуй! Отпори лучше, коли тебе обидно!
Слыша подобные речи, Николай Николаевич ужасался ‘скотству русского человека’ и замечал, что в нем нет решительно никакой чести и сознания человеческого достоинства.
— Сечь просит!— говорил не без соболезнования Николай Николаевич, — точно я палач или живодер. Я, слава богу, в жизнь никого пальцем не тронул и не трону, а виноват — плати или судись. Кто работает у меня — получает сполна свою плату… никто гроша его даром не задержит… Я тоже, — с гордостью продолжал Николай Николаевич, — начал с небольшим, по передним спины не гнул, казну не обкрадывал, с крепостных шкуры не тянул и выбрался в люди… ну, и всякий может. Ведь вот Сиволапов: мужик был, а теперь коммерции советник и концессионер… Ну, и ты работай, а то сечь…
Несмотря на такие убедительные примеры о самом барине и о Сиволапове, мужик все-таки просил сечь…
— Нет, брат, уйди… Не могу я этого видеть, как ты унижаешься!— говорил Стрекалов и действительно искренно возмущался такой глубокой, по его словам, ‘испорченностью русского человека’.
А мужик все валялся в ногах и говорил:
— Хоть убей, а заплатить нечем. Секи!
Тогда Николай Николаевич приказывал уводить такого невольного охотника до сеченья и уменьшал штраф, но все-таки взимал его с легким сердцем, без всякого ‘страха и упрека’.
Тех мужиков-‘кулаков’, которые умели разными прижимками своей же бедной братьи сколачивать деньгу, Николай Николаевич особенно любил, таковых поощрял и нередко ссужал деньгами.
— Такому и дать ее жаль!— говаривал Стрекалов.— Не на вино пойдут, а на дело. Сколько тебе?
— Да сот пять-то нужно. В Подгорье хочу трахтир ладить!— замечал мужик.
— Ладь, ладь… дело хорошее. Место людное, бойкое, доход будет. Вот тебе деньги, ступай с богом!
— Кормилец, ты наш… дай бог тебе всего, что пожелаешь!— благодарил кулак, уходя с деньгами.
— Желаю успеха. На дело не жаль!
Таким образом Стрекалов пользовался в окрестностях Грязнополья репутацией кормильца и ангела-человека. Кабатчики, харчевники, торговцы, кулаки, лесные маклаки, скупщики крестьянского хлеба — весь этот народ боготворил Николая Николаевича и пропагандировал его имя, известное во всей губернии.
Только бедняки недолюбливали этого благодетеля, но их говор считался говором пьяного и ленивого народа.
Пока он наживал деньги и предпринимал предприятия, Настасья Дмитриевна ежегодно рожала по ребенку, но из восьми человек детей осталось в живых только двое: сын и дочь. В последнее время у Стрекаловых детей не было. Настасья Дмитриевна находила, что рожать утомительно и что частые роды портят красоту, и решила, что можно, при уменье, обойтись и без детей…
Детей своих Стрекалов любил без памяти, и дети росли среди довольства, ласк, под присмотром бонн и гувернантки, сперва немки, потом англичанки и наконец француженки. Образование им, по словам родителей, хотели дать основательное, и правда: и сын и дочь уже в четырнадцать лет знали четыре языка, свободно на них говорили, не худо знали гимназический курс и мастерски играли на фортепиано, сын, кроме того, изучил бухгалтерию. Когда сыну минуло пятнадцать лет, отец задумал приготовить его к университету (для чего и пригласил Черемисова), а по окончании курса решил послать на завод в Англию. Дочь, которой было семнадцать лет, еще училась и тоже должна была присутствовать на некоторых уроках Черемисова, конечно, в присутствии гувернантки. Стрекаловы жили скромно, особняком. Сам он был постоянно занят, то в разъездах, то дома за делом, жена не любила выездов, впрочем, у них был небольшой, но избранный либеральный кружок грязнопольских жителей. Судебный персонал был, конечно, в том числе.
В последнее время Николай Николаевич лелеял самую заветную мысль, ему хотелось получить концессию, раз это дело сорвалось, но он не унывал и хотел испробовать удачи во второй, председательства он желал, как средства скорей подвинуть дело, впрочем, и без него он надеялся, что зимой все будет решено, так как приготовления все были сделаны, и даже для этого он часто приглашал к себе в дом молодого председателя грязнопольского суда, имевшего в Петербурге большие связи, который не без особенного удовольствия заглядывался на дочь Стрекалова. ‘Если бы Ольга полюбила его, — иногда мечтал Стрекалов, — дело бы значительно подвинулось, конечно, заставлять ее не буду!’ Он только искусственно сближал их, чему помогала, конечно, и Настасья Дмитриевна, так как, помимо связей, председатель, по их мнению, был солидный, изящный молодой человек с блестящей карьерой впереди, которая того и гляди приведет его к министерскому креслу.

XVI

— Вам кого угодно?— по обыкновению невозмутимо вежливо, спрашивал Филат, отворив Черемисову двери стрекаловского дома.
— Скажите господину Стрекалову, что Черемисов приехал. Учитель, мол…
— Барина нет дома… Пожалуйте наверх, ваша комната давно готова… Прикажете взять вещи?
— Сделайте одолжение…
Филат взял чемодан и не без улыбки поднял его. ‘Малюсенький!’ — подумал он, провожая наверх и оглядывая костюм Черемисова. ‘Шитье не важное и товар не бог знает какой!’ — размышлял Филат, поднимаясь по лестнице, затем, когда они поднялись наверх, он не без ловкости забежал вперед, распахнул двери комнаты и, деликатно отступив назад, промолвил: ‘Пожалуйте!’
Комната оказалась удобной во всех отношениях: светла, просторна, окнами в сад, отлично меблированная, полная комфорта, ничего в ней не было забыто, все сияло чистотой и порядком.
— Апартамент — роскошный!— промолвил Черемисов.
‘Чай, никогда и не живал в таких!’ — про себя подумал Филат.
— Ну-ка, давайте чемодан!..— обратился Черемисов, принимая из Филатовых рук чемодан.
Такая выходка несколько озадачила Филата. Он выступил шага три вперед и заметил:
— Прикажете открыть?
— А я-то что буду делать?— засмеялся Черемисов.
Филат удивленно взглянул на Черемисова и, отступив к дверям, стал глубокомысленно наблюдать, как Черемисов разбирал вещи.
‘Мало ж у тебя бельишка… мало!.. всего шесть рубах, а ночных три!.. И одежды всего-навсего две пары! Видно, и ты подневольный человек, хоть и барин. А может, и не из господ?— философствовал Филат.— Нынче обучился и стал барин! Эка, книжек сколько! Должно, любопытные есть!— порадовался Филат, большой охотник до чтения любовных и страшных историй.— Прочтем!’
Заметив Филата, в почтительной позе стоявшего у дверей, Черемисов не мог удержаться от улыбки: красноватое, солидное лицо, подпертое туго накрахмаленным галстуком, полная бесстрастного достоинства фигура, наконец самая молчаливость были в высшей степени комичны.
— Как вас звать?— спросил Черемисов,
— Филатом-с.
— Ладно. Чего вы стоите здесь, Филат?
— Не будет ли с вашей стороны каких приказаний? Назначен к вам для услуг!— тихо отчеканил лакейски-официальным томом солидный лакей.
Черемисов расхохотался так, что Филат очень странно взглянул на него, впрочем, через минуту он по-прежнему стал серьезен и важен.
— Ничего мне не надо. Ступайте себе с богом.
— Быть может, одеваться изволите?
— Сам оденусь…
— Платье не прикажете ли почистить?
— И платье вычишу!
Филат окончательно был сражен. Желая щегольнуть знанием своих обязанностей и в то же время кольнуть Черемисова, он снова отчеканил:
— Не угодно ли будет приказать доложить о благополучном прибытии вашем барину, когда они вернутся с завода?
‘Экая выправка!’ — улыбнулся Глеб.
— Пожалуй, доложите о моем прибытии. Постойте, Филат! Один вопрос: отчего вы так говорите?
— То есть как-с?— недоумевал Филат.
— Да странно как-то…
— Приказывают… Здесь выучен… Как же и говорить в порядочном доме!— невозмутимо серьезно доложил Филат.
— А!.. Идите с богом.
Филат поклонился, предупредив, что ‘пуговка от звонка у кровати’.
— Электрический звонок-с. Если угодно позвать, извольте только чуть-чуть придавить!— снисходительно пояснил Филат, не без доли иронии в голосе.
Оставшись один, Глеб разразился веселым смехом. ‘К англичанам заехал, да и только! И хозяин — англичанин, и Филат — англичанин, и комната в английском вкусе… ишь умывальник какой… отлично! И деревья подстрижены, как в английских иллюстрациях… Образцовый дом, да и только! Каковы сама миссис, мисс и юный лорд?’ — улыбался Глеб, приглаживая перед зеркалом свои непокорные кудри.
Приведя костюм свой в порядок, Черемисов хотел было спуститься в сад, как в двери постучали два раза. ‘Сам, верно?’ — подумал Глеб, проговорив обычное ‘войдите!’.
Вошел Николай Николаевич и весело пожал Глебу руку.
— Вы, Глеб Петрович, аккуратны, как англичанин… Сегодня пятнадцатое — именно то число, в которое обещались быть… Аккуратность, кажется, у нас редкая добродетель, и тем приятнее ее видеть… Довольны вы комнатой?
— Очень…
— Весьма рад… Кажется, вам здесь будет удобно. Завтракать угодно вместе с нами?
— Отчего ж…
— Через две минуты будет звонок, — заметил Стрекалов, взглянув на часы.— Мы, Глеб Петрович, завтракаем ровно в двенадцать, обедаем в шесть!— добавил Николай Николаевич, бросая быстрый взгляд на костюм Черемисова и, по-видимому, удовлетворенный осмотром.
Через минуту прозвонил колокол, и хозяин с Черемисовым сошли вниз.
Вся семья была в сборе за столом, все глаза с любопытством были устремлены на Глеба, когда он, под руку со Стрекаловым, вошел в столовую. Николай Николаевич подвел Черемисова к жене и сказал:
— Прошу быть добрыми знакомыми. Глеб Петрович Черемисов, Настасья Дмитриевна — моя жена!
— Очень рада с вами познакомиться, Глеб Петрович!— промолвила Настасья Дмитриевна, любезно протягивая руку.— Я уже раньше знакома с вами по восторженным речам мужа и заранее считаю себя вашей доброй знакомой!— улыбнулась Стрекалова.
В ответ на этот маленький любезный спич Черемисову оставалось только поклониться, что он и исполнил не без успеха.
— А вот моя дочь Ольга Николаевна, наша добрая наставница mademoiselle Ленорм и сын мой — ваш будущий ученик, Федя, — продолжал Стрекалов знакомить Глеба с остальными членами семейства.— Теперь, кажется, вы со всеми знакомы, милости прошу, Глеб Петрович, садиться.
Стрекалов посадил Черемисова подле себя. Все ели молча и чинно, изредка поглядывая на нового сожителя, который, после жиденького чая у Крутовских, усердно уписывал порядочный кусок ростбифа, поданный ему еще более серьезным, чем Филат, пожилым лакеем во фраке и белых перчатках.
На Настасью Дмитриевну Глеб произвел с первого раза скорей приятное, чем неприятное впечатление.
‘Приличен!’ — подумала она, убедясь, что он умеет есть с вилки и не чавкает губами, и взглянула на его руки и белье. И руками и бельем она осталась довольна, хотя и нашла, что руки были великоваты и красноваты, а белье худо выглажено. Незаметно бросая взгляды на Черемисова, Настасья Дмитриевна осталась довольною и лицом, физиономия учителя, по ее мнению, была ‘не глупая, но и не семинарская, вообще физиономия ничего себе’. Не совсем довольна осталась Настасья Дмитриевна только глазами Глеба (хотя они в это время весьма скромно исполняли свое назначение), показавшимися ей ‘пытливыми’, да густыми вьющимися его волосами, которые, несмотря на приглаживанье, настойчиво лезли вверх, образуя на голове нечто вроде лохматой волосяной шапки.
‘Ах, если бы он остригся!’ — искренно пожелала Настасья Дмитриевна, не без некоторой душевной тоски посматривая на черемисовокую гриву.
Ольга раза два-три украдкой исподлобья взглянула на Черемисова и каждый раз равнодушно отворачивалась. Она думала, что приедет бледный, задумчивый черноволосый молодой человек, с печатью скорби на лице (такими по крайней мере она представляла себе ‘учителей’ по последним романам), а вместо этого краснощекий, не в меру здоровый, скорее веселый, чем грустный, с ‘такими большими красными руками и с таким волчьим аппетитом’.
Ленорм взглядывала на Черемисова не без любопытства, и француженке понравилось его смелое лицо, Федя без церемонии разглядывал будущего учителя, стараясь решить вопрос: ‘Что это за птица?’
Покончив с ростбифом, Черемисов принялся за кофе и наблюдения.
‘Леди строга, а мисс красавица!’ — решил он, переводя взгляд с матери на дочь. Сходство между ними было поразительное: тот же, что и у матери, строгий взгляд серых стальных глаз, те же сжатые, резко очерченные линии губ, та же правильность и изящество форм, но дочь могла похвастаться тем, чего не доставало матери: свежестью семнадцатилетней девушки, пышным румянцем и сосредоточенным, пытливым выражением (точно она занята была решением какой-то задачи, засевшей в ее головку), которое сменилось самой приветливой, открытой улыбкой, когда она засмеялась тихим сдержанным смехом, разговаривая с Ленорм. И глаза ее в это время глядели как-то мягче, ласковее…
M-lle Ленорм была брюнетка лет двадцати пяти, с дерзким смуглым лицом, обладавшим, впрочем, способностью менять свое выражение со скоростью мысли. Маленькой, стройной, нервной француженке, казалось, не сиделось на месте, точно внутри ее был какой-то бес, не смевший, однако, совсем высунуть свои рожки в этом благовоспитанном доме, она была не хороша, а мила, грациозна, лукава, и если б на ней было не скромненькое светленькое ситцевое платье, а шелк и бархат, то она скорей бы смахивала на Фрину, чем на скромную наставницу.
Она заговорила первая и со всеми на разные лады: с Настасьей Дмитриевной серьезно-почтительно, с Ольгой по-товарищески, с Николаем Николаевичем с чуть приметным лукавым кокетством…
‘Степной коник, попавший в оглобли!’ — подумал про нее Глеб, рассматривая Федю.
Федя походил на отца и лицом и складом: это был плотный, здоровый, остриженный отрок, физиономия умная, глаза маленькие, живые… Когда Глеб взглянул на него, отрок сконфузился и стал усердно скатывать хлебные шарики.
За кофе разговор оживился. Стрекалов шутил с сыном, Ленорм болтала с Ольгой, только Настасья Дмитриевна с Глебом молчали. Наконец она обратилась к Черемисову.
— Ну, как вам понравилось Грязнополье, Глеб Петрович?
— Город красивый!— отвечал Черемисов.
— Я думаю, вас утомила дорога?— спросила она через несколько времени, смущенная его лаконическим ответом.
— Нет. Я привык ездить.
‘Странно он говорит!’ — подумала Настасья Дмитриевна и стала придумывать, как бы втянуть его в разговор. Ей очень хотелось поговорить с Черемисовым о воспитании, но его односложные ответы заставили ее отложить это намерение до другого, более удобного случая.
‘Когда более познакомимся, тогда поговорим!’ — решила она.
Вопросы воспитания были любимым коньком Настасьи Дмитриевны, она читала книжки и журналы, посвященные этим вопросам, любила кстати и не кстати упоминать в разговоре имена знаменитых педагогов, считала себя, некоторым образом, авторитетной в деле воспитания, и потому ей очень хотелось ‘позондировать с этой стороны молодого человека, для которого дело воспитания, — полагала Настасья Дмитриевна, — должно быть близким сердцу’.
Первые попытки втянуть Глеба в разговор не остановили ее, ей хотелось показать учителю внимание и желание стать с ним скорее на дружескую, короткую ногу, и она снова обратилась к нему:
— А что, Глеб Петрович, делается в Петербурге? Вы бы нам, провинциалам, рассказали… От Николая правды не услышишь. Он бранит Петербург.
Глеб чуть-чуть улыбнулся при этом неожиданном вопросе и вскинул на хозяйку глаза. Обе девушки поймали эту улыбку, Ленорм сама улыбнулась, а Ольга не без досады взглянула на Черемисова.
— Вряд ли я в состоянии, Настасья Дмитриевна, сообщить вам что-либо интересное… Вы, вероятно, читаете газеты?
— Мы получаем ‘Санкт-Петербургские ведомости’ и ‘Голос’.
— Я, право, знаю меньше ‘Ведомостей’ и ‘Голоса’,— улыбнулся Черемисов.
— О женских курсах ничего утешительного не слыхать?— внушительно спрашивала Настасья Дмитриевна.
— Нет-с…
— Жаль будет, если они не состоятся…
— Да, жаль!..
‘Однако леди либералка!’ — подумал Черемисов.
— Лавровская еще восхищает своим дивным голосом?— продолжала Настасья Дмитриевна, полагая, что если этого молодого человека не тронули женские курсы, то, быть может, тронет опера.
— Кажется, поет…
— Не правда ли, что за прелестный голос?
— Голос хороший…
Настасья Дмитриевна снисходительно улыбнулась и замолчала.
‘Не особенно разговорчив!’ — подумала она.
— Господин Черемисов оперы не любит?— на чистом русском языке обратилась к Черемисову Ленорм не без насмешки в голосе и взгляде.
‘С чего и эта юла пристает ко мне? Экзаменуют они меня, что ли?’ — подумал Глеб, пристально взглядывая на француженку, глаза которой посмеивались и имели сильное желание подразнить ‘этого медведя’, как она уже окрестила Глеба по секрету своей соседке.
— Вы думаете?— спросил Черемисов.
— Думаю, — засмеялась француженка.
— В таком случае вы ошибаетесь…
— Очень рада, что ошиблась… Кто не любит музыки…
Ленорм остановилась.
— Что ж вы не досказываете?— вступился Стрекалов.— Заставьте Глеба Петровича выпить до дна горькую чашу…
— Тот человек без сердца…
— А кто любит?— улыбнулся Глеб.
— Ответ не труден, — с гримаской сказала Ленорм…
Черемисов не продолжал разговора, и его оставили в покое. После завтрака Николай Николаевич уехал на завод, а Настасья Дмитриевна объявила, что идет в гостиную продолжать Маколея, и сказала детям и гувернантке, что им пора за чтение.
— У нас, — улыбнулась она Черемисову,— все часы распределены. Я считаю такой образ жизни самым правильным и удобным…
Она остановилась, ожидая, что Черемисов согласится с этим, но так как Глеб упорно молчал, то она заметила:
— Строгое распределение времени приучает к труду и к исполнению своих обязанностей… Мы здесь к этому привыкли и, кажется, все довольны… После завтрака mademoiselle Lenorme обыкновенно два часа читает с детьми в саду… В какое время угодно вам будет заниматься с Федей?..
— Вы рано встаете?— обратился Черемисов к отроку.
Федя вспыхнул и сказал, что рано, в девять часов.
— Ну, это не особенно рано. Когда вам удобнее заниматься?..
— Мне кажется, Глеб Петрович, что вопрос об удобстве должен быть решен вами, а не Федей.
— Мне кажется, обоими, Настасья Дмитриевна… Вы не прочь, Федя, заниматься утром?— снова обратился Глеб к юноше.
— Отчего ж?.. Будемте заниматься по утрам,— проговорил Федя.
— Значит, вопрос и решен, Настасья Дмитриевна…
— Я очень рада, что вы так скоро пришли к соглашению, — улыбнулась Настасья Дмитриевна.— Ну, mesdames, берите книгу и в сад, погода славная…
— Господину Черемисову не угодно будет вместе слушать… les contes de Monsieur Laboulaye?.. {сказки господина Лабуле (франц.).} — совершенно серьезно спросила Ленорм, лукаво щуря глаза в то самое время, когда Настасья Дмитриевна отвернулась…
— Нет, благодарю!— отвечал Глеб.
— Изволили читать?
— Читал.
— Интересная книга!..— усмехнулась француженка.
— Очень!— улыбнулся Глеб.
— Идите, господа!— крикнула Ленорм, и обе девушки вместе с Федей вышли из комнаты.
‘С душком! От скуки можно развлечься с этим медведем!’ — подумала про себя француженка.
— Понравился вам медведь, господа?..— спрашивала она в саду Ольгу и Федю.
— Нет!..— отвечала Ольга.— У него такая злая улыбка…
— А по-моему, вовсе не злая… Недаром папа его хвалит!..— заметил Федя.
— Ты всегда говоришь с чужих слов, Федя…
— А ты по-своему, да…— Федя вовремя остановился.
— Уж и споры… Есть из чего, — вступилась, громко смеясь, Ленорм, раскрывая книгу.— Давайте-ка лучше читать.
— Ты, Оля, не сердись, — ласково заговорил Федя минуту спустя,— но разве можно судить так скоро о человеке?..
— Я, милый мой, не сержусь… Я и не сужу… я только высказываю свое первое впечатление…
— Ты не сердишься? Так поцелуемся, — промолвил Федя, подбегая к сестре.
Брат и сестра звонко поцеловались.
— Ну, мир заключен, значит, можно начинать!..— промолвила гувернантка и стала читать…
Настасья Дмитриевна плохо одолевала Маколея. Ее занимали больше мысли о новом лице… Что это за человек? Не ошибся ли Николай в выборе?.. Будет ли он хорошим наставником Феди?.. Не испортит ли он мальчика?
Как нарочно в это самое время ей подвернулась мысль о Крутовском, и она с сердцем отодвинула книгу. ‘Господи, какие злые есть между ними!’ — шепнула она, и в сердце ее почему-то стало закрадываться сомнение относительно Черемисова.
Черемисов ушел наверх и заперся. Он пролежал на диване, пока не прозвонил колокол.

XVII

‘Сегодня ровно месяц, любезный дружище Василий, — лисал Глеб к своему приятелю, — как я пребываю у моих англичан Стрекаловых, занимаюсь с отроком, отчасти с молодой мисс. Признаюсь, все это время я таки порядочно хандрил, валялся на диване, бессмысленно глядя в потолок, и роптал на судьбу, толкнувшую меня в этот благовоспитанный дом, где даже лакеи накрахмалены и говорят в умеренно-либеральном тоне… Хандра моя, впрочем, по обыкновению, продолжалась недолго, несколько дней тому назад я пошел на завод вместе с Стрекаловым и…
Смейся, смейся, брат, из своего неприютного далека, куда тебя забросила судьба, но мне не переделать своего характера, горбатого могила исправит… Ведь, кажется, как ты говорил, давно бы пора нашему брату, прохвосту, поджать хвост и издали, забившись в норку, вдоволь любоваться тем интересным зрелищем, которое представляет чреватое событиями наше время… А если не любоваться, то злиться (как ты и делаешь) и показывать кукиши из кармана под опаской самому не превратиться в кукиш, который потом опишут наши знаменитые романисты на посмешище старым и малым. Опытом, горьким опытом познали мы с тобой, дружище, что на этом пиршестве, где каждый норовит на самом законном основании урвать самый вкусный кусок, надо присутствовать с лицом веселым, имея вид самый беззаботный, в противном случае…
К чему доказывать?.. Точно и ты, и я, и многие другие не чувствуют этого своими боками…
И вот — смейся, коли можешь, — я опять сунул свой нос туда, где меня не спрашивают, и чувствую, что во мне жизнь бьет ключом… Опять, как говаривал твой почтенный дядюшка Павел Петрович, ‘я забрал себе в голову идею’ и снова начинаю чувствовать, что не в моей натуре, как свинье, валяться на диване и бесплодно огрызаться… Если бы твой дядюшка прочитал эти строки, то немедленно бы сказал: ‘На цепуру его!..’ Странно, кажется! Ведь твой дядя, в сущности, не злой человек, а скорее добрый, — поди ж!— а искренно убежден, что человеку, у которого нет чина, нет капиталов, и который не подает надежды урвать концессию и вообще не отличается способностью ‘урывать’, — единственное место ‘быть на цепуре’. ‘Или урывай, или на цепуру!’ — такова дилемма, на разные лады повторяемая почтенным твоим дядей…
А ведь жить, дружище, хочется… Помнишь, какие, бывало, планы занимали нас с тобой и какие мы были тогда юные и добродетельные герои… Бывало, с неба звезды хватали, горы выворачивали… прибавь — в мечтах, а на деле чуть было… Умолчу, а то ты, пожалуй, осердишься и не скоро ответишь…
Знаешь ли что, испытал ли ты то унизительное, скверное чувство, когда размышлял об этих, в сущности невинных, выворачиваниях горы? Эта гора, в переводе на простой язык, какая-нибудь школа, чтение, желание помочь людям… принимала в глазах твоего дяди такой ужасный вид, что он недаром грозил нам ‘проклятием всех здравомыслящих людей’. И его предсказание начинает сбываться… Времена наступили такие, когда здравомыслящие — иногда очень добрые люди — проклинают и, торжествуя по всем углам и закоулкам, с какой-то дикой бессознательной злостью кричат: ‘Ату, ату его!’
Не знаю, как действует этот крик на тебя… На меня он действует возбудительно… Я чувствую прилив злости и смириться не могу…
Однако к делу.
Пошли мы со Стрекаловым на завод. Дорогой он мне рассказывал о своих предположениях относительно увеличения доходов, об администрации завода, о системе штрафов (система эта доведена им до виртуозного совершенства) и вообще пустился со мной в откровенности. Не дивись! Я, как кажется, нравлюсь моему англичанину, вероятно за то, что мало говорю.
Пришли. Завод обширнейший, Встретил нас рыжий немец из пруссаков с наглой рожей и с большими усами… Стали осматривать завод — нашли все в порядке! Стрекалов, видимо, был доволен моими замечаниями, смекнув, что я в деле кое-что маракую… Немец не отставал от нас ни на шаг и готов был, кажется, съесть меня, вероятно, подумал, что не хотят ли его побоку, а меня на его место. Однако, когда Стрекалов познакомил нас, объяснив, что я учитель, мой немец несколько смягчился и стал любезнее… На заводе до трех тысяч людей работают, и ничего себе… Стрекалов говорит, что очень довольны…
‘У меня, — пояснял он, — людям хорошо. Я враг всяких притеснений… Работают аккуратно и получают в субботу расчет, ну, а если он не исполнит своей обязанности, то — что делать — и я не должен исполнять своей… Око за око, зуб за зуб…’ Года три тому назад что бы сказал я на это?.. А теперь?..
Я молча кивнул головой и спросил у немца:
— Как велика плата?..
— О…— поспешил сказать пруссак, — плата очень велика… пятьдесят копеек в день, но только русский человек работает лениво… Надо часто штрафовать…
— И много штрафуете?..
— Много… Пьяница — русский человек.
А ‘русский человек’ добродушно посматривал на нас и слушал, как его ругали, точно и не его ругали… Этот ‘русский человек’ глядел таким жалким, что немец имел полнейшее право, нимало не стесняясь, называть его скотом, ‘русский человек’ только добродушно улыбался, когда немец коверкал русскую ругань…
Я полюбопытствовал узнать у Стрекалова, правда ли, что люди пьянствуют.
— К несчастию, Карл Иванович совершенно прав!— отвечал Стрекалов.— Пьянство большое и особенно в последнее время… последнюю рубашку готовы пропить… Посмотрите на их лица…
Я посмотрел… Стрекалов говорил почти правду. Большая часть лиц — были испитые, изможженные лица…
— И штрафы не помогают… Уж, кажется, Карл Иванович потачки не дает (Карл Иванович широко улыбнулся, открыв ряд крупных белых зубов). И все-таки пьют!..
Осмотревши завод, мы молча возвращались домой…
— Мне кажется, — сказал я, и, признаюсь, сердце мое забилось, как у школьника, — вы бы, Николай Николаевич, могли сделать доброе дело…
Стрекалов вопросительно вскинул на меня глаза…
— Помочь и им и себе… Пьянство ведь невыгодно и вам?
— Еще бы… Сколько пропадает времени!— живо подхватил Стрекалов.
— И если бы… например… (я чувствовал, что говорю несвязно, я впервые пробовал ‘окольный путь’)… вы захотели устроить для рабочих чтения…
Улыбайся, дружище, сколько хочешь, и сумей вообразить эту сцену… Я жду, ты готов даже смеяться и заметить, что ‘соловья баснями не кормят’, но ведь начало не конец, и Стрекалов не ты, а потому слушай…
— Чтения?— переспросил Стрекалов и пристально взглянул на меня.— Для чего?..
— Рабочие развлекутся. Меньше будут пьянствовать…
‘Англичанин’ крякнул и промолчал.
Гаденькое чувство колыхнулось во мне. Чувствовать, какие обходы надо делать, и в конце концов не сметь сказать прямо то, что может говорить семилетний мальчик. Признаюсь, я чуть было не ‘сошел с рельсов’ и не проврался…
— Мысль ваша, Глеб Петрович, недурная, — наконец сказал Стрекалов, подходя к дому.— Мы о ней поговорим…
Начало сделано… Что будет дальше, не знаю, но я снова не без задора сую свой нос туда, где меня не спрашивают, и… верю…
Выкладкой и цифрами моего англичанина соблазнить можно, докажи ему, что доход его увеличится от той или другой меры, он готов будет на самый резкий шаг… Года три тому назад я бы не выжил и трех дней у моих англичан, но ‘уроки’ сделали свое дело… Я уже не бросаюсь на каждого с пеной у рта и со скрежетом зубовным (а помнишь, как мы бросались, и к чему это приводило?) и начинаю привыкать слушать многое не без стоического хладнокровия. На войне (а разве мы, в некотором роде, не воины?) допускается многое, и так как кидание с пеной у рта не всегда дает осязательные результаты, то надо пробовать мудрость змия. Не мытьем, так катаньем… Что ж, попробуем!..
Однако я слишком расписался, а мне пора заняться с отроком. Малый понятный, добрый, из него может выйти порядочный человек, если не погубят его ‘добрые люди’. Пока прощай и бога ради не хандри, не злобствуй, поклонись от меня своему дядюшке и подразни старика, сказав, что я не ‘на цепуре…’
Глеб все это писал совершенно искренно и не замечал, сколько было в этом письме юношеского задора, непрактичности и глубочайшего идеализма, несмотря на его ‘практические рассуждения’. Он выходил на окольную дорогу один, без союзников, и верил…

XVIII

Положение Черемисова в стрекаловском доме определилось с первых же дней: он стал в совершенно независимое положение, все мало-помалу привыкли к его сдержанному, молчаливому обращению, тем более что оно как-то вязалось со всем строем стрекаловской жизни. Даже Филат и тот перестал удивляться ‘чудному учителю’ и в отношении к нему перестал напускать на себя молчаливую серьезность, так как почувствовал к Черемисову нечто вроде приязни после потери четырех его рубашек.
Однажды Филат вошел в комнату к Черемисову и мрачно проговорил:
— Глеб Петрович…
— Что, Филат?..
— Я собственно… Так как… Уж и придумать не могу, как это случилось, но только ей-богу не виноват… Потерял, а как потерял…
Он не мог объяснить и невыносимо скреб ногтями свои рыжие баки.
— Да что вы потеряли?
— Сорочки ваши… Я-с, Глеб Петрович, — докладывал Филат мрачным голосом, — если позволите… что они стоят, со всем моим удовольствием…
— Эка вы нагородили чего!.. Ну, потеряли, вперед не теряйте. У меня не особенно много этого добра.
— Я бы почел долгом, Глеб Петрович…
— Очень, видно, богаты?— усмехнулся Глеб.
— Какое наше богатство, а все бы…
— Полно размазывать-то!
Филат осклабился и крякнул.
— А у нас, я вам доложу, Глеб Петрович, чуть что, хоть какую ни на есть безделицу затерял или разбил — сейчас штраф!.. Не бей!..— ухмыляясь и уже совсем фамильярно рассказывал Филат, прислонившись к притолке.
— Неужели за все?..
— За все-с… Строгости… Ты какое ни на есть опущение в одежде допустил, например, к столу не в белом галстухе вышел — штраф!.. Слово блудное произнес — штраф!— во все лицо улыбался Филат, точно ощущая большое удовольствие в этих штрафах.
— Зачем же вы здесь живете?
— Во-первых, думаешь — человек мнителен-с — не проштрафиться, а во-вторых, своя причина есть…
— Ну, идите с богом, Филат, и не печальтесь о рубахах. Новые куплю…
Филат вышел и долго еще в глубоком раздумье скреб свои баки… ‘Ведь и у самого ни боже ни, а душа…’ — сказал он, проходя по двору на кухню.
В людской, где Филат по секрету рассказал об этом происшествии, рассказ произвел впечатление. Впрочем, Терентий, старший лакей, не без презрения выслушал восторженную речь Филата и заметил, важно оттопырив губу:
— Нигилист, верно!..
Так как ни Филат, ни кучер не поняли этого мудреного слова, то и попросили Терентия объяснить.
— Секта такая… В бога не веруют… Что твое, то мое, что мое, то твое… Народ самый опасный. Голяк народ!— прибавил Терентий.— Смуту любит.
Хотя Филату и обидно было слушать такую ‘мораль’ на учителя, но он промолчал, так как считал Терентия некоторым авторитетом (Терентий пятнадцать лет прожил в стрекаловском доме), и решил впредь называть колосовского Гришку нигилистом, полагая, что вряд ли найдется другое прозвище хуже этого.
Через Фиону история о рубашках дошла до дому. Настасья Дмитриевна чуть было не прогнала Филата, Ольга пожалела ‘беднягу’, а Ленорм заметила, что ‘этот медведь не без сердца’. Таким образом, пустейшее дело в этом строгом доме возбудило сенсацию.
Уроки шли своим чередом, успешно. Федя был толковый, впечатлительный мальчик, и скоро между учителем и учеником установилась та нравственная связь, которая делает уроки не одним исполнением обязанности.
Федя принадлежал к числу симпатичных, порывчатых натур, очень легко поддающихся влиянию натур более сильных. Из таких натур, глядя по обстоятельствам, выходят хорошие и дурные люди, смотря по тому, какое действует влияние. Он был от природы неглуп, не особенно испорчен, добр, самолюбив и восприимчив и находился именно в том переходном возрасте из отрочества в юность, когда хорошее влияние обаятельно действует на молодую натуру, особенно отзывчивую в это время на все смелое и доброе. Это тот предрассветный возраст, когда отрок начинает анализировать явления и ищет скорого и решительного ответа на все вопросы и сомнения, закрадывающиеся в молодое сердце.
Федя чересчур поспешно привязался к Глебу, не думая почему, отчего, хотя Глеб и не искал этой привязанности и видел ученика только во время уроков. Привязанность пришла сама собой… Он полюбил Черемисова безотчетно, найдя в нем и в его уроках и ответы на свои сомнения, и какую-то бодрую, юношескую уверенность, что на свете есть вещи, для которых стоит учиться и жить.
Настасья Дмитриевна несколько раз пробовала ‘покороче сблизиться с молодым человеком’, но каждый раз попытки ее не приводили ни к какому результату. Однажды Черемисову пришлось даже выслушать целое profession de foi {исповедание веры (франц.).} Настасьи Дмитриевны, и он выслушал с должным вниманием, когда она распространилась и об ‘обязанности матери’, и о ‘задаче воспитать’ честного человека и нравственного семьянина, но так как Глеб не высказал никакого мнения и оставался безмолвен, несмотря даже на то, что Стрекалова говорила с некоторой горячностью, которая так мало шла к ее общему складу, то Настасья Дмитриевна осталась в каком-то недоумении относительно ‘странного молодого человека’. Таким образом, ‘сближение’ как-то не удавалось, и она ‘стояла на страже’, наблюдая за Черемисовым не без помощи даже Арины Петровны. Иногда, невзначай, Настасья Дмитриевна заходила в классную комнату, слушала уроки и уходила все-таки неудовлетворенная… Страх за сына, какой-то безотчетный страх нередко терзал сердце матери, хоть она и не могла объяснить причин своего беспокойства…
— Ты, Арина, ничего не замечала?— решилась однажды спросить Настасья Дмитриевна у своей ключницы.— Учитель не похож на бывшего гувернера?.. Помнишь?..
Настасье Дмитриевне совестно было яснее выразить свою мысль.
— Где мне заметить, матушка, Настасья Дмитриевна… Стара я стала… Бог его знает… Здесь-то тихоня, а на стороне что — бог его знает…
— Ну, до этого мне дела нет, лишь бы здесь вел себя прилично… Федю бы не испортил… дурным примером…
— Младенец Федор Николаевич… младенец… и душа ангельская… Намедни пришел к ним Филат постельку стлать, а Федор-то Николаевич не допустил… сам, говорит, могу, и у меня руки есть. А учитель-то этот косматый сидит, бороду пощипывает и ухмыляется… Я стою тут, смотрю — белье чистое приносила — и говорю Филату: ‘Чего, говорю, ты смотришь: разве, говорю, прилично барину самому себе постель стлать, — на это, сказываю, тебя нанимают, жалованье дают’, — а Федор-то Николаевич — добродетельная душа — вступился: ‘Оставьте, говорит, няня, Филата в покое, я сам постель стлать буду…’ — ‘Да как же это так, Федор Николаевич? прежде этого не было никогда’.— ‘То было прежде’, — замялся Федор Николаевич. Я думала, учитель-то надоумит, а он поглядывает, помалчивает, да все ухмыляется… Бог его знает, какой он такой.
Настасья Дмитриевна выслушала этот рассказ молча, не без тоскливого предчувствия о чем-то страшном.
— И креста не носит!— озираясь по сторонам, шепотом продолжала Арина Петровна.— Не носит, матушка!.. Лба никогда не перекрестит… Не видали этого… Н-н-нет!..
Настасья Дмитриевна с соболезнованием тихо покачала головой…
— Ты, Ариша, следи,— проговорила она чуть слышно.— Неужели никогда не молится?..
— Никто не видал этого!— усмехнулась на это Арина Петровна.— По ночам все книжки читает… Не до молитвы тут!
На следующее утро Настасья Дмитриевна присутствовала на уроках, которые давал Глеб Ольге Николаевне (на этих уроках она всегда присутствовала), и, несмотря на желание найти в них что-нибудь нехорошее, осталась довольна. Черемисов, по ее мнению, излагал предметы ‘ясно и отчетливо’, хотя не без некоторого, пожалуй, и лишнего ‘увлечения’. Зато это ‘увлечение’ было по душе молодым людям. Сперва Ольге показалась странною непривычная ей, свободная, резкая речь Черемисова, когда он, описывая исторические явления, освещал наиболее выдающиеся моменты…
‘Что это такое? Где она? Она никогда не слыхала такого языка?’ — невольно навертывались вопросы, и она скорее с любопытством, чем с увлечением, слушала Глеба. Ей даже казалось неприличным, что ‘этот бедный учитель’ трактовал с какой-то плебейской уверенностью о таких событиях, о которых она прежде слышала совсем другое и которые всегда обходила с какой-то странной боязнью.
И вдруг об этом говорят совсем другим языком.
Сперва Ольга дивилась, а потом полюбила эту смелость. ‘Точно над пропастью танцуешь!’ — сказала она однажды Lenorme, которая вместе с Федей жадно впивалась в Черемисова во время интересных уроков. Случалось, что и Настасья Дмитриевна подчас увлекалась и находила, что он преподает не без таланта.
‘Но отчего он не молится, несчастный?— задумывалась она не раз.— И отчего вдруг Федя сам стал постель себе стлать?’
Она искала и не находила ответа.
Стрекалов не мог нахвалиться Черемисовым, особенно с тех пор, как Глеб сделал какое-то очень удачное применение на заводской машине. С тех пор уважение к нему росло, и Стрекалов не раз обращался к Черемисову за советами.
В одну из суббот Николай Николаевич приехал к обеду не в духе. Против обыкновения, он молча и сердито хлебал суп. Настасья Дмитриевна раза два украдкой взглянула на мужа и, когда он, кончив суп, выпил рюмку хереса, она решилась спросить:
— Ты с завода? Верно, там тебя расстроили, Николай?
— Да!..— сердито заметил Стрекалов.
— Опять пьянство?
— Хуже…
— Что такое?— испугалась Стрекалова.
— То есть этакий народ, просто беда! Ведь, кажется, заботишься о них, хлопочешь, платишь аккуратно, одним словом, бьешься, чтобы из них порядочные люди вышли, а они вместо благодарности…
— Нашел у кого искать благодарности, — ядовито вставила Настасья Дмитриевна.
— Ну, так хоть из расчета, — горячо продолжал Николай Николаевич, — вели бы себя как люди, а не скоты… А то вообразите, — обратился он прямо к Черемисову, — сегодня пятьдесят человек пьяных и вдобавок большой медный чан украли! А, как вам это понравится?
Черемисов ни слова не отвечал, а Ленорм едва заметно улыбнулась, точно говоря этой улыбкой: ‘Посмотрим, каков будет спектакль?’
Ольга рассеянно слушала отца, а Настасья Дмитриевна укоризненно покачала головой и заметила:
— Оштрафовал?
— Разумеется! Не бросать же мне деньги на ветер… И хоть бы сознались, — а то и раскаяния никакого нет… Сегодня прихожу, спрашиваю: ребята, говорите прямо, кто украл? ничего не будет. Молчат. Карл Иванович чуть от злости не плакал, допрашивая. Ничего — молчат!..
Николай Николаевич перевел дух и наложил к себе на тарелку соте из рыбы.
— Такое закоренелое невежество, такая ненависть, и к кому же?— продолжал горячиться Стрекалов и говорил с искренним соболезнованием к людской испорченности.— К тому, кто им желает всякого добра и не на словах, кажется, только… Просто руки разведешь от удивления.
— К несчастию, народ наш только и может работать из-под палки!— вздохнула Настасья Дмитриевна, прихлебывая из рюмки белое вино.
Федя вспыхнул и удивленно взглянул на Черемисова, но Глеб был упорно занят своей тарелкой.
— То-то и непостижимо!— с грустью промолвил Николай Николаевич.— Ну, добро бы голоден — украл, а то ведь нет, жалованье получает хорошее — значит испорченность… Ведь это обидно же наконец! Не правда ли, Глеб Петрович?— окончил свой монолог Стрекалов, обращаясь прямо к Черемисову.
Все взглянули на Глеба. ‘Надеюсь, теперь наш сфинкс выскажется!’ — не без ехидства подумала Настасья Дмитриевна. ‘Ну, будет сейчас представление!’ — мелькнуло в голове Ленорм, и она с удовольствием ждала пикантной сцены. Ольга подняла глаза и тоже чего-то ждала. Федя, казалось, готов был съесть Черемисова.
Глеб чуть-чуть побледнел, когда от него потребовали категорического ответа, негодующее чувство охватило его, готовое прорваться, но он сдержал себя. Он нервно перекосил губы, взглянул как-то странно на Федю и ответил:
— Конечно, обидно!
Федя чуть не заплакал от злости, а Ленорм с презрением отвернулась от ‘этого труса’. Только Настасья Дмитриевна пристально взглянула на Глеба, и ей стало досадно, что он согласился…
‘Не то у него на уме… не то!’ — подумала она.
— Я рад, что и вы со мной, Глеб Петрович, согласны,— весело говорил Стрекалов, уводя его после обеда в кабинет.— Просто голову теряешь. Говорю вам по совести, я не злой человек, а после таких фактов готов, кажется…
Он не досказал и махнул рукой.
— А вы еще чтения предлагали!— усмехнулся Стрекалов.— Им одна водка нужна, а не чтения… Он отца обокрасть готов для водки… Он жену продаст для того, чтобы напиться, как стелька… Он воровать станет… Какие тут чтения… Не англичане мы, Глеб Петрович…
Черемисов не выронил ни одного слова и дал Стрекалову наговориться досыта.
— Я не спорю, у вас на заводе, быть может, и большое пьянство, от которого вы и терпите убытки, но, — заметил Глеб, когда кончил Стрекалов, — все-таки остаюсь при своем мнении, что помочь этому — в вашей власти.
— Каким образом?
— Отвлеките их чем-нибудь, и вы увидите…
— Вы думаете, ваши чтения остановят?..
— Попробуйте… Сделаете доброе дело.
Стрекалов пытливо взглянул на Глеба. Глеб глядел совершенно серьезно.
‘А ведь, пожалуй, он и прав!’ — подумал Николай Николаевич.
— Но кто же займется этим делом?
— Если позволите, хоть я…
— Не только что позволю, а буду вам весьма благодарен… Какая ваша цена?..
— О цене поговорим после, Николай Николаевич, когда пойдет дело!— улыбнулся Глеб.
— Идея, конечно, недурна… В Англии эти чтения сильно развиты, но ведь у нас…
Стрекалов горько усмехнулся.
— А вы первый попробуйте устроить чтения в России… Газеты заговорят, и другие станут пробовать…
— Газеты наши только ругаются!— со злобой проговорил Стрекалов, вспомнив статью Крутовского.
— Тоже не мешало бы, Николай Николаевич, и доктора пригласить в больницу, а то фельдшер ровно ничего не смыслит.
— Об этом я давно думал… Спасибо вам, Глеб Петрович, что напомнили… Фельдшер, действительно, только пьянствует…
Стрекалов обещал скоро съездить к губернатору просить разрешения и предложил Черемисову заняться этим делом. О выборе чтений не говорили, так как Николай Николаевич заявил, что ‘вполне доверяет в этом отношении Глебу Петровичу’.
Черемисов ушел из кабинета и вздохнул свободно. ‘Не особенно весело идти кривым путем!’ — промелькнуло у него в голове. ‘Начало хорошо, каков будет конец’, — думал Глеб, и на губах его мелькнула торжествующая улыбка. По обыкновению, увлекаясь раз засевшею в голове мыслью, Глеб уже мечтал, как он будет играть роль мудрого змия, а Стрекалов — глупой овцы, и заранее наивно торжествовал победу.
‘Добрый человек, кажется, Черемисов, только молод!.. Еще не объезженный коник… Объездится!’ — подумал о нем, усмехнувшись, Стрекалов,
Глеб сидел за книгой, когда в комнату вошел Федя и остановился у дверей.
— Я вам мешаю?
— Нет… Что с вами, чем вы взволнованы?— спрашивал Глеб, глядя на возбужденное лицо юноши.
— Отчего вы, Глеб Петрович, сегодня за обедом не то говорили, что говорите мне?
Черемисов понял в чем дело и не сразу отвечал на вопрос. Он взглянул на Федю. Тот с замиранием ждал ответа.
— Оттого, Федя, что не всегда возможно говорить правду…
— Значит, вы… солгали?..— с трудом прошептал мальчик.
— Солгал!..
— Но ведь это… это…
— Подло?— подсказал Глеб.
— Нехорошо!..— шепнул Федя и покраснел, Черемисов ласково взглянул на мальчика и заметил:
— Жизнь сама вам ответит за меня, и тогда вам придется узнать, как это ни грустно, что иногда приходится лгать…
— Странно это как-то…
— Еще странней узнаете вещи, Федя!— промолвил Черемисов, кладя руку на его плечо.— Конечно, лучше действовать прямо, открыто, не лгать, но если такой путь невозможен… что тогда, по вашему мнению?
— Тогда?..
Мальчик на секунду остановился в раздумье.
— Тогда лучше не жить!— чуть не крикнул он со слезами на глазах.
Черемисов грустно взглянул на отрока. Он вспомнил в нем самого себя, и сердце его как-то тоскливо сжалось.
— Мало кому пришлось бы тогда жить на свете!..— с горькой усмешкой вымолвил Глеб.
Федя не продолжал разговора. Он тихо сидел, охватив голову руками.
— Глеб Петрович, — вдруг опросил он тихо, глядя в упор на Черемисова умными, светившимися мыслью глазами.— Вы мне всю правду скажете?
— Всю!..
— До капли всю?
— До капли всю!— улыбнулся Черемисов.
— Я много думал, — начал мальчик, видимо, желая освободиться от какой-то гнетущей его мысли, — и… неужели и папа не так поступает, как надо?
Черемисов молчал.
— Значит, и он, — как-то глухо продолжал Федя,— значит, и он…
Мальчик не договорил и зарыдал, закрыв лицо руками. Тяжело ему было, когда в его молодое сердце закралось сомнение относительно отца, которого он горячо любил.
— Что же вы молчите?— крикнул мальчик.
— Что же я вам скажу?— как-то грустно-серьезно прошептал Глеб, знавший по опыту, как тяжело переживаются минуты, когда самый близкий человек является не в том свете, в котором привык его видеть.
— Значит…
Он снова не смел досказать свою мысль и снова залился слезами.
Когда он поднял голову, глаза его были сухи.
— Я не буду таким… Я буду жить своим трудом!..— твердо проговорил мальчик, и в тоненьких нотах его голоса звучала решимость.
Черемисов пожал руку Феди и ласково проговорил:
— А пока учитесь, чтобы знать, почему люди злы против людей… Отец ваш не виноват…
— Он ведь добрый… добрый… не правда ли?
— Конечно…— улыбнулся Глеб.— И он не виноват, что смотрит так, а не иначе…
— Но от этого другим не легче…
— Это верно, но верно и то, что если бы он знал, как тяжело другим, то другим было бы легче…
Федя ушел от Глеба расстроенный, полный сомнения. Он даже в тот вечер не поехал с отцом на завод, и когда отец спросил: ‘Что с тобой?’ — то Федя серьезно как-то сказал: ‘Так, не хочется!’
‘Пошла в голове ломка!— подумал Глеб, отправляясь к Крутовским.— Пусть… Дело полезное’.

XIX

Черемисов застал Людмилу Николаевну в саду. Она играла на траве с своим ребенком, бросала в него цветами и весело смеялась своим тихим, сдержанным смехом.
— Как поживаете, Людмила Николаевна?— спросил у нее Черемисов, усаживаясь.— Впрочем, что и спрашивать — хорошо?
— Ничего себе… А вы слышали — Володя оставил службу?— проговорила маленькая женщина с радостью.
— Уволили?
— Да, за корреспонденцию…
— От этого и веселы?— засмеялся Глеб.
— Отчасти, я рада за мужа… Он ведь так жаловался на эту службу, а теперь свободен…
— А жить чем?
— Жить?— улыбнулась Людмила Николаевна.— Проживем! Корреспонденции и моя работа прокормят нас, ведь нам немного нужно…
— А потом?— опять спросил Глеб, заметив по полноте стана, что скоро и еще ребенок будет.
Людмила Николаевна покраснела.
— Потом?— переспросила она.— И потом как-нибудь справимся… Володя сумеет заработать… Он все это время такой веселый и довольный, его забавляет, как все злятся на него за его статьи…
— Он не дома?
— Сейчас будет… Он только пошел к бухгалтеру за деньгами… свое последнее жалованье получать.
Скоро явился и Крутовской. Он сиял.
— Слышали?
— Слышал.
— Бесятся-то как… Колосов, так тот, говорят, к губернатору ездил жаловаться!..
— И опять, пожалуй, вам отсюда придется уехать?
— И пусть! по крайней мере здесь насолил этим мерзавцам!— весело говорил Крутовской.— Весь город трещит, Грязнополье волнуется, таки всколыхнул это стоячее болото… Ну, а вам как живется?
Глеб рассказал о предполагаемых чтениях и просил Крутовского черкнуть два слова об этом в газетах.
— Да ведь я Стрекалова только что обругал?..
— Да кто ж вас просит хвалить? Вы только напишите, что будут, с разрешения губернатора, чтения. Ему это понравится, и сомнения не станут грызть его. И вообще я бы вас просил, Крутовской, оставить пока Стрекалова в покое.
— Этого мерзавца?!— горячился Крутовской,
— Да.
— А зачем?
— А затем, чтобы не мешать делу.
— Какому?— допрашивал Крутовской.
— Я ведь вам сказал…
— Ничего вы не сделаете с этим барином!
— Попытаюсь.
— Обойдет он вас, помяните мое слово!
— Это увидим, а пока обещайте его не продергивать!
— Да мне черт с ним! Теперь и без него материалу много, — смеялся Крутовской.— А вы нынче, Глеб Петрович, по иезуитской дороженьке изволите шествовать?— не без иронии говорил Крутовской.
— Изволю.
— И дружбу с прохвостами завязали?
— И дружбу с прохвостами завязал.
— И терпите это собачье общество?
— Терплю и даже херес отличный попиваю!— Приятели помолчали. Крутовскому не нравился такой образ действий. ‘Уж не стал ли и он филистером?’ — быстро заподозрил он Глеба и как-то двусмысленно посмотрел на приятеля. Глеб заметил этот взгляд и улыбнулся.
— Не по нраву вам?— спросил он.
— Не по нраву.
— Вам без травли ни-ни?.. Чтобы все трещало вокруг, и чтобы ваше имя не без треска произносили? Это нравится?
— Нравится.
— А что толку из этого?
— Толку?..— остановился Крутовской.— Да хоть бы тот, что я этим подлецам кровь порчу.
— Малым же вы довольствуетесь! Ну, а я хочу большего.
— Как бы вас они сами не объехали!
— Меня?— спросил Глеб, и взгляд его был такой злой, а насмешка такая ехидная, что Крутовской с удивлением взглянул на Глеба.— Меня они не объедут, а если и объедут, то не без труда, Крутовской. Я знаю их недурно. В вас, Крутовской, барство говорит, тщеславие… Вам подай все готовенькое, руки-то у вас беленькие, а у меня ведь, — не без гордости сказал Глеб, — они не барские… Не спорю, ваши статьи хлестки и не без пользы, да только польза-то крохотная и, главное, вам самим больше удовольствия доставляет этот треск, чем самая польза. Разве не правда?— продолжал Глеб, глядя в глаза Крутовскому.
Тот молчал.
— А вы меня, — ведь я вижу по глазам, — чуть в подлецы не записали из-за того, что я хочу идти не тем путем, который вам нравится. ‘Или ручку пожалуйте, или бац в рыло!’ Чуть не по-твоему — подлец! Если бы я вас не знал хорошо, Крутовской, я бы наплевал на ваши намеки, но мне за ваше мальчишество стыдно…
— Да вы поймите, Черемисов, что плетью обуха не перешибешь! Ну, хорошо, чтения вы устроите и хорошие,— много от этого пользы? Соловья баснями не кормят! А Стрекалов будет думать, что и вы заодно с ним.
— Да пусть думает, а чтения — все ж таки польза.
— Не ахти какая!
— И без вас знаю, что не ахти какая, и не в чтениях вижу самую суть.
— Вот видите ли, и вы согласны, что это — толчение воды!
— Во-первых, вовсе не согласен, а во-вторых, по-вашему, лучше сидеть сложа руки и показывать кукиши в кармане?— резко крикнул Глеб.
— Чего вы злитесь: я знаю, что вы честный человек.
— А знаете, так и не намекайте!— озлился Черемисов и даже побледнел.— Кто что может, тот то и делает: вы пишете статьи и благо вам, я стараюсь по возможности иначе помочь людям, которые и едят-то хуже стрекаловских собак, — и благо мне, если это удастся. Ваше дело — помочь мне, а не намекать… А то чуть не по-нашему — рознь. Никогда ничего и не выйдет с такими воинами: нечего сказать, хороши будут воины, если из-за выеденного яйца станут ссориться! Да таких воинов всех поодиночке враг переест! А враг умнее себя держит… Нет, сэр Крутовской, не объедут они меня: не из такого мы теста сляпаны!— закончил Глеб, смеясь своим обычным резким и насмешливым смехом и самоуверенно встряхивая головой.— Что, как финансы?
— Плохи, по обычаю.
— Надо?
— И очень. Сейчас ходил за жалованьем — не дали.
— Возьмите у меня.
— А вы?— сконфузился Крутовской.
— Я один, а вы вишь с семейством. Еще того н гляди турнут вас куда-нибудь!— сказал Глеб, прощаясь с Крутовским.
— Вы не сердитесь?— спросил Крутовской, провожая Глеба.
— За что?
— Да я заподозрил вас, — сконфузился Крутовской.
— Нет, не сержусь. Темперамент у вас такой — что с ним поделаешь! Подозревать — отчего же, да только с толком надо и подозревать, а то порядочного человека подчас подозревать станете и — напакостите. Людей надо раскусывать, и долго, а не сразу накидываться, — право так, Крутовской.

XX

Крутовской нимало не прибавил, говоря, что он ‘всколыхнул стоячее болото’ своими корреспонденциями. Действительно, Грязнополье волновалось, и, несмотря на старания Колосова и Стрекалова, номера газет с пикантными корреспондентами были выписаны, и обыватели читали их с засосом. Сам губернатор, генерал лет сорока, прочел перед обедом статью Крутовского не без удовольствия: он несколько раз улыбнулся и нашел, что у автора острое перо. Когда в кабинет к нему вошел правитель канцелярии, генерал заметил с улыбкой, указывая на газету:
— А ведь согласитесь, что перо острое и что статья эта оживит Грязнополье, а то скучно как-то!— заметил генерал, оглядывая свои тонкие, белые пальцы.
— Статья игривая…
— Немножко дерзка, но остроумна. Кстати: я давно хотел спросить вас — ничего предосудительного в поведении Крутовского, кажется, нет? ведет он себя хорошо?— как-то нехотя, точно для очистки совести, спросил генерал.
— Решительно ничего, пишет только!— улыбнулся правитель канцелярии.
— Знаю. Эта страсть и сгубила беднягу, а то мог бы человеком быть. Я его еще пажом помню, у отца встречал. Отец его был почтенный генерал.
Его превосходительство зевнул и полюбопытствовал:
Они волнуются?
— Кажется…
— Это им полезно!— засмеялся генерал и раскланялся с чиновником.
‘Господи, какая тоска!— прошептал он, подходя к окну, и запел французскую песенку.— Скорей бы отсюда в Петербург!’ Он подошел к зеркалу и от нечего делать стал разглядывать свое красивое, мужественное лицо. Скоро и это занятие надоело ему, тогда он взял гребенку и стал ровнять и без того безукоризненный пробор..’
‘Куда деться до обеда?’ — раздумывал, зевая и шагая по комнате, генерал. Он крикнул слугу, велел заложить коляску и собрался ехать на бульвар.
Там он встретил весь грязнопольский beau monde {высший свет (франц.).}. Александр Андреевич, увидав генерала, тотчас же подошел к нему и шутливо проговорил:
— Защитите, ваше превосходительство! прежде, бывало, в Грязнополье жили мы мирно, а теперь писаки развелись.
— Время нынче прогрессивное, Александр Андреевич,— не без язвительной улыбки заметил генерал, — всякий хочет высказаться.
— Помилуйте, ваше превосходительство, отчего не высказаться, разве я против этого! но если ругаются, клевещут…
— Нынче благодаря бога суд правый и скорый, и, следовательно, если пишут клеветники, то их и накажут…
Тем разговор этот и кончился, и Александр Андреевич отошел от генерала, затаив про себя порядочный запас злобы.
— Это черт знает что такое нынче делается!— остановил он Николая Николаевича, который проходил по бульвару с одним из грязнопольских негоциантов.
— А что?
— Да ругаются!
— Кто?
— Газеты! Вы, верно, не читали последних корреспонденции?— не без ехидства спрашивал Колосов.
— Читал, по-моему, плюнуть стоит.
— Да я-то наплевал, потому что нас, чиновников, ругать сам бог велел!— смеялся Колосов.— Но вот что обидно, когда на людей, посвятивших труды свои на пользу меньших братий, взводят клеветы… Вы читали, в каком гнусном свете выставили ваши добрые намерения?
— Читал!— не без досады сказал Николай Николаевич, желая отойти.
— Ведь это такая наглая ложь, что просто досадно. Вы не знаете, кто автор?
— Не знаю.
— Говорят, Крутовской.
— А бог с ним!— проговорил Стрекалов, отходя далее взбешенный и раздосадованный.
‘Небось проняло!’ — смеялся Колосов, подхватывая под руку одного знакомого, которому и не замедлил рассказать о том, как Стрекалова описали.
— И стоит!— добавил Александр Андреевич.— Ведь это такой, я вам скажу, мошенник!— говорил по секрету Колосов.— Такой пройдоха…
Николай Николаевич спешил уйти с бульвара. Ему казалось, что все ‘читали этот пасквиль’ и все радуются тому, что нашелся ‘негодяй, осмеливающийся оклеветать честного человека’. И Николай Николаевич не ошибался: грязнопольцы радовались не потому, что злорадствовали (они и сами были не без пушка на рыльце), а просто от скуки.
Стрекалов решился сейчас же ехать к ‘подлому пасквилянту’.
— Дома господин Крутовской?— спросил он не без некоторого волнения у кухарки, подойдя к двери маленького серенького домика.
— Дома-с. Да вы идите прямо.
Николай Николаевич вошел и встретился с Людмилой Николаевной. Он вежливо поклонился и спросил:
— Господина Крутовского можно видеть?..
— Володя!— крикнула Людмила Николаевна в дверь и сама ушла, ласково промолвив: ‘Садитесь, пожалуйста’.
Крутовской вошел и, увидев ненавистного ему ‘буржуа’ у себя, почувствовал некоторое приятное чувство, щекотавшее его самолюбие. Он поклонился Стрекалову и спросил:
— Что вам угодно?
— Мы можем поговорить одни?— сказал Стрекалов, оглядывая своего собеседника.
— Отчего ж не можем? Можем, господин Стрекалов. Пожалуйте сюда — это мой кабинет, — заметил Крутовской, показывая на дырявый стул в своей узенькой комнате, слишком смело названной им кабинетом.
— Извините меня, господин Крутовской, — начал Стрекалов, усевшись, — если я позволю себе задать один вопрос: вы автор последней корреспонденции?
— Я!— не без самодовольства ответил Крутовской.
‘Скотина!— подумал Стрекалов и возымел сильное желание придушить ‘эту маленькую, тщедушную фигурку с змеиными глазками’.— Еще хвастается!’
— Вот видите ли что, господин Крутовской. Я, конечно, не смею винить вас в том, что вы, не зная меня, вошли в личную оценку моих поступков и даже намерений — это дело, конечно, ваше, но я позволил себе приехать к вам, чтобы объяснить, что дело это не совсем так было, как вы изволили описать…
— А как же было дело?— спросил Крутовской.
— Если вам будет угодно, для разъяснения истины, которая для меня дороже всего, я могу вам доставить самые подробные сведения. Я — людей не обманывал, как вы изволили выразиться в статье. Я заключил с ними условия, быть может, и стеснительные для них — хотя лично я в этом и сомневаюсь, — но, во всяком случае, они знали, что делали, когда подписывали контракт…
— Но что же вам угодно?..— нетерпеливо сказал Крутовской.
— Я позволю себе вас просить восстановить только истинный смысл факта… Вы бы этим крайне меня обязали и поступили бы согласно справедливости!..— ласково говорил Стрекалов.
‘Ну, как я ему предложу денег?— думал Николай Николаевич.— Очевидно —невозможно!’
— По моему мнению, господин Стрекалов, вы лучше всего сделаете, если ответите на статью и сами восстановите смысл факта. Предположим, что я, быть может, и ошибся, вы докажете мою ошибку, и делу конец…
— Я так занят… и если б вы могли взять на себя это дело, то поверьте, господин Крутовской, что я не остался бы неблагодарным…
— То есть как же это, господин Стрекалов?— почти крикнул Крутовской, сверкая своими маленькими глазенками.
— Я бы вам был обязан, как человеку, восстановившему факт в истинном его виде…
— Нет уж… восстановляйте его сами, господин Стрекалов, а я не буду!
Стрекалов ни слова не сказал, встал и уехал.
— О подлецы!— шептал он.— И гордость какая… гонор! Сидит себе, точно у него двести тысяч в кармане!
Делать было нечего, мысль о подкупе пришлось оставить и возложить надежды на то, что о гнусном пасквиле скоро забудут. И правда, через неделю в Грязнополье забыли о статье, но Николай Николаевич не забывал об ее авторе. Он не мог хладнокровно слышать фамилию Крутовского, этого ‘подлого пасквилянта’.

XXI

Чтения на заводе были разрешены без особых затруднений, его превосходительство, предупредительно изъявляя Николаю Николаевичу свое согласие, сделал Стрекалову комплимент за его ‘либеральные начинания’, заявил, что он, ‘с своей стороны, рад всей душой помочь делу просвещения непросвещенных’, и прибавил:
— Надеюсь, Николай Николаевич, лектор лицо благонадежное?
— Совершенно. Дельный и скромный молодой человек, которому я не затруднился доверить образование сына…
— Значит, говорить нечего! Очень рад, что вы нашли подобного молодого человека… Теперь такие люди, говорят, редкость… Нынешняя молодежь, кажется, не грешит скромностью и, кроме того, очень любит высказывать свои мнения решительно… особливо в газетах, — добавил генерал не без иронии.
Николай Николаевич при этих словах вспомнил о своем враге и хотел было о нем заикнуться, но благоразумно согласился с ‘вполне справедливым мнением его превосходительства’ и, поблагодарив за помощь такого просвещенного администратора, уехал, промолчав о Крутовском.
В ближайшее воскресенье было назначено первое чтение, о чем было сообщено рабочим накануне самим Стрекаловым при расчете, при этом Николай Николаевич сказал маленький спич, в котором упомянул, что ‘ученье свет, а неученье тьма’, и что ‘знающему легче заработать деньги, сберечь их, а не пропить в первом кабаке’… Рабочие прослушали спич молча и заявление о чтениях приняли совершенно равнодушно и даже не без юмора. Однако ж, ради любопытства, на следующий день на завод пришло до трехсот человек, собрался больше молодой народ, старые не пошли и даже посмеивались над теми, кто шел ‘ихние сказки слушать’.
В ожидании начала толпа заняла пустую мастерскую и громко галдела о своих делах, слышалось пощелкиванье орехов, смех и насмешки над ‘сказками’.
В половине двенадцатого стали собираться и почетные посетители, весть о чтениях пронеслась в Грязнополье с быстротою ветра, и грязнопольцы заранее вкушали удовольствие посмотреть ‘на спектакль’ и поглазеть друг на друга. Первым приехал Стрекалов с семейством, затем супруга председателя палаты с мужем, штаб-офицер, несколько лиц судебного ведомства, десятка два дам и мужчин… Весело болтая, рассаживалась публика в кресла, поставленные за барьером, отделявшим их от рабочего люда. Явилась и Колосова под руку с Александром Андреевичем. Надежда Алексеевна была несколько бледна и похудела, тем не менее при входе она обратила на себя общее внимание, вся в черном, она была очень интересна.
— Айканов разве не будет?..— с ехидством прошипела Настасья Дмитриевна на ухо мужу, оглядывая вошедшую пару.
В это время Колосова поравнялась с Настасьей Дмитриевной и, кажется, услышала шепот Стрекаловой, она побледнела еще больше и любезно поздоровалась с Стрекаловой. Обе дамы поцеловались и очень нежно узнавали о здоровье друг друга, пока мужья их крепко жали друг другу руки…
— Le voil! {Вот он! (франц.).} — опять шепнула Стрекалова не без злобного чувства зависти к Колосовой и любезно пожала руку вошедшему молодому красивому брюнету…
Брюнет сел недалеко от Надежды Алексеевны.
Ровно в двенадцать часов на лекторском возвышении явился Глеб в новой паре платья, довольно ловко сидевшей на его ширококостном теле. Он сел и окинул взглядом аудиторию. Все глаза устремились на него, точно на морское чудовище, разглядывали глаза, нос, руки и запонки ‘стрекаловского учителя’, большинство дам нашло его ‘вульгарным’, Надежда Алексеевна вскинула лорнет и внимательно взглянула на Глеба. ‘Лицо оригинальное, очень хорошее для актера’, — подумала она. Мужчины нашли, что ‘учитель’ приличен (они ждали ‘косматого’ учителя), а прокурор пытливо осмотрел его в pince-nez {пенсне (франц.).}. Толпа заколыхалась… ‘Пришел, ребята!’ — крикнул кто-то, и аудитория притихла…
Глеб смутился. Он никак не ожидал встретить beau monde. ‘Они-то чего сюда понаехали?..’ Однако он оправился и начал чтение. Первое чтение было по русской истории.
Сначала голос его был слаб, неуверен, он говорил тихо, но мало-помалу голос стал тверже, увереннее, речь потекла свободно. Глеб уже никого перед собой не видал. Его возбудило чтение. Ясным, понятным простолюдину языком рассказывал он о начале Руси, о христианстве, о том, как жили предки, о нравах, об обычаях, о великом Новгороде, и толпа, сперва равнодушная и шумливая, с каждым словом слушала внимательней и любовней и, наконец, притаив дыхание, впилась в рассказ, боясь проронить слово, со средоточенным вниманием ребенка, слушающего занимательную сказку.
Когда через полтора часа чтение было окончено, рабочие молчали, точно очарованные, и только когда Глеб объявил, что в следующее воскресенье он будет продолжать, толпа разом загудела, наивно, искренно и громко выражая свое удовольствие.
Глеб был доволен. Успех был полный. Beau monde выразил свое удовольствие (что скоро окончилась эта ‘сухая материя’) приличными рукоплесканиями и громко поднялся с своих мест. Впрочем, все находили, что ‘господин читает не без таланта’, и спешили еще раз выразить Николаю Николаевичу чувство своего глубокого уважения за ‘его идею, столь гуманную и современную’. Николай Николаевич благодарил за сочувствие.
— И как довольны эти люди, с каким вниманием они слушали!— говорила жена председателя казенной палаты, указывая пальцем на расходившуюся толпу.— Кто бы мог ожидать?
— Признаюсь, и я этого не ожидал!..— весело отвечал Николай Николаевич.
— Русский человек на все хорошее отзовется!— не без умиления заметил один из присутствующих.
Между тем Николай Николаевич спешил пожать руку Глебу и поздравить его с успехом. ‘Отлично это он придумал!’ — весело проносилось у пего в голове. Примеру Николая Николаевича последовали и другие, и все наперерыв благодарили Глеба Петровича. Настасья Дмитриевна сказала, что она ‘вспомнила Маколея’, прокурор промолвил, крепко сжимая Глебову руку:
— Позвольте и мне искренно благодарить вас за удовольствие, доставленное вашим превосходным чтением.
Толстый председатель палаты тоже пожал руку и лаконически пробасил: ‘Весьма занятно!’ Все спешили что-нибудь заявить, хотя всем такое же было дело до чтений, как и до прошлогоднего снега, но всем хотелось казаться либеральными, не менее штаб-офицера.
Глеб только кланялся и думал: ‘Из-за чего это они надрываются?’
— Не правда ли, смелое лицо?— шепнула Надежда Алексеевна Айканову.
— Да, а что?— отвечал, зевнув, брюнет.
— Я с ним хочу познакомиться!
— Что ж!
— Вы не рассердитесь?— лукаво улыбнулась Надежда Алексеевна и направилась к Глебу.
— Мне захотелось с вами познакомиться, господин Черемисов, после вашего чтения!— заговорила Надежда Алексеевна с самой обворожительной улыбкой и назвала себя.
Глеб сказал, что очень рад.
— Я вспомнила сегодня прежнее!— задумчиво проговорила Колосова.— Вас это удивляет? Вы, верно, не знаете: я была актриса — Наумовой имя слыхали?
Глеб вспомнил, что он слышал о Наумовой, как о замечательной актрисе.
— Слышал от других!..
— Да это все равно, впрочем. А вот что, Черемисов, — говорила Колосова совершенно уже дружеским тоном, — навещайте меня, я по утрам всегда дома. Мне бы хотелось потолковать с вами о школе…
Колосов подошел к жене и любезно подал ей руку, мельком взглянув на Черемисова.
‘Неужто Айканову Надя отставку предпишет, возьмет в обожатели этого чтеца?— думал, улыбаясь, муж, ведя жену под руку.— Будет очень любопытно, а впрочем, отчего же? Надя — натура художественная!..’
— А что, Наденька, Айканов разве не с нами?— спрашивал Колосов, разыскивая глазами Айканова.
— Нет!— сухо отвечала Колосова, вскакивая в карету.
Ольга ни слова не сказала Глебу и задумчиво возвращалась с матерью домой. Странное дело! Этот медведь с красными руками и волчьим аппетитом гораздо красивей, когда говорит. И глаза такие дерзкие! Она вспомнила, что не спускала с него глаз во время чтения, и покраснела. Что же тут дурного? А он, кажется, добрый человек и ни перед чем не остановится! Только скрытный! Да мне-то какое дело?
Ольга во все время пребывания Глеба в их доме ни разу с ним не говорила, исключая самого обыкновенного обмена вежливых слов, она его точно пугалась. ‘А он совсем не страшный, только совсем не похож на других!.. Бог знает какие я глупости сегодня думаю!’ — прошептала молодая девушка, входя в комнаты.
M-lle Lenorme еще на заводе подошла к Глебу и заметила ему не без ядовитой улыбки:
— Вы умеете быть ясным, когда захотите…
— Что это значит?
— Это значит, что вы отлично читали, но к чему вы всегда с нами молчите?.. Что вы за сфинкс?.. Или с нами не о чем разговаривать?— кокетливо шепнула француженка.
— То есть с кем это — с нами?
— Вы не понимаете? Мило! Ну, хоть бы со мной…
— Да не приходится…
— Не хотите?
Глеб пожал плечами,
— И не станете?
— Стану, коли придется…
— Ах вы медведь!.. Вы не сердитесь?.. Нет! Вы не сердитесь, это было бы для меня очень… очень… как бы сказать?.. неприятно!— шепнула Lenorme.— Однако мои принципалы едут… Поедемте вместе! Место будет.
— Нет, не могу.
— Все нет да нет… Когда вы скажете: да?— сверкнула не без досады своими черными глазами француженка, нагоняя Стрекаловых.
‘Забавляется!— подумал Глеб, глядя вслед.— Пусть себе! А недурна, впрочем, мисс лучше!.. И о чем она все думает, эта мисс… О милорде, что ли?.. А впрочем, мне-то какая от этого польза? Пусть думает о чем ей угодно!’
Вечером Глеб, против своего обыкновения, спустился вниз. В зале он застал Ольгу Николаевну, она рассеянно перебирала по клавишам. Глеб хотел было выйти из залы, но Ольга сказала ласковым тоном:
— Могу я обратиться к вам с просьбой?
— Разумеется, Ольга Николаевна.
— Укажите мне, пожалуйста, интересные исторические книги.
Глеб назвал два-три заглавия.
— Благодарю, Глеб Петрович…
Глебу почему-то не хотелось уходить, и он спросил:
— Вы где думаете достать эти книги, Ольга Николаевна?
— Выпишу из Петербурга…
— Зачем? Лучше я их вам дам — у меня они есть!..
Ольга поблагодарила и снова стала перебирать клавиши.
— Вы любите музыку, Глеб Петрович?..
— Иногда люблю…
— А я так всегда люблю.— Ольга помолчала.— Тяжело, я думаю, женщине своим трудом жить?..— проговорила она как бы в раздумье.
‘От музыки к труду — экая странная!’ — подумал Глеб.
— Нелегко… Почему вы об этом подумали?
— Я об этом много думала, Глеб Петрович. Вы знавали трудящихся женщин?..
— Знавал…
— Им, конечно, тяжело, но зато какое, я думаю, наслаждение не зависеть ни от кого!..— почти что крикнула Ольга резким, страстным голосом.
‘Что за тон! что за мысли! вот она какая, однако ж, эта мисс!..’ — удивлялся Глеб.
Ольга как будто раскаялась, что сказала более обыкновенного. Она посмотрела на Глеба. Он молчал. Тогда она поднялась с места и заметила холодным, сухим тоном:
— Впрочем, я, кажется, сказала вздор… Ни от кого не зависеть невозможно!.. Это nonsens {вздор, бессмыслица (англ.).}.
И тихо вышла из залы, оставив Глеба в недоумении.
‘И все это под боком у чинной леди?!’ — улыбнулся Глеб, уходя в сад. Когда он вернулся из сада с остальным семейством, Ольга Николаевна играла какую-то бетховенскую сонату. Игра была какая-то порывистая, нервная… Все прошли в гостиную, а Глеб тихо прошел в залу и, незаметно скрывшись за трельяжем, слушал игру. Кончив сонату, Ольга Николаевна склонилась над роялем и просидела так несколько минут. Когда она подняла лицо, Глебу показалось, что на глазах у девушки были слезы. Она снова заиграла какую-то шопеновскую вещицу.
— Ольга!— раздался из гостиной голос Настасьи Дмитриевны.— Что ты все нервные вещи играешь?..
— Вам не нравится, мама?
— Сыграй, дружок, что-нибудь другое.
Ольга сыграла что-то другое, не кончила и снова начала какой-то вальс, оборвала его и встала из-за фортепиано. Мать вошла в залу.
— Да что ты, Оля, такая странная сегодня… Начнешь одно — не кончишь, и за другое! здорова, дитя мое?— нежно спрашивала мать, заглядывая в лицо дочери.
— Здорова, мама!— отвечала Ольга и поцеловала мать в лоб.— А что?
— Мне показалось, что ты не в духе… Не болит ли голова?..
— Немножко.
— То-то… Прими валериану и приходи к нам, сыграем в трик-трак.
Мать и дочь, обнявшись, вышли из залы, а Глеб тихо поднялся к себе наверх и пил чай у себя.
Через несколько дней после чтения в одной из петербургских газет была напечатана короткая поощрительная заметка о чтении, а в ‘Грязнопольском вестнике’ появилась следующая статья под заглавием: Отрадное явление в Грязнополье.
‘С глубоким чувством радости спешим известить читателей об отрадном явлении в нашем скромном городе, которое говорит само за себя, громко свидетельствуя о том гуманном взгляде на наших меньших братий, который благодаря правительственной инициативе все более и более встречается во всех уголках нашей дорогой родины. Читатели догадываются, конечно, что мы говорим о чтениях, устроенных благодаря просвещенному содействию г. начальника губернии нашим почтенным и высокообразованным H. H. Стрекаловым. Своим просвещенным умом он познал, а прямым русским сердцем почувствовал, что недостаточно только материально заботиться о людях, имеющих счастие работать у него на заводе. Нет! Он захотел им помочь нравственно и возымел благую мысль кинуть луч света в мрак невежества, озарить истиной гнездо предрассудков и, не щадя издержек, привести в исполнение идею, давно его занимавшую. В прошлое воскресенье было первое чтение. Надо было самому присутствовать, чтобы видеть, с каким глубоким чувством благодарности отнеслись к своему хозяину признательные русские люди. Они мало говорили, но много чувствовали, — такова одна из черт нашего народа!
На лекции, прочитанной не без таланта наставником сына г. Стрекалова, мы заметили многих лиц нашего лучшего общества, от души сочувствующих благому начинанию. Дай бог побольше таких деятелей, не забывающих меньшого брата! Заслуги подобных людей, — говорим это прямо, без страха обвинения в пристрастии, — говорят очень громко и, конечно, должны заслуживать общественной благодарности, в руках у таких людей каждое дело, — будь это земское, частное или служебное дело, — всегда будет плодотворно… Мы слышали из верных источников, что чтения эти будут продолжаться… Дай бог им всякого успеха.
А между тем находятся какие-то литературные проходимцы, для которых совесть и честь — жалкие слова, которые рады бросить в честных людей грязью и, прикрываясь анонимом, печатать (мы только удивляемся почтенной редакции ‘Петербургского глашатая’!) самые неблаговидные клеветы о людях, до нравственной чистоты которых этим пасквилянтам так же далеко, как до солнца. Впрочем, презрение — единственное наказание, достойное этих наемных писак. Полагаем, не лишнее будет сказать, что в городе носятся слухи, будто H. H. Стрекалов получит концессию на Грязнополье-Бакшевскую линию. От души желаем, чтобы слух этот оправдался…’
— Ну что, каково?— спрашивал редактор ‘Вестника’, Иван Иванович Кашкадамов, высокий, сухощавый человек лет тридцати пяти, прочитывая вышеизложенные строки своему сотруднику, несколько выпившему, рыжеватому человеку с красноватым носом.
— Ничего себе, живет…
— С пафосом?..
— Припущено-таки.
— Чай, Крутовской озлится?
— Отжарит же он вас, Иван Иванович, помяните мое слово.
— Так я его и боюсь… Наплевать мне…
— Ну, это мы посмотрим. У него ведь талант… ‘Глашатай’ — не провинциальная газета, недаром же она его печатает…
— Никакого таланта нет… одна хлесткость.
— Хлесткость?— засмеялся ‘красный нос’.— Дудки!.. Напишите-ка вы так…
— Вы вечно придираетесь. Напишите, напишите… Сами знаете, каково в Грязнополье писать.
— То-то… Послушайте, Иван Иванович, сколько вы хотите стянуть со Стрекалова?— вдруг спросил ‘красный нос’…
— Господин Мурьянов, это личности!
— Полно, Кашкадамушка, дурака-то корчить!.. Полно, дружище... Лучше дай-ка мне пять рублей в счет твоего или моего долга. Туда же — личности!.. Уж не гражданские ли герои? Свиньи мы, вот что!.. Ну, ты вези свое произведение, — ведь знаю, сам повезешь!— а мне пять рублей или жизнь!— театрально сложив руки, продекламировал Мурьянов.
— В трактир?
— А то куда же?
— Загубите вы свой талант, Мурьянов, загубите!— внушительно заметил редактор,
— Есть что губить! ну, живо, пять рублей, и я иду… Туда же личности у таких поросят, как мы с тобой!.. Горе ты богатырь, Кашкадамушка, и никогда тебе великим подлецом не сделаться, — а почему? таланта нет…
‘Красный нос’ засмеялся и, взяв пять рублей, дружелюбно простился с редактором.
— Погибший!— прошептал Кашкадамов вслед за Мурьяновым.— Когда пьян — беда! И терпи все от него! Без него — что моя газета? Эх, тяжела ты, шапка журналиста!— промолвил он, надевая фрак.
Хотя Стрекалов очень хорошо был убежден, что Иван Иванович Кашкадамов ‘такая шельма, которая не затруднится завтра же отречься от того, что написал сегодня’, тем не менее грубая лесть статьи его тронула, а то место, где намекалось на Крутовского, даже очень понравилось.
— Спасибо за статью, Иван Иванович, — заговорил Стрекалов, сидя с Кашкадамовым в кабинете,— но не чересчур ли вы хвалите меня?
Редактор взглянул на Стрекалова, и его неглупые глаза улыбнулись.
— Таких людей, как вы, нужно указывать обществу… Пора нам проснуться — пора!— Кашкадамов взмахнул рукой и начинал горячиться.— Я только намекал, а мне следовало прямо сказать: вот, слепые, кто должен быть председателем управы… Но я не мог, я только намекнул, вы заметили: ‘Всякое дело — будь это земское…’ Поймут-с…
Даже Стрекалову стало совестно от этой наглой лести, излагаемой наглым языком.
‘Какой же ты, однако, мерзавец!’ — подумал он и заметил ‘этому мерзавцу’:
— Мне остается только благодарить вас за лестное мнение…
— Я, Николай Николаевич, всегда с удовольствием готов белое называть белым, а черное черным… Это святая наша обязанность!.. Одна беда… Вы понимаете, я говорю о нашей публике. Никакой поддержки не оказывает!— с горечью заметил Кашкадамов.
‘До кошелька добирается!’ — подумал про себя Стрекалов.
— Разве подписчиков мало?
— Совсем мало.
После двух-трех незначительных фраз Николай Николаевич дал редактору сто рублей на издание мифической брошюры, и Иван Иванович уехал от Стрекалова довольный, напевая про себя какую-то веселую песенку.
‘Ведь не дай я ему денег за непрошеную статью, завтра же обругает на чем свет стоит!’ — улыбнулся Стрекалов.

XXI!

Прошел месяц. Выборы земцев почему-то были отсрочены. Чтения на заводе шли своим чередом, хотя грязнопольский beau monde перестал на них присутствовать, к немалому удовольствию Черемисова. Стрекаловы сперва аккуратно посещали завод en famille {всей семьей (франц.).}, но после двух-трех чтений и они перестали ездить, несмотря на робко выраженное желание Ольги Николаевны и Ленорм. Настасье Дмитриевне самой ездить не хотелось, а пускать девиц одних она считала ‘неблаговидным’. Сам Стрекалов после первого чтения перестал бывать на следующих, так что единственным постоянным посетителем чтений, кроме рабочих, был только управляющий немец, который постоянно досиживал до конца и хотя плохо понимал русский язык, но тем не менее усердно и внимательно слушал Черемисова.
Воспользовавшись приглашением Надежды Алексеевны ‘навестить ее запросто’, Черемисов был у нее два раза и успел вселить ей мысль о концерте в пользу семейств рабочего люда. Мысль эта была принята Надеждой Алексеевной с жаром, она принялась деятельно хлопотать, сама ездила к губернатору, который, конечно, разрешил ей сделать ‘доброе дело’, сама раздавала билеты с такой очаровательной грацией и с такой кокетливой улыбкой, что люди, которые и гроша не дали бы в пользу ‘этих негодяев’, давали теперь по десяти и более рублей в маленькие ручки Надежды Алексеевны с самым искренним, по-видимому, участием к положению семейств ‘этих честных тружеников’. Таким образом, благодаря красоте и уменью Надежды Алексеевны концерт вышел блистательный, и была собрана весьма почтенная сумма.
В то же самое время отношения Николая Николаевича к своему управляющему стали заметно сухи. Стрекалов стал подозревать немца в большом воровстве, книги оказались не совсем аккуратны. Стрекалов однажды сообщил о своих подозрениях Черемисову, жалуясь вообще на людей, не понимающих, сколько они могут и сколько не должны мочь.
— Ну, бог с тобой, — воруй!— говорил, по обыкновению не без горячности, Николай Николаевич, — но знай по крайней мере границы! Я знаю, честного управляющего найти трудно, ну и, конечно, известный процент в бюджете завода кладу на воровство, — и пользуйся этим процентом с тактом, да не заходи дальше!
Результат разговора был тот, что Стрекалов предложил Черемисову нелегкое дело — проверить все заводские книги за трехлетнее управление немца. Черемисов принял предложение, не споря даже о цене, предложенной Стрекаловым.
Целый месяц по вечерам он просиживал за книгами, делая из толстых бухгалтерских фолиантов выборки, выписки, и скоро безмолвные цифры, разобранные Глебом, стали намекать на крупное воровство, впрочем, работа еще начиналась, и Глеб с большей энергией углубился в этот дремучий лес цифр, надеясь к осени кончить свой труд.
Звездный июньский вечер заглядывал в отворенное окно комнаты Черемисова. Его косматая голова склонилась над толстой бухгалтерской книгой. Глеб заработался за выписками. Наконец он поднял голову, взглянул на массу исписанных им цифр, и лицо его перекосилось усмешкой. Он долго просидел, задумавшись, над книгой… ‘А еще Крутовской сомневается!— презрительно шевельнулась мысль.— Сомневается и меня чуть не в подлецы произвел!’ — копошилось злостное чувство против Крутовского.
Хотя Глеб и говорил, что не сердится на Крутовского за высказанные им подозрения относительно образа действий Глеба, хотя он по-прежнему дружелюбно встречался с Крутовским, но на дне души его зрело злое зернышко, которое могло разрастись в чувство ненависти. Глеб, правда, старался уверить себя, что он по-прежнему любит приятеля, но что-то внутри шевелилось, отнимая у отношений тот задушевный характер, который прежде существовал между ними. Подсмеиваясь над Крутовским, что он ‘или в зубы, или пожалуйте ручку!’, Глеб — дитя своего времени — и сам не был безупречен в этом отношении. Недоверие, критическое отношение к нему самому, выраженное вдобавок в резкой форме, хотя и смягченное потом Крутовским, задело его самолюбие сильней, чем он сам предполагал. ‘Да как он смел подумать? как смел?’ — спрашивал себя в эту минуту Черемисов, не без злости к Крутовскому. Тон сарказма и иронии как-то настраивался сам собой при встрече с Крутовским. Глеб шевелил его ‘литературного червяка’ не без яду, понятно, и Крутовской не оставался в долгу. Обладая меньшей сдержанностью и большим воображением, чем Глеб, Крутовской — скорее художник, чем логик — рисовал себе картину обращения Глеба в ‘прохвосты’, и картина выходила, по его мнению, ‘оригинальная’. Эта ‘оригинальность’ понравилась Крутовскому, и он, недолго думая, набросал письмо к петербургскому приятелю и в этом письме, правда в шуточной форме, нарисовал очень художественную и резкую характеристику лица, обращающегося из ‘ярых’ в ‘прохвосты’. Письмо имело в виду будущее и подразумевало Черемисова. Крутовской так увлекся собственным созданием своего воображения, что и не замечал, как он бессовестно лгал на приятеля, его подкупила оригинальность, и он не задумался послать свое произведение в Петербург к одному знакомцу, охотнику до чужих ‘характеристик’. На другой же день в Крутовском шевельнулось сознание сделанной гадости. ‘Ведь я, свинья, набрехал все на Глеба, а там поди письмо по всем закоулкам разнесут!’ — подумал Крутовской и немедленно написал знакомому письмо, в котором чистосердечно каялся в лганье, поясняя процесс этого лганья и заклиная немедленно вернуть первое письмо обратно и под страхом ‘подлеца’ никому не говорить ни единого слова… Однако было поздно. Мастерская характеристика Крутовского сделала свое дело. Сплетня начинала созревать, готовясь принять самые гигантские размеры.
Глеб усердно продолжал работать и не заметил, как тихо отворилась дверь и на пороге явился Крутовской.
Крутовской пришел к Глебу с намерением рассказать о своем ‘художническом промахе’, и сознание гадости еще более укололо его при виде Глеба. ‘Спины не разгибает, а я фантазии сочиняю!’ Но, постояв с минуту на пороге, Крутовской уже забыл, зачем пришел. Пораженный роскошью обстановки, он, прищуриваясь, оглядывал комнату и заметил не без насмешки в голосе:
— Дворец у вас, Черемисов, отличнейший!
Черемисов поднял голову и сухо заметил:
— Здравствуйте, Крутовской, что скажете?..
— И цветы тропические, экраны… ишь мягкость какая…— продолжал Крутовской, опускаясь на диван…— Роскошно живете, Глеб Петрович!
— Да, роскошно, Крутовской, — совсем сухо заметил Глеб.
Тон Черемисова раздражил Крутовского. ‘Живет как филистер и не извиняется!’ — подумал он, и глазки его злобно забегали.
Он весь съежился на большом диване, в его маленькой, нервной, бледной фигурке с умными глазками замечалось что-то кошачье, он точно кошка свернулся в клубок, готовясь сделать прыжок на врага.
Секунду он помолчал, озираясь язвительно по сторонам, и наконец спросил:
— Ваш либерал дома?
— Вы про Стрекалова спрашиваете?
— Конечно, кто ж другой…
— Кажется, нет.
— Подслушивать нас не будут?..— тихо шипел Крутовской.
— А вы разве какое-нибудь радикальное средство от зол пришли предложить?— с саркастической усмешкой спросил Глеб, задетый за живое тоном Крутовского.
— Вы в них не верите… Вы ведь все постепенно, постепенно…— явно язвил Крутовской.
Глеб сверкнул глазами. Лицо его побледнело, губа слегка задрожала. Одно мгновение ему хотелось схватить Крутовского за шиворот и размозжить ему голову. Однако, секунду спустя, он сам покраснел за свою мысль.
— Вы ругаться пришли?— холодно спросил Глеб.
— Вы нынче свободное выражение мнений называете руганью? Скоро, пожалуй, не смей и слова вымолвить, сейчас отлучение, как непогрешимый папа.
— Бросьте этот тон и говорите иначе.
— Вам не нравится?
— Нет…
— А мне он, Черемисов, нравится. Вот вы воображаете, будто и дело делаете, а Стрекалов не далее, как вчера, говорил одному мерзавцу, не хочет ли он к нему управляющим заводом… К чему же эти ваши труды!..
Крутовской с презрением махнул рукою на ворохи бумаги.
— Кому он предлагал?..— живо спросил Глеб.
— Начальнику мастерских на железной дороге.
— Это еще посмотрим.
— Нечего смотреть… Объедет он вас, — улыбнулся Крутовской, — а пока вы будете канитель плести, пожалуй, эта барская жизнь…
— Что?..— спросил Глеб.
— Втянет!..— едко заметил Крутовской.
Оба помолчали. ‘Опять?’ — шепнуло злое чувство. Глеб начинал злиться.
— Я вас прошу — без советов. Втянет или нет — не ваше дело. Наперед ныть не стану, я ведь не из плаксивых, дряблых господ, которые вечно киснут и топорщатся, точно без них мир провалится.
— Это кто же?— подскочил на диване Крутовской.
— Ваша братия!— резко сказал Глеб.— Радикалы, которые в руках ловкого человека станут…
— Чем?— вскочил, как ужаленный, Крутовской.
— Стрижеными овцами!— пришпилил Черемисов.— Пора нам объясниться, Крутовской, — продолжал Глеб тихим, шипящим голосом.— Вы начали, я докончу. Вас, как и многих, безделье и самолюбие заест, вспомните это! Заест и сделает или новейшими Печориными, или добродетельными охранителями сосуда радикализма, завещанного вам в оны дни. Как вы встали на одну точку, дальше не пойдете — отчасти по невежеству, отчасти по лени, и всякого, кто пойдет дальше, будете в своем кагале производить в прохвосты… От жизни отстанете, и жизнь останется впереди вас… Вам нужна палка с именем. Скажи эта ‘палка’, что я гений, вы первый на меня молиться станете, — я это знаю. И тем печальнее, что вы одинаково быстро их развенчиваете… Самостоятельности — ни на ломаный грош! Зеркало вам чаще показывать нужно. Зеркало нелицеприятное, в котором бы стадо казалось стадом, а не борцами.
Крутовской слушал эту злостную, страстную речь, прищуря глазки и подобрав побелевшие губы. Он пристально смотрел на Глеба и крикнул:
— Стара песня…
— Нет, нова, и вы это чувствуете…
— Я пришел предупредить вас, а вы…
— Довольно!— сухо перебил Глеб.— У меня дело есть…
— Белки в колесе?..— не мог не подсказать взбешенный Крутовской.
— Хотя бы и это! а затем прощайте!— тихо шепнул Глеб, и лицо его исказилось таким злым, жестоким выражением, что Крутовской подошел к двери и вышел вон.
Когда он очутился на улице, ему сделалось как-то скверно. Злость исчезла под влиянием сцены, окончившейся таким полным разрывом. Был близок человек, и вдруг! За что разошлись? Из-за чего вся эта глупая ссора? ‘Я шел покаяться в пакости и снова начал гадить… фу, мерзость!’ Крутовской зашел в трактир и спросил вина. Он залпом выпил бутылку и сильней почувствовал раскаяние. Он ведь искренно считает Глеба честным человеком. Он любил, — нет, врет!— любит Глеба. Он готов теперь же вернуться к нему и искренно броситься на шею. Он сейчас же это сделает! Действительно, Крутовской вышел из трактира и чуть не бегом добежал до стрекаловского дома. Он подошел к нему, постоял и не решался войти. Самолюбие подняло голову. Со слезами на глазах отошел он прочь, разрывая отношения с близким человеком.

XXIII

Глеб долго шагал по комнате. ‘Бойцы, нечего сказать?!— повторял он не без презрения и к Крутовскому и к самому себе.— Ай да деятели! Чуть задели самолюбие, так что твои собаки?!’ И вся сцена с Крутовским представилась ему в таком мелком, пошловатом свете, он вспомнил прежние подобные же размолвки из-за выеденного яйца, он предвидел такие же в будущем, и из груди его вылетел неприятный, резкий, сухой смех. На глазах его редела кучка людей, связанных, по-видимому, общими интересами… И люди не дурные, а все врозь: кто в лес, кто по дрова. ‘О проклятая серенькая жизнь, подкрашенная гостеприимной сплетней, что ты делаешь?! Мы, как прусаки в банке, едим друг друга с остервенением и сами радуемся!’ Глеб взглянул на свою работу. Видит — масса исписанной бумаги. Неужто опять даром? Цифры прыгали перед его глазами и, точно поддразнивая, нашептывали: ‘Белка ты в колесе, глупая белка!’
— Посмотрим, посмотрим!— шепнул Глеб с такой решимостью, точно вызывал на бой не одного Стрекалова, а целые тысячи Стрекаловых.— Кто кого? Не время бередить себя разными сомнениями. Наметил цель, не отступай — иди! Помешают — столкнем, пусть плачут, коли могут. Ты их не столкнешь — они столкнут. Ты их не обойдешь — они обойдут…
Он тихо улыбался жестокой улыбкой, глаза блеснули знакомым огоньком, вся его плотная, здоровая фигура дышала какой-то юношеской, задорной отвагой.
Он подошел к окну. Прохладная струя ночного свежего воздуха освежила его горячую голову. Он вглядывался во мрак ночи и задумался…
— А ведь жить хочется!— вдруг вырвался из груди его искренний стон.
И как бы в ответ на это восклицание из-за мрака ветвей послышался шорох и вслед за тем раздался тихий шепот:
— Черемисов!
Глеб вглядывался, но никого не видал.
— Черемисов!— снова прозвучал громче прежнего несколько резкий гортанный голос, и внизу, под окном, вырисовался силуэт знакомой маленькой фигурки француженки.
Глеб наклонился над окном.
— Вы глухи, Черемисов?
— Что вам угодно?
— Идемте гулять… Видите, что за ночь.
— Гулять?— бессознательно повторил Глеб.
— Медведь!— шепнула Ленорм.— Конечно, гулять! Или нельзя? Дело станет?— не без иронии хихикнула француженка.
Глеб быстро очутился в саду. Маленькая ручка крепко пожала руку Черемисова.
— То-то, а я думала, что вы не придете, все за этими глупыми счетами сидеть станете. Давайте-ка руку.
Глеб подал. Она ловко положила свою и оперлась.
— Теперь идем, хочется подышать на свободе!..
Они молча шли густой аллеей в самую глубь сада.
Обоим дышалось привольно на свежем ночном воздухе.
— Мы так и будем молчать, как влюбленная пара?— засмеялась Ленорм, слегка подталкивая плечом Глеба.— Вы, кажется, не похожи на влюбчивого человека, правда?
Глеб засмеялся.
— И не влюблялись?
— Влюблялся…
— Расскажите, это должно быть забавно.
— Не особенно…
— И признавались в любви?
— И признавался!
Оба весело захохотали.
— И были клятвы?
— Не было…
— То-то… Иначе вы не были бы интересны.
— А теперь?
— Ага! И вы не без кокетства. Хочется знать?— лукаво шепнула Ленорм, близко наклоняясь к Глебу.
— Ну?— как-то грубо спросил Глеб.
— Без грубых ‘ну’, сердитый медведь, — я не русская и этих ‘ну’ не люблю… Опять руку отнял? Не могу же я в темноте без руки ходить… Что же вы?
‘Экая юла!’ — подумал Глеб и подал руку.
— Так хочется знать? Хорошо, скажу: вы интересный медведь… довольны? Господи, он молчит. Жаль, луны нет, я бы увидала, смеетесь вы или нет? Вам смешно?
— А что, если бы нас увидала почтенная леди?— весело спросил Черемисов.
— Живыми бы съела!— смеялась Ленорм.— Кстати, неужто вам этот дом не опротивел?..
— А вам?
— Мне — давно… Если бы только я могла его оставить!..
— Так зачем же дело?..
— За boire и manger, мой непонятливый рыцарь… Только за этим… Но я недолго буду в этой клетке, я не из домашних животных, нет!..
— А из каких?..
— Из хищных!— весело сказала француженка.— Мне душно здесь — воли хочется, простора, жизни…
‘Ишь ты какая!’ — подумал Глеб…
— А разве моя жизнь — жизнь?.. Да лучше…
Она не докончила и замолчала.
— Что лучше?
— Вы — ригорист… этого не поймете… Впрочем, мне не все ли равно — купить право, если его не имеешь, жить, как хочется, чем тянуть эту скучную лямку…
— Как купить?
— Так купить! Послушайте, Черемисов, как вы думаете, могу я поступить на сцену?
— Отчего же?..
— Понравлюсь?..
— Пожалуй…
— Я ведь родилась в России, русский язык знаю, говорю хорошо, и мне хочется попробовать. И вам понравлюсь? Да?— совсем шептала Ленорм, чересчур близко наклоняясь к лицу Глеба.
Глеб испытывал какое-то особенное чувство. Эта дивная ночь, близкое присутствие женщины, которая так лукаво и нежно заигрывала, — все это отуманило его. Кровь прилила к голове, и он так сжал руку француженки, что захрустели кости.
— Ай!— вскрикнула она, — больно… Настоящий русский медведь… Так понравилась бы? А богатым старцам понравлюсь?
— Что это вы говорите… какую гадость!
— Что за гадость… Я не намерена свой век коротать по-вашему… Лучше сгореть не без блеска… Послушайте… ведь…
Она замолчала и тихо плакала…
— Что с вами?
— Ничего, пройдет… Ведь вы не кинете камня, вы не добродетельная Стрекалова. Я не могу выносить более, я здесь задыхаюсь… Но жить в бедности еще хуже… И остается — один исход…
— Да вы бредите?..
— Я вам сказала, я из хищных и, значит, делу конец… Не говорите более ни слова, не разубедите. Я решилась давно, случая только не подыскала!— оборвала она с такой решимостью в голосе, что Глеб замолчал.
— Вот и пропало веселое расположение духа… А все вы… Эх вы… А знаете ли что, мой медведь?..
— Что?
— Сядемте-ка…— засмеялась девушка каким-то нервным смехом.
Они сели недалеко от беседки.
— А вам не противна ваша жизнь?
— Нет.
— И вечно ломовая лошадь?
— Ломовая…
— А после скромные похороны?
— И даже без некролога!— засмеялся Черемисов.
— Мы не похожи друг на друга! Экие дивные звезды. И как они на нас пристально смотрят. И как они, я думаю, подсмеиваются!— полушутливо, полугрустно шептала француженка, ласково кладя руку на плечо Глеба.
— Чему?..
Она не ответила ничего, быстро вскочила и, обхватив голову Глеба, крепко прильнула к его устам.
— Какой вы хороший!— шепнула она.
Глеб обхватил молодое, гибкое тело, сдавил его и потом быстро оттолкнул от себя.
— К чему?— сухо сказал он.
— Вы можете спасти меня!— страстным шепотом говорила бедная девушка, — один вы… Или не видите, я люблю вас, злой мой медведь… люблю.
И она схватила его руку и сжала в своих. Прошла минута. Она встала и резко спросила:
— Я жду ответа?
Глеб молча пощипывал бороду.
— Придется спросить его у старцев?..
— Вернее, что так!..
— Спасибо за откровенность. Люблю это, по крайней мере начистоту дело… честно!— холодно заметила девушка и умолкла.
— Пойдемте-ка по домам… Руки не надо… Впрочем, постойте, не сердитесь, я вас еще раз поцелую.
Она быстро прикоснулась горячими губами к его лбу. Глеб поцеловал ее руку.
Вдруг в беседке что-то шелохнулось, и точно тень промелькнула в кустах. Ленорм быстро схватила руку Глеба и испуганно к нему прижалась. Глеб повернул голову и окликнул. Никого не было. Они тихо прошли аллею и молча разошлись. Ленорм поднялась к себе в комнату взволнованная… лицо ее было белей полотна, на глазах дрожали слезы. Она быстро разделась, бросилась в постель и разразилась истерическими рыданиями…
Ольга тоже не спала. Она только что вернулась другой дорогой из сада, где невольно подслушала чужую тайну. Ей почему-то было досадно на Ленорм и на Глеба. Ее строгое лицо было бледнее обыкновенного, и серые ее глаза глядели как-то грустно, задумчиво. Молодая девушка вошла в свою спальню, тихо распустила перед зеркалом свои длинные косы и так просидела несколько времени. Потом медленно поднялась, подошла к столу, вынула из потаенного ящика книжку в бархатном переплете, отомкнула ее ключиком, висевшим на шее вместе с золотым крестом, и села писать свой дневник, который она держала в большой тайне от всех… Никто не знал, что эта странная девушка, обыкновенно молчаливая, одной бумаге поверяет свои думы, сомнения и девические тайны…
Она писала долго, спрятала дневник и облокотилась на стол. Тихие слезы лились из ее задумчивых глаз. Она их не вытирала.
Девушке было жутко. Она встала и медленно опустилась на колени перед образом. О чем она молилась? Впрочем, молитва не успокоила ее, и она легла в постель, тихо, как дитя, всхлипывая.
Наутро, когда обе девушки встретились, они обе почему-то покраснели и как-то сухо поздоровались.

XXIV

Александр Андреевич Колосов не потерял даром месяца. Он хлопотал где только мог, стараясь залучить на свою сторону всякого грязнопольца, не без гордости называя себя ‘избирателем’. С грязнопольскими либералами Колосов был либерал, вместе с ними он мягко, нежно, с оттенком меланхолии журил администрацию и грязнопольский институт городовых, жаловался на неимение водопроводов, газа и Грязнопольско-Бакшеевской линии, по которой Грязнопольская губерния снабжала бы столицы арбузами и дынями, поощрял школы, сыроварение и добрую нравственность и даже при слове ‘классическое образование’ как-то иронически улыбался и значительно покачивал головой. С славянофилами (были и такие) Александр Андреевич декламировал Хомякова, распинался за Аксакова и в дружеской беседе нараспашку пил за ‘просветление народного самосознания’ и проклинал немцев и гнилой Запад, с большинством же грязнопольских помещиков Александр Андреевич разыгрывал роль завзятого крепостника и в самом азартном кружке ‘белых’ Александр Андреевич с таинственностью итальянского карбонария читал ‘меморий’ одного ‘замечательного господина, дворянина из Тамбова’, в котором самыми ужасными красками было изображено положение государства, и если б в конце мемория не предлагалось ‘радикального поворота’ при помощи ‘созыва со всей империи благородных дворян русских, заявивших себя и в двенадцатом году’, то, по мнению мемория, бедному отечеству грозила бы страшная участь Содома. Меморий этот, устрашивший даже редакцию ‘Вести’, ходил в то время по рукам в рукописи, и Александр Андреевич произвел большой эффект, ознакомив с этим творением грязнопольских патрициев. И речь его была иная, чем с либералами: с теми он был мягок и нежен, тут он гремел и требовал, так что становилось даже страшно. С одними бородатыми негоциантами Александр Андреевич никак не мог сладить. Хотя он и жаловался, что ‘колокол в соборе мал’ и что ‘не мешало бы ходатайствовать об открытии кабаков до обедни’, тем не менее дело его у господ купцов не выгорало. Они своими боками знали доброту Александра Андреевича, и хотя крякали и соглашались, что ‘колокол в соборе мал’, но тем не менее помнили о привычке Колосова чересчур фамильярно относиться к кредиту… После объяснения с мужем Надежда Алексеевна несколько побледнела, похудела и стала задумчивей… Она успела обдумать свое положение и разъяснила Айканову взгляд мужа на их отношения. Айканов вспылил и находил, что это ‘гнусно’, что ‘надо все кончить’.
— Или я, или он!— твердил молодой человек.
— Ты, ты, мой милый!— страстным шепотом отвечала Надежда Алексеевна, ласкаясь к Айканову.
Счастливые любовники и не догадывались, что в эту минуту за ними наблюдал вовсе непрошеный глаз Александра Андреевича. Он тихо, на цыпочках, подкрался к спальне жены и глядел в замочную скважину. Тонкая улыбка скользила по его губам.
‘Или я, или он!’ — мысленно передразнил своего соперника Александр Андреевич.— Дурак ты, дурак! Пользовался бы счастием, коли дают его, смирненько. А то посмотрю, что запоешь, коли из акциза выгонят… Небось ‘или я, или он’ не запоешь?!.. Экая институтка — моя благоверная… Так и льнет… так и льнет!’
Постояв не без стоицизма минуты с две, Колосов также тихо, как пришел, скользнул в свой кабинет.
‘Скандала вроде бегства не будет!— размышлял он.— Бежать она не захочет… boire и manger {пить и есть (франц.).} надо… Любовью занимайся, друг, но только не мути!’ — мысленно предостерег он Айканова.
В голову Александра Андреевича как-то тихо подкралась мысль о детях, он поморщился, улыбнулся и потер подбородок. ‘Айканов молод, того и гляди, дурак, подарит меня младенцем.— Колосов сделал кислую гримасу и закурил сигару.— Начнут поздравлять… Стрекалов что-нибудь да сострит, ну, и все ж твое чадо, заботься!— усмехнулся Колосов.— Непременно надо сказать Наде, чтобы этого не было…’
Александр Андреевич успокоился и усердно присел к столу за занятия.
За чаем Александр Андреевич был очень любезен и с женой, и с Айкановым, и с Лампадовым, незаметно очутившимся у чайного стола. Лампадова он шутливо поздравлял с гонораром в полторы тысячи и напомнил, что Иван Петрович что-то очень медленно исполняет некоторые его поручения, так что привел в смущение застенчивого своего секретаря, жене рассказал свеженький анекдот о Настасье Дмитриевне Стрекаловой, а с Айкановым был ласково-серьезен. Он осведомился о том, что нового у них в акцизном ведомстве, велики ли штрафные деньги, и шутя заметил, что Василью Васильевичу пора быть ревизором. Кстати, спросил об интересных статьях в журналах и пожаловался на грязнопольскую библиотеку.
Сухих, даже резких ответов Айканова Колосов, казалось, не замечал и не слыхал, и, выпив с аппетитом две больших чашки чаю, встал из-за стола и ушел в кабинет с Лампадовым, ласково поцеловав жену в лоб и крепко пожав руку Айканову, причем прибавил:
— Мы с Иваном Петровичем до поздней ночи опять за работу, так вы, Василий Васильевич, не оставляйте Надю одну… Она соскучится… Да и обедать заходите. Вы ведь знаете, ваш прибор у нас всегда за столом… Ну, мой министр… говорили с тятенькой, а?..— допрашивал Колосов в кабинете своего секретаря.
— Он пьянствует все-с…
— Целый месяц? долго что-то… Да коли вам некогда, милейший, скажите. Мы как-нибудь, иначе, а?..
— Отчего же-с…
— А ведь хороша девочка?..— подмигнул глазом Александр Андреевич.
— Красива-с…
— Такая худенькая… Неопытная… Да?.. Нет, вы, дружище, непременно узнайте, тятеньку отрезвите и пришлите ко мне… А теперь за дело…
Оба стали работать. Но только Иван Петрович работал плохо, он как-то исподлобья взглядывал на своего патрона, и глазки его моргали без обычного добродушия. ‘Одно спасенье — сатира!— думал он, почему-то называя всякую печатную статью сатирой.— Не забыл, нет! шалишь!’
— Да вы, Ванечка, влюблены, что ли?— вдруг со смехом обратился Александр Андреевич,
Лампадов побагровел.
— Есть грех, а?— шутил Колосов.
Ивану Петровичу приходилось очень жутко от этого шутливого тона. Его некрасивая физиономия приняла такое умоляющее выражение, что даже Колосову стало жаль.
— Да ведь я шучу, мой министр… Вижу — вы перепутали бумаги, ну, и сказал… Нездоровы, быть может?— совсем ласково добавил Колосов…
— Нездоров-с, — точно проскрипел Лампадов.
— Ну и ступайте с богом домой… Ведь какой — не скажет. Идите, родной… Поправитесь — догоните, работник-то вы незаменимый!..
И, ласково отпустив Лампадова, Колосов остался за работой один. ‘Туда же!— улыбнулся он, принимаясь за бумаги, — старая подошва, а влюблен!..’
После ухода Александра Андреевича Айканов и Колосова переглянулись. У обоих на лицах промелькнуло выражение отвращения…
— Это невозможно… Уедем отсюда…
— А муж?— как-то испуганно шепнула Колосова.
И обоим совершенно ясно представилась невозможность решительного шага. ‘Что я сделаю без средств?’ — думал Айканов. ‘Как я пойду против мужа?’ — подумала Надежда Алексеевна. Оба нахмурились.
Впрочем, скоро снова пошли ласки, и влюбленные забыли и о решительном шаге, и обо всем на свете.
— Господи… Что же я делаю?!— почти вскрикнула Надежда Алексеевна, расправляя свои кудри перед зеркалом после ухода Айканова.— Служить двум богам? Как это гнусно! До чего я дошла!..
Она, горько плача, бросилась на свою постель.

XXV

На другой день Александр Андреевич ждал к обеду князя Вяткина, обед по этому случаю был заказан самый тонкий, и вина приготовлены отборные. В ожидании приезда Колосов беседовал в кабинете с толстым, маленьким белокурым человечком, говорившим нежным тенорком, причем его светлые глазки глядели так добродушно, что вы без всякой опасности решились бы положить этому добродушному человеку в рот свой палец. Он был одет по моде, носил очки и смахивал скорей на адвоката или нотариуса, чем на помещика, каким он был в действительности. Колосов лебезил около маленького человечка и настойчиво просил его потерпеть.
— Отчего не потерпеть… Вы знаете, Александр Андреевич, насколько я…— Рыбаков (так звали белокурого господина) остановился и перевел дух.
— Знаю, дорогой мой, и я ведь…
Оба помолчали и взглянули друг на друга.
— Так в чем же затруднение?..
Рыбаков вместо ответа засмеялся и прибавил: — Князь приехал… Поговорим после… Колосов выбежал и встретил князя у крыльца. Это был очень дряхлый, морщинистый князь, с фальшивыми зубами и в парике. Он, впрочем, бодрился и засеменил по лестнице, с видимым желанием показать, что он еще может бегать. Он прямо прошел с Колосовым в кабинет и, кивнув головой Рыбакову, медленно опустился в кресло.
— Я и говорю… кому бишь?.. да, вспомнил — графу Аракову в клубе… я и говорю: тут, граф, не полиция виновата… Впрочем, что же это я без предисловия,— улыбнулся князь Вяткин.— Заспорили мы, Александр Андреевич, с графом… Я и говорю…
‘Скорей бы ты говорил только!’ — подумал Колосов, усаживаясь подле князя.
— Я и говорю: нет, говорю, граф, — а вы знаете, граф опять не у дел… не потрафил нынешним!— как-то кисло усмехнулся князь, — тут не полиция виновата, что везде, знаете ли…— Морщинистые пальцы в кольцах описали вензель в воздухе.— Вина вся в бю-ро-кра-тии!— произнес князь с таким же точно торжеством, с каким Колумб открывал Америку.— Наши кровные денежки проживают: мы, землевладельцы, платим подати, а они…— Опять пальцы зачертили воздушные вензеля.— Я и говорю: граф, пока мы не примем мер, бедная наша родина не станет на ноги, пока дети наши не получат классического воспитания… Вот Катков завел лицей и слава богу, а то что везде? Графа-то Аракова сын лягушек режет, какие-то инсекты {насекомые (от лат.— insectum).} собирает, а?.. Как вам это нравится?
Всю эту бессвязную речь ветхого князя Александр Андреевич слушал с видом глубокого внимания и, когда лепет князя пресекся, Колосов сказал:
— Князь! ваши слова да золотыми буквами бы напечатать… Вот что, князь.
Старик окончательно разнуздался, и в его тусклых глазах заблистал огонек.
— Нравится, а? А дочь генерала Фендрикова, сына героя отечественной войны, выходит за лекаришку… Что же это такое?.. И какой-нибудь employ {чиновник (франц.).}, из поповичей, говорит: ‘Я член судебного института…’ Нравится?.. Института? До чего все это дойдет… Я и говорю княгине, нет, виноват, графу: ‘Недалеко время, граф, что мужики нам законы издавать станут, а? Сядут в сенат и станут писать законы. Мы тогда мужиками станем, а они дворянами. А после и свои земли отдадим… возьмите их, берите остальное!..’ — говорил князь, иронически подергивая непослушными губами.
— Князь… ваше сиятельство! Я привел бы сюда наших левых, левых привел бы сюда и посмотрел, что бы они могли сказать после ваших слов? Чай, языки бы свои прикусили!— с пафосом заметил Колосов.
Рыбаков не без улыбки внимал этой сцене.
— И знаете ли, достойный Александр Андреевич,— не унимался расходившийся старик, — я в свободное время и проект написал…
‘Этого только недоставало, старый ты дурак!’ — в одно время подумали Колосов и Рыбаков.
— О чем, князь?
— После в управу отдам… Делайте что хотите!.. Меморандум мой называется: ‘Об образовании молодого поколения в классическом духе православия, смиренномудрия, терпения и любви!’
— Князь… Дайте раньше прочесть… Ведь этакие вещи — ценность…
Старик совсем стал терять контенанс {самообладание (франц. contenance).}.
— Хорошо… пришлю…— лепетал он, точно мысли выползали у него из головы в виде круглых голых камешков.— Тут не полиция… тут энергия нужна… сильные меры… я предлагал… не послушали…
— И не мудрено, князь. Вот вы святую истину изволили говорить, а поймут ли ее у нас? Вот хоть бы наши левые, слышали, что они хотят?..
— Что?
— Стрекалова выбрать!— тихо отчеканил Колосов.
— Стрекалова?— переспросил князь.
Бедняга даже побагровел, и голос его задрожал при этой новости.
— Что ж? Вы полагаете, князь, не выберут?..
— Ни за что в свете… Ведь он… Он у меня в доме говорил, что мы все проели и пропили… а?.. В доме!… Мерзавец! Да я не позволю…
Жаль было смотреть на лицо бедного старого князя, обтянутое, худое, с выдавшимися губами, дрожавшими от гнева и волнения, словно собака какая укусила князя, и он чуть не кричал, задыхаясь от бешенства.
Александр Андреевич молча смотрел на этот спектакль, внутренно радуясь, что князя, по выражению Колосова, ‘проехали по животу’.
— Я им покажу… У меня, слава богу, еще связи не порваны… Н-н-е-ет!.. Стрекалову не бывать!..
Для объяснения ненависти князя к Николаю Николаевичу надо сказать, что князь благодаря стрекаловским заводам принужден был закрыть свои, и с тех пор одно имя Стрекалова приводило его в бешенство.
Колосов переглянулся с Рыбаковым, словно спрашивая: ‘Что, мол, хорошо нажучил?’ — на что Рыбаков отвечал быстрым, лукавым взглядом из-под очков: ‘Хорошенько его, хорошенько!’ А князь свирепел.
— Вашими устами да мед бы пить!— заговорил Колосов.
— Слепцы, что ли, наши избиратели?— вкрадчиво поддакнул Рыбаков.— Вождь наш отмечен, можно сказать, перстом божиим… Кому ж вождем быть, кроме князя!
— Спасибо… Польщен… благодарю!..— прошамкал растроганный старик.— Но я стар и — что делать?— пока должен быть в столице… Но мое благословение на Александра Андреевича… Он молод, силен… Он достоин…
— Князь… ваше сиятельство!..— изнывал Колосов.
Тут произошла одна из тех чувствительных сцен, во время которой все действующие лица, точно по команде, лезут в карманы за носовыми платками… Князь облобызал Колосова, и оба вытерли слезы… Рыбаков, для приличия, мял платок в руках…
— Я бы не прочь, князь,— нежно пел Колосов,— но против меня врагов много… Стрекаловская партия…
— Стрекалов?— опять взбеленился старик.— Ваши враги — мои враги… Этот либерал? Этот барышник, погубивший мои заводы? Нет! я еще, божией милостью, не совсем слаб… Я всем дворянам порекомендую вас. Я в Петербурге скажу… Вы — и больше никто!..
Тут князь дал наставление Колосову насчет того положения, в которое должно быть поставлено земство, дабы ‘принцип крови не потерпел ущерба’. Колосов, слушая старческий лепет, утверждал, что он ‘будет действовать, твердо памятуя отеческое благословение именитого старца’.
Опять сцена. Опять пришлось лезть за платками.
— Я, право, жалею, князь, — заметил, помолчав, Колосов, — что сказал вам о Стрекалове. Не расстроил ли я вас?
— Ничего, ничего…— бодрился старик.
— Да здесь и душно, князь… накурили… Не угодно ли к жене, она так всегда рада вас видеть.
— Отдохну… душно… благодарю… пойду…— лепетал бедный старик.— Надежда Алексеевна прелестна, мой милый Александр Андреевич, только не позволяет мне ухаживать… хе-хе-хе, — оскалился князь.
— Э, князь! С вашим умом всякая женщина будет рада, когда вы станете ухаживать.
Князю понравился комплимент. Он улыбнулся, как-то бессмысленно выпятив нижнюю губу, и заметил:
— Стариков нынче не любят… хе-хе-хе… Не любят, мой милый,— шутил старик, нетвердыми шагами уходя, опираясь на плечо Колосова, из кабинета.
Рыбаков едва удерживался от смеха.
— Добрый старикашка, — сказал Колосов, возвращаясь к Рыбакову, — но только…
И Александр Андреевич вместо окончания показал на лоб и медленно постучал пальцами по столу.
— Есть грех!..— смеялся Рыбаков.
— Ну-с, батюшка, так как же насчет затруднений? а?— подсел к Рыбакову Колосов.— Теперь вы убедились, что старикашка за меня?.. Выберут, что ли, Стрекалова?
— Бог весть. Интригует он, мне это весьма коротко известно, и его шансы не меньше ваших…
— Вы думаете?— искоса поглядел на гостя Колосов, желая прочесть на лице, врет он или говорит правду.
Но лицо маленького белокурого человека было, по обыкновению, застлано тем светски-добродушным выражением, сквозь которое, как сквозь туман, ничего не видать…
— Думаю и даже, как нейтральное лицо, сам заручился четырьмя голосишками, знаете ли, приятно, когда найдешь людей тебе сочувствующих… ну, и подыскал…
— Для кого же?— быстро спросил Колосов…
— Да для того, — тихо улыбался Рыбаков, — кто это беспокойное дело об опеке кончит…
— Афанасий Яковлевич!.. И не стыдно? Да разве я день с вами знаком?.. разве я не уважаю вас как честнейшего человека? Разве я не понимаю, как неприятны эти глупые дрязги?..
— Не в том дело, — перебил его Рыбаков, — что вы понимаете и уважаете, — улыбался Рыбаков.— Вы и прежде уважали меня, а делу ход было дали…
— Но ведь вы знали… недоразумения…
— Именно мне и хотелось бы отклонить эти недоразумения…
— Даю слово, что дело задержится. Сироты хоть и жаловались, но дело у меня… Теперь я его задержу, а после мы его направим согласно с вашим мнением.
— Верно ли?
— Эх, Фома неверный… А мои векселя?
— Это точно, их у меня много…
— Так, значит, вы за меня?
— За кого же?..
Почтенные приятели еще несколько времени беседовали ‘по душе’ и кончили свое дело к обоюдному удовольствию. Колосов обещал уговорить сирот, а в случае если не послушают, то принять более действительные меры, а Рыбаков, скупивший на всякий случай колосовские векселя, обещал ‘подарить Александру Андреевичу четыре голоса и пятый свой’ и возвратить половину векселей, если сироты ‘умудрятся’, и другую половину, если Колосовым впоследствии подряды по земству будут сданы Рыбакову, Эта сделка велась самым элегантным и даже задушевным образом. У обоих названных джентльменов никаких злодейских чувств не проявлялось, и они решили это дело так элегантно, мягко и нежно, что со стороны казалось, будто они оказывают сиротам такое одолжение, после которого остается только несказанно благодарить их. Слушая этих милых, порядочных людей и внимая задушевности их разговора, перспектива такого ласкового и изящного ограбления казалась настолько заманчивой, что всякий, с ужасом отскакивающий от немытого нищего, протягивающего руку за вашими часами в глухом переулке, с удовольствием, кажется, обратился бы к названным джентльменам с покорнейшей просьбой: обчистить его самым изящным образом и притом — что тоже имеет свою прелесть — на самом законном основании. Так это было мило.
Обед удался как нельзя лучше, вина были тонкие. Князю то и дело подливали икему, он млел и не спускал глаз с Надежды Алексеевны, а Рыбаков, с аппетитом поедая вкусные блюда и запивая их букетистыми винами, мысленно улыбался, припоминая, что он кушает не стерлядь и не рябчики, а дворянские денежки. ‘Голова у него башковатая!— мечтал маленький толстый обжора в антрактах между блюдами и взглядывал на амфитриона не без некоторого уважения.— Умеет, бестия, жить!..’
Обед прошел весело, и все подпили. Даже у Колосова засоловели глаза. Старик растаял и даже шептал: ‘Ah, si la vieillesse pouvait’ {‘Ах, если б старость могла’ (франц.).}, — за что Колосова сделала строгую гримаску, а Колосов шутя отвечал, что такие старики, как князь, заткнут за пояс нынешнюю тщедушную молодежь.
— Все князья Вяткины издавна славились долговечностью…— прибавил Александр Андреевич.
— Да… наш род издавна отличался крепостью… Вы не поверите, прелестная Надежда Алексеевна, что это были за крепыши… Куда нынешним!
— Верю, князь… Вы сами из крепких!— подшутила Колосова.
— Древний, древний род!— с уважением отнесся Рыбаков, смакуя шампанское.
— Гедиминовичи… Мы Гедиминовичи… Но только ныне нас, Гедиминовичей…
Старик не окончил фразы, но на его посоловевшем лице пробежала горькая улыбка, докончившая недосказанную фразу…
— Что ж Гедиминовичей?..— улыбалась Колосова.
— Не всегда ценят… Не всегда, Надежда Алексеевна…
После обеда все пошли на балкон, пили чай и кофе и вели разговоры, обличавшие самое благодушное настроение. Князь забыл ‘меры’ и говорил о природе не без сентиментальности:
— Ведь вот, хоть бы этот цветок… цветет и вянет… Грустно!..
Колосов согласился, что ‘грустно, даже больше — обидно’, и вовсе некстати заметил нараспев, перевирая Лермонтова:
— Есть много непонятного в созвучье сил живых…
Даже Рыбаков — и тот трепал свое откормленное брюшко не без умиления и ударился в поэзию, рассказывая об Италии, о дивной, благословенной Италии:
— Боже, как там хорошо!..
Надежда Алексеевна дремала под этот поэтический сумбур.
Часов в десять гости разъехались, и Колосов ушел в свой кабинет. Там он еще долго сидел, потягивая дорогой херес, и был в том приятном расположении духа, которое находит на человека, наконец уверенного, что он скоро достигнет вожделенной цели. Взвесив все шансы и сообразив все обстоятельства, он пришел к убеждению, что все идет как по маслу и что предводительство с председательством уживутся, как самые лучшие друзья. Он благодушно, очень благодушно вздохнул от легкого сердца и не без глубокого религиозного чувства шепнул, осенив себя медленно и истово крестным знамением:
— Слава тебе, господи, слава тебе!
Был первый час ночи. В доме тишина. Колосов надел халат и тихо вышел из кабинета.
— Надя! Ты спишь?— тихо постучал он в двери спальной.
— Нет… Что тебе?
Колосов вошел в полуосвещенную матовым светом комнату. Надежда Алексеевна полулежала в кресле в белом пеньюаре. Грустная, задумчивая, она была очень хороша в эту минуту. Увидав мужа, в таком костюме, в такой час, у себя, она вскочила как ужаленная с кресла и испуганно, точно девочка, крикнула:
— Что тебе?..
— Надя… милая ты моя Надя!..
И Колосов протянул губы, чтобы поцеловать жену. Она отскочила назад и стала белей рубашки. Губы ее дрогнули. Она была испугана.
— Чего испугалась, ребенок? Или ты не моя жена, Надя?
— Александр… уйди! Ты ведь знаешь, я люблю другого.
— Так что ж?..
И Колосов снова стал подходить к жене несколько пьяной походкой, находя, что сегодня она ‘замечательно мила’.
— Не подходи… Я отдалась другому!..— отчаянно шепнула молодая женщина.
— Люби других, но и меня люби, мужа…— мягким, слегка пьяноватым голосом шептал Колосов и решительно обнял свою законную жену.
— Подлец!— крикнула жена и упала в обморок.
Долго еще после ухода мужа Надежда Алексеевна была в бесчувственном состоянии. Она точно окаменела, она ничего не чувствовала, не слышала, не видала. Наконец пришло сознание, и горькие рыдания раздались в спальне, она уткнулась в подушку, смачивая ее слезами. Проходили долгие минуты, а бедная женщина не переставала плакать. Она было искала оправдания и себе и мужу и точно попадала в какую-то бездну, которая, как неодолимая сила, тянула ее в себя… Отчаяние и оскорбленное самолюбие, и отвращение к нему и к себе, и нет оправдания!.. Если же оно и подкрадывалось, словно змей-искуситель, в сердце бедной женщины, то какой-то голос шептал ей: ‘А прежде? прежде? Разве не служила ты двум богам? И разве не привык к этому твой муж? Что ж теперь ты мучаешься? Или и это порыв? Опять порыв, после которого снова примиренье?’
Бедная не находила ответа. Она страдала, и не дай бог никому испытывать такие страдания.
А Колосов скоро заснул в своей спальне под влиянием хорошего хереса. Он спал, и снились ему хорошие сны. Снилась и портниха — эта худенькая, неопытная девушка, до которой он не добрался, но надеялся добраться… Словом, очень хорошие вещи снились Александру Андреевичу.
Пока жена плачет, а муж спит, читатель ниже может узнать историю наших знакомых Колосовых, супружескому счастию которых тоже немало завидуют многие добрые отцы и матери Грязнополья, наивно желающие и своим дочерям такого же счастия и довольства, какими пользуется, по их мнению, Надежда Алексеевна.

XXVI

Лет за десять до описанных событий в Петербурге появилась замечательная драматическая актриса — Надежда Алексеевна Наумова. Редкий талант ее сразу обратил на себя внимание и сделал ее любимицей публики. Кто раз видел ее в лучших ее ролях, тот не мог забыть талантливой артистки. С самого начала она привлекала симпатию зрителя, а под конец совсем завладевала им своей страстной, нервной, глубоко натуральной игрой, случалось, что артистка, играя ‘Бедную невесту’, так натурально падала без чувств, что пораженный театр на секунду таил дыхание и потом бешено разражался рукоплесканиями. Но артистка часто не могла подняться с подмостков, бедная красавица в самом деле лежала без чувств, и рукоплескания публики не могли поднять ее. Ее уносили за кулисы и, больную, нервно потрясенную, увозили домой.
Жизнь Надежды Алексеевны нельзя было назвать счастливой. Отец ее был тихий, богомольный старик, посвятивший конец своей жизни посту и молитве, а мать — настоящий дьявол в юбке, она мучила, ревновала и всячески терзала свою дочь и притом страшно, по-своему, ее любила, как это часто бывает у множества матерей-самодурок. Она нередко и бивала свою дочь, хотя после плакала, мучилась и просила прощения. Отец все это, видел, но помочь не мог, потому что и ему доставалось порядком, так как он сам был безответным, жалким существом, за которое нередко заступалась Надежда Алексеевна. Отставной дворецкий графского дома, Алексей Трифонович Наумов, отличался необыкновенной робостью перед своей характерной супругой. Сидя вечно в отведенном ему уголке (Наумовы жили в двух небольших комнатах), он все почитывал четьи минеи да апокалипсис и все собирался посетить Афон и Иерусалим. Когда госпожа Наумова бывала не в духе (а это случалось ежедневно), она обыкновенно срывала сердце на своем супруге Алексее Трифоновиче.
— Ну, что ты, старый хрыч, расселся здесь, видишь — гладить нужно!— обыкновенно, словно голодная собака, начинала воркотню хозяйка.
— Я, Лизавета Петровна, уйду, сейчас уйду… Только куда бы уйти?— рассуждал Алексей Трифонович, надвигая очки в медной оправе на свой оплешивевший лоб.
— Куда?— горячилась Лизавета Петровна.— К черту! Вот куда!
Алексей Трифонович богобоязненно крестился и поникал головой.
— Ты подумай, Лизавета Петровна, что ты говоришь-то? И разве это не грех?— тихим, слегка укоряющим тоном замечал Алексей Трифонович.
— Ах ты, старый халдей! Еще грехом стращать вздумал! Кабы не я, кто бы тебя, дурака, кормил, а? А туда же: грех!
— Разумеется, грех!— еще тише шептал старик.
— Сейчас же проваливай!.. Ступай по церквам, а то хоть прямо на Афон… убирайся!— кричала Лизавета Петровна.
— Маменька!— раздавался из соседней комнаты тоненький голос Нади, — оставьте папашу.
— И ты за него? У, чертово отродье! Из-за тебя ночей не сплю, не доедаю, не допиваю, а ты так-то мать уважаешь?
Обыкновенно Алексей Трифонович, не дожидаясь конца такой сцены, собирал тихонько свои духовные книги, бережно прятал их в шкапчик и, поцеловав и благословив дочку, уходил из дому и только поздно вечером возвращался домой, вволю пошатавшись по разным церквам. Тихо укладывался в своем углу на жесткой кровати и долго еще нашептывал разные молитвы.
Когда Лизавета Петровна сживала из дому мужа, то принималась грызть дочь. Она обвиняла ее во всевозможных гадостях. То корила воображаемыми любовниками, то винила в неблагодарности, в нелюбви, в бессердечии и тому подобном. Тогда, вся в слезах, Надя убегала из дому…
Оставшись одна, Лизавета Петровна предавалась раскаянию: она вслух упрекала себя, называла себя извергом и по целым часам неутешно рыдала, бия себя в грудь перед образами. Пообедав одна, Лизавета Петровна выпивала рюмки две наливки и шла в театр. В галерее пятого яруса ей давали бесплатно место, и Лизавета Петровна, глядя на свою играющую дочку, смеялась и плакала, как ребенок. Если соседи ее делали замечания не в пользу дочки, она, не обинуясь, громко называла их ничего не понимающими свиньями и вообще вступала в такую крупную брань, что нередко усовещевать Лизавету Петровну приходилось капельдинеру. Когда, однажды, после одной из домашних сцен, Надежда Алексеевна, играя какую-то роль несчастной девушки, грохнулась взаправду без чувств в театре, зрители пятого яруса видели пожилую женщину с седоватыми волосами, с энергичным, умным лицом, кинувшуюся опрометью вон с места и кулаками расчищавшую себе ход, так что ее приняли за сумасшедшую.
То была Лизавета Петровна. Как полоумная вбежала она за кулисы и, припав к помертвелому лицу нервной дочери, при множестве актеров и актрис, просила у нее прощения, заливаясь сама самыми искренними слезами.
Восторженная, самолюбивая от похвал, возвращалась молодая артистка домой, и еще суровей и печальней казалась ей действительность. Она, кажется, и жила двумя жизнями: одной — в театре, другой — дома. Там — восторг и сочувствие. Здесь — брань, попреки и чистенькая бедность (Наумова получала пятьсот рублей жалованья, на которое и жила вся семья). Возвращаясь из театра домой, Надежда Алексеевна садилась на кровать к старику отцу и рассказывала ему о своих успехах.
— Вот ты какая!— с восторгом шептал старик, гладя своей худой рукой по щекам дочери.
Сам Алексей Трифонович никогда не видал своей Нади на сцене, он вообще считал неприличным для себя ходить в театр, но никогда, впрочем, не отговаривал дочь бросить артистическую карьеру.
— Пусть каждый соблюдает себя по возможности!— говаривал старик.
В ответ на восторженные рассказы дочери о блеске, успехах и овациях в театре Алексей Трифонович рассказывал Наде о красотах Афона, о дальних путешествиях, которые его манили, о странниках и подвижниках-богомольцах. И голос старика во время этих рассказов слегка дрожал от умиления, речь его лилась плавно, он, вечно забитый, робкий старик, говорил теперь увлекательно, с каким-то мистическим вдохновением, так что Надя заслушивалась его по целым часам.
— Папаша, мой милый, — спрашивала иногда Надя, — отчего ты такой святой? Отчего это ты все молишься, голубчик мой?
— Грешил, Наденька, много. Ох, много!
И старик больше ничего не объяснял.
Только Лизавета Петровна во время сильного гнева разъясняла иногда причины такого усердного подвижничества своего супруга.
— Небось, — упрекала она, не в меру сердитая,— старые грехи, подлец, замаливаешь! С вашим графом загубили вы божью душу, христопродавцы!
Ничего не отвечал на тяжкий упрек Алексей Трифонович, а только пуще поникал головой и пуще молился. И нередко, во время страстной его молитвы, перед стариком являлся образ молодой, бледнолицей девушки, которая с убийственным укором глядела прямо старику в глаза, и ее губы, казалось, шептали: ‘За что вы убили меня? Что я вам сделала?’
В такие минуты ужас пробирал старика, глаза его как-то дико смотрели перед собой, и молитва не шла на уста. Прошлое вставало во всей наготе своей, и в этом прошлом вспоминал старик свою племянницу, бледнолицую девочку пятнадцати лет, Машу, принесенную Алексеем Трифоновичем в жертву разврата своего барина-графа. Он думал облагодетельствовать племянницу, сделав ее наложницей седого старика, и чуть ли не силою привез ее от матери, а Маша не вынесла и через год умерла от чахотки, проклиная и графа и Алексея Трифоновича. Граф давно забыл об этом происшествии, но его бывший камердинер не мог забыть этого до сих пор. Он тогда же ушел от графа, все скопленные им деньжонки отдал Машиной матери, а сам с тех пор искал утешения в посте и молитве…
С самого того дня, как Алексей Трифонович отдал скопленные годами деньги, Лизавета Петровна возненавидела мужа. Она рассчитывала на жизнь в покое и тишине, полагала даже сделать приращение к небольшому мужнину капитальцу, отдавая деньги в рост под залоги, словом, рассчитывала прикопить деньги для дочери,— и вдруг, вместо будущей спокойной жизни, пришлось снова жить в бедности среди забот о куске хлеба.
— Подлец ты этакий!— плюнула Лизавета Петровна мужу в глаза после его поступка.
И с того самого дня ежедневно точила Алексея Трифоновича, работая сама дни и ночи, чтобы как-нибудь да сделать из своей Нади не девку, а барышню.
— Девкам плохо, — рассуждала Лизавета Петровна,— их бьют, а барышням лучше: они бить могут! Пусть же лучше мое дитя бьет, чем его будут бить! Знаю я, больно нам-то достается!— говаривала деятельная женщина, вспоминая свое подневольное житье.
Таким образом, Надю определили в театральное училище, из которого она действительно вышла не девкой, а барышней, с самым смутным понятием о жизни, без всяких знаний… По счастию, талант ее выручил.
Отец и дочь крепко любили друг друга. В те дни, когда Лизавета Петровна уже чересчур грубо копалась своими рабочими, не знавшими устали пальцами в сердце Алексея Трифоновича, старик украдкой подходил к дочери и, целуя ее беленькие ручки, тихо, словно ребенок, плакал.
— Не плачь, папаша, не плачь, дорогой! переедем-ка с тобой и будем жить отдельно!— говорила Надя, утешая отца.
— Что ты, Надя, что ты?— пугался старик.— Да где же это показано, чтобы дитя от матери врозь? Нет, Надя, нет! Нельзя оставлять родную мать. Жизнь наша временная, там зато лучше будет!
И разговор обыкновенно кончался тем, что отец и дочь вместе плакали.
Лизавета Петровна стала еще более теснить Алексея Трифоновича, видя, как Надя любит отца и ухаживает за ним, она ревновала дочь не только к посторонним, но даже — и еще сильнее — к отцу.
Однажды, разучивая роль, Надя заглянула в полурастворенную дверь на сидящего за книгой старика и вдруг, под влиянием прихлынувшего теплого чувства, подбежала к отцу, обхватила руками его шею и крепко-крепко поцеловала.
— Милое ты мое дитя, ласковое ты мое дитя!— сказал растроганный старик.— Одна ты только меня и любишь!
Лизавета Петровна увидала этот поцелуй, он ужалил ревнивую мать, — ей никогда не случалось дожить до такого счастия, а как хотелось!— она подпрыгнула, словно разъяренная тигрица, у которой отняли тигренка, и бросилась к дочери.
— Надька, дура! Пошла в свою комнату, пошла! Тебе учить ролю надобно, а не точить лясы, вечером ведь в этот проклятый театр поедешь, там кому-нибудь да будешь на шею вешаться! Пошла!— закричала Лизавета Петровна, побагровевшая как вареный рак.
— Не обижай Надю, Лизавета Петровна!— робко вступился старик.
— Я обижаю, я? Ты еще будешь говорить, богомол проклятый! А кто в доме все делает, кто? Ты небось, ты? От тебя, как от козла молока, из твоих книг супу не сваришь, а туда же: обижаешь! у, подлец старый!
Алексей Трифонович молчал, а молчание еще более взрывало Лизавету Петровну. Она, как и все самодуры, любила, чтобы перед ней дрожали и ее видимо пугались.
— Да ты оглох, что ли?— крикнула Лизавета Петровна.
Старик не отвечал, а бормотал про себя какой-то акафист.
— Оглох, говорю, скотина? Отвечай же, идол!
Алексей Трифонович не подавал голоса и все глядел в книгу.
Тогда рассвирепевшая Лизавета Петровна наотмашь взмахнула рукой и ударила старика по щеке.
Он не проронил слова, перекрестился, бережно собрал книги и собирался уйти. Только одна крупная слеза скатилась на седую бороду, лучше слов говоря, каково старику.
Надя бросилась к матери и, глотая слезы, крикнула:
— Это подло так обижать папашу! За что вы его обижаете? За то, что я его люблю? Ну да, люблю, а вас нет!
— И ты, змееныш, туда же? Вот тебе, вот!— забылась вовсе мать и несколько раз ударила дочь.
Надя вскрикнула, схватила шляпку и выбежала вслед за отцом из дому.
— Папаша, дорогой мой папаша,— нагнала она отца, — уйдем от нее!
— Друг мой, я совсем уйду!— тихо отвечал Алексей Трифонович.— Уйду туда!— добавил старик, показывая куда-то рукой.
— Куда?
— На Афон уйду, завтра же уйду! А ты оставайся, тебе легче будет. Мать из-за меня и тебя ест! Я ее нищей сделал, а тебя она любит. Господь с ней, я на нее не сержусь и там за всех вас помолюсь богу!— прибавил решительно Алексей Трифонович,
Печальная пришла Надя к своей подруге и в тот же вечер играла ‘Катерину’. Все вспомнилось Наумовой во время игры, свое горе подошло к сердцу, и театр дрожал от рукоплесканий.
На другой день Алексей Трифонович прощался с женой и дочерью. Он был одет странником, в черной ряске, с котомкой за плечами, в руках была длинная палка.
— Прости, Лизавета Петровна, — сказал старик, низко кланяясь, — и не поминай лихом.
Лизавета Петровна как ни крепилась, а зарыдала.
— Ну, поцелуемся, — продолжал Алексей Трифонович,— не год ведь с тобой прожили, а почитай, двадцать пять лет!
И когда супруги обнялись, у обоих из глаз текли обильные слезы.
— Ну, Надя, будь счастлива!— рыдал старик.— Лизавета Петровна, береги дочь.
Надя так и припала к отцу.
Наконец Алексей Трифонович оторвался и ушел. С тех пор она никогда его не видала. Где он? Надежда Алексеевна до сих пор не знает.
Разлука с отцом сильно подействовала на нервную натуру девушки. Первые дни она тосковала, исхудала и, наконец, слегла в постель.
Лизавета Петровна была безутешна. Она страстно ухаживала за дочерью, позвала доктора, не спала ночей, но как только дочь стала поправляться — таки не выдержала и упрекнула:
— Отца небось любишь, даже заболела! А мать не любишь!
Надя отвернулась, не сказав ни слова, а Лизавета Петровна снова стала каяться и до того измучилась, что заболела сама.
Так шла жизнь Надежды Алексеевны. Она только и жила на сцене. Дома — учила роли или читала романы, какие попадались под руку, да слушала брань и упреки. Все эти противоположности сильно влияли на девушку, и она стала любить какой-то заоблачный, ею самой созданный мир и ненавидеть действительность, в романах она находила для этого благодарную почву. Впрочем, время взяло свое, вечные дрязги дома, закулисные интриги и чрезмерное поклонение поклонников и ее испортили, она сделалась раздражительна, капризна, властолюбива с теми, кто поддавался. Это уж знали при театре. Скоро узнала это и мать, когда дочь понемногу стала выходить из положения рабы. Мать сперва бранилась, но потом, когда Надя сама стала браниться, помирилась с своей новой ролью и только жаловалась, утирая слезы, за рюмкой вишневки, своей приятельнице:
— Житья нет! Не дочь, а черт! Родную мать из дому хотела выгнать… Родную, а, каково это? За все мои заботы… До чего дожила я, бедная?— плакалась Лизавета Петровна, изливая ручьи слез после третьей и четвертой рюмки.
Действительно, однажды после безобразной сцены Надежда Алексеевна в порыве сказала, что она оставит мать и будет жить одна. Лизавета Петровна сообразила, что жалованье получает не она, а дочь, и… поджала хвост, смирилась. Таким-то образом, мало-помалу, они поменялись ролями. Раб стал господином, а господин — рабом.

XXVII

Поклонников у Надежды Алексеевны было, разумеется, множество. Каждый раз, по окончании спектакля, около ее кареты стояла толпа молодых людей, каждый вечер ей кидались букеты, нередко подносились подарки. Не раз она получала и записки: одни — почтительно влюбленные, другие — прилично-развращенные, в которых предлагали ее ‘холить, как царицу’, а взамен этого просили сердца или, говоря откровеннее, — тела. Надежда Алексеевна сначала плакала, разрывая эти записки, но потом привыкла, не рвала, а смеялась. Впрочем, не всегда можно было и смеяться! Раз ей чуть не пришлось покинуть сцену из-за преследований одного важного и влиятельного старика. Он ее, как актрису, потребовал к себе, и когда они остались вдвоем в кабинете, старик взял фамильярно молодую девушку за подбородок и сказал:
— Ну, моя миленькая, поцелуй меня!
Бедняга испугалась, увидев близко блестящие глаза старого развратника.
— Ну, позволь, позволь… верно, уж имеешь любовника? Кто этот счастливец, кто?
— Нет, граф, не имею. Что вам угодно, граф?
— Что мне угодно, моя милая?— прошептал старик, выставляя в сладкой улыбке ряд вставных зубов.— А вот подойди поближе, подойди, не бойся…
Наумова не двигалась с места, стоя шагах в пяти от сидевшего в кресле старика. Граф пристально посмотрел на молодую девушку, кряхтя поднялся с места и, приблизившись, протянул свои объятия.
Наумова отскочила назад, взялась за ручку двери и крикнула:
— Граф, я закричу! Я громко закричу, граф! Что вам угодно? зачем вы требовали меня?
— Ну, ну, — растерялся старик, — не надо, не надо. Я думал, что ты снизойдешь к старику, утешишь его… А ты?.. Ишь какая недотрога! Ступай, ступай! Мне такие не нравятся… Я звал тебя, чтобы поговорить с тобой о прибавке жалованья, а ты кричать собралась… Ступай, ступай!..
С радостью выбежала Наумова из этого кабинета, откуда нередко ниспадали милости на более сговорчивых артисток. Когда вечером в театре узнали, что Надю требовал старик, то все поздравляли ее:
— Сколько получила прибавки?.. сколько разовых?
— Нет, нет… я ничего не получила и ничего не просила!
— Лжешь… Зачем же тебя требовал граф?— ухмылялись товарки.
— Требовал, но я убежала от этого подлеца!..
— Глупая!— шептали артистки.— Теперь наплачешься!.. Ты, верно, испугалась?.. Чего, дурочка, боялась? Поцеловала бы только… он совсем старик, только охотник целоваться… Что за беда от этого?..
После памятной аудиенции Наумова стала реже играть. Граф как-то заметил, что Наумова плохо играет, и посоветовал не давать ей ролей, помощник его тоже нашел, что ‘Наумова дурно играет’, но позволил себе заметить, что ее любит публика.
— Публика? Что вы мне публику тычете?— рассердился граф.— Тут надо сообразоваться со мной, а не с публикой.
Надежде Алексеевне пришлось бы плохо, если бы одно важное лицо, заехавшее как-то в театр, не спросило:
— Отчего я Наумовой не вижу?..
Благодаря этому случайному вопросу роли Наумовой были возвращены, хотя прибавки ей все-таки не дали.
Из числа многих поклонников Надежды Алексеевны особенно отличался ухаживанием Александр Андреевич Колосов, в то время блестящий молодой кавалерист, постоянно сидевший в первом ряду во время спектаклей, в которых участвовала молодая актриса. Ухаживанье его было долгое и деликатное, он каждый раз стоял у театрального подъезда, был чрезвычайно внимателен и ни разу не позволял себе ни одной оскорбительной любезности. Напротив: однажды, когда один из его товарищей сказал Надежде Алексеевне какую-то пошлость, Колосов немедленно вступился за девушку, и чуть было не произошла дуэль, так по крайней мере говорили в то время, и слухи эти, конечно, дошли и до Надежды Алексеевны. Дуэль, впрочем, не состоялась, так как оскорбивший девушку просил извинения. Надежда Алексеевна заметила своего рыцаря и изредка дарила его взглядами, от которых душа кавалериста уходила в пятки, и Колосов влюблялся все более и более. Но Александр Андреевич все еще не мог попасть в дом к Наумовым, даже на первую просьбу его приехать к Надежде Алексеевне с визитом ему отвечали отрицательно. Это, конечно, еще более подзадорило молодого человека, и он дал себе слово добиться позволения бывать у нее.
Месяца два спустя после первой просьбы, Колосов как-то встретил Надежду Алексеевну на улице, он подошел к ней и снова просил позволения бывать у нее.
— К чему?— усмехнулась Надежда Алексеевна.
— И вы еще спрашиваете, Надежда Алексеевна? Стыдно вам, — проговорил мягким, нежным голосом Александр Андреевич, робко взглядывая на девушку.
— Я знаю, вы ухаживаете за мной, мосье Колосов, но ведь за мной многие ухаживают! Что же из этого?
— Не говорите таким тоном… Я не ухаживаю, я…
— Вы все шутите!..— перебила девушка.
Тогда Колосов заговорил о своей любви. Он говорил страстно, нежно, увлекательно. Он ничего не ждал, только просил одного: не отталкивать его.
Наумова слушала это признание молча, прикрыв длинными ресницами опущенные глаза, и, когда Колосов кончил, вскинула их на него и сказала:
— Верю, но я вас не люблю! Сделайте так, чтобы я вас полюбила, и тогда…
Она не докончила и, оставив Колосова на улице, скрылась в подъезде.
Прошел год. Молодая девушка стала больше обращать внимания на своего влюбленного рыцаря и, заметив его трогательное постоянство, пригласила его бывать у нее. Колосов стал каждый день ездить к Наумовой и держал себя там удивительно скромно: он очень робко говорил о своей привязанности, не требуя ответа, и просиживал вечера, рассказывая анекдоты и играя в дурачки с Лизаветой Петровной. Уходя, он просил позволения быть в следующий день, обыкновенно ему его давали, и он уходил веселый. Даже Лизавета Петровна, при всей своей недоверчивости, успела полюбить Колосова и нередко говаривала дочери:
— Кажется, добрый человек, Надя, на других не похож! Ты, Надя, счастливица! Выйдешь за богатого и хорошего человека замуж!
— Не в богатстве, мамаша, сила… любит ли он?..
— Полно вздор-то городить! Без богатства замужем не ахти какая малина! А что любит — разве не видишь? Видишь сама: ездит и на содержание не просит?.. Между ними это редкий человек…
Прошло еще несколько времени. В один из вечеров Александр Андреевич снова заговорил о любви и просил категорически ответа. Надежда Алексеевна грустно поглядела на Колосова и сказала:
— Что ж я вам отвечу?.. Нет, Александр Андреевич, не бывайте у нас, я вас не люблю…
Колосов осовел.
— Нечего, нечего…— прибавила она.— Не люблю и только, что делать?
Александр Андреевич совсем растерялся, и слезы показались на его темных глазах.
— Не бывайте лучше у нас. И вам тяжело будет, да и мне невесело… Не будете бывать, — забудете!.. Прощайте же, мой бедный рыцарь!— полушутливо, полусерьезно сказала Надежда Алексеевна и ушла в свою комнату, оставив Колосова одного.
Александр Андреевич уехал от Наумовой влюбленный более прежнего. Образ красивой девушки преследовал его везде и преследовал до того, что в голову Колосова забежала даже шальная мысль, в случае крайности, жениться, испробовав, конечно, прежде все средства, чтобы сделать из Наумовой любовницу.. Молодой человек все же не мог забыть, что он записан в седьмой книге, а она дочь дворецкого. Уже Колосов, по-видимому, приближался к цели, бывал у Наумовой, понравился матери и ждал только какого-нибудь удобного случая вроде ужина с шампанским, как вдруг его просят не бывать!
В тот же день в ресторане Александр Андреевич встретил товарищей, которые за шампанским поздравляли его с победой над такой замечательной красавицей и спрашивали:
— Дорого дал? Сколько положил на ее имя? Где наймешь ей квартиру?
Колосова бесили эти расспросы. Он отвечал, что все эти слухи — сплетни, однако категорически не опровергал их и улыбался очень двусмысленно, и дал себе слово добиться Наумовой, хоть бы пришлось и жениться.
В то время Колосов был еще молод, богат и еще не изучил хорошо науки жизни, в то время он только проедал и пропивал свое состояние, прожигая жизнь, только впоследствии он сумел пожинать плоды с ‘посеянного’, как несколько лет позже Колосов называл свое истраченное состояние.
‘Она будет моей во что бы то ни стало!’ — решил Колосов и продолжал бывать везде, где только мог встретить Надежду Алексеевну, насмешки приятелей еще более раздражали его, а равнодушие девушки доводило его до бешенства. Впрочем, он и тогда уже умел скрывать под маской любезного выражения свои чувства и на вопросы своих знакомых о Наумовой всегда отвечал с тактом.
Он знал, что девушки любят постоянство, и играл на этой струне. Колосов не ошибся. Замечая его везде, Надежда Алексеевна сочла его преследование за рыцарскую любовь и стала сама привязываться к нему. Она еще никого не любила, и первая любовь развилась полным, пышным цветом. Она полюбила полно, безотчетно, со страстью впервые любящей девушки.
В один весенний вечер Надежда Алексеевна, увидав Колосова в Летнем саду, сама подошла к Александру Андреевичу, увела его в боковую аллею и, крепко стиснув ему руку, сказала ему страстным, задушевным шепотом, так часто трогавшим зрителя в театре:
— Я люблю тебя! Я люблю тебя, мой милый!
‘Наконец-то!’ — подумал Колосов и готов был броситься сейчас же обнимать девушку, с покорным видом теперь стоявшую перед ним, если б они были одни, он сдержал бешеный порыв, и только самодовольная улыбка скользнула по его губам.
Скоро у Наумовой явился экипаж, хорошая квартира, дорогие платья, безделки, брильянты, ее, как райскую птичку, лелеяли в роскошно убранном гнездышке. Она ничего этого не хотела, но хотел этого Колосов, а слова его стали законом для любящей девушки. Каждый день приезжал Колосов и уже не спрашивал о любви, Надежда Алексеевна сама чаще спрашивала и горячими поцелуями прерывала его речи. О свадьбе Колосов еще ничего не говорил, но зато Лизавета Петровна зорко глядела за молодыми людьми и как-то раз прямо отрезала Колосову:
— Когда же ваша свадьба будет?
— Через месяц, добрейшая Лизавета Петровна, Надя будет моей женой перед людьми и богом!— отвечал несколько торжественно Колосов, хотя вопрос матери и покоробил его.
— То-то же!— воркнула Лизавета Петровна.
Не совсем легка была борьба для Колосова, и он думал: ‘Уж не отступиться ли?’. Но страсть, жгучая страсть взяла свое, решив борьбу в пользу свадьбы. Он подал в отставку и стал уговаривать Надежду Алексеевну бросить театр.
— Зачем же, Саша? Я так люблю театр… Разве тебе стыдно, что твоя жена будет актрисой?!..
— Вовсе не потому, Надя, но ведь ты знаешь, что нам надо ехать в деревню… Надо поправить имение, похозяйничать, будем хозяйничать вместе…
— И никогда…
— А надоест тебе, мой друг, — перебил Колосов,— ты опять, коли захочешь, поступишь на сцену.
— И ты позволишь?..
— Еще бы, разве я могу тебе не позволить!— окончил Колосов, целуя невесту и думая про себя: ‘Никогда этого не будет! Моя жена не должна показываться всем на сцене!’
Через месяц молодые люди обвенчались и уехали в деревню. Лизавета Петровна осталась одна, и ей был обещан от Александра Андреевича небольшой пенсион.

XXVIII

Молодые провели целый год в деревне. Этот год прошел как сон для Надежды Алексеевны, ее лелеяли, ласкали и исполняли ее малейшие прихоти, ей ни о чем не давали подумать, потому что думали за нее. А состояние Колосова в это время уменьшалось и уменьшалось, по мере этого уменьшения Александр Андреевич все более и более хмурился и становился холодней к жене, ее наивности уже не так нравились ему, как бывало прежде, ее страстные ласки уже пресытили его, так что он уже начинал останавливать ее и нередко тихонько, отклоняя ее объятия, говорил:
— Какая ты экзальтированная, Надя… Довольно, довольно! Не все же нам целоваться с тобой!
Подобные замечания производили на молодую женщину действие ушата холодной воды. Сперва она горевала, потом стала вглядываться в мужа. Чем ближе она узнавала его, тем яснее видела, что муж хоть и любит ее, но как-то странно, как-то по-султански, кроме ласки и покровительственного тона отца к ребенку, она ничего не видала, серьезно он с ней никогда не говорил. Она пробовала открыть ему свой внутренний мир, он выслушал ее, как ребенка, скучавшего по игрушке. Она пробовала спорить с ним, он как-то шутя, мягко доказывал ей, что она ребенок и ничего не понимает… Она начинала плакать, он тихо вытирал ее слезы платком и говорил, что она после слез хорошенькая, она, бывало, начинала дуться, Колосов будто не замечал этого, а при капризах мягко выговаривал ей, что ему их слушать некогда. Незаметно для самой себя она понемногу попадала в бархатные лапки мужа и наконец вполне подчинилась его воле, хотя, по-видимому, она была вполне свободна, на деле Александр Андреевич делал с молодой женой все, что ему хотелось, он мягко, но основательно забрал ее в руки. Случалось, что муж во всем согласится с женой, а смотришь — Надежда Алексеевна делает так, как хочет Александр Андреевич… Все это делалось незаметно, без резкостей, без шума. Таким образом, эта система тонкой, улучшенной тирании окончательно опутала Надежду Алексеевну, и она, видя в Александре Андреевиче умного и характерного человека, мало-помалу даже стала его немного побаиваться.
Жизнь в деревне после жизни на сцене наскучила молодой женщине, и вот однажды она приступила к мужу с просьбой переехать в Петербург.
— Отчего же, Надя! Переедем, вот только дай немножко привести дела в порядок…
— И ты пустишь меня на сцену?
— Видишь ли что, Надя, я, конечно, не прочь, чтобы ты играла, но только, душа моя, это мне повредит… Ты ребенок и не понимаешь, как странно свет смотрит на общественное положение актрисы…
Долго еще говорил в этом роде Колосов и окончил вопросом:
— А ты разве захочешь стать на дороге мужу?..
Что оставалось делать Надежде Алексеевне?
— Ты не горюй, Надя, время не ушло… Я ведь не против сцены, но только подожди, голубушка!..
В ожидании прошел еще год. А дела Колосова все шли хуже и хуже, в деревне то и дело получались неприятные письма, в которых напоминали о долгах, и даже не раз приезжал становой с бумагами, не особенно веселыми. Кредиторы требовали уплат. Колосов-паж, Колосов — блестящий офицер слишком широко жил и шутя сорил деньгами, и вот теперь Колосов-помещик хотел во что бы то ни стало вернуть обратно свои деньги. Жить умеренно для него было невозможно, и ради этой цели бывший кавалерист обратился в прожектера, он стал выдумывать проекты, ездил в Петербург, хлопотал, но проекты его как-то не шли, люди влиятельные его не слушали с тем вниманием, которого добивался Колосов. Тогда он решил позвать на помощь жену. ‘Меня не слушают эти старцы,— думал он, — хорошенькую женщину, наверно, выслушают!’
Он начал посылать к влиятельным людям Надежду Алексеевну, которой давал на этот счет точные инструкции.
— Ты, Надя, с этими стариками говори слаще, они это любят, и от них все зависит… Одевайся, душа моя, элегантно и шикарно… слегка пококетничай…
Когда Колосов в первый раз прочитывал такое наставление, Надежда Алексеевна вспыхнула и почти что крикнула:
— Но ведь это, Александр…
— Гадко, хочешь ты сказать, мой милый ребенок? Эх, Надя, Надя, милая ты Надя! Да ведь ты для нас же будешь хлопотать! И разве я прошу тебя сделать что-нибудь нехорошее? Что ты, голубчик?.. Ты только не будь с ними дика, будь любезна, мила, не кричи, коли тебе поцелуют твою маленькую ручку, — эка важность! и смотришь, — дело, о котором мы хлопочем, удастся… А что же ты, собственно говоря, дурного сделала, Надя?.. Ты только пособила мужу!.. Впрочем, — прибавлял Колосов, — я тебя, Надя, не стесняю, поступай как знаешь, но только тогда наше дело другому достанется… Ведь у нас без хлопот ничего не дается!..
Что было отвечать на такие убедительные доводы? И отчего не помочь своему же мужу?
Александр Андреевич целовал свою жену, называл ее умницей и посылал ее одеваться. За туалетом ее тоже он сам следил, выбирал платья к лицу, декольтировал жену более обыкновенного и, полюбовавшись красавицей женой, отправлял ее, не забывая заметить на прощанье, чтобы она была развязнее и не особенно пугалась ‘этих длинноухих старцев’.
Надежда Алексеевна не без какого-то щемящего чувства ехала, просила, выслушивала комплименты, выдерживала пожатия рук и томные взгляды и успевала, муж получал какой-нибудь мудреный подряд и даже сумму на задатки. Тогда уплачивались долги и начинались затеи. Колосов строил в деревне новый дом, выписывал из-за границы новую мебель, машины, экипажи, задаривал жену массой ненужных, но дорогих вещей, и деньги так же легко улетучивались, как и доставались… Он снова пускал в ход какую-нибудь новую аферу, снова поправлял прозрачную косынку, еле закрывавшую прелестную шею жены, отправляя ее к финансовому тузу, и снова доставал деньги, которые снова сорил…
Во время этой прожектерской деятельности Колосовы попеременно жили в Петербурге, Москве и в деревне, и жили открыто. Александр Андреевич стал ближе узнавать людей и увидал, что достаются деньги несколько трудней, чем тратятся, понял он также, что достаются деньги умеючи и что для этого надо не быть особенно разборчивым в средствах… Он так и делал и, наезжая в обе наши столицы, сумел завести связи, влезая в душу нужного человека с той артистической ловкостью, которая со временем сделалась его второй натурой. Обладая, кроме того, здравым смыслом, верной оценкой людских слабостей и некоторым презреньем к людям и владея хорошо речью,
Колосов скоро приобрел репутацию умного и даровитого человека, из которого, при случае, может выйти крупный деятель…
— С вашими способностями служить надо, — говорили ему влиятельные люди.
Колосов и сам был от этого не прочь: бестолковая, мелкая прожектерская деятельность не была ему по душе, его натура искала чего-нибудь посолидней и поосновательней… ‘Большому кораблю большое и плавание!’ — мечтал в тиши кабинета Александр Андреевич и бередил своего честолюбивого червяка, засевшего у него в сердце…
Удовлетворенный страстью к жене, Александр Андреевич охладел к ней, а с охлаждением он стал еще более понимать и чувствовать, что такая красавица жена, как Надежда Алексеевна, в добрых руках может быть хорошим средством для человека, собирающегося в большое плавание по морю житейскому. Он по-прежнему был ласков, любезен и внимателен, и только разве посторонний взгляд мог заметить, что муж глядит на жену с расчетом купца, мечтающего получить от красоты жены немалые проценты.
Во время долгих отлучек мужа Надежда Алексеевна по целым месяцам жила одна в деревне. Понятно, что одиночество и скука заставили ее с удовольствием принимать посещения соседа их, молодого, любезного князя Вяткина, сына того старца, с которым читатель уже познакомился. Он бывал у своей соседки почти ежедневно, так мягко и осторожно сумел расшевелить слабые струны сердца женщины, так деликатно сочувствовал ее положению, что Надежда Алексеевна сперва благодарно глядела на молодого, человека, а потом полюбила его…
Со страхом ждала Надежда Алексеевна возвращения мужа… Горькими страданиями искупала она свою первую неверность… Она исхудала и осунулась… Когда приехал муж, она бросилась к нему в ноги и, рыдая, рассказала все, ничего не тая.
Колосов почувствовал нечно вроде боли оскорбленного самолюбия… В первую минуту ему стало жутко. Однако благоразумие и желание изо всякого обстоятельства вытянуть пользу заглушили порывы, и он успокоился со стоицизмом философа нашего времени. Он взглянул не без презрения на рыдающую жену, и в практической голове его успела даже шевельнуться мысль: ‘Я ее прощу, и тогда она у меня совсем в руках!’
Он поднял жену, ласково усадил ее, поцеловал и нежно шепнул, что увлечение позволительно, и не ему карать его, кстати понадеялся, что князь Вяткин (‘Хорошо, что еще не какой-нибудь сельский учитель!’ — промелькнуло у мужа) скромен на язык, и окончил речь свою уверением, что он ничего не помнит и любит свою Надю по-прежнему.
Надежда Алексеевна ожидала иного приема. Она ждала упреков, брани, гнева, пожалуй даже развода с мужем, который ее бросит, как недостойную жену, и вдруг вместо этого — такое человеческое отношение…— О боже, какой ты добрый, Александр, и какая я гадкая!— рыдала, обливая слезами его руки, растроганная женщина…
— Полно, полно, мое дитя!..— утешал ее Александр Андреевич.— Не плачь и перестанем об этом говорить…
— Я тебя люблю еще больше… милый ты мой!..
Когда жена несколько успокоилась, Александр Андреевич посоветовал жене принимать молодого Вяткина, как будто ничего и не случилось.
— Ты не показывай и виду, Надя, что переменилась к нему, а то заметят люди, пойдут сплетни… Бог с ними… А я верю тебе!..
Колосовой был несколько странен такой проект.
— Чему дивишься? Ведь нельзя же выгнать человека из дома… Тогда скажут: вот бывал, а муж приехал,— перестал! и выведут бог знает какие заключения… А если ты будешь любезна с ним, никто ничего и не подумает… Я ведь о тебе, дитя мое, хлопочу!..
Когда приехал молодой Вяткин, Колосов его принял отлично, скоро сошелся с ним на ‘ты’, и месяца через два занял у него десять тысяч и поехал в Москву по делам… Скоро уехал и князь, которому надоело бывать у соседки только для разговоров, и Надежда Алексеевна снова сидела одна в деревне и часто длинными зимними вечерами горько-горько плакала, поверяя изредка грустные мысли своей верной Даше.
Прошло пять лет. В это время супруги успели покороче узнать друг друга, и если не особенно доверяли друг другу, то все же таки настолько свыклись, что муж сквозь пальцы смотрел на увлечения жены (увлечения, — впрочем, маленькие, — случались, и жена в них не каялась так искренно, как в первый раз), а жена, в свою очередь, охотно хлопотала по делам мужа, мало-помалу примиряясь со своим положением, она не любила уже мужа, но привыкла к нему и слегка его боялась, он был ласков, добр, ровен, ни в чем не отказывал ей, и она ценила это и подчас звала добрым папочкой. И жизнь ее текла без заботы и огорчений до той поры, пока сильное увлечение не захватывало сердце молодой женщины врасплох… Она не боролась против чувства, а отдавалась ему и тогда ненавидела мужа. Задумываясь, волнуясь и плача, она искала исхода. Где он? Оставить мужа? Но разве он позволит? И где энергия, сила?.. где она? В такие полосы жизни Надежда Алексеевна проклинала, что вышла замуж и оставила сцену…
Эти вспышки не пугали мужа. Он был уверен, что еще одна-другая такая вспышка, еще несколько лет, и Надежда Алексеевна станет самой милой женой, хотя и не брезгающей любовниками, но не смущающей мужа ни раздирательными сценами, ни намерениями вроде побега. Глядя на жену, Колосов был твердо убежден, что ‘коник обойдется’ и будет наслаждаться жизнью без всякого скандала…
Однако прошло целых десять лет, а коник не обходился и, как читатель видел, хотя и слабо, но все ж протестовал.
— Ну, Надя, — сказал однажды Колосов, чуть было не попавший, вследствие неудавшейся аферы, в долговое отделение, — тебе надо съездить в Петербург…
— Зачем, Саня? (Полоса была нежная.) Опять афера? Брось ты их!
— Брошу, Надя… Довольно афер! Дело теперь более солидное… Ты поезжай к князю Вяткину-p&egrave,re’у {отцу (франц.).}, попроси жену fils’a {сына (франц.).}, она познакомит, старик глупый и до барынь охотник, приоденься, конечно, и когда p&egrave,re приедет к своей невестке, поговори со старцем понежнее, а он, Надя, тает, как снег в печке… А я, с своей стороны, пишу ему письмо… Ты ему и напомни!
Надежда Алексеевна поехала и, встретившись у молодой Вяткиной (с которой была знакома) с p&egrave,re’ом, увлекла старика до того, что он проболтал с нею целый вечер. В то время старик был в силе и шутя исполнил просьбу Колосова.
Ему дали хорошее место в Грязнополье.

XXIX

Колосовы переехали в Грязнополье, завели большое знакомство и зажили открыто. Надежда Алексеевна на первом же балу поразила Грязнополье своей красотой и сразу завоевала себе множество поклонников, к крайней зависти Настасьи Дмитриевны Стрекаловой. Колосов давал тонкие обеды и залезал в долги, по счастию, Александра Андреевича скоро назначили опекуном одного несовершеннолетнего богача, дальнего родственника Колосова, так что дела почтенного опекуна поправились, и он даже купил у опекаемого родственника прехорошенькое имение. К этому же времени подоспели дворянские выборы. Нельзя утверждать, чтобы Колосов очень рассчитывал на выбор в предводители, но и нельзя скрыть того обстоятельства, что Александр Андреевич месяца за два до выборов особенно часто кормил грязнопольцев обедами, пил со многими брудершафты на ‘ты’, был, что называется, душой нараспашку и никогда не отказывал в займе (а то и сам предлагал) грязнопольцу, нуждающемуся в деньгах.
Наконец настал день выборов. Очевидцы рассказывали, что когда в зале раздался говор: ‘Колосова, Колосова выбрать!’ — то на лице Александра Андреевича выразилось недоумение, точно он не мог и ожидать этой чести, он весь как-то съежился, принизился, но когда в зале после баллотировки громогласно объявили, что Колосов избран губернским предводителем дворянства, Александр Андреевич поднялся с места и в этот миг словно вырос в глазах дворян. Собрание утихло, и Александр Андреевич своим нежным, мягким голосом сказал трогательную речь, в которой благодарил за честь, но…
— Но, — прибавил маленький Пий, — я, господа, как вам известно, не имею большого состояния, а потому быть достойным предводителем достойного Грязнопольского дворянства мне невозможно. Еще раз, господа, благодарю от всей души за честь и доверие (Александр Андреевич с чувством приложил руку к левой стороне груди), которыми вы меня почтили, но, к сожалению, я должен отказаться…
Само собою разумеется, господа дворяне были с этим несогласны. Во-первых, им так понравилась речь, а, во-вторых, им очень хотелось обедать. Они прослезились и не без гордости заревели, что у них, слава богу, есть деньги и что из-за этаких пустяков нечего и рассуждать.
Александр Андреевич тоже прослезился и заявил, что он ‘понимает и чувствует такое доверие и надеется оправдать его’. Дворянство положило давать своему предводителю по двенадцати тысяч рублей в год.
С тех же пор Колосов стал показывать, что он оправдывает доверие. Он зажил царьком и для того, чтобы поддержать свое звание, стал хозяйничать с общественными дворянскими суммами, точно со своими… Господа дворяне пожирали у своего предводителя такие обеды, что с восторгом рассказывали друг другу о том, как умеет Колосов жить. Если же до Александра Андреевича доходили изредка слухи, что недовольные (а где их нет?) ругают его и замечают, что ‘как-то он отдаст отчет в суммах’, то Колосов на это с олимпийским спокойствием замечал:
— Дураки! Я их кормлю, а они же ругают!.. Небось прикусят языки, когда я им отдам отчет…
Одним словом, почтеннейший Александр Андреевич нисколько не сомневался, что сумеет отдать отчет…
В обществе Колосова боялись и уважали. Конечно, были люди и не любившие его, но большинство преклонялось перед ним, как перед человеком сильного ума. Предместник нынешнего градоначальника, очень мягкий военный генерал, даже побаивался его. Скоро Александра Андреевича узнали и оценили в Петербурге, там он заслужил особенное расположение после того, как Александр Андреевич энергическими мерами предупредил возникшее было между крестьянами недоразумение… За такое усердие, выказанное в горячее время (это было вскоре после освобождения), в Петербурге ему пожали руку и назвали ‘почтеннейшим Александром Андреевичем’. Подвиг этот очень высоко поднял Колосова в глазах всего грязнопольского общества, глядевшего с тех пор на Александра Андреевича, как на героя, хотя военное начальство и даже сам военный генерал были несколько в претензии на Александра Андреевича, помешавшего военным людям дать случай и им показать свою отвагу и распорядительность. Впрочем, впоследствии Александр Андреевич и другим предоставил случай: он был человек деликатный и расчетливый и не хотел мешать и другим показать себя с хорошей стороны. Однажды Александр Андреевич узнал, что в одном бедном селе крестьяне собирают сходки и на сходках этих толкуют о переселении в какие-то благодатные страны, где ‘земля хлеб родит и где податей не сбирают’. Александр Андреевич немедленно дал знать об этом Илиодору Федоровичу и сумел в таких красках нарисовать картину недовольства, что даже мягкий Илиодор Федорович рассердился и принял ‘меры’, за которые его поблагодарили…
После этого события Илиодор Федорович стал весьма признателен Колосову, и бывшие между ними недоразумения рассеялись как дым.
Так-то, не без препятствий, не без бурь дожил Александр Андреевич до настоящего, жизнь его была полна уроков, и он пользовался ими. Недавно, перед тем как начал Колосов хлопотать о председательстве в управе, он ездил в Петербург и заикнулся было о ‘высоком посте’, но там ему сказали: ‘Молод, послужи-ка еще’, — и Колосов вернулся в Грязнополье, готовый еще послужить…

XXX

Лампадов закатился на целую неделю и, несмотря ни на какие увещания матери, не переставал пьянствовать. С утра, опохмелившись, уходил он из дома и к обеду возвращался совсем готовый, мать укладывала его спать, поила огуречным рассолом и ругала его всяческими ругательствами, пока не убеждалась, что ее брань ему, что стене горох. Наконец, на седьмой день, он отрезвел, и когда мать стала стращать его, что предводитель наконец потеряет терпение и выгонит пьяницу со службы, Иван Петрович, обыкновенно робкий и безответный перед матерью, теперь напустил на себя отважный вид и, охорашиваясь, сказал:
— Это еще мы, маменька, посмотрим!
— Чего смотреть-то? Станет он на тебя, на дурака пьяного, смотреть?
— Вы, маменька, потише… Этакие дураки всем дворянством орудуют, а вы: дураки!.. Потише, маменька!— хорохорился Иван Петрович.
Старуха от удивления при этих речах крестилась и отплевывалась.
— Да ты, любезный, спятил, что ли?
— Нет, маменька, я не спятил, а он у меня, маменька, вот где!— не унимался Лампадов, сжимая свой кулак и показывая, что Колосов у него там спрятан.— Одно слово скажу, и предводителя в тартарары… Слышали это?..
Старуха в самом деле начинала думать, что бедный ее сын рехнулся.
— Я молчал, долго молчал и буду молчать, но только ежели ты хочешь бедному человеку в душу залезть и душу продать дьяволу, тогда слуга покорный… Шалишь, ваше превосходительство! Дудки!..
— Ваня, Иван Петрович! Да господь с тобой, что ты это несообразное говоришь… ну где тебе, бедненькому, предводителя осилить?.. Усни опять, еще не выспался!..
— Нет, маменька!.. Конечно, я назюзился, но только теперь в твердой памяти, а вы лучше вот что скажите: могу я понравиться девице?..
— Это еще какие новости?
— А такие! Пойдет за меня портниха Фенечка замуж?
— Да проспись ты лучше, Иван Петрович, а то болтаешь как очумелый… Нашел — портниху!… Глупый! За тебя лучше кто пойдет, с приданым…
— Не надо мне лучше!.. Впрочем, и портниха не пойдет… Любовь!..— как-то кисло прибавил Лампадов.— Н-н-н-нет! Его превосходительство ошибутся… Шалишь, друг!..
Иван Петрович до того расходился, что даже стал кричать и стучать по столу кулаками. В это время пришел от Колосова слуга и принес записку, в которой Колосов снова напоминал об ‘известном деле’. Лампадов прочел записку, хватил сразу рюмки три водки, оделся и вышел из дому.
Сперва он было думал отыскать прямо Крутовского и просить поместить в сатиру своего покровителя, но потом почему-то раздумал и повернул к слободке, по дороге к Галкину переулку, где жил портной Кошельков. Несколько побледневший от недели запоя, Иван Петрович быстро шагал по улице, придумывая самые различные планы, чтобы спасти Фенечку от ожидавшей ее участи. На ‘сатиру’ он хотя и надеялся, но мало. Сказать отцу? Пьяный человек только обрадуется! ‘Эх, кабы да деньги были!— вслух пожалел Иван Петрович.— Пусть бы жила и вспоминала Ивана Петровича!’ Храбрость Лампадова, выказываемая им при матери, прошла после полученной записки, и он очень хорошо чувствовал, что не ему, маленькому человеку, сталкиваться с Александром Андреевичем….
Лампадов пришел в слободку и остановился перед невзрачным домиком, над воротами которого была прибита полинялая от дождя небольшая вывеска: ‘Портной Андрон Кошельков из Санкт-Петербурха’. Иван Петрович через калитку вошел в грязный дворик, потом повернул в маленький проулок, образовавшийся двумя нагнувшимися друг к другу ветхими флигельками, и не без некоторого волнения отворил двери одного из них, предварительно оправив свои рыжеватые волосы. Очутившись в теплых вонючих сенцах, Иван Петрович ощупью нашел дверную ручку и вошел в мастерскую. Это была небольшая низкая комната о двух окнах, в которой работали четверо мастеровых, сидевших с поджатыми ногами на нарах. Несмотря на отворенные окна, в мастерской было смрадно и душно.
— Андроныч дома?— спросил Лампадов, входя в мастерскую.
— Нет его!— сухо ответил один из мастеровых, молодой блондин.
— Давно ушел?..
— Со вчерашнего дня!..
— А Федосья Андроновна?..
Блондин опять искоса поглядел на Ивана Петровича.
— Да вам ее на что?
— Значит, надо, когда спрашивают!..
Блондин нехотя встал с места и ушел в соседнюю дверь, а Иван Петрович пока закурил папироску, усевшись на стул.
Через минуту из соседней комнатки вышла Фенечка, очень молодая и красивая девушка, скорей даже девочка, несмотря на свои двадцать лет, выражение ее лица было совсем детское, особливо улыбка ее, такая ребячья, искренняя… Вся-то она была, маленькое, худощавое, грациозное созданье с худеньким личиком, слегка зарумяненным, белокурые волосы были аккуратно причесаны и подобраны гладко назад, а пара больших прекрасных синих глаз глядели на мир божий с таким детски-пугливым выражением, что довольно было раз взглянуть на эти глаза, чтобы сказать, что хозяйка их совсем забитое созданье. Увидав Лампадова, Фенечка сконфузилась.
— Здравствуйте, Федосья Андроновна!..— проговорил Иван Петрович, робко подавая свою руку.— Как здоровье ваше?..
— Благодарствуйте…
— Папеньки нету?..
— Нету-с.
— Скажите ему, пожалуйста, что я был, ведь вы меня знаете?
— Знает!— вступился блондин мастеровой.
— Не с тобой говорят!..— сухо обратился Иван Петрович к блондину.— Так скажите папеньке, что я прошу его зайти ко мне: платье, мол, заказать.
— Угодно-с, и я могу мерку снять?..
— Нет, не угодно-с. Так скажете? Да, кроме того, маменька просит вас зайти платки подрубить… можете-с?..
— Могу-с…
— А затем прощайте-с, Федосья Андроновна!..
И Лампадов ушел, оставив блондина в весьма дурном расположении духа. Блондин давно любил и был любим Фенечкой, но отец ее, старый пьяница, не выдавал дочь замуж за человека, у которого и сапог нет. Фенечка не смела ослушаться, а Афанасий (так звали блондина) уж второй год копил деньги, но скопил всего двадцать рублей. Недавно он прослышал через кухарку Лампадова о том, что предводителю понравилась его невеста, и горю его не было границ. Он был ревнив, и всякий человек, разговаривавший с Фенечкой, был его врагом, теперь же, после прихода Лампадова, которого он знал, самые ужасные подозрения закрались в сердце мастерового.
— Не ходи, смотри, туда!— сказал Афанасий Фенечке после ухода Ивана Петровича.
— Отчего?
— Оттого!.. Разве не знаешь, кто он? Секлетарь предводительский!
Фенечка испуганно взглянула на Афанасия и дала слово не ходить. Она знала Лампадова, как давальца ее отца и человека крайне к ней ласкового, но, конечно, не имела никакого понятия о его служебном положении.
— И отцу не говори, что звал, — Хорошо.
— Я сам скажу… Эх, Феня, Феня… не судьба, видно,— вздохнул Афанасий, крепко обнимая пугливую Фенечку.
Иван Петрович был рад, что не застал дома Фенечкина отца. ‘По крайней мере опять скажу, — думал он, — что, мол, дома нет… Эхма, горе ты, горе!..’ — вздохнул Иван Петрович и направился домой. Дома он усидчиво работал до вечера, отнес к Колосову бумаги, а сам опять закатился в трактир. Он спросил себе пуншу и велел завести орган. Под влиянием музыки и пунша Иван Петрович как-то размяк, и его светленькие глазки мигали от набегавших слез. Несколько позднее в трактир пришел Крутовской. Лампадов его заметил и тотчас подсел к нему…
— Господин Крутовской, кажется?
— Он самый, что вам угодно?
— Угодно мне… Нет-с, лучше по порядку… Вы меня знаете?
— Где-то видел!
— Лампадов-с… еще в газетах обругали…
— Может быть!— со смехом отвечал Крутовской…
— Конечно, это обидно-с, но только бог вам судья!— как-то робко говорил Иван Петрович.— А у меня к вам просьба, отпечатайте-ка вы в газетах предводителя…
— Вашего начальника?— усмехнулся Крутовской.
— Именно, но только так отпечатайте, чтобы его пробрало!— с чувством злобы сказал Лампадов.
— За что?— с любопытством спросил Крутовской. Тогда Иван Петрович рассказал ему про намерение предводителя.
— Что за гнусность!— вскрикнул Крутовской, и его маленькие глазки уже метали молнии.— И вы согласились быть сводником этого ребенка? Я ведь тоже Фенечку знаю, она жене работает…
— Мы люди маленькие…
— Ведь это… это подло, господин Лампадов!— с негодованием сказал Крутовской, взглядывая на хмельного чиновника с явным презрением.
Лампадов ничего не ответил на это, а только как-то кисло улыбнулся.
— Вы вот думаете, господин Крутовской, что мы и понимать ничего не можем!— сказал он, немного погодя.— Нет-с, понимаем, какова она должность сводника. Грязь-то эту я не хуже вашего вижу! Может быть, мне и больше вашего жаль Фенечку, да только ведь и я тварь: хочется и есть, и пить, и в преферансик иной раз сыграть. Уклонись я теперь явно, и он от меня уклонится. Что тогда будет?— как бы самого себя спрашивал Иван Петрович.— А ведь на руках у меня, батюшка вы мой, мать! Сегодня опять ругать за дебош будет, — добродушно усмехнулся Иван Петрович.— Ведь что я буду, коли место отымут, что? Вот вы меня в газетах пропечатали, вам-то смешно, а если бы меня бы из-за сатиры вашей в шею выгнали, а?— улыбался совсем сквозь слезы Иван Петрович, потягивая пунш.— Ведь пришлось бы на улицу: пожалуйте отставному чиновнику!… Смешно бы было, ась?..
Лампадов помолчал и посмотрел на Крутовского.
Крутовской скорей с состраданием, чем с презрением, глядел теперь на своего собеседника, которого он в корреспонденции изображал тонкой шельмой.
— Ведь и я, господин сочинитель, божья тварь и, скажу по совести, от природы не зол, но только своими боками знаю, что самую эту глупую жалость кинуть нашему брату надобно. Ибо будешь ты других жалеть, сам без сапог останешься, ну, и коли тебя не жалеют, — а меня не жалели!— и ты жалеть не станешь! Верно ли я говорю?
Крутовской резко кивнул головой.
— А предводитель меня призрел. Я как получил волчий паспорт (каюсь, за несоблюдение казенного интереса был уволен… не соблюдал-с, хе-хе-хе… не соблюдал-с), так хоть волком вой первое время, я, господин сочинитель, воровал помаленьку на прокормление и ничего не скопил-с! а Александр Андреевич призрели, оценив меня. Работать я мастер… Но только как я ему ни благодарен, а в сатиру его прошу поместить, потому такое это грязное дело… девушку жаль…
Несмотря на цинизм признания, Крутовской почти что с любовью глядел на этого бедного человека. И какой жалкой, глупой показалась ему, после речей Лампадова, его корреспонденция, обличавшая забитого человека. Глядя на пьяноватого чиновника, как будто говорившего: ‘Ну, вот я весь тут, я воришка, я и сводник — казни меня, если можешь’, — Крутовскому невольно вспомнился стих Некрасова: ‘Бичуя маленьких воришек для удовольствия больших’,— и он, прежде радовавшийся хлесткости своей статьи о Лампадове, теперь смотрел на нее, как на нечто детское, глупое и злое…
— Вы, Иван Петрович, протяните это дело еще недельки две… можно? А я тем временем денег достану быть может. Отца уломаем, чтобы Фенечку отдал замуж, да и спровадим отсюда на время.
— Со дна достанет: такой человек. Что зарубит, подай. Конечно, если сатира… в городе станут говорить, быть может и испугается.
— А все попробуйте. За сатирой, как вы говорите, дело не станет.
— Перо ваше, могу сказать, острое. Прежде я негодовал, ну, а там, знаете ли, перестал… но пером восхищен… Перо доброе… Выпьем-ка…
Они выпили.
— А насчет волокиты уж я с месяц дело волочу. Можно и еще две недельки протянуть, у нас теперь время горячее — выборы. Дай вам только бог денег достать да отца уломать, — корыстен только он! И от меня лепту на дело это примите, рублей пятьдесят как-нибудь ухитрюсь от маменьки вытянуть. Я ведь слаб-с, запиваю, и маменька меня в страхе держит!— признавался, добродушно моргая глазками, Иван Петрович.— На руки больше трехрублевой не отпускает!.. Говорит: пропьешь. И правду говорит: пропью!
Крутовской протянул Ивану Петровичу руку и крепко ее пожал.
— Тоже ведь и я тварь!.. И скажу вам по совести, господин сочинитель, я суть понимаю и вижу, что коли ты меня бить станешь, мне больно сделается, и я бить кого-нибудь стану, и так будем мы, господин сочинитель, лупцевать друг дружку, пока до последнего скота не доберемся. Мы все это поняли своими боками: без капитала ты — тебя бьют, с капиталом — сам бьешь… Вот вы многому учились, видно, и перо бойкое, а какой у вас чин?
— И вовсе нет!— усмехнулся Крутовской.
— То-то и есть!.. Поди же и вам нелегко хлеб насущный достается? И я в семинарии был, сперва учился, но после бросил, тоже желательно было вкусно поесть и попить. А вы сатиру, чтобы первый сорт! Потому Фенечку жаль… Ведь я… говорить, что ли? Ну, да все равно!.. Ведь я… конечно, что я из себя, можно сказать, дрянь, а тоже имею сердце и, знаете ли… в законный брак не прочь бы с Федосьей Андроновной. То есть как бы, кажется, берег ее. Пить бы бросил, — робко, совсем конфузясь, признавался рыжий, невзрачный человек.— Но только куда нам с суконным рылом в калашный ряд… Молода, в Саксонии не была… Эй, любезный!— крикнул Лампадов половому.— Ну-ка, ‘не белы снеги’!
За полночь они вышли из трактира. Иван Петрович так плохо держался на ногах, что Крутовской усадил его на извозчика и бережно довез до квартиры, где и сдал на руки поджидавшей его матери.

XXXI

Крутовской всякую гадость принимал близко к сердцу. Рассказ Лампадова взволновал его, и он решился во что бы то ни стало спасти бедного ребенка. Но как? Ну, положим, он напишет статью, резкую, громовую… Принесет ли только она пользу?.. В первый раз в жизни теперь Крутовской как будто и сам усомнился в большой пользе того дела, которое он делает… Неужели и помочь невозможно?— спрашивал он себя с каким-то странным, помимо его воли закрадывающимся в сердце сомнением… ‘Надо непременно достать денег!’ Но тут Крутовской горько улыбнулся, он сам еле перебивался и, потеряв из-за резкой статьи о железной дороге место, успел, дожидаясь денег за свои корреспонденции, производившие фурор, перезаложить все, что только было можно. ‘Черемисов достанет! Он и придумает, как помочь Фенечке!’ — вспомнил Крутовской и хотел было сейчас же бежать к Глебу. ‘А отчего же не я? Точно без него и обойтись нельзя!..— начинало грызть самолюбьице.— И зачем я пойду первый… Нет, вздор!’ И Крутовской круто свернул с дороги к стрекаловскому дому. ‘Пусть жена ему напишет, если я ничего не сделаю!’ — рассуждал Крутовской. Самолюбие мелкое, пошлое, во второй раз помешало ему протянуть руку приятелю.
Недовольный, раздражительный пришел он домой. Людмила Николаевна встретила его со слезами на глазах и молча подвела к постели ребенка. Ребенок горел и лежал в бреду. Людмила Николаевна не сказала ни слова и только грустно-грустно глядела на мужа. Крутовского взорвал этот молчаливый взгляд, в котором он успел заметить упрек.
— Ну, что ты так смотришь?.. Ну, болен ребенок, доктора надо!..
— Я тебя ждала, Володя…
— Да что я привязан, что ли, к тебе, Люда? Точно я и со двора уйти не смей. Под юбкой, что ли, сидеть должен?— раздражительно крикнул Крутовской.
— Ты меня не понял!— тихо шепнула Людмила Николаевна.— Денег у меня нет!..
— Где же деньги?..
— Вышли все!..— еще тише говорила жена.
— Ну, что же, ты бы все же могла послать за доктором, после отдадим, а то слезы, вечные слезы. Это что за жизнь!— громко крикнул Крутовской.
— Тише, тише, Володя, — умоляла жена.— Он спит, разбудишь!
— Да что он у нас, герцог, что ли, какой?
— Сын наш!..
— И без тебя знаю, что сын, а я спрашиваю, герцог он, что ли?— кипятился Крутовской, искавший случая на ком-нибудь выместить досаду. Людмила Николаевна тихо плакала.
— Опять?— как-то злобно крикнул Крутовской и выбежал из дому за доктором.
И досада, и тоска, и какая-то беспричинная досада на жену попеременно грызли истерзанное сердце беспокойного, нервного человека.
Крутовской сунулся к лучшему грязнопольскому доктору. Сказали, что спит.
— Разбудить!— чуть не крикнул на лакея Крутовской.
— Не велели…— заикнулся было лакей.
— Будите!— с такой злобой прошипел Крутовской, что лакей не без удивления посмотрел на маленького господина и пошел будить доктора.
— Кто зовет?— спрашивал немец-доктор, высовывая из-под одеяла лысую, солидную и благообразную физиономию в белом колпаке.
— Не знаю-с… Какой-то господин… сердитый…
— И ночью покоя нет!— сквозь сон промычал доктор.— Узнай!..
— Ну что, разбудил?— накинулся Крутовской на лакея, возвратившегося из кабинета.
— Просят узнать вашу фамилию!..
— Господи, что за прохвост! Его зовут, а он фамилию. Скажи: граф Потелицын…— отчеканил Крутовской, улыбаясь своей подвижной физиономией.
— Граф Потелицын!— докладывал лакей снова заснувшему доктору.— Карл Карлыч!.. Проснитесь!..
— А, а… что такое?..
— Вас просят к больному…
— Кто такой?
— Граф Потелицын!..
— Граф Потелицын?.. Странная фамилия. Верно, приезжий?.. Подавай одеваться.
Доктор не спеша оделся и вышел, одетый точно на раут. Платье было новенькое, туго накрахмаленные воротнички, свежести только что выпавшего снега, подпирали его плотную широколобую голову. Он вежливо поклонился и промолвил:
— Я к вашим услугам, граф…
— Едемте!
Они вышли и сели на извозчика.
— Вы давно изволили приехать?..— осведомлялся доктор у своего спутника.
— Давно… Два года здесь живу…
— Странно… Как это до сих пор я нигде не имел чести вас встречать…
— Не приходилось…
‘Эксцентричный граф!’ — подумал доктор, благоразумно умолкая.
Приехали. Вошли. ‘Странный граф!’ — думал доктор, оглядывая бедные комнаты. Людмила Николаевна бросилась навстречу и повела доктора к ребенку. Доктор постукал по животу, сперва раз, и покачал головой, потом постукал по спине другой раз и опять покачал головой. Ребенок проснулся. Доктор спросил, как он поживает, но ребенок вместо ответа заорал благим матом. Мать было стала его уговаривать, а доктор снисходительно заметил:
— В первый раз видит доктора, графиня!
Сперва Людмила Николаевна не обратила никакого внимания на то, что ее называли графинею, но затем часто повторяемый титул заставил ее взглянуть на мужа. Крутовской едва удерживался от улыбки.
— Ну, что?..
— Опасности нет никакой, граф… Маленький катар легкий… сетчатый оболочка поврежден… мы пропишем белладон с сироп и два гран хин, и болезнь примет свое течение.
Доктор прописал лекарство и собирался уезжать.
— Будьте спокойны… у ребенка ничего опасного нет. Через два дня будет здоров!— говорил он, раскланиваясь любезнейшим образом.
— Спасибо, доктор, — пожал ему руку Крутовской,— но только деньги я вам пришлю не раньше недели… Теперь нет… И в заключение я должен извиниться, я вовсе не граф…
— А кто же?— не без испуга спросил доктор, ворочая своими телячьими белками.
— Да простой смертный, по фамилии Крутовской.
— Милостивый государь… Сожалею, что такой мистификация…
— И я сожалею, но я знал, что иначе вы бы не поехали. Вас звали к больному, а вы спрашиваете фамилию, ну, я и назвался графом!— улыбнулся Крутовской.
Доктор уехал и до самого дома не мог прийти в себя от изумления. Он разругал лакея без всякой причины и, надевая колпак, с задумчивостью повторял:
— О mein Gott, mein Gott {О боже мой, боже мой (нем.).}, какой нынче молодежь нахальная стал…
И на утро записал этот случай в свою записную тетрадь, озаглавив его ‘Мистификационный случай’.

XXXII

После отъезда доктора Крутовской долго еще смеялся и пошел в аптеку, вернувшись, он подсел к жене и, обнимая ее, сказал:
— Люда, прости меня, голубчик, я черт знает что наговорил… прости!
— Я не сержусь, Володя…
— Не сердись… Просто такая досада давеча была, такое раздражение… извини…
И Крутовской снова нежно и искренно обнял Людмилу Николаевну. Она из любви к мужу удерживала готовые вырваться из груди рыданья и утирала глаза.
— Что тебе доктор говорил?.. Ничего опасного?
— Завтра Лешка будет здоров. Простой легкий грипп, который для важности немец назвал катаром легких…
— Правда?— испуганно допрашивала Людмила Николаевна.
— Успокойся, правда… Правда, моя милая графиня!..
И Крутовской не без смеха рассказал о своей проделке с доктором и об удивлении немца.
— Да вот еще что… да ты что же, Люда?..
Крутовской остановился. Людмила Николаевна истерически рыдала. Ее поражали такие резкие переходы в характере мужа. Легкость, с которою он от тяжкого упрека переходил к ласке и смеху, больно кольнула ее… Давно скрываемое подозрение, что муж ее не очень любит, снова всплыло наружу, и слезы, горькие слезы лились из глаз молодой женщины, облегчая ее горе. Он нежно взял ее руки, гладил их и, словно ребенка, стал успокаивать, называя самыми нежными именами… Она улыбнулась сквозь слезы.
— Любишь ли ты меня, Володя?— с какой-то странной, недоверчивой улыбкой спросила она, робко пряча свое лицо на его груди.
— А то нет?..
— Странный ты какой-то…
— Уже такой, Люда, уродился…
— Знаешь ли что? ведь я тебе не пара!— тихо, совсем тихо шепнула Людмила Николаевна.
Крутовской промолчал. Она ждала, что он станет спорить. Несколько минут прошло, оба молчали.
— Ты часто раскаиваешься, что женился на мне? Скажи, часто?— наконец заговорила Людмила Николаевна.
— Полно тебе, Люда, вздор городить…
— Нет, Володя, не отвиливай… Правду, по совести скажи!..
И она смотрела своими ясными, чистыми глазами в лицо обожаемого Володи.
— Что же ты молчишь?
— Да полно, Люда, глупости спрашивать…
— Раскаивался?.. сожалел?..
— Да нет же…
— Никогда?..
— Никогда!— промолвил Крутовской, целуя жену.
Людмила Николаевна нервно бросилась к нему на шею и, крепко стиснув, прошептала:
— Если б ты только знал, как я тебя люблю!
Она повеселела. Крутовской рассказал ей о встрече с Лампадовым и о Фенечке и, конечно, нашел в жене самого сочувственного помощника. Она завтра же обещала написать Черемисову и вместе с ним сходить к Фенечке, и если та согласится, пригласить ее к себе, пока не устроится дело. Она заранее надеялась на успех и детски радовалась случаю быть полезной ближнему.
— Черемисов достанет денег… Он добрый… Отчего ты сам не сходишь к нему и первый не протянешь руки? Ведь ты виноват, Володя?
— Схожу, Люда, но не теперь… после…
— Ну, хочешь, я помирю вас?..
— Нет, Люда, ни слова обо мне не говори…
— Экий ты какой…
— Гадкий?— подсказал Крутовской.
— Самолюбивый!— покраснела Людмила Николаевна и, сказав это, испугалась: не обидела ли она своего Володю?
— Полюби нас черненькими, а беленькими всякий полюбит!— засмеялся Крутовской, уходя в кабинет.
Он сейчас же засел за стол и стал писать. Он писал скоро, нервно и при этом возбуждался во время работы до того, что злость, казалось, сама капала с его пера. Когда он кончил и прочел, то даже сам удивился желчи и яду, которыми был пропитан его небольшой рассказ о предводителе-донжуане. Читая этот рассказ, казалось, что такого злодея, как Колосов, еще свет не родил, и что ему мало виселицы, и все это описывалось страстным, убежденным языком под диктовку горячего, возмущенного сердца.
Вместе со статьей Крутовской послал в редакцию письмо, в котором ругался беспощадно за невысылку старого гонорара и требовал немедленно выслать деньги. ‘Теперь редактор, наверно, вышлет. Небось проберет его трехэтажную шкуру!’ — наивно надеялся Крутовской, запечатав письмо, и, усталый, бросился в постель.
Людмила Николаевна еще долго сидела у постели сына, и только убедившись, что жар спал, она разделась и легла, счастливая после объяснения с мужем. Она уже совсем забыла о прошлой сцене, а только помнила его ласковые взгляды и его уверенья, что никогда раскаянье не закрадывалось в его сердце. Людмила Николаевна тихо заснула с мыслью о муже и сыне.

XXXIII

Настал давно ожидаемый день выборов. Грязнополье оживилось. По большой Дворянской улице то и дело сновали экипажи с господами избирателями, спешившими в дворянское собрание. В большой зале собрания заметно было некоторое оживление, разделившись на группы, гг. избиратели громко толковали о выборах, в одной группе раздавался громкий хохот: беседа шла нецензурная. Грязнопольские дамы, собравшиеся на хорах, лорнировали мужчин, и многие не без трепета ждали исхода выборов, от которых зависела лишняя одна-другая тысяча в домашнем бюджете.
В половине двенадцатого появился Колосов в парадном мундире и любезно пожимал руки направо и налево, отыскивая кого-то глазами. Встретившись с Стрекаловым, он так горячо, задушевно пожал ему руку, что даже привел Николая Николаевича в некоторое смущение.
— Сегодня ваш день, Николай Николаевич!— промолвил Колосов.— Через час, много два, у нас будет достойный председатель управы.
— Благодарю за пожелание, Александр Андреевич. Я, конечно, не посмею отказаться от этой чести, но пожелание может остаться пожеланием.
‘Размяк небось!— подумал предводитель.— Теперь не откажешься, а давеча говорил, что ни боже ни!’
— Увидите!— докончил Колосов и отошел к Рыбакову, одиноко стоявшему у окна.
— Светлейший еще не приезжал?
— Нет.
— Впрочем, еще двенадцати нет… Ну, как дела, Афанасий Яковлевич?
— Точно вы сами не знаете, Александр Андреевич?
— Прокатят?— мигнул глазом Александр Андреевич в ту сторону, где стоял Стрекалов.
— Полагаю.
— На черненьких?
— На самых черненьких!
Оба джентльмена рассмеялись.
— А я его только что уверял от всей души…
— И вам не жаль его?— хихикнул маленький господин.
— Не такое нынче время, батенька. Вы, кажется, тоже не из жалостливых? Однако что же это старый не едет, ведь без него, пожалуй, мы рано и смеемся!— говорил Колосов, беспокойно поглядывая на окно.— Уж не удар ли прихлопнул светлейшего? Вот вовремя бы удружил, нечего сказать. Без десяти двенадцать, сейчас должен быть губернатор…
— Надо, Александр Андреевич, непременно оттянуть выборы до приезда Вяткина, а то ведь наших знаете: пока палки нет — и ладу нет!
— Сам знаю, что надо, да как? Если бы генерал закатил речь на час времени, но на это мало надежды: его превосходительство не речист.
Колосов сдвинул беспокойно брови, подозвал к себе Лампадова и тихо отдал ему приказание:
— Лупите к Вяткину. Моих лошадей возьмите и просите его скорей… немедленно ехать… Если, мол, ваша светлость не приедет, Стрекалова выберут. Так и скажите. Поняли?
— Понял-с!
— С богом… Непременно доставьте сюда князя… Иначе ваш гонорар — фьють!
Колосов снова взглянул на часы. Стрелки были на двенадцати, и в зале появился молодой генерал, на которого обратились все взгляды грязнопольских дам. Колосов пошел к нему навстречу.
— Можно открывать?— спросил генерал.
— Не рано ли, ваше превосходительство?
— У меня на часах ровно двенадцать и, кажется, избирателей довольно!— промолвил генерал, окидывая взглядом собрание.
Все уселись, и генерал подошел к председательскому месту. Колосов беспокойно посматривал на двери, и в лице проглядывало волнение. Генерал стал говорить речь.
Речь была не дурная и, главное, не длинная. Объяснив важность дарованного самоуправления, пожелав успеха ‘молодому делу’ и заявив надежду, что ‘земство пойдет рука об руку с администрацией, как два родные брата’, генерал объявил собрание открытым и вслед за тем сейчас же уехал.
Александр Андреевич занял место председателя, и глаза его поминутно поглядывали на дверь. ‘Эка старый копается!’ — мысленно проговорил Колосов. Рыбаков беспокойно глядел на Колосова и ждал, чем кончится эта история, не без душевного волнения. Прошла еще минута молчания, и лицо Александра Андреевича приняло обычное спокойное выражение. Он снова взглянул на дверь, но уже без волнения, и, окинув взглядом собрание, поднялся и торжественно заговорил:
— Милостивые государи! Прежде чем приступить к такому важному делу, как выборы, от которых, как совершенно справедливо изволил заметить господин начальник губернии, зависит вначале успех самого дела, я позволю себе предложить вам, милостивые государи, по древнему русскому обычаю, отправиться в собор и отслужить молебен, дабы призвать помощь всевышнего на предстоящее нам великое дело, дарованное милостью высшего правительства. Я вполне уверен, милостивые государи, что вы не откажетесь от моего предложения?..
Натурально, милостивые государи вполне были согласны с мнением почтенного Александра Андреевича, а Рыбаков даже привскочил от удовольствия и не мог не шепнуть: ‘Умен, каналья! Ловко оттянул выборы!’
Целая толпа, с Колосовым во главе, отправилась к собору. На дороге толпа встретила князя Вяткина, и старый генерал, в ленте и в орденах, присоединился к шествию.
— Отчего это, ваша светлость, изволили запоздать?— осведомился Колосов..
— Разве я опоздал? Кажется, нет… Я не опаздываю никогда… Знаете ли, был раз случай… Командовал я полком, нет, что я?.. дивизией, и назначен был смотр, высочайший смотр, ровно в двенадцать часов. Только, вообразите себе: прибегает ко мне адъютант, бледный — я строг был — и говорит: ‘Ваша светлость изволили опоздать: без пяти минут двенадцать’. Я — часы… смотрю: без пяти минут одиннадцать… Сделал выговор молодому человеку. Надо осмотрительней, говорю, а то опоздать. Что вы?
В соборе торжественно был отслужен молебен, и затем, приложившись к мощам местного угодника, толпа вернулась обратно в собрание.
Приступили к выборам. До баллотировки большинство дворян обступило князя Вяткина и просило его быть председателем управы. Князь прослезился, благодарил за честь и, заявив, что не может, указал на Колосова.
Стали баллотировать. Колосов был избран огромным большинством голосов, а Стрекалова, решившегося, несмотря на это, попытать счастья, торжественно прокатили на вороных при нескрываемой радости князя и иронической улыбке Колосова.
Александр Андреевич не пренебрег, разумеется, случаем сказать одну из своих речей, в которых он, по обыкновению, благодарил за доверие и, между прочим, обещал ‘свято блюсти интересы нашего молодого самоуправления, хотя бы это и стоило жертв’.
Избиратели, разумеется, рукоплескали красивому слогу Александра Андреевича, хотя в головы их незаметно и прокрадывалась мысль о ненадежности Александра Андреевича в денежном отношении. Впрочем, мысль эта проскользнула только, а затем все стали поздравлять Александра Андреевича, который обязательно пригласил всех гг. избирателей к себе на ‘скромный обед’. Так как все очень хорошо знали ‘скромные обеды’ предводителя, то, натурально, все принимали приглашения, заранее облизываясь.
— Придумали же вы фокус… удивили даже!..— шепнул Рыбаков перед обедом, любовно глядя на Колосова,
— Понравился, а?
— Очень.
— Теперь и за сирот, и за дорогу спокойны?
— Совершенно.
— А я за векселя.
Оба легко вздохнули и пошли обедать.

XXXIV

Николай Николаевич возвращался домой в отвратительном расположении духа. ‘И я дурак-то… верил еще этому подлецу!— вслух ругался Стрекалов.— Все было у них заранее подготовлено’. Стрекалов подъехал к дому и так сильно подавил пуговку, что Филат, быстро отворивший двери, сообразил, что барин чем-то не доволен. Настасья Дмитриевна, с трепетом ожидавшая мужа, тотчас же прошла в кабинет и, взглянув на Николая Николаевича, сразу поняла, что он потерпел неудачу.
— Тебя это огорчило, Николай?— тихо спросила она.
— Нисколько, Настенька, право, нисколько!— храбрился Стрекалов.
— Выбрали Колосова?
— Ну, разумеется. Князь Вяткин, — ты ведь знаешь, как все наши болваны боятся этого идиота, — порекомендовал его, его и выбрали. Эта скотина, кроме того, расславил меня чуть не красным, кстати и лекции на заводе приплел.
— Кто тебе это сказал?
— Губернатор.
Настасья Дмитриевна сумрачно покачала головой.
— Он, конечно, не придает словам этого дурака никакого значения, но все-таки…
— Прекрати ты эти глупости. А то вздумали лекции читать… Еще не то про тебя выдумают.
— Надо сказать Черемисову…
— Слепые!— промолвила Настасья Дмитриевна с торжественностью пророчицы.— Безумцы!— тихо говорила она и подергивала своими искривленными от злости губами.— Не знали, кого выбирают… Вчера еще его бранили за растрату, а сегодня он — бескорыстный деятель!.. Хороши!— добавила Стрекалова, смеясь тихим, язвительным смехом.
— Да, близоруки… он их огреет,— не без злости сказал Стрекалов.— И поделом! Впрочем, ну их, чего мне еще?— заговорил он, спустя несколько времени, глядя на жену с какой-то ласковой задумчивостью.— Ты мой незаменимый друг, дети наши — ребята хорошие, сложа руки мы, кажется, не сидим, а в поте лица зарабатываем свой честный хлеб… Разве это не счастье, Настенька?
— Милый ты мой!— заметила Настасья Дмитриевна, припадая на грудь супруга.
За обедом Николай Николаевич не без игривости рассказал о своей неудаче ‘сослужить службу родине’, шутил с детьми и, казалось, легко примирился с неудачей. Но это только казалось. Когда он пришел в кабинет и остался один, он долго ходил в волнении из угла в угол и не раз так энергично ругался вслух, что привел бы в смущение Настасью Дмитриевну, если б она только услыхала, какие ужасные речи произносит ее любимый друг.
Особенно мучила Николая Николаевича мысль о том, что теперь, пожалуй, ему не удастся провести железную дорогу, которая соединила бы Грязнополье с Кавказом. ‘У этого мерзавца (надо думать, Стрекалов имел в виду Колосова) губа не дура, и он при помощи старого глупца (вероятно, Николай Николаевич подразумевал светлейшего) и земства смастерит эту штуку!’
А ‘штука’, по мнению Николая Николаевича, была очень заманчивая штука. Он в сотый раз прикинул примерно, сколько бы осталось от постройки с версты, и даже ‘примерная’ сумма на маленьких счетах выходила такая, что захватывало дыханье, а пальцы примирали к костяшкам.
— Один счастливый удар, и цель сразу достигнута… Сразу!— шепнул Николай Николаевич.
Под влиянием этой громадной ‘примерной’ суммы и деревни и заводы как-то меркли и теряли в глазах Николая Николаевича прежнюю ценность. Ввиду возможности вдруг получить то, что накапливается десятком лет, Стрекалов в эту минуту готов был бы на многое.
Приобретатель-художник уже мечтал о тех сокровищах, которые лились к нему широкой волной: в его воображении, проносился длинный поезд его дороги, вместо его удобного дома в Грязнополье перед ним вырастал дивный дворец в Петербурге. А дальше? Дальше — почет, блеск, слава, портреты в иллюстрациях, статьи в газетах и новые гигантские предприятия, после которых его имя, пожалуй, сделается историческим. Разве такая цель не стоит труда?
Николай Николаевич откинулся в кресле, точно хотел отогнать от себя безумные мысли. Он мысленно оглянулся на пройденный путь и мог по совести сказать, что потрудился на своем веку немало и нажил состояние. Но разве такие бывают состояния? Разве теперь, в горячее время, когда умные люди из ничего созидают громадные богатства, не пора ли и ему действовать, чтоб не остаться с разинутым ртом, когда минет пароксизм концессионной горячки?
Он возлагал надежды на земство. Оно могло быть прочной ступенью, но эта ступень исчезла из-под ног. Надо рассчитывать на другое.
У него есть дочь. Он ее любит, горячо любит. Она хороша, его Ольга, и председатель суда, Речинский, не сегодня-завтра сделает предложение. Он это знает наверно. А Ольга?
Стрекалов попробовал заглянуть в душу к дочери и, пожалуй что в первый раз в жизни, испытал недоумение. Что за человек она, его Ольга? Будет ли она счастлива с Речинским и так ли легко станет нести бремя супружества, как несет ее мать? И кажется, что впервые Николай Николаевич задумался над серьезным, вдумчивым выражением строгих серых глаз, и отцу почему-то вдруг стало жаль дочь.
— Это вздор!— прошептал он.
Женский идеал Николая Николаевича вполне олицетворялся в его жене. ‘Она не увлекалась, она не волновалась, не задумывалась (вспоминал Стрекалов время своего сватовства), а разве мы не счастливы? А отчего?— Мы умели исполнить свои обязанности. И Ольга, конечно, как и ее мать, сумеет исполнить свой долг!’ — отгонял свои сомнения отец и запнулся на последнем слове. Перед ним смутно пронесся образ молодой женщины, при виде которой у него когда-то сильней билось сердце, как никогда потом не билось при виде Настасьи Дмитриевны. Припомнил он, что Ольга упряма, по временам бывает какая-то странная. Тысяча мелочей из ее детства вспоминались ему, и эти мелочи приняли теперь в глазах отца характерный оттенок, — они свидетельствовали о самостоятельности и силе Ольгина характера.
И он снова пожалел дочь.
А председатель суда представлял со всех сторон отличную партию: молод, основателен, имеет связи, карьера, и крупная карьера, впереди. Стрекалов взвесил все эти стороны, но в главном ему совестно было признаться даже самому себе. Речинский был сыном финансового туза, через которого вопрос о миллионах мог быть легко решен замужеством дочери. Таким образом, все зависело от Ольги.
‘А если она не согласится? Разве подвергается подобный случай? И разве такие случаи часты?’
Снова на лбу Николая Николаевича появились морщины, свидетельствовавшие о напряжении мысли. Снова приобретатель-художник мечтал о золотой реке, и в конце концов он решился: дочь его выйдет замуж за Речинского.
Решившись, он все-таки даже и подумать не посмел о принуждении дочери (боже сохрани, он ее так любит!), Он только решился во что бы то ни стало убедить дочь. Ему казалось не трудным делом убедить семнадцатилетнюю девушку.
Отвязавшись от своих сомнений, Николай Николаевич стал спокойней, обычная улыбка разгладила морщины, и его маленькие, умные глазки, черневшие, точно угольки, забегали быстро.
Он тихо придавил пуговку у своего стола, и в дверях, словно тень, появился Филат.
— Управляющий не приходил?
— Сейчас пришли.
— Позовите его, а как он выйдет, попросите ко мне Настасью Дмитриевну!
Тщательно приглаженный, белокурый немец, лет сорока, с большими белыми зубами и длинными рыжими усами, вошел в кабинет и низко поклонился.
— Садитесь, Карл Карлович. На заводе все благополучно?
— Благополучно, Николай Николаевич, только…
— Что?
— Народ очень ленивый, сами знаете… Недовольны, когда штраф налагаем.
— Разве много штрафованных?
— Человек сорок. Сегодня при расчете шумели немного… Говорят: ‘Это бессовестно’.
Карл Карлович улыбнулся презрительной улыбкой и прибавил:
— А разве русский мужик понимает совесть!
‘Ты понимаешь ли?’ — промелькнуло в голове у Стрекалова.
Карл Карлович помолчал и потом тихо заметил:
— Позволю вам сказать, прежде этого неудовольствия не было. Они понимали, что штраф берется за нехороший поступок, и молчали.
— Что вы хотите этим сказать, Карл Карлович?
— Я хочу доложить вам, с вашего позволения, что народ портиться стал.
— Отчего?
— Русский мужик мысли хочет иметь!— совсем глупо улыбнулся Карл Карлович.— Лекции слушает!
— Вам они не нравятся?
— Точно так, не нравятся!— решительно произнес Карл Карлович.— Я сам на них бываю и…— Карл Карлович помолчал минуту.— Это нехорошо… Господин Черемисов неосновательный человек, вы меня извините, он то говорит, о чем следует молчать.
Стрекалов стал слушать внимательней.
— Он им говорит, — продолжал Карл Карлович, не без труда изъясняясь по-русски, — вы рабочий, вас обижают, хозяин от вашей работы профит {прибыль, барыш (франц. profit).} имеет, а вы что? Это говорить нельзя. У нас в Пруссии никакой фабрикант у себя этого не позволит, говори, где желаешь, но не на фабрике.
— Он им так прямо и говорит?
— О нет! Этот господин не дурак. Он прямо этого не говорит, но смысл такой выходит.
— Много народу бывает на его чтениях?
— Очень много, последнее время и дети стали ходить. Это нехорошо, Николай Николаевич. После этих лекций какого уважения можно ожидать. Штраф назначишь — недовольны. Сегодня я посадил трех в карцер — опять недовольны… Как вам угодно, а это очень нехорошо. Дисциплины нет — ничего нет!— совсем горячо добавил Карл Карлович.
— И доктор читает?
— И господин доктор, и тоже нехорошо. Вчера так говорил господин доктор: если, говорит, пища дурна и квартира дурна, человек мало живет, а если, говорил господин доктор, пища хороша и квартира хороша, человек много живет. Вы, конечно, изволите понимать, что это значит?— подмигнул ядовито голубым глазом Карл Карлович.— У нас, в Пруссии, такому бы доктору отказали.
— То у вас, в Пруссии, а то в России!— почему-то вдруг осердился Николай Николаевич.
— Это, конечно, не мое дело, но я только с вашего позволения доложил вам…
Карл Карлыч встал.
— Приказаний не изволите дать?
— Нет. Завтра я сам у вас буду.
‘И черт меня сунул просить тогда об этих чтениях. Со всех сторон о них говорят. Один Черемисов ни слова, точно чтений и нет. Верно, впрочем, немец приврал. Не любит он Черемисова’.
Он подумал о Черемисове и сознался, что до сих пор не мог себе дать ясного отчета, что это за человек.
Когда пришла Настасья Дмитриевна, Стрекалов не прямо приступил к вопросу, его занимавшему, он прежде поговорил о посторонних вещах и только, спустя четверть часа, будто мимоходом обронил:
— Речинский сегодня был, Настенька?
— Нет… А что?
— Так…
— Он стал реже бывать.
— Не заметил… Отчего?
— Об этом надо спросить у Ольги, — полузагадочно ответила Настасья Дмитриевна,
— А не у Речинского?
— Вряд ли… Ольга что-то последнее время нелюбезна с ним. Я ее спрашивала: что это значит?— молчит!
— Тебе это кажется, мой друг, что она не любезна. Речинский любит Ольгу, и если бы…
— Ты думаешь, я не молю об этом бога?
— Они были бы счастливы?— допрашивал Стрекалов.
— Я думаю. Он такой порядочный человек и, наверное, любит Ольгу.
— А Ольга?
— Ольга?— переспросила мать, на секунду останавливаясь в раздумье.— Я уверена, Николай, она сумеет исполнить свой долг, как я!— проговорила с гордостью Настасья Дмитриевна.— Если она пока не влюблена, если она выйдет замуж без сумасшедшей страсти… что ж? Бог с ней, со страстью! Страсть к добру не ведет. Разумная привязанность лучше.
— Ты думаешь, зная Ольгу?
— Уверена!— категорически отчеканила мать, вспомнив о том, как она сама выходила замуж.
Оба замолчали. Оба задумались. Ни отец, ни мать не промолвились, почему и тому и другому так хотелось этой свадьбы.
— Я давно собиралась поговорить с тобой, мой друг, об этом. Времени терять нечего, надо сблизить молодых людей и убедить Ольгу.
— Ты разве думаешь, она не согласится?
— Не то… Она согласится, но только…
— Против воли… ты это хочешь сказать, Настенька?— порывисто спрашивал Стрекалов,
— Бог знает что у нее на душе. Ольга последнее время стала скрытна, всегда одна за книгами у себя в комнате, ко мне не ласкается, как прежде…
— Ты что-нибудь подозреваешь?
— Бог с тобой! В чем подозревать Олю?
— Черемисов близок с ней?— неожиданно спросил отец с каким-то странным, необъяснимым волнением, мгновенно охватившим все его существо.
— Что ты, что ты?— Настасья Дмитриевна даже перекрестилась.— Избави этого, боже!
— То-то!— вздохнул легко Стрекалов.— С чего это ко мне шальная мысль забрела!
— Твой Черемисов сфинкс. Молчит все. Он и с Федей не особенно, кажется, близок, хотя Федя и любит его. Воля твоя, не люблю я твоего Черемисова.
— За что? За его молчаливость, Настенька?
— Бог знает что он за человек!— вздохнула Стре-калова.— Сердце говорит мне, Николай, не друг он нашему семейству. Не верю я ему, не верь и ты… Сердца в нем мало. Я давно наблюдаю за Федей, и стало казаться мне, что не тот стал Федя, что был прежде.
— Факты, Настенька, факты!
— Их нет. Он увертлив и хитер, твой Черемисов! Я только чувствую, что Федя не тот. Холодней ко мне стал, подчас странные идеи высказывает, сам себе постель стелет, говорит, стыдно заставлять другого. Это чье влияние?
— Ну, это еще не беда… К порядку приучается.
— Не то, мой друг, не то…
— Ты, Настенька, предубеждена против Черемисова.
— Не нравится он мне и эти его лекции на заводе, из-за которых бог знает что на тебя выдумают.
— То кровь кипит, то сил избыток!— усмехнулся Стрекалов.— Впрочем, они скоро прекратятся… Бог с ними!
— Давно бы пора… Говорят, он там на заводе любовь приобрел… Какие-то артели устраивает… Не твоя польза у него на уме, верь мне!
— Да у меня-то она! Я пятьдесят лет на свете живу, и не меня провести какому-нибудь молокососу. Так ты думаешь, влияние его на Федю скверное?
— Дай бог, чтобы я ошибалась!— вздохнула Настасья Дмитриевна.
Хотя осязательных фактов и не было, но в сердце Стрекалова заронилось сомнение: ‘Странный он человек, очень странный!’
Николай Николаевич покачал головою и спросил:
— Ты расспрашивала Федю, о чем Черемисов говорит с ним?
— Спрашивала.
— И что же?
— Федя отвечал с улыбкой, что о многом они говорят.
— Гм!— Стрекалов пожал плечами.— Сейчас Карл Карлович был… Тоже жалуется…
— Будь настороже, мой друг. От этих людей все станется. Заметил ли: он никогда лба не перекрестит!
Стрекалов промолчал. В его глазах это была не большая беда. Он сам не отличался особенным соблюдением обрядов.
— И эта сухость… резкость какая-то… Точно он с нами и говорить-то не хочет…
— Это уж характер такой.
— Н-н-н-нет… Нет, Николай. Я наблюдала за ним. Иной раз так презрительно смотрит, столько злости…
— Наблюдай, Настенька, и, если что заметишь, скажи. Избави бог Федю от дурного влияния… Избави бог… И Ольгу береги! Время нынче смутное!— проговорил Стрекалов с чувством страха за своих любимых детей.
— Да!— вздохнула мать.— Странное время… Стригут волосы и идут в доктора!— добавила она, презрительно скашивая губы.
Стрекаловы проговорили за полночь, и результатом их беседы было решение: во что бы то ни стало убедить Ольгу принять предложение Речинского.
Это было бы счастием для всех нас!— закончила Настасья Дмитриевна, поднимаясь с кресла и прислушиваясь к бою часов.— Однако поздно, Николай, первый час!
— Да, Настенька, для всех, моя умница!— значительно промолвил Стрекалов, целуя жену.
— Ты, быть может, ужинать хочешь, Нике?— предложила Настасья Дмитриевна, останавливаясь на пороге.
— И, если позволишь, с хересом, — улыбнулся Николай Николаевич, любуясь роскошным станом жены, которая лениво потягивалась и изгибалась с неподдельной кошачьей грацией.
— Будет и херес, мой друг!— тихо ответила она, кивнув головой, и ровным шагом ушла распорядиться, чтобы подали ужинать в маленькой столовой. По дороге она остановилась у дверей Ольгиной комнаты и приложила ухо. Она услышала тихое, ровное дыхание спящей девушки и пошла дальше.
— Избави боже!— тихо шепнула она, перекрестилась и с чувством злобы подумала о Черемисове.

XXXV

Глеб сидел в раздумье перед толстой книгой счетов, только что им оконченной. Цифры показывали ловкое обирание со стороны Карла Карловича. Показывая в отчетах плату рабочим, цифра которой была и без того не особенно велика, он в действительности платил значительно меньше. Счет штрафных денег тоже был нечист, — цифры показывали это ясно.
Долго сидел Глеб над своей работой и сумрачно глядел на массу исписанных цифр. Невольно приходили ему на память слова Крутовского, что ничего из этого не выйдет. Увлеченный работой, он и не хотел думать об этом, а теперь?
Он припомнил, что в последнее время отношения Стрекалова заметно изменились, он несколько раз намекал о чтениях, сам стал посещать их и даже выказал неудовольствие, что на чтения ходит много рабочих. А доктора уже просили прекратить их. Глеб ждал, что скоро, пожалуй, и его попросят о том же.
С каждым днем Глеб более и более убеждался, что самое его дело — какое-то эфемерное, непрочное, в зависимости от каприза богатого барина. ‘Хочет он, и я кое-что делаю, а не хочет? К чему ему на свою голову хотеть?’
На лице Глеба появилась знакомая злая усмешка, и он поник головой. Прежние мысли, в которых он играл роль мудрого змия, а Стрекалов — глупой овцы, показались ему теперь чем-то наивным. На душе было тяжело, скверно. Ядовитое, безотрадное сомнение потихоньку пробиралось к его возмущенному сердцу.
‘Ведь и не луну схватить хочешь, а чувствуешь, что вот придут, скажут: ‘Брысь!’ — а ты благодари… И безо всякой драмы это произойдет, а так, по душе, патриархально…’
Он нервно вскочил и, словно волк в клетке, заходил по комнате.
В эти минуты он припомнил все те сделки с совестью, от которых в былое время с негодованием бы отшатнулся, но с которыми в доме Стрекаловых ему поневоле приходилось мириться. Года четыре тому назад он сурово бы отвернулся от Стрекалова, а теперь он любезничал, хитрил с ним. А впереди еще виднелась длинная кривая дорога разных мелочных сделок, которую надо было пройти, не выдав своего негодования.
А чего достигнешь?
Глеб горько засмеялся.
— Туда же, маленький Лассаль!— ядовито шепнул он.— Крошечный Лассаль, добивающийся разными кривдами права обучать грамоте под страхом ежеминутно быть…
Черемисов не докончил. Ему стыдно было сказать слово, которое вертелось на языке. Злоба, тупая, бессильная злоба душила его.
— Прохвост ты, прохвостом в глазах большинства так всю жизнь и останешься!— шептал он глухим голосом, готовый зарыдать от злости.— Мышь подлая, бессильная… Что ты сделаешь, что? А туда же!— мудрый змей! Змей, которого всякий, кому не лень, раздавит или отдаст околоточному!
Глеб бросился на постель и уткнулся в постель. Глухие, тяжелые рыдания вырвались из его груди.
В это время по коридору проходила Ольга, и до ее слуха долетели эти больные стоны. Она в испуге остановилась и прислушалась. ‘Господи, неужели это он?’ — подумала Ольга, и сердце ее замерло. Она невольно подошла к дверям, они были неплотно притворены, и стоны слышались явственно. Ей хотелось войти в комнату, но она боялась. ‘Но он, быть может, болен?’ Она тихо приотворила дверь и заглянула. Все было тихо. Высокая фигура Черемисова уже стояла у окна, спиной к Ольге. Она быстро отскочила и тихо притворила двери, так что Глеб ничего не слыхал.
‘Что с ним… верно, ему тяжело?— думала Ольга, спускаясь вниз, ошеломленная только что слышанным.— Отчего он страдает?’ — задумывалась молодая девушка, и ей хотелось подойти к нему и спросить, что его мучит. Она горько усмехнулась своей мысли, вспомнив его вечно суровое лицо и холодное обращение. ‘Что я ему?’ — подавила вздох Ольга, садясь за фортепиано.
Глеб долго стоял у окна и не слыхал, как давно уже стучали в дверь. Наконец постучали сильней, и Глеб повернул голову и попросил войти. Вошел Филат.
— Письмо вам, Глеб Петрович.
Глеб взял письмо и хотел было читать, но заметил, что Филат дожидается.
— Вам нужно что?
— Я, Глеб Петрович, имею к вам просьбу…
— В чем дело?
— Приищите мне, Глеб Петрович, какое-нибудь местечко.
— Не могу я этого сделать, Филат. Где я вам место приищу? Сами знаете, знакомых у меня никого нет.
— Да я не по лакейской части, — надоела она,— я, если б куда-нибудь в деревню, на волю…
— И этого не могу… А здесь, видно, уж очень не нравится?
— Бог с ними!— махнул Филат своей длинной рукой, проводя по носу, — все штрафы да штрафы… А здесь мне долго не жить, нет возможности, Глеб Петрович. Строгость — это еше ничего, но только что ж они из меня сделали?— продолжал Филат, очевидно, давно искавший случая перед кем-нибудь излить свое горе.
— А что?
— А то, что стал я, одним словом, как обученная собака,— сказал Филат, комично оттопыривая руки.— Мне бы жить в деревне, охотник я до деревенской жизни, а тут вот (он показал на шею) белого этого ошейника да фрака не снимай, да только слушай: ‘Филат, подайте! Филат, примите! Филат, позовите! Филат, уберите!’ — не без злобы передразнивал Филат своих господ.— Разве это жизнь? Я, конечно, Глеб Петрович, к слову только. Может, услышите о месте, я грамоту знаю, конторщиком мог бы…
— Ладно, коли что услышу, скажу.
— Благодарю вас, Глеб Петрович!
Филат, по обыкновению, поклонился и ушел.
— И ему надоело!— усмехнулся Глеб, принимаясь за письмо.
Письмо было от Людмилы Николаевны. В длинном послании она рассказывала Глебу известную читателю историю Фенечки и в заключение просила Глеба помочь. ‘Я просто теряю голову, Глеб Петрович,— кончала она письмо, — как спасти бедное создание. Несколько времени тому назад я собиралась просить вас, но думала, что сумею помочь и без вас. Теперь вижу, что ошиблась, денег я достала немного, без денег ничего нельзя сделать, если можете, помогите. Я буду вас завтра ждать в слободке’.
— Бедняге самой помощи искать нужно, а она другим вечно помогает!— как-то грустно улыбнулся Глеб, окончив письмо.
На другой день он отправился в слободку.— Ишь непоседа!— крикнула ему Ленорм из сада, когда Глеб проходил мимо.
Глеб обернулся и, увидав обеих девушек, поклонился. Ольга особенно внимательно взглянула на него и никакой перемены не заметила в его лице, ей только показалось, что глаза его стали какие-то задумчивые.
— Вы куда это, господин Черемисов, собрались?
— Гулять.
— Верно, опять на завод?
— А что?— быстро спросил Глеб.
— Ничего. Вы ведь влюблены в рабочих.
Глеб ничего не ответил и собирался отойти.
— Вы здоровы, Глеб Петрович?— вдруг неожиданно спросила Ольга и покраснела.
Ленорм быстро окинула ревнивым взглядом Ольгу и Черемисова.
— Отчего вы спросили, Ольга Николаевна? Разве я кажусь больным?
— Нет… так… мне показалось!— сконфузилась молодая девушка.
— Я совершенно здоров.
— Такие люди не болеют, Ольга!— не без иронии заметила Ленорм.— Им некогда. Они живут головой, а не сердцем, — прибавила она со скрытым упреком в голосе.
— Вы думаете?— задумчиво проговорила Ольга и, не дожидаясь ответа, точно он ее нисколько не интересовал, тихо отошла от решетки и пошла в глубину сада.
Черемисов спустился с пригорка и вошел в слободку. Словно пчелы, один подле другого лепились невзрачные серенькие домишки, на улице была грязь, солнце пышными снопами света освещало этот уголок нищеты и свинства… Вывеска ‘портного мастера Кошелькова’ привела Черемисова к дверям невзрачного флигелька.
— Спасибо вам, Глеб Петрович, что пришли!— встретила Черемисова Людмила Николаевна.
Она была взволнованна, глаза были красны от слез.
— Вот деньги, передайте их и посоветуйте скорей уехать.
— Теперь все уладится. Они повенчаются и уедут. Отец согласился!— весело щебетала маленькая женщина.
— И прекрасно!
Глеб вышел и сел на завалинке у дома.
А Людмила Николаевна отдавала деньги Фенечке и советовала скорей венчаться. Фенечка слушала ее, все еще недоумевая.
— Чего вы удивляетесь? Ведь теперь все хорошо устроилось. Правда?— обратилась она к белокурому подмастерью Афанасию.
— Уж я не знаю, как и благодарить вас, — проговорил мастеровой.
— Какие там благодарности. Главное — уезжайте, да не забудьте, что я у вас посаженая мать.
— Добрые вы, — вдруг сказала Фенечка и заплакала.
— Ах, какая вы плакса. С чего это?— утешала Людмила Николаевна, сама утирая набегавшие на глаза слезы.— Теперь Колосова не бойтесь.
Она обняла девушку и, не выслушав благодарностей Афанасия, быстро вышла из комнаты.
Крутовская и Черемисов шли молча по слободке. Черемисов искоса поглядывал на свою спутницу и злился на ее благодушное настроение. А Людмила Николаевна шла и ни о чем не думала, она рада была доброму делу и как-то душевно размякла. Изредка она взглядывала на Черемисова и, видимо, не решалась сказать что-то такое, что готово было слететь с языка. Наконец добрая женщина не выдержала и тихо, ласково прошептала, глядя своими большими синими глазами в лицо Глеба,
— Какой вы добрый!
‘Какая ты нюня!’ — подумал Глеб и в ответ на ее слова прибавил шагу.
— Вот и спасли человека!— сказала она голосом, в котором звучала задушевная нота.
— Вы думаете?— едко спросил Глеб, взглядывая сбоку на маленькую добрую женщину.
— А вы?— удивилась Людмила Николаевна, широко раскрывая глаза.— Разве нет? К чему ж тогда было помогать?
— Были деньги, вот и все!— оборвал Черемисов, пуще озлившись после естественного вопроса своей спутницы.
Она замолчала. Испугавшись сурового тона, она, как улитка, спряталась в скорлупку и до самого дома не проронила ни слова. Только прощаясь, она робко спросила:
— А к нам?
— В другой раз, Людмила Николаевна.
— Вы сердитесь на мужа?
— С чего, вы это взяли?— опять раздражился Глеб.
— Так зайдите. Володя рад будет.
Черемисов отказался. Он был в таком настроении, что ему никого не хотелось видеть.
— В другой раз я зайду!— проговорил Глеб.— А вы не сердитесь на мои слова, Людмила Николаевна. Смягчите их в вашем добром сердце!— прибавил он, крепко пожимая ее маленькую ручку.
Долгое время спустя после этой сцены Людмила Николаевна не могла себе объяснить, отчего это ей всегда так неловко в присутствии Черемисова и отчего его тон так резал ее нежные уши. ‘То ли дело Володя! Он умеет говорить мягко и нежно, и насмешка его не такая жестокая!’ Тем не менее сердце ей подсказывало, что на такого человека, как Глеб, положиться можно. ‘Странный он только, но вовсе не злой!’ — говорила впоследствии не раз Людмила Николаевна про Черемисова.

XXXVI

Черемисову не хотелось домой. Его манило за город. Не спеша направился он к старинным городским воротам и вышел в поле, наудачу выбрав одну из тропинок, он незаметно прошел густую дубовую рощу и очутился на берегу реки. Кругом было тихо. Солнце уплывало за горизонт, и синий лес, на другом берегу, светился золотистым цветом. После жаркого дня в воздухе потянуло прохладой.
Глеб прилег на отлогом берегу и долго пролежал тут, убаюкиваемый тихим, ласковым журчанием извилистой речки. Незаметно он заснул и видел странный сон.
Ярко освещенная церковь. У алтаря священник в полном облачении кого-то ждет. Вот и невеста в сопровождении родных. Он взглянул — перед ним Ольга, но не та, которую он видит каждый день за обедом, тихая, задумчивая, а другая, просветленная счастием, словно лучи на цветах, сияло оно в ее глазах, лице, улыбке. ‘А жених?’ — поинтересовался Глеб. И зачем вдруг он, Глеб, очутился рядом с Ольгой? Он хочет отойти, но она удерживает его голосом, полным любви: ‘Куда же ты? ведь ты знаешь, я люблю тебя и готова за тобой хоть на край света, а ты любишь ли?’ Глеб молчит. Язык отказывается говорить неправду, и он в смущении опускает голову. ‘Ведь завод-то будет у тебя в руках!’ — шепчет на ухо Глебу чей-то насмешливый голос. ‘Испугался, храбрый витязь? Другого такого случая не представится» — ‘Что же ты молчишь… Согласен?’ — снова шепчет тихий, ласкающий слух голос. ‘Да!’ — резко ответил Глеб, и обряд начался. ‘Что я делаю?’ — мелькнуло у него в голове, но уже поздно. Обряд кончен, и все его поздравляют. ‘Ну-с, теперь завод ваш, но не дорого ли вы за него заплатили, Глеб Петрович?’ — смеется Стрекалов. ‘Не дорого ли, любезный зять?’ — шипит змеиный голос Настасьи Дмитриевны.— ‘Не дорого ли?’ — звучат со всех сторон голоса, сливаясь в какой-то дикий гул.
‘Оставь их в покое!— нежно говорит ему Ольга.— Пусть они говорят, что хотят, ты мой, и никто тебя у меня не отнимет. Отчего ты только так странно глядишь… Ведь ты не обманул меня… ты любишь?’ — ‘Нет!’ — чуть было не вырвался резкий крик, и Глеб еще ниже опустил голову.
‘Ну-с, теперь устраивайте счастье людей на шкуре моей дочери!— хохочет Стрекалов.— Она, конечно, умрет, но ведь вам наплевать? Что значит одна единица перед тысячью, не так ли? Что же ты молчишь? Отвечай по крайней мере!’ И он вдруг кидается на Глеба и хочет задушить его. Но Глеб предупредил это движение и тонкими цепкими пальцами впился в его горло. Ольга бросается на помощь, но Глеб так взглянул на нее, что она остановилась, пораженная. ‘Оставь отца!’ — умоляет Ольга. ‘И ты за него?’ — вдруг вскрикивает Глеб и в бешенстве, оставив отца, сжимает ее в железных тисках. ‘Так ты меня не любишь! Ты и меня принес в жертву, а я тебя любила, любила и теперь люблю’, — тихо шепчет она, и тихие слезы льются из глаз девушки.
Невыразимая тоска охватила сердце Глеба, какой-то холодный ужас пробежал по всему телу при виде этих слез. Он хочет говорить, но грудь сдавлена, точно на ней лежит невыносимая тяжесть. А она, как нарочно, глядит в глаза с убийственным укором. Он собрал все свои силы, крикнул и проснулся от собственного крика.
В соседнем кусте что-то шарахнулось. Выпорхнула дикая утка и, описав два круга, опустилась на другом берегу.
‘Что за чертовщина приснилась!— прошептал Черемисов, отирая холодный пот с лица.— Какие глупости…’ Он припомнил сон и засмеялся, вспомнив ‘эту мелодраму’ во сне.
Стало смеркаться. Глеб на плоту перебрался на другой берег и направился узкой, глухой тропинкой, хорошо ему знакомой. Он шел быстро и дошел уже до половины леса, как вдруг, в стороне за деревьями, услыхал знакомый голос Ольги. Глеб невольно остановился и слушал.
— Как все это у вас просто, Леонид Васильевич!— говорила девушка.
— Я от жизни невозможного не требую, Ольга Николаевна!— отвечал мягкий мужской голос, в котором Глеб признал голос председателя суда Речинского.
— Я ничего не требую… я только сомневаюсь!— тихо заметила Ольга.
Настало молчание. Фигуры Речинского и Ольги мелькнули дальше между деревьями. Черемисов пошел тише по тропинке, которая шла параллельно дороге. ‘Сомневается, однако, эта мисс!’ — проскользнуло у него в голове, и ему почему-то стало приятно.
— Обстоятельства складывают жизнь, намечают, так сказать, колею ее, — продолжал, несколько обтачивая слова, Леонид Васильевич.— Стараться выйти из этой колеи…
— Глупо?— перебила Ольга.
— Я, Ольга Николаевна, враг резких выражений. Я скажу — неблагоразумно.
— И все стремящиеся к жизни, которая бы ближе стояла к идеалу, люди…
Ольга остановилась и взглянула на Речинского.
— Часто честные, но неблагоразумные!— твердо и уверенно закончил Речинский.
Они опять прошли несколько шагов молча.
‘Положительно, мисс не похожа на миссис!— повторял про себя Черемисов.— Только к чему это она так допрашивает этого джентльмена из окружного суда?’
— Хорош бы я был, — снова заговорил Речинский, — если б вдруг ни с того ни с сего бросил бы свое судейское кресло и пошел бы по свету искать каких-нибудь эфемерных идеалов, о которых пишут в романах, и то плохих. Не правда ли, я был бы очень комичный донкихот?
Раздался тихий, приличный смех. Ольга тоже улыбнулась, представив изящную, приличную фигуру Леонида Васильевича в образе донкихота. Глеб чуть громко не захохотал.
— И вы удовлетворены?
‘Допрашивает, точно следователь, эта всегда молчаливая мисс!’ — улыбался Глеб.
— Разумеется. Одна сторона моей жизни вполне удовлетворена. Я живу в обществе и, какое бы оно. ни было, — не смею не сказать, что оно еще очень далеко от моего идеала, — я служу ему, как этого требует долг порядочного человека. Я попал в струю течения, и плыть против него…
— Неблагоразумно!— опять подсказала Ольга с едва заметной иронией в голосе.
— Было бы смешным донкихотством, шокирующим трезво глядящего на вещи человека. Разве вы с этим не согласны, Ольга Николаевна?
Ольга ничего не отвечала и старательно вертела в руках зонтик.
— Вы, верно, много читали романов, Ольга Николаевна?— заметил Леонид Васильевич.
— А что?— вскинула она на Речинского глаза, полные какой-то сосредоточенной мысли.
— Мне так кажется.
— Нет, я мало читала… И вообще я мало знаю!— как-то задумчиво проговорила девушка.
Речинский не спускал с нее глаз, любуясь ее красивым, строгим лицом.
Ольга заметила этот пристально устремленный вгляд и вспыхнула.
‘Какая она красавица!’ — подумал Речинский.
— Я только что говорил об одной стороне жизни, но есть и другая…
Речинский снова внимательно глядел на Ольгу. Ольга упорно глядела себе под ноги.
— Другая, Ольга Николаевна, так сказать, интимная. Вам, впрочем, быть может, это нисколько не интересно?
Ольга подняла голову. Она действительно невнимательно слушала последние слова Речинского.
— Вы говорили про другую сторону жизни, — как-то нехотя сказала она.
— Да. Я хотел сказать, — заговорил несколько тише, взволнованным голосом Речинский, — что если бы судьба послала мне друга-жену, которая бы мне сочувствовала и делила со мной труды жизни, то я был бы вполне счастлив и в интимной жизни.
‘Ну, сейчас руку и сердце!’ — подумал Глеб.
— Однако мы таки порядочно забрели вперед, Леонид Васильевич, того и гляди заблудимся… Ау!— крикнула Ольга.
— Ау! Ольга, где вы?— прозвучал ей в ответ звонкий голос Ленорм.
Речинский искоса посмотрел на Ольгу и поправил свои изящные воротнички.
— Вы не охотница, как вижу, Ольга Николаевна…
— Ау! ау!— громче крикнула Ольга и еще прибавила шагу.
Речинский был несколько сконфужен и не докончил начатой фразы. Он тихо шел, опустив голову, за Ольгой. На его красивом, несколько смущенном лице появилось выражение не то удивления, не то недоумения.
— Ау! ау!— ближе кричали голоса, и через минуту Ленорм и Федя выскочили из лесу.
— Сестра, гляди, сколько грибов!— весело крикнул Федя.— Леонид Васильевич, смотрите!
— Tenez! {Здесь: Смотрите! (франц.).} — захохотала Ленорм, показывая на большую корзину.
— Однако становится сыро, пора домой!— заметила Ольга.
— Пора, mes enfants {дети мои (франц.).}, пора! Вы, Ольга, без грибов?— спрашивала Ленорм, лукаво поглядывая на Речинского.
— Я не искала их.
— А вы, monsieur Речинский, вы не умеете их искать?
— Я плох в этом отношении.
— А кушать небось их любите?— подсмеялся Федя.
— А кушать люблю.
Они повернули в сторону на тропинку и через несколько минут столкнулись с Глебом лицом к лицу.
— Вы, Черемисов, всегда появляетесь внезапно, и, если б было потемней, мы бы вас приняли за разбойника… Откуда?— засмеялась француженка.
— Гулял.
— И вы наслаждаетесь природой?— подсмеивалась француженка.
— Ах, Глеб Петрович, если бы да ружье! Куропаток страсть!— весело говорил Федя, присоединяясь к Глебу.— Ведь вы домой?
— Домой.
— Значит, с нами?
— Я пойду не по большой дороге, а тропинкой.
— И мы пойдем тропинкой!— вставила Ольга. Речинский взглянул на Ольгу, потом смерил глазами Глеба и как-то перекосил губами.
— Не сыро ли будет, Ольга Николаевна?— заметил он.
— Нет… отчего же сыро.
— Какой вы неженка, мосье Речинский!— засмеялась Ленорм.— Среди лета боитесь простуды.
— А вы, кажется, ничего не боитесь?— язвительно заметил Леонид Васильевич.
— Ничего!— встряхнула головой Ленорм, сворачивая на тропинку.
Пошли все вместе. Впереди Ольга с Речинским, сзади Ленорм, Черемисов и Федя.
Сперва все шли молча. Ольга все оборачивалась назад посмотреть, не отстали ли от них другие.
— Что это вы все оборачиваетесь, Ольга Николаевна?
— Боюсь, что мы останемся одни.
— Отчего?
— В лесу страшно, Леонид Васильевич.
— И даже со мной?— тихо прошептал Речинский.
— И даже с вами!— сухо заметила Ольга.
— Ну, слава богу, наконец заговорили!— крикнула Ленорм, услышав разговор.— Ольга, да куда вы бежите? Мы за вами не успеваем. Господин Черемисов, а вы нарочно отстали?— обернулась она к Черемисову.— С нами скучно?
— Не скучно, а тесно троим по тропинке идти.
— Федя, уступите место наставнику!
Федя пошел вперед, а Черемисов пошел рядом с француженкой.
Она оживленно заговорила:
— Мы сегодня в суде были, Черемисов!
— Ах, я и забыл вам сказать, — перебил Федя,— и я был… Ужасно!
— Скверное впечатление… Судили одного какого-то бледного, худого молодого человека,— продолжала Ленорм, — и…
— Присудили в каторжную работу! Он убил человека!
— И Ольга Николаевна была?— спросил Глеб.
— К несчастию, и я была, Глеб Петрович,— полуобернувшись, заметила Ольга, — и вынесла тяжелое впечатление.
— Я просто, Глеб Петрович, чуть не заревел. Конечно, он убийца, но все-таки жаль.
— Напрасно жалеете, молодой человек. Таких людей нечего жалеть!— обратился Речинский.
— Их-то и жаль!— невольно вздохнула Ольга. Речинский искоса поглядел на нее и пожал плечами.
— Разумеется!— подхватил Федя.
— И я протестую против слов мосье Речинского!— крикнула Ленорм.
— Недостает только протеста господина Черемисова, чтобы окончательно решить, что убийца с целью грабежа не отверженец общества, а жертва социального положения. Не правда ли, господин Черемисов?— с нескрываемой насмешкой обратился Речинский.
Все вышли из лесу и полем шли к дому. Полная луна отлично освещала дорогу. Ольга и Федя с любопытством ожидали ответа Глеба.
— Совершеннейшая правда, господин Речинский!— сухо заметил Глеб.
— Я заранее знал ваш ответ.
— К чему же тогда вы спрашивали?— резко спросил Глеб.
Молодые люди смеряли друг друга глазами.
— Чтобы окончательно убедиться в своем предположении и поздравить молодого юношу, — он указал на Федю, — с такими взглядами…
— Они вам, конечно, не нравятся.
— Не особенно-с!— отчеканил Речинский и спросил Ольгу: — И вы, пожалуй, Ольга Николаевна, разделяете взгляд господина Черемисова?
— Вполне!— резко и громко заметила Ольга.
Речинский умолк и иронически улыбался, временами взглядывая на Ольгу. А Ольга, как нарочно, была так хороша при лунном освещении.
‘Уж не увлеклась ли она этим неотесанным развивателем?— вдруг скользнула в голове Речинского мысль и заставила его невольно вздрогнуть.— Не может быть… нет… этого не может быть!’
И Леонид Васильевич с большой злобой взглянул на высокую здоровую фигуру Глеба, который совершенно спокойно о чем-то беседовал с Федей. Ольга внимательно слушала их разговор.
Когда подошли домой, Глеб раскланялся.
— А пить чай у нас не будете?— тихо спросила Ольга.
— Нет-с, не буду!— сказал Глеб.
‘Экий мужик!’ — подумал Леонид Васильевич.
Ольга была в каком-то задумчивом настроении, и Леонид Васильевич тоже. Это не укрылось от Стрекаловых, и они думали, что, пожалуй, было объяснение, и молодые люди натурально взволнованы.
— Хорошо ли гуляли, господа?— спрашивала Настасья Дмитриевна, присаживаясь к самовару,
— Очень, мама!— отвечала Ольга.
— И к концу поспорили!— кисло улыбнулся Речинский.
— Вот как… Из-за чего?
Ольга бросила на Речинского взгляд, полный ненависти. Мать поймала этот взгляд, и сердце ее сжалось тоской.
— Впрочем, не одна Ольга Николаевна спорила. Все были против меня.
— Дело становится более интересным, Леонид Васильевич! Кто ж все?
— Ольга Николаевна, mademoiselle Ленорм, Федя и господин Черемисов.
— Разве Глеб Петрович с вами гулял?— спросила Стрекалова.
— Мы под конец с ним встретились в лесу!— вставила Ленорм.
— И вы, конечно, разбили молодежь?— со смехом вставил Стрекалов.
— Не совсем!— иронически улыбнулся Речинский, — господин Черемисов был горячим адвокатом Ольги Николаевны.
— Не моим, а всех, Леонид Васильевич!— подсказала Ольга и почему-то смутилась.
Речинский очень мило, живо и не без юмора передал содержание разговора и не замечал, какое производил впечатление на отца и мать. И тот и другая слушали рассказ не без сердечной тоски. Отец боялся за сына, мать — за дочь.
— Это молодость в них говорит!— улыбался отец, когда Речинский кончил рассказ.— Молодость ведь неразумна, жизни не знает.
Вечер прошел как-то скучно. Николай Николаевич особенно пристально смотрел на Федю и несколько раз горячо его обнимал. Настасья Дмитриевна посматривала на Ольгу и, наконец, просила ее что-нибудь спеть. Речинский присоединился к ее просьбам.
— Нет, мама, не могу. Голова что-то болит.
У всех на душе было беспокойно, и Речинский уехал ранее обыкновенного.
Когда молодые люди простились с родителями, Стрекаловы пошли в кабинет и долго о чем-то разговаривали.
А Ольга села за дневник и, между прочим, написала следующую фразу:
‘Никогда я не буду женой Речинского!’
Кончив с дневником, молодая девушка присела к окну и долго просидела, задумчиво глядя в глубь сада.

XXXVII

Несмотря на то, что после назначения Лампадова секретарем управы работы у него было пропасть, он в последнее время аккуратно ходил в библиотеку и просматривал все газеты, в надежде найти корреспонденцию, обещанную Крутовским. Уж Иван Петрович стал было отчаиваться и подозревать, что и в Петербурге Александра Андреевича так боятся, что не решатся напечатать о нем, как в одно утро, когда он просматривал ‘Ежедневный петербургский курьер’, в глаза ему кинулся крупный заголовок: ‘Из Грязнополья’, а в тексте полная фамилия Колосова. Трудно описать жадность, с которой бросился Иван Петрович читать печатные строки, они положительно скакали перед его глазами, и в первые минуты он во всей статье только и видел, что фамилию Колосова. Только несколько времени спустя Иван Петрович успокоился и мог оценить статью по достоинству, он надел очки, бережно разгладил газету и стал читать. Глаза его жадно следили строка за строкой, и на лице сияла злорадная улыбка. ‘Экое перо у шельмы!— говорил он, оставаясь довольным каким-нибудь ловким выражением.— И бесстрашный какой: так по фамилии и вальнул!— одобрительно хихикал Лампадов.— Эге-ге!— промычал он, и на лице его появилось выражение испуга, когда он дошел до того места статьи, где рассказывался слух о недостатке дворянских сумм и предлагалось назначить следствие. Иван Петрович помахал головой.— Экая отчаянность! Так он и допустит до следствия!.. А все как бы не того! Ну, быть беде!— шепнул он, оканчивая чтение.— Он этого не спустит’.
Иван Петрович чуть ли не в третий раз прочел эту статью и, записав номер газеты, весело поплелся в слободку, потирая руки. Там его застала другая неожиданность. Старик Кошельков, бывший, по обыкновению, ‘на втором взводе’, сообщил ему о свадьбе дочери и об отъезде молодых.
При этих словах Иван Петрович чуть было не привскочил.
— Что это вы сказали?— переспросил он.
— Дочку замуж выдал, Иван Петрович, вот что.
— И давно свадьбу сыграли, Андроныч?
— На прошлой неделе… Что, пальтецом довольны?— спрашивал Андроныч своего давальца, не подозревая, чему это Иван Петрович радуется.
— Славное пальтецо… отличное!.. Так, значит, Андроныч, все как следует… вы и благословили?
— А то как же? Благословил, Иван Петрович. Афанасий парень хороший, ну, и работать мастер.
— Конечно, конечно… И приданое отвалили?
— Какое наше приданое. Люди помогли.
— Люди, вы говорите?
— Триста рублей дали, да я сотняжку прибавил, оно для начала и ничего себе, живет. Можно сбиться. В уезде нашего брата поменьше будет. Туда они и уехали.
Иван Петрович заморгал глазами, видимо очень удивленный рассказом Андроныча.
— Одна барыня ходила, Фенина знакомая, та и деньги дала к свадьбе… Вам, Иван Петрович, штаны не сшить ли? Али есть?
— Есть, есть, Андроныч! Так, вы говорите, барыня?
— Барыня, и очень хорошая барыня, Крутовская, слыхали?
— Жена этого косматого?
— Она самая.
— Ггмм!.. От достатку дала?— выспрашивал Иван Петрович.
— Какое от достатку. У самих-то у них не бог знает какой достаток. Это она понасбирала. Учитель есть у Стрекаловых… Чай, Николая Николаича богача знаете?
— Ну?
— Он и деньги дал. Так то-с… Даром, что бедные люди, а тоже…
Андроныч не докончил и сплюнул.
Иван Петрович поговорил еще несколько минут и ушел, оставив Андроныча в недоумении насчет цели прихода Ивана Петровича. Впрочем, Кошельков недолго недоумевал и, не теряя времени, отправился в кабак.
‘Экое дело! Ведь доброе сердце у этого шельмеца, а подумаешь, какие страсти пишет!— рассуждал Лампадов.— Все мигом обладил. То-то обрадуется его превосходительство!’ Иван Петрович не шел, а летел к колосовскому дому, и на душе у него было легко и светло. Забыв о себе, он пожелал счастья любимой девушке, искренно радуясь, что она избавилась от преследований Колосова.
— Александр Андреевич у себя в кабинете?— спросил он Гришу, который у подъезда беседовал с швейцаром.
— Не ходите… сердитый.
— А что?— полюбопытствовал Иван Петрович.
— Газеты читать стал и освирепел. Видно, критику и на него пустили… Нынче на этот счет того и гляди!— сказал не без важности Гриша.
— Хе-хе-хе!— хихикнул Лампадов.— И очень освирепели?
— А подите-ка сами посмотрите!— фамильярно заметил Гриша, насмешливо поглядывая на баринова секретаря.
— Я ведь по делу… мне что!— обронил Лампадов, поднимаясь по лестнице.
Войдя в залу, Иван Петрович оправился перед зеркалом и долго почему-то разглядывал свое лицо с грустной улыбкой. Вероятно, он остался недоволен осмотром, потому что, отворачиваясь от зеркала, он шепнул с досадой: ‘Непривлекательная, однако, у меня образина!’ — и не без некоторого душевного колебания подошел к дверям колосовского кабинета, постоял, потом тихо отворил двери и смиренно остановился у порога.
Александр Андреевич ходил по кабинету и, очевидно, был разгневан, его бронзовая кожа как-то побелела, и обыкновенно ласковый взгляд был на этот раз суров и резок. Заметив Лампадова, Колосов остановился и сухо спросил:
— Бумаги?
— Точно так-с. Есть спешные.
— Давайте-ка, Иван Петрович!— поспешил Колосов смягчить тон и протянул Лампадову руку.
— По запросу об опеке господина Рыбакова, — докладывал Иван Петрович, подавая бумаги и не без удовольствия взглядывая на скомканный номер ‘Курьера’, лежавший на столе.
— Отложить.
— Были запросы!— подсказал было Лампадов.
— Не беда!— оборвал Колосов.
— По делу об устройстве фонтана в дворянском саду, — подал Лампадов следующую бумагу. ‘Проняло небось!— хихикал про себя Иван Петрович.— Как-то проймет, когда всю музыку узнаете, ваше превосходительство? Ишь бровями-то на газету водит!’ — следил Иван Петрович за Колосовым, который по временам скашивал взгляд на скомканный номер.
— Все?— спросил Колосов, подписывая последнюю бумагу.
— Точно так-с.
— О школе запросов не поступало?
— Нет-с.
— Если поступит — доложить немедленно.
— Слушаю-с.
Колосов помолчал. Лампадов почтительно стоял у стола, временами взглядывая украдкой на предводителя.
— Вы знаете, где живет Крутовской?
— Нет-с.
— Узнайте.
Иван Петрович доложил, что узнает.
— Да разузнайте, чем занимается… понимаете ли? Не бывает ли у него сборищ? Узнайте, под рукой, секретно…
— Говорят, Александр Андреевич, он больше статьи разные сочиняет.
— Знаю. Пасквилянт!— с сердцем сказал Колосов.— Вот!— мотнул он головой на газету.— Читали?
— Нет-с. Я газеты редко читаю-с!— солгал Иван Петрович.
— Прочтите-ка… Присядьте!
Лампадов осторожно взял хорошо знакомый номер газеты и нарочно стал долго разыскивать статью. Пробежав ее, он молча положил ее на стол.
— Каково?
— Этакая неслыханная, можно сказать, дерзость!— ответил, испуганно покачав головой, Иван Петрович.
— Хороши газеты… печатают всякие сплетни!
— Я только удивляюсь, откуда он мог услыхать такие неслыханные клеветы-с?
— Все это идет из стрекаловского дома… Я уверен. Скотина злится, что прокатили, ну и сплетничает. Но вот что меня удивляет: каким образом он приплел сюда ‘несчастную дочь бедного портного’?
— Это кто-с?
— Фенечка… вот кто!
Иван Петрович изобразил на своей физиономии глубочайшее удивление.
— Быть может, через самого отца. Он в пьяном виде, быть может, что и сказал дочери, а та могла сказать госпоже Крутовской. Известно — женщины.
— Разве Крутовская ее знает?
— Точно так. Работу дает…
— Кстати, пришлите ко мне этого пьяницу. Что он вам ответил, а?
Иван Петрович чувствовал, как у него задрожали ноги при этом вопросе. Он, однако, превозмог испуг и отвечал, не показывая ни малейшего волнения:
— Я намекал, но только он очень пьян был и ничего, должно быть, не понял.
— Пришлите-ка его ко мне.
— Теперь поздно.
— Отчего?
— Она вышла замуж и неделю тому назад уехала.
— Что?— переспросил Колосов, пристально глядя на Лампадова.
— Сегодня я узнал, что она замуж вышла и уехала.
— А это чьи штуки, господин Лампадов?— тихо проговорил Колосов, подергивая от злости нижней губой.
— Все Крутовского. Я сегодня был там, в слободке, и узнал. Жена его, то есть госпожа Крутовская, дала на свадьбу триста рублей, а деньги-с эти им господин Черемисов, учитель господина Стрекалова, дал. Они, деньги получивши, обвенчались и уехали.
Колосов молча слушал несвязный доклад Ивана Петровича, и в сердце его бушевала злоба, что из-под носа у него выхватили такой лакомый кусочек. Он снова заходил по кабинету и подергивал нижней губой. Глаза его метали молнии.
— Вы знаете, куда они уехали?
— Не догадался спросить!— опять соврал Лампадов.
— Спросите… впрочем, не надо, я сам спрошу, а то вы опять… опоздаете!— прибавил Колосов с насмешкой.
Александр Андреевич сухо кивнул головой на низкий поклон Ивана Петровича, который, выйдя из кабинета, даже перекрестился, что объяснение это кончилось так благополучно.
— Теперь Фенечка тю-тю! ищи ее!— прошептал Лампадов ухмыляясь.
Александр Андреевич долго еще ходил по кабинету. Потом подошел к столу, взял злополучный номер и снова стал читать, но вдруг как ужаленный вскочил с кресла, швырнул газету.
Он снова заходил быстрыми, нервными шагами.
‘А что, если в самом деле вздумают нарядить следствие?’ — при этой мысли Александр Андреевич побледнел. Впрочем, испуг его продолжался недолго, по губам снова скользнула знакомая улыбка…
— Что я за дурак сегодня!— шепнул он.— Ведь светлейший князь Вяткин за меня, и наконец из-за пасквилей следствий у нас не бывает… мы не в Англии. А главное, эти олухи сами подписали одобрение моим распоряжениям с суммами, и следовательно…— Он тихо свистнул.— Этакий дурак, этот Лампадов, однако… Увернулась девочка! Экземплярчик очень хороший был для Грязнополья!
Глаза Колосова снова невольно упали на газету, и он опять отвернулся.
— Ну-с, господин Крутовской, вы увидите, что значит под ноги мне попадаться… Раз вам сошло — другой не сойдет!— прошептал Александр Андреевич, зло улыбаясь, и захлопал в ладоши.
Явился Гриша.
— Надежда Алексеевна у себя?
— У себя-с.
— Никого нет?
— Господин Айканов!— проговорил Гриша, как-то странно глядя в глаза барину.
Колосов отвернулся и приказал закладывать карету.
Тихо подошел он к кабинету жены и, прежде чем войти, несколько раз кашлянул. Колосов очень хорошо увидел быстрое движение Айканова, отскочившего с дивана на кресло, и краску на лице Надежды Алексеевны, успевшей ловким взмахом руки поправить свою прическу, но не подал виду, что заметил что-нибудь, и, приблизившись, ласково поздоровался с Айкановым.
— Я помешал, господа, вашему спору, вероятно,— извините. Что, как ваша школа, Василий Васильевич?— присел Колосов около Айканова и потрепал его по коленке.— Хорошо идет?..
— Ничего себе!— проговорил Айканов вспыхивая.
— А Надя ретиво занимается? Вы ею довольны?
— Что это ты так интересуешься?— сухо заметила жена.
— Я, Надя, всегда полезным интересуюсь… Кстати, читала ты сегодня газеты?
— Читала.
— И ‘Курьер’ читала?
— И ‘Курьер’ читала.
— Не правда ли, интересен сегодняшний номер? Там твоего мужа, Надя, преостроумно бичуют!— шутил Колосов.— Вы изволили читать, Василий Васильевич?
— Читал.
— Бойко пишет этот начинающий литератор. Вы с Крутовским не знакомы, Василий Васильевич?
— Нет.
— Жаль, по перу видно — умница. Ты бы, Надя, с ним познакомилась, он, говорят, приятель Черемисова, и жена его прекраснейшая женщина… впрочем, ты ее знаешь…
— Знаю. Она действительно святая женщина.
— Быть может, и святая, не спорю, Надя, тем более, значит, стоит познакомиться с мужем святой.
Надежда Алексеевна пристально посмотрела на мужа и только что заметила, сколько злобы было в его глазах. Она поспешила отвернуться.
— Конечно, святым людям будет скучно с нами, грешниками, — тихо заметил Колосов, подчеркивая последнее слово,— но все-таки мы бы у них набрались святости и, быть может, избавились бы от пороков. Не так ли, Василий Васильевич? Однако что ж это я болтаю с вами… Уже четвертый час, а мне надо к губернатору, да и вам, я думаю, пора окончить начатый спор. До свидания. Так познакомься, Надя, со святыми. Познакомься… Это тебе не мешает, мой друг!— добавил самым ласковым голосом Александр Андреевич, уходя из кабинета…
— И они радуются!— проговорил он оо злобой.— Радуйтесь, радуйтесь… Каково потом будет!
Надежда Алексеевна несколько секунд сидела молча. Она что-то обдумывала и наконец торопливо заговорила:
— Узнайте, Айканов, адрес Крутовского и скажите ему, чтобы он был осторожней. Слова мужа — не к добру. Вы слышали, что он говорил, и заметили, какой он мягкий? Это значит, что он зол, а когда он зол, он не успокоится, пока не раздавит своего врага. Я его знаю. Поезжайте сейчас!
Айканов уехал. Надежда Алексеевна тихо закрыла лицо и вспомнила намеки мужа. Эти деликатные оскорбления глубоко задели несчастную женщину.
— Когда же все это кончится!— вдруг крикнула она и порывисто рванулась из комнаты. Она подсела к роялю и заиграла. Горькие жалобы вырвались из-под ее рук. Казалось, само горе жаловалось отчаянными звуками, то тихими, замирающими, нежными, то бурными, безнадежными. Долго продолжалась ее игра. Наконец она оборвала резким аккордом и, склонившись, тихо заплакала.
‘Господи, где же выход?’ — вырвался отчаянный вопль из сердца молодой грешницы.

XXXVIII

Колосов позабыл принять меры, чтобы злополучный номер ‘Курьера’ не дошел до подписчиков, и потому грязнопольцы имели высокое наслаждение прочесть, как обработали одного из уважаемых сограждан. О статье заговорили, номера ‘Курьера’ возились из дома в дом и читались во всеуслышание, две дамы чуть было не поссорились из-за права прочесть статью раньше другой, а одна решилась даже украсть номер ‘Курьера’ из библиотеки, так велико было ее желание скорей узнать, что написано про ‘уважаемого Александра Андреевича’, одним словом, маленькое болото заволновалось. По обыкновению, грязнопольцы разделились на две партии: на одобрявших и не одобрявших статью, хотя и та и другая партия одинаково рады были скандалу и не без гаденького чувства радовались, что в газете промывали кости ближнего, тем не менее большинство громко вопило о нарушении всяких приличий, о разнузданности печати и призывало на автора статьи громы небесные. В клубе, где по поводу этой статьи собралось множество грязнопольцев, против Крутовского предлагались самые разнообразные меры: одни предлагали отправить депутацию к господину начальнику губернии с просьбою выслать ‘этого негодяя’ из города, другие предлагали ‘отдать этого мерзавца’ под суд, наконец третьи рекомендовали более радикальное средство: без всяких депутаций и суда высечь ‘негодного писаку’. Меньшинство, восставшее против этих мер, было встречено неодобрительно.
— Сегодня Колосова пропечатают, — волновались почтенные грязнопольцы, — завтра меня, послезавтра третьего… что ж это за жизнь будет? Тогда хоть убегай из Грязнополья со свободой прессы!
— Господа!— заговорил Рыбаков.— Господа…
— А потом, — перебил лысый советник казенной палаты, — в семейную жизнь ворвутся.
— И поделом!— хихикает молодой прапорщик.
— И начнут на наших жен и дочерей пасквили печатать.
— А ведь это было бы недурно!— шепчет прапорщик на ухо товарищу.
— Да что тут рассуждать, господа, следует просто выпороть этого мерзавца, без всяких разговоров!— раздается чей-то громкий голос.
— Господа… Милостивые государи!— тщетно взывает Рыбаков.
— Тс!— вопят со всех сторон.— Дайте слово Афанасию Яковлевичу!
— Вы против или за?— ревут расходившиеся грязнопольцы.
— Разумеется, против. Какой честный человек…
— Говорите!— перебивают Рыбакова.— Говорите!
Говор несколько смолк. Рыбаков крякнул, высморкался, поправил очки и начал:
— Милостивые государи!
— bas {Долой (франц.).} Рыбакова, bas!
— Господа, да что же это такое? Свиньи мы, что ли?— раздались голоса.— Афанасий Яковлевич, говорите! Если кто перебьет вас — выведем.
— Попробуйте!— не унимался все тот же выпивший дворянин в форме отставного моряка.
— Антон Иваныч… Антоша!— успокоивали его приятели.— Три кругосветных плаванья совершил, парламенты разные видел, а мешаешь человеку сказать речь… Хорош!
— Милостивые государи!
Моряк захохотал таким веселым, заразительным смехом, что засмеялись все. Однако приятели подошли к моряку и отвели его к буфету.
— Продолжайте, Афанасий Яковлевич, теперь он не помешает. Он в буфете.
Рыбаков снова крякнул и начал:
— Милостивые государи…
— Я уже третью рюмку коньяку выпил, а он еще не может начать, ай да оратор!— вдруг снова раздался громкий, веселый голос моряка из буфета.— Лучше, позвольте, я скажу речь…
Опять смех и запирание дверей на ключ.
— Ну, теперь будьте спокойны, Афанасий Яковлевич. Он заперт.
— Милостивые государи!— снова начинает Рыбаков, кидая беспокойные взгляды на двери в буфет, — я надеюсь, что выражу мнение всех честных и здравомыслящих людей, если скажу, что гнусный пасквиль, который мы имели несчастие прочесть на страницах газеты, к сожалению, весьма распространенной, возбудил в нас чувство глубокого презрения к автору…
— Ишь как говорит… по нотам!— замечает кто-то.
— Шельмы всегда так говорят!— хихикает чей-то голос.
— А разве он шельма?
— И еще какая!— раздается шепот.— Специально сирот обирает.
— Тс… тс… господа! Слушайте!
— Неблагонадежность презренного пасквилянта по достоинству оценена уже давно, и только потому мы имеем несчастие терпеть присутствие этого темного проходимца в нашем городе. Наше время, милостивые государи, к несчастию, рядом с величественными реформами, изумляющими не только Восток, но и Запад…
— Это он к чему же о Востоке и Западе?
— Так надо. Известно, речь…
— С политическим оттенком, ха-ха-ха!
— Господа, не перебивайте!
— …Не только Восток, но и Запад, — продолжал свою импровизацию почтенный оратор, — показывает нам те крайние грани, столбы, так сказать, до которых может дойти распущенность некоторой части молодого поколения. Не останавливаясь ни перед чем — ни перед религией, ни перед святыней домашнего очага, ни перед собственностью…
— Ты-то очень ее уважаешь!— заметил чей-то голос, так что почтенный оратор заикнулся и несколько сконфузился.
— …Не останавливаясь, говорю, ни перед чем, эти люди — адепты безумных учений — клевещут на все то, что достойно уважения честных и порядочных людей. Чем же, милостивые государи, должны мы отвечать клеветнику, написавшему грязный пасквиль? Презрением! Разве грязь, бросаемая из-за угла в достойного и уважаемого нами предводителя, доверие к которому так блистательно было заявлено на недавних земских выборах, может хотя на секунду поколебать наше высокое уважение к бескорыстному общественному деятелю? Я полагаю, милостивые государи, напротив: гнусная клевета, брошенная пасквилянтом, который — кто может поручиться?— мог быть орудием какой-нибудь недостойной интриги, заставит нас тесней сплотиться вокруг нашего любимого предводителя и сказать, какое глубокое негодование возбудила в нас презренная клевета. Поэтому я предлагаю поднести Александру Андреевичу адрес в этом смысле. Я кончил, милостивые государи!— заключил Рыбаков, отирая платком лоб.
‘Милостивые государи’ остались чрезвычайно довольны речью.
— По нотам говорит, ах, как говорит.
— Браво, Афанасий Яковлевич!— вопил моряк, успевший таки пробраться в залу.— Брависсимо… Настоящий Жюль Фавр… Да что Жюль Фавр… Выше… Язык, я вам доложу…
И он полез целоваться с оратором.
— Вам бы, батюшка, — говорили другие, — в адвокаты.
— Я так и думаю!— охорашивался маленький толстенький господин.
— Разумеется!— вопил моряк.— Денег-то сколько загребете… Господа! Напишем прежде адрес Афанасию Яковлевичу!
— Антоша! Ты опять? В трех кругосветных плаваниях был и чуть выпьешь, — сейчас скандал. И не стыдно? Пойдем-ка лучше в буфет.
— Пойдем. Отчего не пойти, но только чего же мы выпьем?
— Выпьем чего-нибудь… найдем, чего выпить.
Приступили к редакции адреса. Сочиняли его общими силами. Редактор, г. Кашкадамов, напирал больше на грамматику.
— Господа! ведь это невозможно… ведь грамматика это…
— Ну вас с грамматикой… Главное, чтобы от сердца!— перебил лысый советник.— От полного сердца!
— Но, однако, разве возможно выразиться: ‘Сердца наши пишут’, Это, согласитесь… Не лучше ли сказать так: ‘Строки эти продиктованы нашими сердцами’?
Согласились, что действительно лучше ‘строки эти продиктованы’ и т. д. Пошло далее уже без особых затруднений, и адрес явился в следующем виде:

‘Милостивый Государь
Александр Андреевич!

Мы, нижеподписавшиеся, с глубочайшим сожалением прочли в 152 No газеты ‘Ежедневный курьер’ статью, озаглавленную ‘Из Грязнополья’, в которой безыменный автор позволил себе целый ряд клевет, направленных против вашей высокоуважаемой личности. Нет слов, милостивый государь, которые бы могли выразить то негодование и то презрение, которое почувствовали мы по прочтении этого гнусного пасквиля. Мы вполне уверены, что клеветы эти не могли ни на минуту оскорбить вас, потому что деятельность ваша так высока, так чиста и безупречна, что не темному пасквилянту судить ее. Судим ее мы, ваши сограждане и ваши сослуживцы, и спешим выразить вам еще раз чувства самого глубокого уважения к вашей безупречной деятельности и искренней любви лично к вам, как к личности, высоко и с достоинством носящей имя грязнопольского дворянина. Презрение да будет уделом клеветнику и ответом на недостойную клевету, ей нет места по отношению к такой светлой, высоко развитой личности, как ваша, Александр Андреевич. Примите же, высокоуважаемый и благородный деятель, строки эти, продиктованные нашими сердцами, как залог того уважения и той любви, которые никогда не иссякнут, что бы ни выдумывала гнусная клевета’.
Честь редижирования {редактирования (от франц.— rdiger).} адреса всецело принадлежала Кашкадамову, и его усердно благодарили. Адрес моментально покрылся подписями. Порешили, что три депутата отвезут его немедленно Александру Андреевичу, и затем адрес будет, с согласия Александра Андреевича, напечатан в местном органе и послан в редакцию ‘Ежедневного курьера’, после чего зала собрания опустела, и грязнопольцы расселись за зеленые столы.
— Не чересчур ли уже мы хватили?— говорил высокий полковник, лизнув пальцы перед сдачей карт.
— Главное, от сердца…— заметил лысый советник.
— Спору нет, но только ведь статейка не без основания…
— Скажу больше, полковник, — понизив голос, говорил советник.— Я доподлинно знаю, что денежки тю-тю!
— И много?
— Да тысяч этак пятьдесят!— сладко причмокнул советник.
Другие партнеры передернули губами от удовольствия, что человек мог стянуть такой большой куш.
— Куда же он их дел?
— Верно, на текущий счет положил в обществе взаимного кредита!— глубокомысленно сказал тощий банковый чиновник.— Что больше делать? Натурально, на имя жены.
— То-то и не натурально, молодой человек. И денег нет. Он их размотал. Колосов — мот большой руки, впрочем человек он умный и благонамеренный.
— А если следствие?— снова заикнулся банковый чиновник.
Лысый советник посмотрел на него и, усмехаясь, заметил:
— Вы полагаете, Александр Андреевич пижон, что ли? Что ему ваше следствие, когда деньги эти правильно показаны на пособия.
Банковый чиновник согласился и объявил, что покупает.
— А все-таки адрес не мешает. Пусть! И, главное, от сердца!— закончил разговор советник и объявил, что он покупает второй раз.
Генерал сидел в кабинете и пробегал ‘Ежедневный курьер’. Он несколько раз одобрительно улыбнулся:
— Пикантно написано… очень пикантно и зло! Верно, там опять подул южный ветер!— шепнул он, принимаясь за обтачивание своих бесподобных ногтей. В соседней комнате раздались шаги. Генерал довольно поспешно подвинул к себе бумаги.
— Александр Андреевич Колосов!— доложил вошедший чиновник.
— Au bonheur! {Здесь: Как удачно! (франц.).} Просите!— заметил генерал, пряча номер ‘Курьера’ и углубляясь в лежавшие перед ним бумаги с тем глубоким, сосредоточенным, деловым видом, из-за которого генерал пользовался репутацией весьма солидного администратора.
Александр Андреевич вошел в кабинет и, останавливаясь у порога, заметил:
— Прошу извинить, что помешал вашему превосходительству…
Генерал встал с места и пошел навстречу к Колосову.
— Садитесь, Александр Андреевич. Я очень рад вас видеть!— заметил генерал, пожимая ему руку.— Бумаги потерпят.
— У вас, ваше превосходительство, время дорого.
— Э, полноте! Работы, правда, не мало. Вот!— кивнул он головой на лежавшие перед ним дела, — все это надо прочитать и подписать.
‘И ты подпишешь, хотя и не прочтешь!’ — мысленно улыбнулся Колосов.
— Надежда Алексеевна здорова?
— Благодарю вас.
Вышла маленькая пауза.
— Я приехал к вашему превосходительству, — заговорил Колосов, — показать вам, до чего в последнее время доходит печать, и попросить вашего совета.
Генерал вежливо наклонил голову.
— Вы, вероятно, уже изволили слышать?
Лицо генерала приняло сосредоточенно внимательное выражение.
— О чем?
‘Ведь врет, каналья, врет как!’ — подумал Александр Андреевич.
— О той статье, напечатанной в ‘Ежедневном курьере’, которая направлена против меня.
Генерал пожал плечами.
— Скажите! Давно она напечатана?
— Вчера я получил номер. Не угодно ли вам прочесть, что позволяют себе разные писаки.
Генерал взял номер газеты и стал читать.
Колосов внимательно смотрел на генерала. Генерал был серьезен, как статуя командора. Он подал обратно номер и заметил:
— Надеюсь, Александр Андреевич, подобные глупости не могли оскорбить вас.
— Напротив, ваше превосходительство, они оскорбляют. Не первый раз уже я был предметом нападок со стороны лица, которое, как небезызвестно вашему превосходительству, не пользуется репутацией благонадежного человека. Месяц тому назад господин Крутовской написал первый пасквиль, о котором я имел честь в то же время вам доложить, и вот теперь он, пользуясь безнаказанностью, позволил себе написать новый пасквиль, еще грязнее первого. Насколько я припомню, ваше превосходительство при первом моем докладе изволили посоветовать мне жаловаться суду, причем обязательно изволили прибавить, что нынче суд правый и скорый и что, следовательно, клеветник будет наказан. Я тогда не последовал совету вашего превосходительства, — хотя и принял его к сведению, — только потому, что полагал не совсем удобным дать случай суду оставить без внимания мою жалобу и тем самым гласно, так сказать, узаконить безнаказанность писак, которые почему-либо находят нужным клеветать на людей, именно таких, которые облечены доверием правительства.
Александр Андреевич перевел дух и взглянул на генерала. Генерал весьма озабоченно крутил свои усы.
— Не рискуя сам принять на себя ответственность в таком деле, я счел своей обязанностью, ваше превосходительство, предварительно ознакомиться с вашим взглядом на этот вопрос и, прежде чем прибегать к помощи справедливого и скорого суда, прибегнуть к помощи вашего превосходительства и спросить вашего совета: должен ли я жаловаться суду, или же вы, быть может, изыщете средства оградить меня и без помощи скорого и правого суда, и тем самым не допустите, чтобы авторитет власти был обсуждаем в суде гласно при публике, весьма охотной до скандалов подобного рода.
Генерал был поставлен в весьма неловкое положение словами Александра Андреевича. Он очень хорошо понял, в какую сторону гнет Колосов, и все тонкие шпильки, на которые не поскупился Александр Андреевич, произвели на генерала некоторое впечатление. Он несколько времени помолчал и наконец заметил:
— Вы, право, Александр Андреевич, придаете слишком большое значение газетной статье.
— Я попрошу извинения у вашего превосходительства, — говорил Колосов все мягче и нежней по мере того, как замечал, что ставил генерала в несколько затруднительное положение, — если позволю себе не вполне согласиться с вами. В данном случае не статья важна, а важны симптомы настроения известного оорта людей. Вашему превосходительству, конечно, лучше меня известны те принципы и цели, которыми руководствуются молодые люди, которые, к несчастию, не всегда увлекаются поодиночке, а составляют, так сказать, сплоченный союз и пользуются всякими средствами, чтобы посеять в обществе неуважение к авторитету, и вот именно с этой точки зрения я и смотрю на то систематическое преследование, которому подвергаются в газетах лица, или облеченные доверием, или выдающиеся по своему положению и состоянию. Ваше превосходительство, конечно, лучше меня знаете, какого взгляда держаться по этому поводу и какая существует оценка тем стремлениям, о которых я только что имел честь высказать вашему превосходительству.
— Чего же вы, однако, хотите, Александр Андреевич?— спросил генерал, понемногу теряя свой прежний апломб.
— Я бы хотел, прежде чем решиться действовать, узнать ваше мнение. Я так был счастлив, что вчера еще получил адрес от господ дворян, возмущенных слишком наглой клеветой.
— Адрес?— переспросил генерал.
— Точно так-с. Не угодно ли будет взглянуть?
И Колосов подал известный читателю адрес. Генерал прочел его, повертел его в руках и подал обратно.
— Я сделаю внушение Крутовскому!
— Я буду вашему превосходительству, конечно, весьма благодарен, хотя снова позволю заметить себе, что боюсь, как бы снисходительность вашего превосходительства не была сочтена им в данном случае за молчаливое согласие.
Генерал сделал нетерпеливое движение.
— Я только потому позволил себе выразить такое предположение, что имею сведения, что не один Крутовской из числа таких людей, которые могут подумать именно таким образом. Есть и другие: например, приятель его, господин Черемисов, учитель в доме у Николая Николаевича Стрекалова. Николай Николаевич, с разрешения вашего превосходительства, устроил у себя на заводе чтения, и господин Черемисов, пользуясь этим разрешением, читает простому народу о таких вещах, которые вряд ли соответствуют разрешению вашего превосходительства.
Генерал не мог мысленно не обозвать Колосова самым неблагозвучным эпитетом.
— Мне это все известно, — проговорил он.— Вы, вероятно, имеете неверные сведения, а тому, что знаю я, я не придаю особенного значения. Все это очень обыкновенные вещи.
— Конечно, ваше превосходительство, все зависит от степени достоверности, и я не смею противоречить, но что касается до статьи господина Крутовского, то надеюсь, что это факт, не подлежащий сомнению?
— Я призову его и поговорю с ним.
— Я уже докладывал вашему превосходительству…
— Так чего же вы наконец хотите от меня?— несколько возвысил голос начинавший сердиться генерал.
— Я ничего не хочу. Я только прошу вашей защиты.
— Я вам сказал, что я сделаю.
— В таком случае, — сказал, поднимаясь, Александр Андреевич, — мне остается только еще раз благодарить ваше превосходительство.
Генерал сухо раскланялся.
В тот же вечер Колосов писал в Петербург к князю Вяткину. Письмо было длинное и убедительное.
— Посмотрим,— сказал Колосов, пробегая оконченное письмо,— каково сочинять пасквили и каково за них гладят по головке. То-то светлейший обрадуется! Какой великолепный материал для его нового мемория, который он печатать не станет, а велит переписать и…
Александр Андреевич громко расхохотался, окончив чтение своего письма, и, пряча его в стол, проговорил:
— Если б не дураки, тяжело бы нашему брату на свете жить!
Он позвал Гришу, разделся и, лежа в постели, слушал Гришины рассказы о его любовных похождениях, пока тихо не задремал.

XXXIX

— Надо отдать ему справедливость — мастер он работать! Работа превосходная!— говорил Николай Николаевич, просматривая у себя в кабинете проверку книг по заводу во все время управления Карла Карловича, составленную Черемисовым.— Немца необходимо немедленно вон выгнать и взять другого!
Стрекалов подумал, что Черемисов был бы отличный управляющий, но немедленно же расстался с своей мыслью. В последнее время он стал не доверять Черемисову и зорко следил за ним, хотя ничего особенного Николай Николаевич и не замечал, но тем не менее чувствовал, что Настасья Дмитриевна, пожалуй, права, и что ‘не друг он им’, страх за сына не оставлял его, и он стал замечать, что отношения к нему Феди стали не те: недоставало прежней задушевности, мягкости, откровенности. Сердце отца это очень хорошо чувствовало. И чтения стали в последнее время что-то очень не нравиться Николаю Николаевичу, тем более что и в городе о них заговорили, и заговорили нехорошо.
— Жаль, очень жаль, парень дельный, но, кажется, ненадежный! Как кажется, убеждений самых крайних, а это для управляющего не совсем удобно!— промолвил Николай Николаевич. Он поднялся с кресла и подошел к окну. В саду гуляли Ольга с Черемисовым. Она, по-видимому, о чем-то горячо рассказывала. Глеб молча слушал.
Стрекалов взглянул и невольно припомнил недавнее замечание Речинского о том, что Глеб был слишком горячим адвокатом дочери. Он внимательно продолжал смотреть в окно. ‘А что, если?..— внезапно, как молния, пробежала мысль.— Нет, этого быть не может: Ольга с ума не сошла, и наконец он сам не сумасшедший. А разве долго увлечься и?..’ Сердце Николая Николаевича сжалось при одной мысли об этом. ‘Какой вздор мне мерещится!— шепнул он через минуту, — Ольга ведь не из тех несчастных, которые бегают от родителей’. Он отошел от окна и подавил пуговку.
— Попросите ко мне господина Черемисова, он, кажется, в саду, — сказал он лакею.
Через несколько минут Черемисов был в кабинете.
— Извините, пожалуйста, Глеб Петрович, я, кажется, помешал вам? Вы о чем-то горячо спорили с дочерью.
Чуть заметная усмешка скользнула по губам молодого человека.
— Вы нисколько не помешали, Николай Николаевич, никакого спора не было: Ольга Николаевна рассказывала содержание только что прочитанной книги.
Стрекалов смотрел на Глеба во все глаза и чутко слушал, желая уловить если не в лице, то в голосе какое-либо смущение, но как он ни смотрел и как ни слушал — не уловил ровно ничего.
‘Или он замечательный мерзавец, или мне мерещатся страхи!’ — подумал отец, не отводя взгляда с совершенно спокойного лица Черемисова.
— Я просил вас пожаловать ко мне, Глеб Петрович, чтобы от души поблагодарить вас за вашу работу. Работа мастерская, наглядность цифр осязательная. Но благодарность благодарностью, а дело делом — не так ли?— и потому я бы просил вас сказать: во что вы цените ваш труд?
Черемисов поглядел на Николая Николаевича и замялся. Стрекалов заметил его нерешительность.
— Вы, Глеб Петрович, не цените вашего труда низко: это труд замечательный по своей точности.
— Я решительно не знаю, какую цену назначить.
— Откровенно говоря, меньше пятисот рублей никто не возьмет за такую работу. В прошлом году за проверку годового отчета с меня взяли триста и, вдобавок, проверка была очень легкомысленная.
— Я согласен, — заметил Глеб.
— И отлично. Ведь ваша работа заставила меня серьезно взглянуть на моего немца и понять, насколько он меня обкрадывает. Ваш труд сбережет мне не одну тысячу впоследствии.
— Не ваши тысячи тут главное, — перебил Глеб, чувствуя прилив злости,— их у вас и без того много, а быть может, мой труд заставит вас обратить внимание на то бессовестное обирание рабочих, которое существовало до сих пор. Вы, конечно, заметили из этих цифр, во-первых, произвольность штрафов, во-вторых — утайку заработной платы. Вероятно, и вас поразила громадная сумма штрафов в тридцать тысяч, насчитанная в три года. И вы после этого удивляетесь, почему рабочий ленив, почему пьянствует?! И без того он почти нищий, да, кроме того, всякий негодяй, вроде вашего управляющего, утаивает даже ту небольшую плату, которую вы приказываете платить. Это выходит уж не обирание, а грабеж…
Черемисов незаметно увлекся и говорил горячо. Стрекалов с любопытством прислушивался к этому новому для него тону, пристально взглядывал на лицо Глеба и только в первый раз, кажется, заметил, какой недобрый огонек светился в его быстрых, острых глазах. Черемисов заметил пристальный взгляд и сразу оборвал речь.
— Продолжайте, Глеб Петрович: вы так хорошо говорите, и я так рад, что мне в первый раз удалось слышать, как вы горячо умеете защищать, — проговорил Николай Николаевич.
— К чему говорить!— сухо оборвал Глеб, — вы и сами видите, что не в ваших интересах, чтобы рабочего обкрадывали.
— Конечно… разумеется… я приму все меры и очень благодарю вас, что вы так защищаете мои интересы.
Глеб чувствовал, что Стрекалов почти что смеется, и он кусал со злости губы и молча пощипывал свою бородку.
‘Прорвало наконец: долго молчал и таки не выдержал!’ — подумал Стрекалов и почти что с ненавистью взглянул на Черемисова.
— Я непременно сменю управляющего, новый уже есть у меня на примете. Кстати, Глеб Петрович, я все собирался просить вас, но все забывал: надо прекратить чтения.
Глеб хотя и был приготовлен к этому, но при этих словах побледнел.
— Зачем?— вдруг вскинул он на Стрекалова глаза.
— Вот видите ли, — начал Стрекалов, — я, конечно, ничего не имею против них… я ведь не ретроград, вроде Вяткина, но мне стороной передали, что на них косо смотрят.
— Но ведь они разрешены?
— Конечно.
— Значит, чего же бояться?
— Конечно, бояться нечего, но только…
— Вы этого не хотите?— подергивая губы, прошипел Черемисов.
— Да, я этого не хочу, — сухо ответил Стрекалов. Глеб встал и, резко кивнув головой, вышел из кабинета.
— О, я болван, болван!— проговорил он, присаживаясь к окну.— Мудрый змий, сам попавший в глупые бараны!! Прав Крутовской был, тысячу раз прав!— Он засмеялся едким, нервным смехом и горько поник головой.
— Ты, Ольга, о чем это так горячо беседовала вчера с Черемисовым?— спросил на другой день Стрекалов у Ольги.
Ольга вспыхнула.
— Отчего это вы так меня допрашиваете?
— Я, мое дитя, не допрашиваю, а только спрашиваю.
— Мы ни о чем не говорили: я рассказывала ему то, что прочитала.
— А ты что читала?
Ольга вспыхнула еще более, и брови ее сдвинулись. Отец заметил ее суровый взгляд и прибавил:— Я, Ольга, мой друг, спрашиваю тебя как друг… Ты разве меня перестала считать другом?
И Стрекалов ласково обнял дочь.
— Я читала, папа, Шлоссера.
— А книгу кто дал?
— Черемисов, — чуть слышно проговорила девушка.
— Ты, Оля, не особенно ему доверяй, он…
— Что — он?— быстро спросила Ольга.
— Он, Ольга, из тех людей, которым доверять на следует, он слишком увлекается, а увлечение не всегда приводит к хорошему концу. Ты с ним реже говори.
Ольга почему-то вспомнила Речинского: и тот говорил против увлечения, и тот смеялся над увлекающимися людьми,— отчего ж ей хочется не смеяться, а плакать?
Она тихо освободилась из объятий отца и медленной походкой вышла из комнаты. Отец долгим, пристальным взглядом посмотрел на дочь и как-то грустно покачал головой.

XL

Настала осень. Черемисов хандрил и по утрам занимался с Федей. На этих уроках стала бывать постоянно Настасья Дмитриевна, и Федя, — казалось Черемисову, — при матери очень редко обращался к нему с вопросами. Всем в этом доме как-то жилось невесело последнее время: Стрекалов был пасмурен и недоволен, Речинский хоть и бывал почти что каждый день, но Ольга по-прежнему была холодна, Настасья Дмитриевна глядела невесело. Ленорм уже не было. Месяц тому назад она оставила стрекаловский дом и поступила на сцену под чужим именем, к крайнему изумлению всего семейства и в особенности Настасьи Дмитриевны.
Чтения на заводе были прекращены, и хотя Черемисов хлопотал через Колосову о разрешении ему читать лекции в зале, обязательно предложенной одним из помещиков, но разрешения ему не дали. Он в последний раз сходил на завод, раздал те деньги, которые получил со Стрекалова за последнюю работу, семейным и бедным рабочим и простился с ними. Его проводили самым сочувственным образом: все сожалели, что он оставляет их, и многие очень горячо пожимали ему руки.
Отношения Глеба к Стрекалову становились натянутей и холодней с каждым днем. Настасья Дмитриевна не переставала обращать внимание своего мужа на перемену, замечаемую в детях, и во всем, по обыкновению, винила Черемисова. Стрекалов уже не противоречил ей, а внимательно вглядывался.
Тучи собирались и грозили разразиться грозой в этом степенном и приличном доме, где, казалось, никакая гроза не могла иметь места.
Однажды утром Федя, по обыкновению, занимался с Черемисовым. Настасьи Дмитриевны не было. Черемисов показывал какой-то физический опыт, но Федя, против обыкновения, слушал очень рассеянно и был что-то особенно задумчив.
— Что с вами, Федя, — нездоровится?— спросил Глеб.
— Нет… я здоров… Знаете ли, что мне все лезет в голову, Глеб Петрович?— сказал Федя, как-то странно глядя на Черемисова.
— А что?
— Отчего запретили вам читать на заводе?..
— Не хотят…
— А зачем не хотят?— с каким-то болезненным любопытством допрашивал мальчик.— Зачем?
— Зачем?— переспросил Глеб.— А вот зачем,— проговорил Глеб, кладя руку на плечо ученика.— Если все будут знать больше, то не так легко будет обманывать людей вроде того, как обманывал ваш управляющий немец… Ну, может быть, и вам пришлось бы жить несколько иначе…
— Бог с ней, с этой жизнью!— прошептал Федя.
— И счастие ваше, если вы, возмужавши, останетесь с таким же добрым сердцем и жить будете не для одного себя, но и для других. Благо вам, друг мой, если дорога ваша будет иная и если вы не зароете своих талантов в землю, а выйдете с ними на житейскую битву. И если падете — бог знает каково будет в ваше время, — то падете с честью и с сознанием, что послужили ближнему. Ведь лучше пасть, чем вредить другим? Так ли, друг мой?
Федя молчал.
— Учитесь, — благо судьба вам дала возможность учиться, — и тогда вы узнаете то, о чем теперь подсказывает вам горячее сердце. Узнаете, что жизнь только тогда хороша, когда и другим хорошо.
— Значит… значит…— с трудом проговорил мальчик, — отец мой…
— Оставьте отца. Он не виноват ни в чем. Вы будете больше виноваты, если потом станете таким же, как он. Его время было иное время!
— И все это богатство нажито трудами других?
Глеб глядел на Федю, ласково улыбаясь.
— Что ж вы не отвечаете?
— Что мне отвечать вам? Вы сами все узнаете, если останетесь тем же добрым и хорошим.
— Я останусь… Я буду лучше!— почти вскрикнул отрок, и глаза его блеонули…— Я не сложу рук и не стану пользоваться чужим… нет!
В этот миг по коридору раздались чьи-то торопливые шаги. Учитель и ученик переглянулись.
— Это отец!— шепнул Федя испуганно.
— Ну что ж?
— Вы не знаете… Ах, вы не знаете!— почти что закричал мальчик.— Они вас не любят, и теперь если отец слышал, что вы говорили, вас попросят уехать. А каково мне будет?
— Что делать, быть может, вы и правы: мне придется уехать.
— Нет, что вы, не уезжайте! Я вас так полюбил…— тихо прошептал Федя.
— Придется уехать — уеду. И без меня вы не пропадете, вам шестнадцать лет, учитесь только и помните, для чего вы учитесь, и, быть может, когда я буду стариком, а вы в цвете сил, я полюбуюсь вами и с гордостью скажу: вот он, мой ученик, он не зарыл своих талантов, не извратил своего сердца! Но главное: не унывайте, не падайте духом.
Мальчик горячо и искренно обнял Черемисова. Какое-то свежее, давно не испытанное чувство смягчило сердце Глеба, и он глядел на юношу с надеждой. Ему хотелось в нем видеть молодую, бодрую силу, которая будет иметь возможность послужить родине бодрее и лучше. И ему как-то верилось в эту минуту, и на сердце было хорошо. Сомнение не закрадывалось невольным, непрошеным гостем.
Николай Николаевич слышал этот разговор от слова до слова и отскочил как ужаленный. Он был бледен от горя и злости. Губы его дрожали, и резкие морщины собрались на лбу. Он пришел в кабинет, и тяжело опустился в кресло, и с час сидел неподвижно, устремив глаза в одну точку. Он переживал большое горе.
— Так вот он кто… вот какую змею отогрел. Он хочет оттолкнуть от меня сына, любимого моего Федю! Подлец!— прошептал он, и в глазах его блеснула глубокая ненависть.
Настасья Дмитриевна пришла звать его обедать и была поражена его видом, так он осунулся и изменился в несколько часов.
— Nicolas, голубчик, что с тобой? Что ты, здоров, Нике?— испуганно спрашивала Настасья Дмитриевна.
— Ничего, я здоров, все пройдет… Сегодня же вон этого мерзавца. Сегодня же!— вдруг стукнул Стрекалов по столу с такою силою, что Настасья Дмитриевна испугалась.
— Что?— побледнела она.— Что ты говоришь? У нее недостало духу спросить. Она не смела высказать того, что подумала об Ольге.
— Боже, что за время!— глубоко вздохнул Стрекалов.— Кто мог думать, что Черемисов такой негодяй, и притом опасный негодяй!
— Николай, не томи меня. Скажи, что случилось?
— Случилось то, — глухим голосом проговорил Николай Николаевич, — чего я не ожидал: Федя, мой милый Федя, любит этого негодяя и заражен его идеями.
У Настасьи Дмитриевны отлегло от сердца. Она ждала более ужасного.
— Он, — с величайшим презрением продолжал Стрекалов, — хотел оттолкнуть от меня сына. Сегодня же этого мерзавца не будет… Иди, Настенька, обедать, я не пойду. Оставь меня одного.
Жена поцеловала мужа в лоб и вышла из кабинета.
За обедом Настасья Дмитриевна даже не взглянула на Черемисова и молча сидела, опустив глаза в тарелку. Только когда Федя громко заявил желание идти после обеда гулять с Черемисовым, она вскинула на Федю суровый, резкий взгляд и заметила ледяным тоном:
— Сегодня идти нельзя. Останься дома.
— Отчего?
— Оттого, что мать так хочет!— сухо оборвала мать.
Ольга поняла, что мать сердита, и как-то конфузливо взглянула на Глеба. Ей показалось что он усмехнулся. Федя посмотрел на мать, и нельзя сказать, чтобы взгляд его был очень нежен.
Мальчик понял, что значила эта выходка, и побежал наверх к Ольге. Она сидела за маленьким столом и читала книгу.
— Ольга… милая… Ты знаешь ли… Черемисов уедет?
— Что ты?
— Да. Я это наверное знаю.
И брат рассказал сестре о том разговоре, который услышал отец.
— А какой он хороший, сестра, если б ты знала!
— Ты думаешь, я не знаю, Федя…
— Он добрый… добрый… Ты не думай, Оля, что он резкий. Это манера его, а зато он честный, такой хороший… не похож на нас… Ах, голубушка, если б ты знала, как мне жаль его!
Ольга обхватила брата и крепко поцеловала его. Феде показалось, что на щеку его скатилась сестрина слеза.
— Что с тобой, Ольга? И тебе его жаль?
— Нет, Федя… нет, мой милый!— сконфузилась сестра, — мне жаль, что тебя оставляет такой человек!
До вечера Николай Николаевич сидел у себя, запершись в кабинете. Настасья Дмитриевна несколько раз подходила, но не решалась постучать. Стрекалов сидел, и чем более думал, тем тяжелее становилось ему.
— Возненавидеть отца! А я его так люблю, люблю!— шептал отец, и по лицу его текли слезы. К вечеру Николай Николаевич несколько успокоился и велел попросить к себе Черемисова.
— Я просил вас, господин Черемисов, — начал Стрекалов, — чтобы благодарить вас…
Он остановился. Черемисов взглянул на него и понял в чем дело.
— Я хочу сказать вам, господин Черемисов, что ваши занятия с моим сыном прекратились, и я нарушаю наше условие.
Стрекалов опять замолчал. Глеб было поднялся с кресла.
— Признаюсь, я никак не ожидал, чтобы вы так ловко умели носить маску и, пользуясь доверенностью, позволили себе развращать моего сына идеями, которые мне кажутся, — вы извините меня, — безнравственными. Мало того, вы и на заводе, пользуясь тем же доверием, сделали то, что из-за вас, быть может, несколько десятков людей потеряют места.
Он перевел дух и взглянул на Глеба. Оба смерили друг друга, и у обоих в глазах сверкнула ненависть.
— Вы кончили, господин Стрекалов? Или еще хотите злоупотреблять моим терпением?— холодно спросил Глеб.
— Нет-с, я не кончил.
— Тогда продолжайте. Я готов вас слушать еще пять минут, но не больше.
Этот тон, этот сухой, презрительный взгляд окончательно взорвали Стрекалова.
— Милостивый государь!— крикнул он, вскакивая с места.— Кто дал вам право издеваться?..
— Успокойтесь, господин Стрекалов, и не кричите!— тихо прошептал Глеб и пристально посмотрел на Стрекалова.
Николай Николаевич снова сел.
— И вы еще позволяете просить меня успокоиться? Вы, пожелавший оторвать сына от отца, — вы, желавший развратить ребенка…
Он задыхался и не мог продолжать.
— Довольно, господин Стрекалов!— сказал тихим шепотом Глеб, и сказал это таким шепотом, что Стрекалов, взглянув на его бледное, искривленное злостью лицо, тотчас же умолк.— Я завтра уеду и считаю лишним продолжать брань. Скажу только, что сына вашего я от вас не отрывал. Впрочем, думайте что хотите.
Он встал и тихо вышел из кабинета. Стрекалов со злобой поглядел ему вслед.
В тот же вечер Черемисов отыскал себе маленькую комнату в глухой улице и рано утром, когда еще стрекаловский дом спал, стал собираться. В это время тихо отворилась дверь, и на пороге появилась длинная фигура Филата.
— Не помочь ли вам, Глеб Петрович?— проговорил он.
— Не нужно.
— Нет, уж позвольте, я ведь от души, потому от вас, кроме добра… вот, позвольте, чемоданчик уложу.
Скоро все было уложено, и Филат взялся сходить за извозчиком.
По коридору раздались торопливые шаги, дверь шумно растворилась, и в комнату вбежал Федя.
— Я боялся опоздать, — проговорил он, едва удерживая слезы.— Дайте, я помогу вам уложиться.
— Уж все готово. Спасибо.
— Где вы будете жить? Можно к вам зайти?— робко спросил Федя.
— Я буду очень рад.
Глеб сказал адрес.
— Я… вы не сомневайтесь… я сдержу слово… только тяжело мне будет без вас!
Глеб крепко пожал ему руку. Явился Филат и объявил, что извозчик готов. Федя бросился к Глебу на шею.
— Прощайте, голубчик!— шептал он со слезами.— Я буду стараться… я…
Слезы душили его.
Глеб крепко обнял юношу, пожал руку Филату и спустился вниз.
— Прощайте же!— еще раз крикнул Федя и припал к Черемисову.
Черемисов уселся, пожал еще раз руку Феди, кивнул головой и уехал.
— Хороший был господин!— угрюмо заметил Филат.— Пойдемте-ка, Федор Николаевич. А то как бы не узнали.
Ольга стояла у окна и, приподняв уголок занавески, видела сцену прощания.
Она долго следила за Черемисовым и, когда извозчик скрылся из глаз, глубоко вздохнула и вытерла слезы.
‘Опять на широкой дороге, опять цыган, бродяга с одними добрыми намерениями!— едко усмехался Глеб.— Опять на перепутье… Неужели ж вечно так?’ Он вспомнил все прошлое: и прошлое было тем же скитанием с места на место.
‘Нет! В деревню, в деревню! Там травли не будет!’
И снова надежда пробралась в его измученное сердце, и он с радостью, как утопающий, ухватился за соломинку.
‘А если и там тот же конец?’
Он отогнал от себя эту мысль и вступил в беседу с извозчиком.

XLI

После злополучной статьи Крутовской в глазах грязнопольцев стал каким-то легендарным существом, и его именем чуть не пугали детей. Рассказы про него отличались замечательным разнообразием и фантастичностью: одни говорили, что это поляк, прикидывающийся русским, другие, что он агент правительства, третьи, что он вербовщик членов интернационала и что недалек тот день, когда Грязнополье будет сожжено ‘этим мерзавцем’.
А Крутовской и в ус себе не дул. Он выслушал наставление генерала по поводу последней корреспонденции, и когда тот кончил свою речь, то заметил самым откровенным тоном:
— Но ведь согласитесь, ваше превосходительство, что если половина того, что я написал, правда, то ведь господин Колосов, право, этого стоит,
Генерал не мог не улыбнуться такой откровенности.
— Быть может, и стоит, но, во всяком случае, надо осторожней.
— Если б осторожность была моим качеством, то вряд ли я бы имел честь видеть здесь ваше превосходительство.
Генерал опять улыбнулся. Крутовской ему очень понравился.
— Вы бы, Крутовской, переменили ваш образ мыслей… то есть, как бы вам сказать…
— То есть, перестал бы быть Крутовским?— улыбнулся Крутовской.
— Почти что так!— засмеялся генерал.
— Это почти что невозможно!— засмеялся Крутовской.
— Тогда могли бы и на службу поступить. Я бы готов похлопотать. Ведь я вас вот каким знавал… еще пажом.
— Нет уж, ваше превосходительство, горбатого могила исправит.
— Как знаете, но только я вас прошу, Крутовской, не очень ругаться.
— Постараюсь, ваше превосходительство!— отвечал Крутовской, сделав такую уморительную гримасу, что генерал не мог снова не улыбнуться.
Тем дело и кончилось. Он по-прежнему продолжал писать корреспонденции и юмористические статьи и очень злился, что в печати они появляются не всегда такими, какими он отсылал их в редакцию. ‘Уж, кажется, чего мягче?— говорил он жене, — а все-таки тебя коверкают так, что ты и себя не узнаешь!’ Впрочем, последнее время Крутовскому было не до статей. Он увлекся театром и каждый вечер сидел там, любуясь Ленорм, которая приводила грязнопольскую публику в восторг своей недурной игрой и красивой наружностью.
Крутовской познакомился с нею оригинальным манером. После первого ее дебюта он прямо явился к ней на квартиру.
— Крутовской!— представился он.— Пришел с тем, чтобы познакомиться с вами, если только вы меня не прогоните. А если прогоните — уйду!— прибавил, он, весело усмехаясь.
— Садитесь. Я про вас много слышала. Вами пугают здесь детей.
Они разговорились. Ленорм говорила умно и бойко. Крутовской вышел от нее в восторге.
— Володя, голубчик, денег нет!— встретила его дома жена.
— Будут, Люда, будут… Сегодня достану.
— Ты знаешь, через месяц векселям срок.
— Знаю. Они у Стрекалова.
— Экий ты, Володя, бледный какой… здоров?
— Здоров, что мне делается!— резко отвечал Крутовской.
Людмила Николаевна молча посмотрела на него и ушла в другую комнату. Крутовской стал пропадать из дому и большую часть времени проводил у своей новой знакомой. Она принимала его радушно и кокетничала.
Как-то вечером они сидели вдвоем и весело болтали. Крутовской хвалил ее игру в новой роли, и Ленорм с удовольствием слушала его.
— А скоро, Крутовской, вы меня бранить станете?
Она взглянула на его оживленные глаза и усмехнулась.
— Я?
— Вы! Разве я вас не узнала? Вас ведь очень скоро можно узнать, вы из откровенных. Вот вы ходите ко мне, милы со мной, немножко ухаживаете, а после…
Она не окончила и сделала печальную гримаску. Он пересел на диван. Она была так хороша, что Крутовской порывисто сказал:
— Ни теперь, ни после. Разве вы не видите?
— Вижу, что в вас бесенок сидит. Вам развлечений надо…
— Послушайте, — начал было Крутовской, и с языка готово было слететь признание.— Послушайте…
Он остановился и был поражен переменой в ее лице. Милое, ласковое перед тем, теперь оно было холодно и серьезно.
— Я вас послушаю в другой раз, а теперь уходите, я спать хочу.
— Так рано?— удивился он.
— Теперь не рано, десять часов.
Крутовской усмехнулся.
— Вы чего?
— Вашему раннему сну дивлюсь.
— Я устала сегодня, право. А вы уж и не доверять?
Она ласково взглянула на него и нежно пожала ему руку.
Когда Крутовской ушел, она порывисто заходила по комнате. Она то подходила к окну, то отходила прочь и снова подходила и прислушивалась. Когда карета остановилась у ее подъезда, по лицу ее покатились обильные слезы. Она остановилась в раздумье перед дорогой, на которую неудержимо влекла ее натура хищника и вакханки.
— Поздно и к чему?!— как-то глухо шепнула она, быстро утирая слезы.
В зале послышались тихие шаги, и на пороге показался генерал.
— Я за ответом, — тихо сказал он.
— Я ваша!— крикнула молодая девушка, бросаясь в его объятия, и истерически зарыдала.
Крутовской долго бродил по улицам и поздно вернулся домой. Все спали. Он тихо прошел к себе в комнату, машинально присел за стол и задумался. Он встал, тихо прошел к спальне и остановился. До его слуха долетели тихие всхлипывания.
— Люда, что с тобой? Отчего ты не спишь?— спросил он, входя в комнату,
— Нездоровится, голова болит… Ты не беспокойся, Володя.
— Ты плакала?
— Нет, с чего это тебе показалось, — храбро солгала жена.
Крутовскому стало стыдно.
— Мальчишка наш здоров?
— Здоров.
Наступило молчание. Ни одного вопроса, ни одного упрека.
— Прощай, Люда!
— Прощай, Володя!
Они пожали друг другу руки, и Крутовской вышел.
Людмила Николаевна снова зарыдала. Она давно уже не спала ночей и все ломала голову, — как бы устроить свою жизнь так, чтобы не мешать Володе наслаждаться жизнью. Она догадывалась, что он влюблен. ‘Пусть он будет счастлив, а мы с сыном уедем!’ — не раз решалась она, но у нее не хватало сил привести в исполнение это решение. Она так любила своего Володю.
Крутовской заснул под утро, и, когда проснулся, на столе у него лежала записка от Ленорм следующего содержания: ‘Если хотите побеседовать о новой роли, приходите. Я буду дома целое утро’.
Крутовской оделся и сейчас же вышел из дому, оставив второпях записку на столе. Людмила Николаевна, прибирая комнату, прочла ее.
‘Опять!’ — кольнуло ее прямо в сердце, и она схватила своего ребенка и долго и крепко прижималась к нему, обливая его неутешными слезами.
— Сегодня я, Крутовской, не устала и прошу вас помочь мне… будьте строгим судьей и слушайте.
Она стала репетировать роль, незаметно увлеклась ролью и несколько раз поцеловала его.
Крутовской любовался ею, и эти поцелуи жгли его.
— Послушайте, — начал он, и губа его дрогнула.— Вы только кокетничаете со мной?
Актриса удивленно взглянула своими лукавыми глазками.
— Чего вы хотите?
— Вы разве не видите, что я готов в вас влюбиться…
— Не влюблены ли?
— Положим…
— Так что ж!
— Как что?
Он бросился к ней и порывисто обнял ее. Она не противилась и тихо перебирала его волосы.
— Что ж будет дальше?— как-то грустно шепнула она.
— Ничего особенного… Я только влюблен в вас.
— И надолго?
— На сколько полюбится. Я контрактов не заключаю!
— А я заключаю!— тихо отвела она его рукой.— Когда полюбите надолго, тогда и говорите… Ну, довольно шутить. За дело! Ишь какой вы возбужденный. А вами еще детей пугают… Совсем вы не страшный!— насмешливо прибавила молодая женщина.
Он быстро отскочил от нее. Его маленькие глазки блеснули, лицо искривилось злой усмешкой, и тонкие губы дрожали.
— Вы смеетесь?— крикнул он.
— Вы самолюбивы, как черт!— заметила Ленорм, любуясь им.
— Издеваетесь? Что ж, и поделом! Прощайте…
— До свидания!— подчеркнула она и прибавила:— Ваша жена здорова?
Этот вопрос окончательно взорвал Крутовского. Он, прищурясь, посмотрел на нее и заметил:
— А вам какое дело до моей жены?
— Уходите… успокойтесь… Вы стали совсем злой. Таким бы вам почаще быть. Вы тогда очень интересны.
Он вышел, громко стукнув дверью.
— К чему я кокетничаю, к чему?— раскаивалась Ленорм.— Впрочем, это ему не опасно. Он не из нюнь!— весело прибавила она и успокоилась.

XLII

На бенефис молодой актрисы собрался весь Грязнопольский beau monde, молодежь, по подписке, готовилась поднести подарок и закидать бенефициантку букетами, грязнопольские дамы и девицы ехали, чтобы взглянуть на торжество, которое готовилось для ‘худенькой девчонки’, успевшей, к досаде маменек, прельстить ‘холостого генерала’. Колосова с мужем и неизбежным Айкановым сидела в бенуаре, сама — бывшая актриса, она была на репетиции и от души давала неопытной еще на сцене Ленорм советы, горячилась, побранилась даже с горячей девушкой и теперь не без волнения ждала, как справится с трудной ролью ее новая ученица. Семейство Стрекаловых за пять минут до начала явилось в бельэтаже, Настасья Дмитриевна, одетая с необычайным вкусом и изяществом, заранее вооружилась полупрезрительной улыбкой, готовясь в первый раз увидеть на сцене ‘эту маленькую сумасбродку, променявшую место гувернантки в порядочном доме бог знает на что’. Николай Николаевич не разделял мнения своей жены: он видел Ленорм несколько раз на сцене и находил, что она играет недурно и на сцене очень пикантна, впрочем, при жене он последнего замечания не делал и вообще обходил молчанием расспросы жены о ‘маленькой сумасбродке’. Ольга, чуть-чуть похудевшая и побледневшая за последнее время, нетерпеливо ждала поднятия занавеса, а пока беглым взглядом обводила партер. Вдруг в лице ее вспыхнул румянец, глаза оживились, она взялась за бинокль. В креслах она заметила Черемисова.
— Кого это ты разглядываешь, Ольга?— беспокойно промолвила мать, заметив краску на щеке дочери.
— Никого особенно, мама. Речинский здесь!— холодно ответила Ольга, опуская бинокль на барьер.
— Ты здорова, Оля?
— А что, мама?
— Целый день была бледна, а теперь раскраснелась — быть может, у тебя жар? Хочешь — уедем, не особенно много потеряем.
— Нет, я здорова. Здесь жарко, я и раскраснелась.
После какой-то увертюры, исполненной для удовольствия музыкантов и в особенности капельмейстера, который изгибался, махая палочкой, точно он выделывал гимнастические упражнения, поднялся занавес, и все обратили внимание на сцену.
Раздались оглушительные рукоплескания. В изящной, стройной женщине, с замечательно выразительной и красивой физиономией, одетой со вкусом и шиком, незнакомыми грязнопольским дамам, Стрекаловы не сразу признали свою подвижную, маленькую, скромно одетую гувернантку — так сильно изменила ее сцена и костюм. Она кланялась публике удивительно мило и грациозно, без прикладываний рук к сердцу и без особого приседания, и опустилась в кресло с таким чисто французским изяществом, что даже Настасья Дмитриевна не могла не шепнуть Ольге, что ‘сумасбродка умеет себя держать на сцене’.
Сперва молодая актриса чуть-чуть оробела, но робость продолжалась недолго, речь ее сделалась тверже, увереннее, — она вошла в роль. Перед зрителями была красивая великосветская женщина, умная, страстная, лукавая, нежная, кокетка, тонко обманывающая мужа и унижающая соперницу — наивную, робкую девушку, на которой хотел жениться любовник молодой женщины. Игра ее была тонка, изящна, грациозна и свидетельствовала о крупном даровании. Едва уловимые оттенки чувств передавались ею художественно, мимика, манеры — безукоризненные. В сцене объяснения с девушкой, в которой она бранит своего любовника, она так естественно переходила от ненависти к сопернице к жалости к ребенку, так трогательно умоляла девушку отказаться от молодого человека, что грязнопольцы разразились бешеными восторгами, а Колосова залилась слезами, бросилась за кулисы и кинулась на шею артистки, осыпая ее похвалами.
Ольга взглянула в партер. Черемисов глядел в их ложу. Они встретились глазами. Глеб поклонился, Ольга приветливо наклонила голову.
— Знаешь, кто в партере, Федя?
— Кто?
— Черемисов!— шепнула Ольга.
Федя взглянул вниз и без церемонии закивал головой.
Настасья Дмитриевна наклонилась и, увидев ненавистного Глеба, заметила Феде:
— Держи себя прилично, Федя, и не кивай головой, как мужик!
‘Неужели румянец Ольги от этой встречи?’ — беспокоилась мать и зорко следила за Ольгой, но Ольга, спокойная, бледная, точно статуя, сидела на своем месте и впилась глазами в сцену. Только нервное подергивание сжатых губ показывало, что она неспокойна: игра Ленорм произвела на нее сильное впечатление.
Пьеса кончилась, подарки были поднесены, цветы брошены, начался водевиль. Черемисов вышел из театра. В подъезде его сильно толкнула какая-то женщина, он посторонился и увидел Людмилу Николаевну.
— Глеб Петрович, — торопливо заговорила она,— видели вы Володю?
— Нет, не видал.
— Ах, боже мой, найдите его поскорей, — прошептала она умоляющим голосом, откидывая густую вуалетку.
Черемисов взглянул на Крутовскую и был поражен бледностью и страдальческим видом ее лица.
— Быть может, его здесь нет?
— Здесь, где ему быть!— как-то грустно сказала она.— Надо доктора: ребенок опять плох и, кажется, на этот раз не выживет…— печально добавила Людмила Николаевна.
— Я позову…
— Я бы и сама позвала, да… денег нет и… заложить нечего!— заикнулась маленькая женщина, слабо улыбаясь.
— У меня есть. Поезжайте домой, а я поеду за доктором.
— Спасибо вам! Так не беспокойте Володю, пусть веселится. Только скорей доктора!
Через несколько минут Глеб был в маленьком домике вместе с доктором. Доктор прописал лекарство, велел прикладывать лед и, успокоив бедную женщину, уехал. Черемисов остался сидеть.
Людмила Николаевна несколько приободрилась, и когда ребенок, после ледяных компрессов, заснул, она протянула Глебу свою исхудалую руку и тихо заметила:
— Спасибо вам, Глеб Петрович, теперь я молодцом стала. Верно, Володя скоро придет.
— Давно он ушел?
— Третий день его нет. Это с ним часто бывает,— улыбнулась Людмила Николаевна.— Зайдет куда-нибудь, заспорит, да и останется. Иногда беспокоишься, ждешь, бог знает каких страстей не думаешь, а он придет и смеется над моими страхами. Сегодня он, верно, в театре был: бенефис… он любит театр. Верно, где-нибудь ужинает. Теперь он скоро будет.
Пробило два часа. Людмила Николаевна подошла к окну, прислушалась. Кругом было тихо, только слышалось неровное дыхание ребенка.
— Вы, Глеб Петрович, идите спать — поздно, что вам сидеть?
— Обо мне не беспокойтесь. Вы бы сами лучше заснули, а я пока посижу.
— Не до сна мне!— вдруг, точно стон, вылетел из ее груди крик, и она тихо зарыдала.
Глеб понял драму маленького домика и молчал.
— Глеб Петрович, — сказала Людмила Николаевна, отирая слезы, — нет ли у вас в виду какого-нибудь места?
— Пока нет, но я похлопочу: напишу в Петербург к приятелям.
— Я, видите ли…
Ей трудно было продолжать. Наконец она не выдержала и продолжала:
— Я бы не хотела стеснять Володю. Вы только не подумайте, чтоб я его винила, боже сохрани! Он полюбил — и прав, конечно. Она — оригинальная женщина,, вероятно, и вам понравилась, так что полюбить немудрено…
— Да про кого вы говорите?— улыбнулся Глеб.
— Главного-то я и не сказала, — сквозь слезы заметила Людмила Николаевна, — я говорю про Ленорм, ведь вы ее знаете?
— Знаю. Она мне не нравится…
— Вам, кажется, никто не нравится… Тесс! Проснулся… Глеб Петрович, послушайте, хорошо он дышит?
— Он не проснулся и дышит хорошо, напрасно вы так беспокоитесь. Засните-ка лучше.
Она откинулась в кресло и закрыла глаза. Часы громко пробили четыре, она встрепенулась.
— Володя, это ты? Ах, что я!— приподнялась она, проводя рукою по глазам.— Глеб Петрович, идите домой. Я посмотрю сама за ребенком.
— Полноте, спите лучше!
— Володя, верно, где-нибудь заспорил… Он увлекается… Это время бедняга все денег искал, а редактор не шлет… Тяжело ему, бедному, с обузой на шее!— указала она на себя и на ребенка.
Она опять задремала и не просыпалась. Пробило девять часов, когда Глеб тихо ушел из домика, положив несколько денег на стол, а Крутовской все еще не возвращался.

XLIII

В этот день молодая актриса проснулась позже обыкновенного и весело зевнула. Она припомнила вчерашнее торжество, кучу своих поклонников и звонко расхохоталась.
‘Для начала недурно, а потом в Петербург! Там дорога шире!’ — подумала красивая хищница. Она взяла со столика маленькое зеркало и стала рассматривать свое лицо. ‘Ведь ничего особенного нет, а нравлюсь! С ними только побольше дерзости, и они будут у ног!’ — не без презрения подумала она о своих поклонниках. Она вспомнила о Крутовском и почему-то задумалась.
— С этим шалить нечего: не им чета и жаль его!— шепнула она, вспомнив позавчерашнюю сцену.
— Надя!— звонко крикнула она горничную. Вошла Надя.
— Крутовской был вчера?
— Нет.
— И сегодня не был?
— Не были.
‘Сердится! и в театре вчера не был, но, верно, сегодня будет!’ — подумала Ленорм.
— Сегодня был один господин.
— Кто?
— Не сказался. Такой лохматый, длинноволосый и сердитый на вид.
— Кажется, таких у нас не бывает, Надя?— засмеялась актриса.
— Этот ни разу не был. Пришел и спросил: ‘Дома?’ — говорю: ‘Почивают’.— ‘Когда, говорит, почивать перестанут?..’ И говорит, точно лается.
— Не Черемисов ли?— вдруг радостно крикнула Ленорм. ‘Нет, не может быть: к чему он придет?’ — подумала она, и улыбка быстро сбежала с ее лица.
— Курчавые волосы, Надя, высокий, говорит сердито? Губа подымается?— допрашивала Ленорм.
— Курчавый и высокий, а губы не приметила.
— Ах, какая ты, Надя! Зачем ты не попросила его подождать?
— Станет он ждать! Он сейчас же повернулся и сказал…
— Это он!— весело шепнула Ленорм.— Что сказал?
— Приду, говорит, через два часа.
— Одеваться, Надя, скорей!
Она быстро встала и не без намерения оделась во все черное.
— Хорошо, Надя?
— Очень.
— На монашенку не похожа?— говорила она, осматриваясь перед зеркалом.— Ну, теперь подавай мне кофе в гостиную.
Через несколько времени раздался звонок. Сердце Ленорм забилось.
‘Господи, какая я еще дурочка!— улыбнулась актриса.— Точно жениха жду!’
— Тот самый, что был!— прибежала доложить Надя.
— Проси и не принимать никого!
— И если генерал приедут?
— Если двадцать генералов, все равно меня нет дома!
В гостиную вошел Черемисов. Ленорм быстро вскочила с дивана и бросилась к нему навстречу.
— Какой счастливый ветер занес вас, Глеб Петрович, ко мне? Садитесь, будьте дорогим гостем. Хотите кофе?
— Нет.
— Ну, чаю?
— И чаю не хочу.
— Ну, так ничего вам не будет. Садитесь вот сюда, в кресло. Ведь я вас с лета не видала. Что поделывают Стрекаловы, что Ольга?
— Кажется, здоровы. Я ведь больше не там.
— Распростились?— весело промолвила Ленорм.
— Распростился.
— Свободны, как ветер?
— И свободен.
— И сердца нигде не потеряли?
— Нигде.
Она заглянула ему в лицо с самой очаровательной улыбкой и тихо сказала:
— Правда ли?
— Что же мне врать!
— Тот же медведь, как и был!— весело захохотала она.— Тот же! Вот только похудели и очень похудели, что с вами, здоровы?
— Здоров, ничего себе!— сказал Черемисов, оглядывая комнату.
— Что вы так разглядываете?— перебила его Ленорм.
— Квартира прекрасная!— машинально заметил Черемисов.
Молодая девушка вспыхнула, на глазах чуть было не навернулись слезы.
— Я ведь хищник!— уныло сказала она.
Черемисов спохватился, что сделал глупое замечание о квартире, и ему стало неловко. Он искоса взглянул на Ленорм, она, опустив глаза, перебирала каемку платка. Оба несколько времени помолчали.
— Вы, верно, по делу пришли?— сказала девушка, вдруг переменив тон.— Ведь не для того, чтобы меня видеть, нет?
— Я пришел к вам с просьбой.
— Вы? Ко мне с просьбой?
— Да. Вы знаете Крутовского?
— Знаю!— отвечала девушка.
— Это мой бывший приятель.
— Что же дальше?
‘Неужели он пришел от Крутовского?’ — подумала девушка.
— Вы позволите мне говорить откровенно?— мягко спросил Глеб.
— Еще бы, говорите откровенно!— недоумевала актриса.
— Так будьте откровенны и вы. Скажите, ведь вы Крутовского не любите?
— А вам какое дело?— усмехнулась француженка.
— Не лукавьте, бросьте этот тон, право, он лишний и для самой вас тяжел, говорите со мной по-приятельски!— мягко сказал Черемисов, тихо пожимая руку молодой девушки.
И странно: от этого тона, от этих простых, искренних слов Ленорм как-то вдруг изменилась, сделалась проще.
— Не люблю.
— А он вас?
— Тоже, я думаю, не любит.
— А просто ухаживает от скуки?
— Больше чем ухаживает: увлекается. Он ведь меня мало знает, — тихо прошептала девушка.
— Значит, все это пустяки?
— Пустяки.
— А из-за этих пустяков жена его страдает.
Ленорм потупилась и молча перебирала платье.
— Так знаете ли, что? Не пускайте вы к себе Крутовского. Я его знаю: он озлится, но так же скоро вас забудет, как скоро и влюбился. Так или иначе, а все бы этим кончилось. Он жену хоть и мучит, но очень любит. Она ведь много с ним бед видела, и вместе они испытали немало лишений. Они тоже цыгане, но только с детьми, а это куда как трудно!
Ленорм не поднимала глаз и молчала.
— Что ж вы не ответите? Ведь вы это сделаете?
Она подняла глаза и взглянула на Глеба, в ее взгляде было столько доброты, столько хорошего, ласкового выражения, что Черемисов крепко пожал ей руку и заметил:
— Я уверен был, что вы так поступите!
Она тихо высвободила руку и снова опустила голову.
Оба помолчали.
Когда молодая девушка подняла голову, по лицу ее катились слезы.
— Зачем вы не написали мне об этом, а сами пришли? Знаете ли, Черемисов, после вашего посещения я опять захандрю. К чему делать людям зло?— улыбнулась она сквозь слезы.
— От хандры вас талант выручит. Я вчера вас видел, и откровенно скажу — из вас может выйти прекрасная артистка.
— Правда?— наивно спросила актриса, польщенная похвалой.
— Разумеется, правда.
— Вы нарочно в театр пришли меня смотреть?
— Нарочно вас…
— Я очень рада, Глеб Петрович, что вам понравилась моя игра. Только я вчера оробела вначале.
— Но вы не увлекайтесь похвалами, вам надо много над собой работать, читать, учиться. Один талант еще не все…
— Я много читаю и буду больше читать. Однако что ж это вы? Зачем берете шляпу?
— Пора уходить.
— Нет, не уходите. Уж если пришли, хоть и по делу, так я вас скоро не выпущу. Вы о себе ничего не рассказали. Впрочем, быть может, вы не хотите, вы…
Она остановилась и тихо заметила:
— Вы не обвиняете меня?
— За что?
— Вы… вы не чувствуете ко мне отвращения?— проговорила Ленорм.
— Какой вы вздор городите!— резко заметил Черемисов.— И как вам не стыдно так обо мне думать?..
Она жадно слушала каждое его слово и порывисто пожала его руку.
— Теперь рассказывайте, хороший мой, — ласково шептала девушка, глядя в глаза Черемисову, — что вы думаете делать?
— Пока ничего не делаю, собираюсь уезжать в деревню.
— Зачем?
— Там нужны люди,
— А после?
— После — что бог даст…
— Как птица небесная?.
— Почти что так.
— Экий вы какой непоседа! Вот и Крутовской тоже богема.
— Время такое!— засмеялся Глеб.
— За что же вы рассорились со Стрекаловыми? Он, кажется, в вас души не слышал.
Черемисов рассказал ей историю своего разрыва. Ленорм внимательно слушала.
— Я давно думала, что этим кончится. Ведь они, как бы выразиться… добродетельны до отвращения и живут по прописи. Впрочем, дети на них не похожи: Федя — мальчик с сердцем, а Ольга — добрая, умная девушка. Знаете ли, что мне казалось?
— Что?
— Что вы ей нравились.
— Сомневаюсь.
— Она скрытна, а мы, женщины, более чутки, чем вы. Кстати, скоро свадьба?
— Чья?— быстро спросил Глеб.
Она заметила (или ей только показалось), что у Глеба при ее вопросе слегка дрогнула губа.
— Ольги. Она выходит за Речинского.
— Не может быть…
— Отчего?
— Не пара он ей, а впрочем…
Глеб поднялся и стал прощаться. Ленорм крепко пожала ему руку и заметила:
— Зайдите еще раз ко мне. Зайдете?
Зайду.
— Смотрите же, сдержите слово. Я ждать буду с нетерпением. Ну, прощайте.
Она проводила Глеба до передней, после его ухода всплакнула и весь день была задумчива и печальна. Вечером, после спектакля, когда приехал генерал, она встретила его неприветливо.
— Что с вами, Marie?— осведомился он, целуя ее руку.— Отчего вы печальны?
— Оттого, что печальна!— сухо ответила девушка,
— Нервы, быть может…
— Нервы.
— И на меня сердитесь?
— К чему вы пристаете, скажите? Вы думаете, я вечно должна быть весела оттого, что имею счастие вас видеть?..
— Marie, полно!— заговорил было генерал, обнимая ее.
— Оставьте меня… не трогайте!..
Генерал испугался.
— Вас кто-нибудь расстроил? Кто-нибудь был у вас?— проговорил генерал, ревниво осматривая комнату.
На беду он заметил на столе портсигар, забытый Черемисовым.
— Это еще что за допросы?— вспыхнула Ленорм.— Ну да, был, хороший человек был, которого вы и мизинца не стоите.
— Кто ж это совершенство?
— Вам и фамилию знать нужно? Извольте, скажу: Черемисов.
— Бывший учитель Стрекаловых?
— Он самый.
— Я вам, Marie, не советовал бы принимать его у себя!
— Скорей я вас не приму, чем его, — слышите?
Генерал побледнел.
— Я, Marie, не к тому говорю. Он, — вы этого не понимаете, — он неспокойный господин, и за ним наблюдают. Ему, быть может, придется уехать отсюда..
— Это еще что за новости?.. Расскажите все до конца!..
— Довольно и этого. Я вижу, вы интересуетесь им.
— Не говорите так, глупо выходит. Я вам скажу: я могла бы его полюбить так, как никого не любила, но он меня не любит и… чего вы на стуле вертитесь?.. не полюбит никогда, я не его романа… Сегодня он был в первый раз у меня и был по делу, даю вам слово, значит, ревность ваша неуместна. Но за правду — правдой, говорите!
— Видите ли, Marie, этот господин Черемисов имел несчастие не понравиться Колосову, а тот (вы ведь его знаете?) ни над чем не задумается. Он написал князю Вяткину, и мне из Петербурга прислали самый хитрый роман, в котором герои — Черемисов и Крутовской. В этом романе есть все, чтобы молодые люди запутались в паутине: и лекции на заводе, и статьи в газетах, и неблагонадежность, одним словом, toute la toilette {весь набор (франц.).}.
— И вы?..— сверкнула глазами Ленорм, окидывая генерала презрительным взглядом.
— Не волнуйтесь и не перебивайте. Я сам не придаю никакого значения всему этому роману, но… on me forcent {меня принуждают (франц.).}.
— Если вы честный человек, вы за них заступитесь.
Генерал пожал плечами.
Ленорм зорко следила за ним.
— Вы меня любите?— вдруг спросила она.
— Вы это, Marie, знаете лучше меня, люблю ли я вас…
— И очень?— нежно повторила она, кладя руку на плечо генерала.
— Очень, — повторил он за нею.и привлек ее к себе.
Она не противилась и позволила осыпать себя поцелуями.
— Так если ты меня любишь… ты их оправдаешь во что бы то ни стало!
— Marie, но я-то сам…
— Что ты?.. Ты ведь важное лицо! Что же ты молчишь?.. Дай слово.
— А если не дам?
— Если не дашь — я с тобой незнакома.
— Это последний ультиматум?
— Ты ведь меня знаешь… Милый мой, добрый мой, я тебя прошу…
Она бросилась к нему на шею, она ласкалась к генералу, как кошка, и он опьянел от этих ласк.
— Я жду ответа!— шепнула она.
— Будь по-твоему. С тобой и себя забудешь!
— Ну, теперь мир, и давай ужинать.
Во время ужина она много пила и весело хохотала. Под конец она опьянела.
Когда генерал ушел, Ленорм бросилась на диван и зарыдала.
— Что с вами, барышня?— спрашивала Надя, заботливо укладывая ее в постель.
— Ах, Надя, Надя, если б ты знала, что я за гадкая женщина!..
— Полно вам плакать, усните…
— Гадкая… а ведь могла бы быть другой. Счастливая ты, — ты честная, а я… я…
Она не договорила и уткнулась в подушку. Надя постояла около, тихонько перекрестила ‘барышню’ и легла около нее на полу.

XLIV

Крутовской двое суток не был дома. Случайно встретился он в гостинице с двумя помещиками-степняками, ехавшими в Петербург закладывать имения, разговорился с ними и получил от них работу. Работа была спешная, надо было в два дня снять несколько копий с планов и написать множество бумаг, так что Крутовской на это время поселился поблизости у одного знакомого, по окончании работы он отнес ее степнякам, которые остались очень довольны и оставили Крутовского пить чай. Не прошло и четверти часа, как между новыми знакомцами, которых
Крутовской видел первый раз в жизни, завязался горячий спор, затянувшийся за полночь. Спор был весьма оживленный, в котором Крутовской, чуть не с пеной у рта, доказывал несколько подвыпившим, крайне добродушным степнякам, что они ретрограды, которым одно место — Камчатка.
Добродушные и рыхлые, как тесто, степняки никак не могли с этим согласиться, так что Крутовской пуще злился и еще более старался их убедить. Дело, однако ж, кончилось тем, что он вместе с степняками напился и бережно был уложен одним из своих новых знакомцев на кровать в номере.
Крутовской проснулся поздно, с головной болью, и удивленно озирался кругом.
— Вы вчера, знаете ли, немножко того, — поспешил заметить с другой кровати добродушный степняк.
— И вы меня, вместо Камчатки, уложили в постель?— захохотал Крутовской.
— Да… Я и сам вчера хватил… только вы слабы: много ли выпили, а уж не могли лыка вязать, только и повторяли: в Камчатку, в Камчатку их! Мы вас и уложили. А горяченьки же вы, батюшка, очень горяченьки… Пыл, знаете ли, самый молодой. Я и сам прежде горяч был, когда в гусарах служил: бывало, чуть солдафон провинился — в морду его. Да и нельзя, я вам скажу, иначе, какая там эмансипация ни будь, а с нашим мужепесом, — это у нас так в губернии мужланов прозвали, — смеялся степняк,— одно спасенье — в морду!
Помещик говорил эти слова с таким мягким, добродушным юмором и с такой наивной уверенностью, что Крутовской не мог не улыбнуться.
— Ей-богу, вы этому поверьте: это как бог свят. ‘Эка меня дернуло вчера состязаться с ними!— подумал Крутовской, одеваясь.— Нечего сказать — экземпляры, и по нынешнему времени пожалуй что и редкие!’
— Я вот теперь с соседом в Питер еду закладывать имение в поземельный банк, а почему?— рассказывал степняк, натягивая сапоги на свои неуклюжие, точно бревна, ноги,
— Прогореть изволили?
— А почему прогореть изволил?
— Старая песня — эмансипация?
— Нет, песенка-с не та, а прогораем мы потому, что норовит тебя мужик надуть. Я, скажу вам по совести, был прост, — ах, как прост! скажи вы мне: Антон Антоныч, здесь, мол, в жилетке у меня сто рублей,— я поверю, а он этой-то простотой и воспользовался. ‘Отчего не вспахано?’ — ‘Вспахано, говорит’.— ‘Врешь!’ — Божится. ‘Брешешь, каналья!’ Мужик в ноги. Тут бы ему в зубы, ан руки и связаны: мировой институт-с выдумали… Прогонишь его вон, а землица кое-как вспахана, — снова отдай денежки за работу… Вот-с мы и прогораем за нашу простоту. Спасибо еще банк выручает: ссужает деньгами.
Крутовской глядел на степняка, на его толстое, топором скроенное, загорелое лицо, на котором добродушие и какая-то особенная, первобытная наивность, с оттенком лукавства, сквозили в каждой черте, в каждой складке. ‘А я его еще вчера в Камчатку посылал,— за что?— улыбался Крутовской.— Никакая Камчатка ничего с ним не поделает’.
Крутовской оделся и стал прощаться.
— А чаю? Так без чаю на улицу выйдете, что ли? Нет, это как же можно! я вас не пущу, — останавливал степняк.
— Нужно мне…
— И мне нужно поскорей бы в Питер, да ведь нельзя же не пивши и не евши, — хохотал помещик.— Вы останьтесь-ка, выпьем чайку, закусим, тогда и простимся по-дружески. Очень уж вы душевный человек, хоть и ругаетесь.
Крутовской остался пить чай. После чаю пошла закуска, кончившаяся только к четырем часам.
— Вот теперь и собираться помаленьку можно,— правда, сосед?
‘Сосед’, вообще малоразговорчивый, заметил:
— А вот погоди: я только котлетку докончу.
— Что ж, погодим. Съешь. Кстати и я еще закушу.
Оба еще съели.
Когда кончился наконец завтрак, степняки распрощались с Крутовским, облобызав ‘душевного человека’.
Крутовской шел домой довольный, что несет жене заработанные деньги. Денег было довольно на месяц. ‘А после как?— думалось Крутовскому.— После работишка навернется, а то и редактор вышлет же наконец!’ О последнем, впрочем, он вспомнил больше для успокоения, так как надежда эта в последнее время становилась для него каким-то призраком. ‘Ну, наконец уроки найду!’ — утешал себя Крутовской и, кажется, утешился, потому что вмиг повеселел и, посвистывая, гоголем повернул на Московскую улицу. По другой стороне улицы он заметил Ленорм, возвращавшуюся с репетиции, и не хотел было подойти к ней, так как еще злился на нее за последнюю сцену.
— Черт с ней, не подойду!— шепнул он и все-таки подошел.
— Что давно не видать вас?— заметила молодая девушка.
— Да что ходить?..
— Не пускают?— посмеивалась Ленорм.
— Кто меня смеет не пускать?— вспылил Крутовской.
— Да вы так не кричите на улице, а то еще вас з полицию возьмут. Лучше у меня кричите. Пойдемте.
Он пошел к ней на квартиру.
— Пока посидите, злитесь один, а я переоденусь!
Через несколько минут она вернулась и улеглась на диван.
— Вы извините, что я в блузе и с ногами на диван легла — устала!
— Так кто ж меня не пускает?— злился Крутовской.
— Я почем знаю!
— Так и не говорите пустяков.
— Да и к чему вам ходить ко мне?— говорила, улыбаясь, Ленорм.— Материалу для статей у меня мало.
— Вы сама — богатый материал.
— Не особенно… Бывают у меня, правда, очень интересные экземпляры, которые доставили бы вам богатую жатву…
— Кто?
— Вот вам и скажи… к чему? Вам все равно нельзя с ними встречаться у меня.
Крутовской изменился в лице. ‘Что ж это за женщина, неужели она…’ Он не посмел докончить мысли и в первый раз обратил особенное внимание на квартиру, в которой он так часто бывал. Теперь она его поразила роскошью и богатой обстановкой.
‘А ведь жалованье ее маленькое!’ — досказал Крутовской.
Ленорм поняла, о чем думает ее гость.
— Так вам хочется знать, кто бывает у меня? Извольте, скажу: во-первых, генерал…
— Зачем?
— Для приятных разговоров!..— с какой-то циничной наглостью проговорила актриса.
Крутовского передернуло от этого тона. Он взглянул на Ленорм. Она полулежала на диване, закинув назад обнаженные руки.
— Я ведь жить хочу, Крутовской, жить не по-вашему, не по-мещански.
— А в роскоши?
— Да. А роскошь денег стоит!
— А генерал…
— Ее оплачивает!— закончила девушка и захохотала.
— А со мной отчего же и не пошутить?— прошипел Крутовской, хватаясь за шляпу.
— Отчего ж, если сами напрашиваетесь?— заметила она и нагло поглядела ему в глаза.
Этот наглый взгляд, взгляд куртизанки, окончательно сразил Крутовского, и в голове его пронеслась мысль: ‘И я, дурак, чуть было не втюрился! Бедная Люда!’
Он скоро раскланялся и ушел.
‘Быстро же излечился и скоро всему поверил этот добрый, но сумасбродный повеса!— улыбнулась молодая девушка и грустно опустила хорошенькую головку.— Теперь он не придет ко мне. Черемисов будет мною доволен’.
Крутовской был поражен видом своей жены — так она была истомлена и бледна. Он тихо подошел к ней и протянул руку, она ласково подала свою и не сделала никакого вопроса, не проронила ни одного упрека.
— Людмила, друг мой, ты совсем больна.
— Нет, я здорова, — улыбнулась она, — а вот Леша вчера был нехорош…
Крутовской вспомнил, что в доме не было денег и что дня два Людмила Николаевна сидела без гроша, и ему стало совсем стыдно.
— Что с ним?
— Вероятно, простудился… Вчера доктор был.
— А деньги?..
— Черемисов дал, я его вчера встретила…
— Ну, слава богу. Вот, Люда, деньги, достал-таки. Он подал ей пятьдесят рублей.
— Опять в долг?— тихо спросила Людмила Николаевна.
— Нет, Люда, заработал. Случайно встретился с двумя помещиками, которые едут в Петербург закладывать имения, и получил от них работу, два дня чертил им планы, писал бумаги. Работа была спешная, от этого ты меня и не видала два дня.
— То-то ты бледный такой… устал?
‘Она же еще меня жалеет!’ — подумал Крутовской, и сердце его сжалось.
— Люда, милая Люда!— порывисто бросился к ней Крутовской, — ты прости меня…
— Полно, Володя, полно, мой друг, в чем тебя прощать?— шептала она, обнимая его.
— Ведь я люблю одну тебя и никого более!
Она вздрогнула от радости, из глаз ее полились тихие, облегчающие слезы.
Между ними не было никаких объяснений, она не проронила ни одного упрека… У обоих было легко на сердце, точно после бури наступило затишье.
— Тебе, Люда, лечиться надо, — говорил Крутовской, гладя ее волосы.— Ишь, кашляешь…
Теперь я совсем здорова!— весело отвечала молодая женщина.— Гляди, — подвела она мужа к постели, где валялся сынишка, — и он поправляется, румянец на щечках. Ну, поцелуй, дитя мое, папку, целуй его, он у нас славный!— весело щебетала Людмила Николаевна.
Крутовской поцеловал сына и горячо обнял жену.

XLV

Невесело жилось обитателям стрекаловского дома. Тяжело было Стрекалову с каждым днем все более и более убеждаться, что сын его, любимый Федя, заразился ‘нелепыми’ идеями. Он глядел на своего ‘мальчика’ как на будущего своего помощника, во всем с ним согласного, и вдруг этот мальчик уже теперь нередко молчанием протестует против мнений отца. Отец чувствовал, что какая-то струна порвалась между ними и нет прежней задушевности и искренности в отношениях к нему сына. Не далее, как вчера,— вспомнил отец, — Федя пожимал рабочим руки и о чем-то горячо говорил с ними, но как только подошел отец, он быстро замолчал. Отца это кольнуло в сердце, но он ничего не сказал и пошел далее.
‘Это — влияние негодяя Черемисова, и я, глупец, во всем виноват: не разглядел, что за человек, поверил словам!..’ — упрекал себя Николай Николаевич.
Он хандрил и на время забыл даже и о концессии, и о Речинском. Одна мысль о том, что сын может разлюбить его, может сделаться каким-нибудь несчастным шатуном, фантазером и нищим, приводила его в отчаяние. А он так любит сына и ждал от него совсем другого! Николай Николаевич похудел даже за это время, и обычные его занятия не развлекали его.
Он решил поговорить с сыном. Когда Федя пришел, отец обнял его с какою-то странной горячностью,
— Здоров ты, милый мой?
— Здоров, папа.
— Что ж ты невеселый такой, а?.. Скажи мне.
— Я ничего…
— Ты откровенно, как другу, скажи, Федя, что с тобой? Ты в последнее время не тот стал… Пойдем-ка, погуляем и поговорим…
Они пошли в сад.
— Тебе скучно, Федя, да?
Федя молчал.
— Я это вижу и знаю, друг мой, причины… Ты привязался к Черемисову, — с горечью говорил Стрекалов, — и грустишь, что его нет, ведь правда? Что же ты молчишь?
— Правда, — тихо ответил Федя.
— Ты еще молод, очень молод, мой друг, и привязываешься к первому встречному, помни, что легко ошибиться: принять фольгу за золото, глупые фантазии за истину, и стать смешным фантазером, не приносящим ни себе, ни другим пользы. Ты верь мне: я не на ветер говорю, знаешь ли ты, друг мой, какими трудами я приобрел средства, благодаря которым мы живем хорошо, а ты можешь учиться? Ты думаешь, мне легко было?
И отец рассказал сыну о том, как сн смолоду сам работал, как был в Англии и как благодаря знаниям, труду и энергии приобрел себе состояние.
— Как видишь, — окончил он свой рассказ, — я всего достиг трудом и знаниями, и никто не вправе сказать, чтобы хоть один грош, который лежит у меня в кармане, был нажит нечестно. Слышишь, Федя: все, что у нас есть, все нажито трудом и уменьем. Я никого не грабил, я ни одной души не обсчитал, и совесть моя покойна.
— Папа, голубчик, но отчего ж нам так хорошо, а… а… народу так скверно?..
— То есть как скверно? Вовсе не так скверно. Если они живут не так, как мы, то у них потребности далеко ниже наших… Ему книга не нужна, а тебе она необходима, он не привык к тонкому белью, а ты привык, наша пища для него непонятна, как его пища нам. Наконец,— и это главное, — мир, милый мой, создан так, что всем одинаково богатыми быть нельзя, как ни один человек не похож на другого, так невозможно, чтобы все были богаты… И не только в России, где народ еще младенец, а и в Европе то же самое: меньшинство пользуется всеми благами цивилизации, учится в университетах, вносит знания в жизнь, улучшает ее и, следовательно, получает законное право на лучшее существование, а большинство — нет, но каждый из них, исполняя честно свой долг, может и должен быть счастлив. Кто воображает, что можно уравнять всех, тот сумасшедший или дурак, который ни о чем не думал.
Федя внимательно слушал, и горячее сердце его инстинктивно возмущалось против этой теории, ему казалось, что отец не прав, но почему не прав — разве мог объяснить это юноша?
— Будешь и ты, Федя, богат, и перед тобой будет широкая деятельность. Богатство обязывает человека: кто растрачивает его попусту, тот упускает из рук и свое и чужое счастие. А разве не счастие знать, что благодаря тебе тысячи рук получают работу?..
— Уж лучше прямо отказаться от богатства!— горячо вдруг воскликнул юноша.
Стрекалова ожгло от этого неожиданного восклицания. Он точно забыл, что эти горячие слова, продиктованные горячим сердцем, очень часто и остаются только словами, в страхе за сына, он придал им большее значение и почти что крикнул:
— Ты под влиянием черемисовского вздора! Он говорит так от зависти, потому что сам — нищий, а дай ему состояние — посмотрел бы ты на него!..
— Неправда!— возразил горячо юноша.
— Молчи, дурак!— крикнул, вспылив, Стрекалов. Впрочем, гнев быстро прошел, он опомнился и, глядя на сына, печально опустившего голову, обнял его и стал целовать.
— Ведь я люблю тебя, страстно люблю, родной мой, ты ведь один сын у меня, пойми же, голубчик, что твой бывший учитель говорил вздор, и такие люди, как он, вредные люди, которые делают большое зло. Чего они достигают?— Ничего. Какая их жизнь?— Их гоняют, как бешеных собак, с места на место, и какую пользу они приносят? Так, шатуны, ни себе, ни другим не приносящие счастья, несчастные люди… Ты глубоко обидишь меня, милый мой, если не выбросишь из головы этого вздора. А разве ты захочешь огорчить отца, которому ты так дорог? Впрочем, что ж я говорю? Ты сам поймешь, когда станешь старше, что я говорю правду, и не отравишь мне жизни, а дашь умереть спокойно…
Голос Стрекалова дрожал, он припал к сыну, и Федя почувствовал на своих щеках отцовские слезы.
Тяжелы были эти ласки для юноши: они его точно жгли, глубоко растравляя сердце. Ему было жаль отца, а между тем он чувствовал, что между ним и отцом что-то порвано, и это ‘что-то’ вряд ли когда возвратится… Он должен был запрятать подальше, в далекий тайник, свое сокровище — неясные, юношеские идеалы, полные детской отваги и задора, и ему хотелось, чтоб всякий, как и он, благоговел перед ними и не смел даже словом оскорбить их чистоту и справедливость…
Он грустно глядел на отца, и, заметив слезы, обнял его, и сказал:
— Папа, голубчик! Разве я тебя не люблю?
Отец радостно взглянул на сына и не заметил, что сын не договорил всего, что лежало камнем на его молодом сердце.
Они, обнявшись, вернулись в комнаты, и, казалось, между ними состоялось полное примирение.
Ольга положительно ставила в тупик Настасью Дмитриевну. Уж как она ни пробовала разгадать, что такое делается с молодой девушкой, как ни выспрашивала и у нее самой, и у Арины Петровны, — никакого толка не выходило. Влюблена ли она в Черемисова, или не влюблена?— вот задача, над разрешением которой билась бедная мать и чувствовала, что она очень далека до разгадки. Одно она понимала ясно, что Ольга не любила Речинского, но, впрочем, не сомневалась, что, в случае предложения, она выйдет замуж, если отец и мать ее попросят. Какая бы она странная ни была, но она, во всяком случае, исполнит долг дочери и не захочет огорчить мать. Так думала Настасья Дмитриевна, не переставая наблюдать за Ольгой, но наблюдения не приводили ее ни к чему положительному.
Ее несколько смущало, что Ольга в последнее время что-то стала задумчивее, старалась уединяться и слишком долго просиживала за книгами, и она не раз говорила об этом Ольте. Ольга выслушивала спокойно и замечала:
— Это не вредит моему здоровью, мама, право, не вредит, но если вы находите, что я поздно засиживаюсь, я буду раньше ложиться спать…
Что было отвечать матери на такие покорные ответы? А между тем сердце ее било тревогу, и ей чудилось что-то страшное, что-то такое, о чем она и подумать не смела.
‘Господи! Хоть бы выслали этого негодяя из города!’ — не раз молила мать, призывая на неповинную голову Черемисова всевозможные беды.
Такое тяжелое недоумение продолжалось до тех пор, пока не разразилась гроза.

XLVI

Речинский, по обыкновению, бывал часто, и Ольга, по обыкновению, была с ним ровна и настолько любезна, насколько требовало приличие, молодой юрист удивлялся, что эта девушка им не увлекается, тогда как им увлекался весь город, и стал внимательнее наблюдать молодую девушку. Заметив ее любознательность, он стал носить ей книги, спорил с нею, спорил мягко, не без ловкости и подчас увлекал ее своей диалектикой, слушая его ровную, гладкую (не без некоторого красноречия) речь, она подчас смягчалась, делалась откровенней, ласковей, и молодому человеку иногда казалось, что скажи он слово — и она сейчас же сочтет за счастие отдать ему сердце, руку и приданое. Она была хороша, воспитана, умела держать себя, он ее любит (она так хорошо сложена и у нее такие славные глаза!), и значит то счастие, которое возможно в наше время, почти что у него в кармане. Правда, есть некоторые неровности, резкость суждений, резкие взгляды, какая-то фанатичность, но все это с годами пройдет, сгладится, и из нее выйдет прекрасная жена, которая будет украшением его блестящего салона.
Так думал Речинский и наконец решился сделать предложение. Прежде чем решиться на такой важный шаг, он, как человек благоразумный, снова взвесил все шансы за и против и пришел наконец к окончательному заключению, что он не только ничем не рискует, вступив в брак, а, напротив, выиграет. ‘Разумеется, приданое я возьму в руки!’ — подумал он мимоходом.
Однажды, после заседания в суде, основательно скушавши свой обед и подремав с полчаса на оттомане, Речинский оделся (безукоризненно, по обыкновению) и отправился к Стрекаловым делать предложение. Как это ни странно, но Речинский был вполне уверен, что он не встретит никакого препятствия и что Ольга непременно согласится быть его женой, в Стрекаловых он был вполне уверен.
Настасья Дмитриевна сидела в своем кабинете, когда ей доложили о Речинском, она попросила его к себе и, по обыкновению, встретила ласково. После незначительного разговора Речинский наконец сказал:
— Я приехал к вам, Настасья Дмитриевна, чтобы просить руки вашей дочери. Скажите, вас не удивляет мое предложение?
Настасья Дмитриевна ласково протянула свою руку, которую гость почтительно поцеловал.
— Я давно люблю Ольгу Николаевну и смею думать, что не сделаю ее несчастной, но прежде, чем говорить с нею самой, я счел своим долгом спросить об этом у вас и у Николая Николаевича…
— Благодарю вас, Леонид Васильевич, за честь, которую вы оказали, и, признаюсь вам, как я, так и муж, будем очень рады этому браку. Мы вас давно знаем и ценим как очень хорошего человека, так что с нашей стороны вы не можете встретить никаких препятствий.
— А Ольга Николаевна?
— Вы знаете, она еще очень молода и…
— Вы сомневаетесь в ее согласии?
— Я не это хотела сказать… Вряд ли она не согласится быть женою человека, которого она не может не уважать, но, чтобы вас не пугало, если бы вы не заметили в ней той экзальтированной страсти, которая так нравится мужчинам, я считаю долгом своим предупредить вас, Леонид Васильевич, об этом и сказать, что она еще очень молода… Во всяком случае, мы вам дадим ответ на днях…
— Ольга Николаевна дома?
— Нет, она уехала с отцом кататься и будет вечером, вы подождите их.
Однако ж Речинский не согласился и предпочел получить на третий день письменный ответ. Настасья Дмитриевна проводила его до дверей и ласково заметила на прощанье:
— Во всяком случае, покамест разговор наш останется тайной?
— Разумеется.
Речинский снова поцеловал ее руку и уехал, а Настасья Дмитриевна в волнении заходила по комнате. Как она ни рада была предложению (‘он такой хороший, основательный молодой человек и имеет такие связи!’), но сердце ее билось неспокойно. Когда муж и дочь приехали с катанья, она как-то особенно торжественно поцеловала Ольгу и немедленно пошла с Николаем Николаевичем в кабинет.
— Николай, — заговорила она необыкновенно торжественным голосом, — сейчас у меня был Речинский и сделал предложение…
— Наконец-то! Он говорил, значит, с Ольгой раньше и Ольга согласна?
— С Ольгой он еще не говорил…
Николай Николаевич поморщился.
— Ты думаешь, Оля согласится?
— Такие партии, Николай, не часто встречаются… Разве Оля захочет огорчить нас?
— Расположена ли она хоть к нему?
— Я думаю… Она его уважает, и, следовательно, они будут счастливы…
— Дай бог, дай бог… я так желал бы этой свадьбы! Надо позвать сюда Олю, поговорить с ней… или ты одна поговоришь?— почему-то испугался Стрекалов.— Лучше ты, Настенька, поговори с ней.
— Нет, Nicolas, поговорим вдвоем, Она еще молода, быть может сердце ее и против этого, но, выслушав наши доводы, она согласится и потом, пользуясь тихим, прочным счастием, будет благодарить нас за наши советы.
Стрекалов покраснел от волнения и наконец подавил пуговку и приказал Филату попросить Ольгу Николаевну.
Через несколько минут в кабинет вошла Ольга, она вопросительно взглянула на отца и на мать и, заметив их торжественные, несколько взволнованные лица, начинала догадываться, зачем ее позвали. Сердце ее беспокойно забилось, она несколько побледнела и тихим голосом спросила:
— Что вам угодно, папа?
Отец взглянул на нее и опустил глаза, ему сделалось неловко перед дочерью.
— Садись, Ольга, мы хотели с тобой поговорить,— заметила Настасья Дмитриевна.— Что с тобой, друг мой… ты побледнела? Ты не пугайся: ничего страшного нет!
Ольга молча опустилась на стул и приготовилась слушать.
— Ты знаешь, конечно, Ольга, — продолжала Настасья Дмитриевна, — как мы тебя любим, и вполне уверена, как горячо мы тебе желаем добра и счастья…
Она остановилась, надеясь, что Ольга что-нибудь ответит, но Ольга молчала и прямо глядела в глаза матери.
— Назначение каждой порядочной девушки — быть доброй матерью и верной женой, — снова заговорила Настасья Дмитриевна, — и — я в этом вполне уверена — ты будешь хорошей женой и матерью…
— Не томи ты Олю, — вступился Николай Николаевич.— Оля, милая моя, Леонид Васильевич только что сделал предложение… Мы были бы очень рады этому браку… Скажи, согласна ты?— быстро проговорил Стрекалов, обнимая дочь.
— Он человек безукоризненный, Ольга… он тебя очень любит… Счастие в твоих руках… Признаюсь, я давно об этом молила бога, дитя мое…
Ольга стала бела, как мрамор, и крепче сжала свои тонкие губы. Она тихо провела рукой по волосам и, казалось, ждала, что еще скажут.
— Ты подумай, Ольга, не решай этого дела сейчас, если тебя эта новость очень взволновала, поди успокойся, мой друг!— заметила Настасья Дмитриевна, целуя ее холодный лоб.
— Свадьба ведь не сейчас, Оля, можно подождать, как хочешь… Ты успеешь полюбить Леонида Васильевича… Признаюсь, я был бы очень счастлив, если бы ты полюбила его.
— Значит, и вы и мама очень желали бы этой свадьбы?— тихо спросила Ольга.
— Очень… Ведь он такой хороший человек!
— Я не стану спорить, но я его не люблю!
— Полюбишь, Оля, он в тебе души не слышит… Если б ты только знала, как он тебя любит!— сказала мать.
— А разве вы, папа, хотели бы, чтобы дочь ваша была несчастлива?
— Что ты, Оля, что ты!— пробормотал отец.
— Так я вам прямо скажу: я не могу быть счастлива с человеком, которого не люблю и не уважаю!..
Девушка проговорила это таким решительным тоном, что и отец и мать были изумлены. Этот самостоятельный тон совсем смутил бедных родителей.
— Разве он не достоин уважения, Ольга?— резко заметила мать.— Если отец и мать уважают его, то, кажется, и ты могла бы уважать такого прекрасного человека.
— Одним словом, я скажу мое последнее слово,— твердо сказала Ольга, — я никогда не буду женой Речинского.
Стрекаловы остолбенели. Боже мой, что они слышат? Эта Ольга, тихая, ровная, покорная Ольга, вдруг заговорила, как власть имеющая!.. И мать и отец переглянулись.
— Откуда этот тон, Ольга? Что все это значит?
Ольга опять замолчала…
— Уж не черемисовские ли это идеи?— допрашивала мать.
Николай Николаевич при этом имени привскочил с кресла.
— Надеюсь, что не этот негодяй достоин твоего уважения?— проговорил он, с трепетом ожидая ответа.
— Я его не считаю негодяем и уважаю его!— тихо проговорила девушка, нервно подергивая губами от волнения.
Николай Николаевич откинулся в кресло и закрыл лицо руками. Эта новость кольнула его прямо в сердце. ‘Господи, что ж это такое? За что, за что?’ — прошептал он в отчаянии, Настасья Дмитриевна была бледна как смерть и проговорила:
— Уж не влюблена ли ты в этого негодяя? От тебя теперь всего можно ждать…
Ольга не отвечала.
— Полюбуйся, что с отцом, гляди! Это отплата за нашу любовь!— продолжала мать, тихо выговаривая каждое слово.
Ольге была невыносима эта сцена. Она едва сидела.
— Если вы меня любите, отпустите меня… мне тяжело… я нездорова!— умоляющим голосом сказала Ольга.— Не спрашивайте меня более…
— Это еще что?.. Ольга!.. Оля!..— едва проговорила, дико озираясь, мать.— Ты… скажи…
Она бросилась к дочери и подставила ухо, ожидая выслушать какую-нибудь ужасную тайну.
Стрекалов отвел руки, бледное лицо его выражало ужас.
Ольга с изумлением отодвинулась от матери.
— Ты, Оля, лучше не скрывай, все скажи, все!— шептала умоляющим голосом Настасья Дмитриевна.
— Да чего же вы от меня хотите, мама? За что вы меня мучаете? Что мне сказать вам и в чем вы меня обвиняете?— вдруг вскрикнула Ольга,
И мать и отец облегченно вздохнули.
— Мы не обвиняем тебя. Ты, верно, увлеклась этим…
— Ольга!— перебил отец, — мне крайне тяжело говорить то, что я скажу, но помни одно: скорей ты меня увидишь в гробу, чем вырвешь у меня позволение выйти замуж за Черемисова — слышишь? Теперь ступай!
Ольга, шатаясь, вышла из кабинета и прошла к себе наверх. Она долго сидела у окна и точно окаменела. Ни одной слезинки не выпало из ее глаз, бесцельно глядевших перед собой. Только поздно вечером, когда Федя пришел к ней проститься и спросил, что с ней, она не выдержала и, бросившись брату на шею, залилась горячими слезами. Слезы облегчили ее, и она рассказала Феде бывшую историю, которую он выслушал, нахмурив брови и злобно сверкая своими быстрыми глазами.
— Молодец ты, Оля!— одобрял он ее, — ты твердого характера!
Далеко за полночь просидели за разговором брат и сестра.
Удар для Стрекаловых был нелегкий. Все здание благополучия, мира и порядка, которое с такой любовью и столько лет выводили муж и жена, оказалось построенным на песке, вместо мира и тишины, вместо спокойной, довольной старости, на их глазах, под боком, росла новая жизнь, новые требования, отрицавшие это благополучие, этот мир и порядок. Отец и мать недоумевали и не могли прийти в себя. На Настасью Дмитриевну каждый скандал, каждое нарушение благополучия производили тяжелое впечатление и вызывали с ее стороны суровый отпор тому смельчаку, кто осмелился потревожить ее нервы, нетревожимые во все время ее мирной и спокойной жизни. Уравновешенная и благоразумная, сиявшая добродетелью, здоровьем и сознанием своего благополучия, она вдруг очутилась в положении человека, у которого отняли самое дорогое сокровище — благополучие, а она никому этого не могла простить. Стрекалов совсем потерял голову. Он, правда, ждал отпора, но не такого сурового, не такого самостоятельного. ‘Что же это значит?— повторял он не раз в раздумье.— Или я работал всю жизнь, как вол, для того, чтобы видеть, как дети своими руками уничтожают то, что мне дорого?’ Он загрустил и редко показывался домашним. В доме была какая-то странная тишина. Хотя порядки оставались те же, но чувствовалось очень ясно, что между обитателями разыгрывалась тяжелая драма. Ольга заметно похудела и сходила вниз только к столу, Федя был сдержан и холоден. Настасья Дмитриевна хотя и казалась по-прежнему той прежней спокойной, ровной и бесстрастной хозяйкой, какою была прежде, но в сердце у нее бушевала буря, про которую знала одна она. Дом благополучия превратился в дом тоски и сомнения.

XLVII

‘Зло слишком велико, но мы одумались и, с помощью божией, вырвем его с корнем. Пора, наконец, положить предел тому безумству, которое грозит охватить всю Россию. Ваша записка, почтеннейший Александр Андреевич, принята к сведению, и дано соответствующее распоряжение об обуздании дерзости тех лиц, о которых вы сообщали. Давно пора действовать по-суворовски, ввиду того, что по всей Европе…’
Александр Андреевич остановился, отложил письмо, которое только что читал, и заметил:
— Интересно знать, кто это старику такие трогательные письма сочиняет? Светлейший сам не особенно тверд в грамматике, хоть и любит сочинять мемории… Что, трогательно, Афанасий Яковлевич, а?..
Рыбаков усмехнулся.
— Читать, что ли, дальше? Дальше будет еще трогательней!— улыбнулся Колосов.— Ведь старика нынче пригрели, так что бедняга спит и видит, как бы что-нибудь уничтожить… Одна беда: вот тут,— указал Колосов на голову, — недостаток. Никак не может разорить вовремя и уничтожить согласно с обстоятельствами дела. Вечно невпопад действует. Уничтожает то, что хотят сохранить, и разоряет то, чего по времени не должно… ну, и опять беднягу на солнышко… Таким манером светлейший злобствует и фрондирует. Недавно выдумал новую систему интендантств — отказали, то-то петушился! Однако слушайте.
И Колосов стал читать:
‘По всей Европе идет брожение умов, ниспровержение религии, семьи, — именно тех элементов, фундаментов, так сказать, на которых покоятся государства. Ввиду этого надо положить предел и задушить гидру в самом ее зародыше. Мною опробованы меры, в записке, при сем прилагаемой, из коей вы увидите, чего должно держаться…’
— Ну, дальше не особенно интересно!— хохотал Колосов, — все идет спряжение глаголов: разорить и уничтожить, а под конец снова старик хочет вырвать зло с корнем. Все это, само собою разумеется, очень утешительно, но нам-то с вами, Афанасий Яковлевич, от этого не легче. Этот billet doux {любовная записка (франц.).} получен недели три тому назад, а зло, в образе Крутовского, как ни в чем не бывало разгуливает по Грязнополью и, как я слышал, готовит насчет ваших подрядов такой чудовищный пасквиль, что грязнопольцы все пальцы оближут от удовольствия.
Рыбаков сердито крякнул и проговорил:
— Что же нашел этот мерзавец в моих подрядах? Кажется, дело чисто.
— Для нас-то оно чисто, а для ‘этого мерзавца’, пожалуй, и не совсем.
— Вы полагаете, генералу сообщено мнение светлейшего?
— Знаю наверное, что сообщено, но он не обратил на это мнение большого внимания… Либерал ведь!— усмехнулся Колосов, — занимается ногтями и Ленорм… А ведь бабочка — деликатес!
— Недурна!— прищурил свои глазки Рыбаков.
— Гм, недурна! не то слово — огонь-баба. Да-с, не обратил внимания и, по молодости лет, шутит с огнем.
— Так вы изобразите в письме новую меморию, Александр Андреич?
— За этим дело не станет, я такую меморию изображу,— смеялся Александр Андреевич, — что либерал наш перестанет шутить с нами, выборными всея земли, вы с своей стороны тоже примите меры.
— Какие?
— Адрес соорудите на имя генерала… натурально, адрес самый почтительный и скромный. Заявите глубокое уважение, даровитый администратор, мол, шествующий по стезе прогресса, это с одной стороны, а с другой, мол, честь граждан страдает от присутствия гнусного пасквилянта… соблазн обывателям… неблагонадежные элементы… разрушительные начала… добрая нравственность… молодые девушки и все такое,— вы ведь все это до тонкости знаете, немало писали с Кашкадамовым адресов… И в заключение опять преданность, чувства, знаете ли, самоотвержение и в виде эпилога: ‘Мы тебя любим сердечно!’ Оно выйдет и комплимент, и угроза, а, главное, современно… ветерок-то задувает северный… А князь наш тем временем возопит, как оглашенный, я его понажму, — оно в два огня выйдет превосходно! Когда вы можете соорудить эту штуку?
— Сколько подписей нужно?
— Чем больше, тем лучше.
— В два дня соорудим.
— И превосходно, а теперь позавтракаем.
И оба джентльмена пошли завтракать. Трогательный адрес, по рецепту Колосова, был поднесен через неделю, и в тот же день генерал получил пренеприятное письмо, после которого он поморщился и заметил:
— Они этого хотят… пусть делают, а я умываю руки. Marie сердиться не может: я слово сдержал, и не моя вина, если сделалось не по-моему!
Вслед за тем он послал за правителем канцелярии.
Вечером на другой день генералу доложили, что его желает видеть какая-то дама по весьма важному делу. Генерал приказал принять, наскоро оправился и сел к столу. В комнату торопливыми шагами вошла Ленорм.
— Marie!.. Что это значит, какой ветер занес вас ко мне? Садитесь…
Но вместо того чтобы садиться, Ленорм подошла к нему и сказала с иронией:
— Так-то вы сдержали свое слово?..
Генерал понял, в чем дело, и старался объяснить, что он тут ни при чем.
— Не говорите вздора… замолчите… Я прошу вас… Ради бога оправдайте их…
— Я, право, ничего не могу сделать.
— Не можете?— метнула глазами девушка.
— Не могу…
— И для меня?
— Вы знаете, Marie, как я вас люблю, но…
— Без но, — перебила Ленорм, — да или нет?
— Marie, да вы с ума, что ли, сошли? Вы требуете невозможного.
— Да, я с ума сошла и для доказательства — я больше вас не принимаю… слышите?..
Генерал хотел было что-то сказать, но она быстро поднялась и, опустив вуаль, так же быстро вышла из кабинета.
— Экая взбалмошная женщина!— проговорил ей вслед генерал и нервно заходил по кабинету.
Пролетка Ленорм остановилась в глухой улице, у небольшого домика. Она велела кучеру подождать, а сама вошла во двор и спросила Черемисова. Ей указали комнату, куда она быстро вошла. Она застала Глеба за сборами.
— Здравствуйте, Глеб Петрович! Давно вас не видала, захотела сама проведать… Не ожидали?— проговорила Ленорм, снимая шляпку и перчатки.
— Нет. Садитесь, пожалуйста, и извините за беспорядок — собираюсь.
— Куда?
— В Питер.
— Послушайте, Глеб Петрович, — заговорила она мягким, ласкающим голосом, — я приехала предупредить вас… Еще есть время…
Она с любовью глядела на Черемисова, который в изумлении стоял посреди комнаты и слушал ее бессвязную речь.
— К чему ехать туда? Не поезжайте, а лучше…
Она остановилась и не смела договорить.
— Что лучше?
— Поедемте вместе завтра… за границу… Я все это устрою!— совсем робко, едва слышно проговорила девушка.
— Зачем?— холодно спросил Глеб.
— Как зачем? Разве так лучше: вечно с места на место? Вот вы хотели попасть в деревню, а едете невольно в Петербург.
— Что ж?— пожал плечами Черемисов.
— Послушайте, я, конечно, не смею признаться… я… нет, не то… боже! Что за вздор я говорю!
Она порывисто бросилась к Черемисову и припала к нему на грудь… Глеб тихо отстранил девушку и усадил ее на диван.
— К чему вечно биться, как рыба? Из-за чего надрывать свои силы? Разве жизнь и без этого не хороша? Разве вы и полюбить не можете? Разве я так не люба вам? Ну, если со мной не хотите ехать, поезжайте одни, возьмите у меня деньги.
Она заглянула ему в лицо. Он молча пожал ей руку, но не сказал ни слова. На лице его она прочитала ответ. Ждать было нечего. Она поднялась с дивана и стала собираться. Когда Глеб прощался с нею, она горячо обняла его и быстро вышла из комнаты.
Глеб поглядел ей вслед и в раздумье проговорил:
— Славное сердце у этой женщины!
Только что он успокоился от этого неожиданного посещения и заботливо принялся за прерванную работу, как через полчаса постучали в дверь. Он проговорил обычное ‘войдите’ и протирал глаза от удивления. Перед ним была Ольга…

XLVIII

— Ольга Николаевна?!— воскликнул Черемисов, отступая назад.
— Я вас удивила своим появлением?— проговорила Ольга.
— Немножко… Садитесь, пожалуйста… Вот сюда, в кресло!— весело продолжал Черемисов.
Ольга села, с любопытством оглядела комнату и отряхнула свой бурнус и шляпку, намокшие от дождя.
— Экий я какой!— засуетился Глеб,— совсем не умею принимать дорогих гостей. Вы прозябли, а чаю я и не предложил. Хотите? Самовар будет готов очень скоро.
И Глеб хотел было пойти распорядиться насчет самовара.
— Не надо, я не хочу чаю, Глеб Петрович, и, главное, мне долго нельзя оставаться, я ведь пришла украдкой!— усмехнулась Ольга.— Сегодня я узнала, что вы уезжаете, и мне непременно хотелось самой поблагодарить вас!— проговорила она дрогнувшим голосом.
— Благодарить меня? За что это?— удивился Черемисов.
— За многое или, лучше сказать, за все… Влияние ваше, Глеб Петрович, было так свежо, так… я не приберу других слов, приберите их сами… что благодаря вам я не та, что была прежде. Сами того не зная, вы всколыхнули мой внутренний мир, заставили меня проснуться и… к чему досказывать? я горячо благодарю вас!— добавила Ольга с какою-то энергичной страстностью в голосе.
Черемисов молчал и застенчиво переминался с ноги на ногу.
— Мне давно хотелось сказать вам то, что сказалось теперь, и поблагодарить вас, — тихо заметила Ольга из своего кресла, ласково улыбаясь застенчивости Черемисова.
— Я тут ни при чем, право ни при чем, Ольга Николаевна!— оправдывался Черемисов.— Послушайте, напейтесь-ка лучше чаю, вы ведь совсем прозябли — ишь дрожите, оделись легко, а на дворе дождь и ветер. Выпьете?
— Нет, не нужно, я согрелась.
— Ну, бог с вами, не пейте, а я, право, тут ни при чем!— как бы сам с собой говорил Черемисов.— Я ведь не развиватель. Тут не я виноват, а виновато время. Время нынче, Ольга Николаевна, такое, что сомневаться люди стали, доискиваться причин, а как доищутся, обидно станет и хочется безобидней прожить.
— Я знаю это, но не встреться на моей дороге вы, не помогло бы и влияние времени, не помогли бы книжки. Книжки — одно, живой пример — другое. Мы ведь в очарованном замке жили, как сказочные принцы и принцессы, а вы это очарование сняли. Ведь молодое сердце очень чутко: оно сумеет подслушать и понять то, о чем и не снилось нашим грязнопольским мудрецам, — улыбнулась Ольга.— И тому, кто заставил биться это сердце, крепкое спасибо!— добавила Ольга и поднялась с кресла.
— Куда же вы, Ольга Николаевна?— испуганно крикнул Черемисов, бросаясь к Ольге.
От Ольги не укрылось это невольное движение испуга, она как-то внезапно повеселела и, ласково глядя на Черемисова, проронила:
— Что делать? пора! Меня, быть может, теперь ищут дома…
— Так идите, только один вопрос: ведь вы не выходите замуж?— вдруг спросил Глеб и почему-то покраснел.
— Отчего вы спросили об этом?
— Простите меня за мой вопрос. Я слышал, будто вы выходите замуж за Речинского.
— И вы поверили?— проговорила Ольга и сурово сдвинула брови, пристально глядя в глаза Глеба.
— Я не поверил, но…
— Вы меня мало, видно, знаете, Глеб Петрович!— перебила Ольга.— Я отказала Речинскому, хотя отец и мать настаивали на этом браке… Чему вы улыбаетесь?— улыбнулась Ольга.— Вы не ждали такой храбрости, да?
— Я радуюсь за вас,
— Я и не собиралась замуж, — продолжала Ольга, — сперва учиться надо, основательно учиться, а потом…
— А потом?— повторил Глеб.
— А потом, что бог даст. Если я и выйду замуж, то не за такого человека, как Речинский… Этот довольный собою судья не моего романа.
— А за какого?— чуть слышно спросил Глеб.
— За такого, который не сложит рук и во время бури не скроется в своем гнезде, а напротив, пойдет навстречу ей, — вот о каком человеке я мечтаю, вот за кем я готова была бы идти всюду, куда ни кинула бы его судьба. Хоть я и выросла в очаровательном гнездышке, но я гнезд не люблю.
Она говорила эти слова каким-то глухим, точно подавленным голосом, в котором слышалась не женская мощь и энергия. Серые ее глаза, блестевшие резким, металлическим блеском, говорили, что она не шутит. Грудь ее высоко подымалась, а сердце ее так и билось, так и трепетало. Так и хотелось ей бросить прямо в глаза Черемисову свое заветное, давно скрываемое признание: ‘За тебя бы я пошла, потому что я люблю тебя, люблю, мой друг, мой милый!..’
Она этого не сказала и быстро стала надевать перед зеркалом шляпку, а тонкие пальцы ее дрожали и не могли завязать лент.
Черемисов стоял от Ольги шагах в трех и глядел на нее с безотчетной, беззаветной страстью. Жуткое, радостное, впервые испытываемое, молодое, свежее чувство охватило все его существо. Он не рассуждал, он только чувствовал, что любит эту девушку, стоящую подле, любит ее всю, как она есть: ее строгий профиль, ее дрожащую руку, ее голос, всякое ее движение, ее шляпку, ее платье. Он точно опьянел от какого-то неожиданного счастья. Ольга обернулась, а он, не обращая внимания, по-прежнему глядел на нее. И она улыбалась под этим взглядом, улыбалась смущенная и, казалось, ждала чего-то… ждала заветного слова. Еще секунда — и Черемисов бросился бы к ней, сказал бы это слово, но какой-то внутренний голос точно резанул его слух: ‘К чему, зачем?’
Он пересилил себя и, крепко пожимая Ольгину руку, прошептал:
— Прощайте, Ольга Николаевна… Желаю вам всего хорошего… Славная вы девушка…
— Прощайте… Я ведь…
Она не могла досказать: слезы душили ее, а лицо было бледно и строго.
— Прощайте… я никогда не забуду нашей встречи, — шепнула она и быстро вышла из комнаты.
Черемисов был в каком-то угаре. Он хотел было броситься за нею.
‘Сантименты!— оборвал он себя.— Такому шатуну не полагается счастья!’ — угрюмо улыбнулся Глеб и, отворив окно, заглянул на улицу. В переулке было темно, дождь лил как из ведра. Стройная фигура Ольги показалась темным пятном против его окна и быстро удалялась.
Он глядел на эту фигуру, и тоска, безотчетная тоска сжимала его сердце. Ему хотелось плакать. И в эту минуту вспомнил он всю свою прошлую жизнь, вспомнил свои скитания, а сердце так и билось, а чувство так и прорывалось. Он на секунду зажмурил глаза, приложил руку к сердцу, точно она могла остановить его биение, и вдруг крикнул каким-то отчаянным, страстным голосом:
— Ольга Николаевна… Ольга… вернитесь!..
Фигура остановилась и быстро повернула назад. Еще несколько мгновений — и Ольга была в комнате,
— Ведь я люблю вас!— бросился к ней Черемисов.— Разве вы не видите?
Ольга вздрогнула и протянула ему руки.
— А я разве нет?— шепнула она едва слышно.
Он усадил ее, целовал ее глаза, ее руки, ее волосы. Оба сперва молчали. Обоим было слишком хорошо от полноты счастья, чтоб говорить.
Так просидели они и перекидывались какими-то обрывками фраз, полусловами, имевшими для них смысл и значение… А время летело. Они еще не успели ничего решить.
— Пора!— заметил Глеб.— Идите, я провожу вас.
— Пора!— печально проговорила Ольга. Они вместе вышли.
— Смотрите, пишите чаще, мой милый.
— А если писать нельзя будет?
— Я ждать буду, а там устану ждать и приеду в Петербург. Вы ведь сумеете дать о себе весточку. А пока я буду терпеть… ведь счастье тоже дается нелегко.
— И вы не пожалеете о прошлой жизни?
— К чему загадывать, к чему сомневаться? Нам так хорошо! Мне кажется, я ни о чем старом жалеть не буду.
— А разрыв с отцом, с матерью!
— Как мне ни жаль, а придется и без их согласия быть женой любимого человека…
— Ну, прощайте, Ольга!— оказал Глеб, когда они подошли к дому.— Ждите от меня письма, а до тех пор ничего не говорите дома.
— Подайте о себе весточку, скорей подайте… Прощайте, желанный мой, милый мой!
Они крепко пожали друг другу руки и расстались.
Глеб возвращался домой и был так счастлив, так счастлив, что совершенно забыл, что сегодня ночью он должен ехать в Петербург, а что там ждет его — об этом он забыл и думать. Промокший, иззябший и счастливый пришел он домой и застал своего невольного спутника.
— Вы готовы?
— Готов. Едем!— весело проговорил Глеб.
Они поехали на вокзал, а его спутник недоумевал, чему радуется этот молодой человек, с которым он едет в Петербург,
Уж пробил первый звонок, как к Черемисову быстро подошли Крутовские.
— Черемисов, вы на меня не сердитесь?— заговорил, протягивая руку, Крутовской.— Если сердитесь, то простите и будьте старым приятелем, по-прежнему. Я кругом виноват: черт знает что набрехал тогда, а вы… я ведь знаю, все знаю, что вы для меня сделали… Вы хоть и скрывали, а ведь бабы не смогли не разболтать. Вы не сердитесь?
Он остановился. На глазах его блестели слезы.
Черемисов крепко пожал ему руку и поздоровался с Людмилой Николаевной.
— Глупое, гнусное самолюбьишко — враг мой, а я ведь давно хотел объясниться с вами — сейчас же после этой глупой истории, в которой я, ради красного словца, наговорил вам черт знает чего…
— Оба мы виноваты, Крутовской: оба мы поступили, как дети, глупые, неразумные дети…
— А ведь прав-то я оказался насчет либерала Стрекалова: вышло по-моему, добродетель в лице этого жирного прохвоста торжествует, а порок в лице вашем наказуется!— усмехнулся Крутовской.
— Вы правы. Не по мне вышла роль мудрого змия и пригодна ли она? И не такие они бараны, как мечтал я.
— И, значит, опять в путь-дорогу?— искоса поглядев на Глебова спутника, улыбался Крутовской.— По крайней мере не скучно: в приятном обществе…
Глеб засмеялся.
— Так же, как и мы с Людой и домочадцами!— захохотал Крутовской.
— А вас куда бог несет?
— Отправляемся, Черемисов, из этих благодатных стран в страны еще более благодатные. Завтра едем в Захолустье. Говорят, там сливы, арбузы и дыни нипочем,— значит, жить еще можно!— смеялся Крутовской.
— Статьи доехали?
— Доехали… Зато ж и испортил я им крови, вот как допек! Да, Черемисов, времена нынче такие, что нашему брату надо всегда быть готовым к путешествию. Сегодня здесь, а завтра там, где и быть никогда не мечтал. Судьба меня наказывает за то, что отроком я плохо знал географию, зато теперь я географию России изучил в подробности. Люда знает это — быстро уложилась, и с каким удовольствием укладывалась. Признаться, и я рад уехать: надоело мне Грязнополье — всякую рожу тут уж узнал, и все эти рожи надоели. Авось в Захолустье рожи интересней встретишь, хотя и плоха на это надежда.
Пробил второй звонок.
— Прощайте, Черемисов, прощайте!— обнимались приятели.— Еще бог даст встретимся, не на севере, так на юге, не на юге, так на севере. Я теперь юг изучаю, придется, верно, изучить и север… Не сердитесь же на меня!
Людмила Николаевна крепко пожала Глебу руку и пожелала счастливого пути.
Через несколько минут поезд тихо двинулся и скоро скрылся во мраке ночи.

XLIX

По большой дороге из Грязнополья в Захолустье тихо плелась крытая телега. Дождь лил как из ведра, и тройка почтовых лошадей с трудом тащила телегу по размокшему чернозему. Ямщик, съежившись на передке, лениво постегивал мокрых лошадок и мурлыкал под нос какую-то песню. Смеркалось… В воздухе потянуло пронизывающей сыростью. Ямщик плотнее надвинул на себя зипун и сердито стегнул пристяжных.
За опущенной рогожей сидели Крутовской и Людмила Николаевна с ребенком. Оба они нередко вздрагивали от холода, так как верхнее их платье нисколько не соответствовало сырой и холодной погоде: на Крутовском была какая-то потертая, ветром подбитая, альмавива, а на Людмиле Николаевне летний бурнус, ребенок был тщательно укутан одеялами и сладко дремал на коленях у матери, убаюкиваемый покачиванием телеги.
— Однако ж делается очень холодно, а, Люда? Ты, брат, вся дрожишь!— проговорил, вздрагивая, Крутовской.— Возьми-ка мой испанский плащ: он согреет тебя.
— Мне тепло, — солгала Людмила Николаевна, весело взглядывая на мужа.
— Полно, Люда, врать. Не спорь и бери мой плащ.
Крутовской снял с себя накидку и бережно кутал ею продрогнувшую Людмилу Николаевну.
— Ты обо мне не беспокойся, Люда, — успокаивал он жену, — мое здоровье крепкое, иззябну — не беда, а ты ведь хворая… Греет испанец?
— Теперь теплей.
Крутовской беспокойно поглядывал на Людмилу Николаевну: несмотря на плащ, она ежилась и по временам вздрагивала.
— Эй, ямщик! скоро станция?— спросил Крутовской, высовываясь из-под рогож.
— Верст с двенадцать. Иззябли нешто?
— Иззябли.
— Погода!— воркнул ямщик и стегнул лошадей.
— Что, Люда, холодно?
— Да ты не тревожься, Володя, на станцию приедем — согреюсь.
Он взял ее руки. Они были холодны как лед. Оба замолчали, оба о чем-то задумались. А ветер так и пронизывал насквозь, и дождь протекал сверху.
— Да, Люда, напрасно ты пошла замуж за такого цыгана, как я!— точно вслух продолжал свои думы Крутовской.— Ведь иной раз жалеешь о своем глупом поступке? Скажи, Люда, по правде скажи.
Людмила Николаевна взглянула на мужа, и в ее взгляде было столько любви, столько ласки, что взгляд ее лучше слов давал ответ на вопрос мужа.
— Что ты, голубчик, разве я не счастлива?— ответила она.
— Странная ты, Люда, женщина, если не раскаивалась! Неужели ни разу?
— Ни минуты!
— Разве приятно бродяжничать, как мы? А дома тебе было тепло и уютно, нужды ты не знала, а со мной… вот теплого платья не на что купить!— с каким-то ожесточением ворчал Крутовской.— Туда ж, как и люди, жениться! И дрожишь ты, бедная, ни в чем не повинная, а я смотрю, злюсь и… и помочь не могу…
— Полно, Володя. Не говори так. С тобой мне все нипочем, право!— весело сказала Людмила Николаевна.— Мне, право, теплей… совсем тепло…
— Доброе ты, честное созданье, Люда!— горячо сказал Крутовской и поцеловал жену.
— Вот в Захолустье приедем, устроимся, школу заведем, — весело болтала Людмила Николаевна, — я учить буду, а ты кончай свой роман…
— Не говори о нем, никогда я его не кончу…
— Кончишь и деньги получишь!
— Эх, Люда, таланта мало, а следовательно и силенки нет. Одна только ты меня и ценишь, а ведь вся цена мне — грош!— как-то угрюмо проговорил Крутовской.
— Опять хандришь? Полно, друг, не унывай…
— Я не унываю, а не люблю себя обманывать, Люда, не люблю из гроша четвертак изображать. Ты по любви готова из меня божка вылепить — субъективна очень… Романа я не кончу и ничего путного, Люда, не сделаю. Во-первых, такой уж я человек, а во-вторых, дети мы странного времени… Готовили меня Ташкент покорять, густые эполеты носить, а я вместо того с тобой зябну и в Захолустье еду неизвестно для чего… разве потому, что там сливы и арбузы дешевы!— усмехнулся Крутовской.
Людмила Николаевна слушала мужа и прикорнула к подушке. Ее всю знобило, а на лице ее горел лихорадочный румянец.
— Что, Володя, скоро станция?— тихо спросила она.
Крутовской сидел задумавшись и не слыхал вопроса.
— Володя!— громче повторила Людмила Николаевна.
Крутовской повернулся и беспокойно поглядел на жену.
— Знобит?
— Знобит, Володя. Скоро станция?
— Ямщик!— снова спрашивал Крутовской.— Скоро станция?
— Верст с десять.
— Пошел скорей! На водку хорошо дам.
— Иззябли? Вы вот азям возьмите, укройтесь!— проговорил ямщик, снимая с себя азям.
— А ты как?
— Нам дело привычное, а ваше дело — известно… Вы из каких будете?— спросил он, помолчав.
— Из дворян.
— Ну, вишь, из дворян! Бери-ка, барин!
И он просунул под рогожку зипун, стегнул лошадей и свистнул.
Лошади пошли шибче.
— Ты смотри, Люда, не расхворайся, вот и зипун добыли, я тебя и покрою, теплей станет… Погляди-ка мне в глаза?— тревожно спрашивал Крутовокой.— Не хорошо, Люда, голубчик, не хорошо. Ишь глаза какие возбужденные: лихорадка началась. С утра в холодном бурнусике зябла.
— Все пройдет. На станции поправлюсь.
— Пока не выздоровеешь, будем на станции жить… больную я тебя не повезу. Давай-ка ко мне нашего цыганенка.
Он взял от жены спящего ребенка, положил его на подушку и укутал жену. Она закрыла глаза и заснула.
Крутовской тревожно прислушался к ее дыханию — оно было неровно и тяжело, он взял ее руку — рука была горяча.
— Бога ради, поезжай скорей, жена заболела!— крикнул он ямщику.
Ямщик погнал лошадей, и лошади, чуя близость станции, побежали крупной рысью.
— Ну вот, Люда, и приехали!— сказал Крутовокой, ежась от холода, — вставай, как твое здоровье?
— Приехали? Леша спит?
— Спит. Вставай-ка ты, а я снесу Лешу.
Людмила Николаевна пыталась подняться и не могла.
— Ну, что?— вернулся Крутовской вместе со старостой и фонарем.
Он заглянул в телегу и при свете фонаря увидел жену, тщетно пытавшуюся подняться.
— Люда, что же это с тобой?— дрогнул голос у Крутовского.
Он бережно поднял ее и перенес на станцию, где и уложил на диван.
Ночь, третья ночь. В станционной комнате на диване в забытьи лежит маленькая женщина и, раскидывая руками, по временам бредит, Крутовской прикладывает компрессы и нервно ходит по комнате. То подойдет к окну, прислушается к завывающему ветру, то быстро отойдет и снимет нагар с сальной свечки, освещающей каким-то печальным полусветом и неуклюжий диван, и воспаленные, красные щеки Людмилы Николаевны, и кривой стул, и литографию князя Бебутова, перед которой, бессмысленно глядя, остановился Крутовской. Вдруг больная застонала — и Крутовской снова около нее. Он попробовал ее лоб — горячий!— и переменил компресс.
— Что, Люда, тяжело?— нежно спросил он.
Больная не отвечала и откинула голову. Крутовской отошел от дивана, посмотрел на сладко спящего сына и снова подошел к окну и стал глядеть в непроницаемую тьму ночи. Какая-то подавляющая тоска сжимала сердце Крутовского. Он глядел перед собою, а ухо его чутко следило за каждым шорохом, за каждым вздохом жены.
— И помочь не могу, доктор за двадцать верст, а денег всего пять рублей. Господи, что это за ад!— прошептал Крутовской и отчаянно сдавил себе голову руками.— И виноват я, из-за бурнуса вопрос жизни!.. Бедная Люда!
Он подошел к ней, сел подле, взял ее руку и так просидел долго. И вспоминал он все, чем обязан был он этой женщине, сколько любви и ласки дала она ему, сколько самоотвержения выказывала она не раз, и вот… Слезы закапали из глаз Крутовского. Он вскочил и выбежал на крыльцо.
Из мрака дождливой, бурной ночи отчетливо доносился звук колокольчика, вот ближе-ближе — и к станции подъехала тройка. Какая-то надежда прокралась в сердце Крутовского. При свете фонаря Крутовской разглядел хмурого, седого барина в намокшем пальто, не спеша вылезшего из телеги.
— Экие дороги на Руси на матушке!— заговорил седой барин ядовитым голосом, обращаясь к старосте.— Что, переночевать можно?
— Проезжие есть… больная…
— Ну, посидеть хоть.
Он вошел в комнату, и вслед за ним вошел Крутовской.
— Послушайте, вы не доктор ли?— обратился к нему Крутовской.
Хмурый барин сердито оглядел Крутовского и заметил:
— Какой я доктор? Я не доктор.
— Извините.
И он снова подошел к жене.
— Я вас не обеспокою? Я тихонько буду сидеть, — заметил приезжий.
— Нет. Подойдите-ка, посмотрите, велик жар?
Хмурый барин подошел и приложил свою худую руку к голове больной.
— Жар велик!— прошептал он, окидывая взглядом костюм Крутовского и жены, — Простудилась, видно, супруга ваша?
Крутовской махнул головой,
— Из Грязнополья?
— Да.
— Далеко?
— В Захолустье,
— На место?
— Нет. Я вот так переезжаю лет пять!— улыбнулся Крутовской, — все хорошие места отыскиваю…
— Вряд ли найдете. Вот и я с Кавказа плетусь!— ядовито проговорил хмурый барин.— Скверно и там. Кстати, не знавали ль вы в Грязнополье Черемисова, из Петербурга?
— Как же, он мой приятель. Третьего дня в Петербург уехал.
— Значит, не ужился у Стрекалова?
— Не ужился.
— Я так и думал!— обрадовался хмурый барин.— Славный молодой человек. Я дорогой познакомился с ним. Он не говорил про Любомудрова?
— Как же, говорил, — улыбнулся Крутовской.
— А ваша фамилия?
— Крутовской.
— Очень рад познакомиться. Слышал. Пугало губернии! То-то вы и путешествуете! Не пишите статей: здесь, батюшка, этого не любят, нет. Чаю выпьете?
— Нет, благодарю, вот жене надо компресс.
— За доктором послали?
— Нет.
— Надо доктора.
— Знаю, что надо, да…
— Вы не церемоньтесь, господин Крутовской, видно путешествуете налегке?..
— Совсем…
— Экий вы, сразу не сказали. Мы сейчас распорядимся.
Через четверть часа тройка лошадей полетела за доктором.
Целую ночь Людмила Николаевна металась и бредила, Крутовской не отходил и прикладывал компрессы. Любомудров помогал ему и принял горячее участие, хотя и не переставал, по своему обыкновению, ворчать и злиться. Когда проснулся ребенок и Крутовской стал его укачивать, Любомудров присел у изголовья больной и заботливо прикладывал компрессы.
— Я так ни за что, батюшка, не женюсь, — шептал Любомудров.— Во-первых, поздно, а во-вторых, по штату не полагается. Надо и то и се, а то и се денег стоит, а добывать по нынешним временам затруднительно. Вот так и маюсь век… Всю Русь исколесил и, кроме мерзости, нигде ничего не нашел. Теперь в Питер пробираюсь, а оттуда — куда бог даст. Черемисова навестить надо. Человек, кажется, хороший, не из нынешних молокососов, которые в семнадцать лет уж солиден, каналья, и норовит куш сорвать. О мамоне только и думают. Зато и сидят твердо, гнезда вьют и путешествий вот этаких не делают!— ворчал Любомудров, похлебывая чай.— Ну, что, как больная?
— Плоха, горит, как в огне.
— Бурнус уж очень легкий!— угрюмо процедил Любомудров и замолчал.
А Крутовской прислушивался, не едет ли доктор, и оставлял больную, чтобы сбегать на крыльцо.
— Володя!— тихо простонала Людмила Николаевна.— Ты здесь?
— Здесь, Люда, здесь. Как тебе?
— Горит… вот здесь, в груди, горит.
Она подняла на него глаза и, заметив его печальное лицо, тихо взяла его руку и поцеловала. Несколько слез скатилось на его руку.
— Люда, родная, ты не пугайся: доктор приедет — ты поправишься.
— Вряд ли, милый мой. Что Леша?
— Он спит.
— Дай мне его поцеловать.
Крутовской подал ребенка, Людмила Николаевна прижала его к себе и оросила слезами.
— Ты не волнуйся, Люда… Доктор приедет… Ты, Люда…
Он взглянул на жену, и сомнение закралось в его сердце. Она глядела на него своими большими глазами и силилась улыбнуться, хотя страдание ясно сказывалось в этих больших синих глазах.
Крутовской, как ни крепился, но зарыдал горячими, неутешными слезами.
— Ты, Володя, не плачь. Милый мой, как я тебя люблю! А умирать не хочется… Не хочется умирать…— повторила она, — Лешу береги.
— Люда, что ты говоришь? Ты выздоровеешь…
— Нет, Володя… я умру… я чувствую, не выжить мне… Господи, как тяжело, как грустно умирать…
Крутовской бросился на колени, схватил ее руку и припал к ней.
Любомудров сидел в стороне и вытирал клетчатым платком слезы.
— Лешу береги, Володя… Вспоминайте обо мне… я вас обоих любила… Себя только, голубчик, не вини… Разве ты виноват, милый мой…
Она снова впала в забытье и в бреду вспоминала о муже и сыне. К утру больной стало хуже. На теле показались темные пятна.
На Крутовском лица не было, за эту ночь он сильно осунулся и постарел, какое-то тупое отчаяние овладело им. Наконец близко звякнул колокольчик, приехал доктор.
— Ну, что?— в один голос спросили Крутовской и Любомудров, когда доктор кончил осмотр..
— Это ваша родственница?
— Все равно. Говорите все… правду говорите!
— Больная очень плоха…
— Надежда есть?
— Мало…
Крутовской вздрогнул, все замолчали. Доктор дал какие-то успокоивающие капли.
К полудню Людмила Николаевна пришла в себя.
— Вот и лучше стало, — сказала она.—Володя, Леша, вы здесь? Теперь я поправлюсь. Ты зачем же, Володя, плачешь?..
Она как-то странно взглянула, какая-то кроткая улыбка заиграла в ее глазах и лице, а слезы тихо катились из глаз.
— А умирать не хочется!..— прошептала она.
Потом слабой рукой погладила по голове ребенка, протянула руку мужу и улыбнулась.
— Спасибо тебе за все… Я была так счастлива… так счастлива…
Она не досказала и вытянулась… Глаза ее стали тускнеть, дыхание стало тяжелое…
— Люда, что же ты?.. Люда!— отчаянно крикнул Крутовской.
Она слабо повела глазами, но, казалось, ничего не понимала…
— Начинается агония!— тихо сказал доктор Любомудрову.
К вечеру Людмила Николаевна скончалась.
Любомудров остался с Крутовским и ходил за ним, как за малым ребенком. На Крутовского напал какой-то столбняк: он молча сидел у окна и ничего не говорил, на другой день волоса его были совсем седые… Любомудров все это время ухаживал за Лешей и распорядился насчет похорон, когда Людмилу Николаевну похоронили, Крутовской с сыном отправился в Захолустье. Любомудров проводил его и тихонько сунул ему в карман деньги.
— Вот из-за чего погибают люди! А ведь могли бы иначе жить!— угрюмо ворчал, садясь в телегу, Любомудров.— Сиди смирно в своей дыре — и жить хорошо, и ожиреть можно, а не сидишь смирно — путешествуй без платья… Эх, проклятое время, сколько людей губишь ты и за какие прегрешения?— громко вздохнул хмурый барин.
— Чего-с?— обернулся ямщик.
— Ничего. Пошел!— сердито крикнул Любомудров и плотнее закутался в шинель,
Телега быстро покатилась…

L

Простившись с Глебом, Ольга незаметно, через сад, прошла к себе в комнату. Ни отца, ни матери, ни брата не было дома, — они были в гостях, — так что об уходе Ольги никто не знал. Ольга сняла с себя платье, распустила волосы и присела к окну довольная, счастливая… Казалось, счастие было для нее слишком неожиданно. Она то улыбалась, взглядывая в ночной мрак, то слезы навертывались на ее глаза. Так просидела она долго и потом, по обыкновению, села за свой дневник и только и могла написать: ‘Как я счастлива! Он меня любит!’ Она перечитала эти строки сперва про себя, потом громко и спрятала свой альбом. Долго еще не могла она собраться с мыслями. Только что случившееся казалось ей каким-то странным, несбыточным сном. Она разделась, легла в постель, но заснуть не могла. Мысли ее были далеко. Она думала о любимом человеке, об его словах, взгляде, улыбке. Она была счастлива и не спала всю ночь. Уже давно взошло солнце, когда она заснула с самой счастливой улыбкой на устах.
Настасья Дмитриевна перекрестилась, когда на следующее утро Арина Петровна, по обыкновению, явившись в спальню к Стрекаловой, объявила ей, что ночью ‘косматый черт’ уехал. Хоть она до сих пор не хотела допускать мысли, чтоб ее дочь могла увлечься этим негодяем, тем не менее сомнения закрадывались в ее сердце, и она внимательно следила за Ольгой.
— Так ты говоришь — уехал?— повторила Настасья Дмитриевна.
— Уехал, Настасья Дмитриевна, уехал. Кузьма своими глазами его в вокзале видел.
— А Ольга Николаевна вчера что делала?
— Сперва в саду погуляли, потом напились чаю и пошли к себе в комнату, должно быть книжку читать изволили. И только поздно сидели барышня, я мимо из комнаты по коридору шла и, чтобы не беспокоить их, в дверь ихнюю заглянула — дверь-то не была приперта — смотрю: барышня не спят, сидят раздевшись и слезы вытирают, а потом достали из столика какую-то книжечку в голубом переплетце, отомкнули ее ключиком, написали что-то в ней, да и замкнули опять, и книжечку в столик спрятали, а ключик, вместе с крестиком, на грудку повесили… Я тихонько отошла и думаю себе: то-то наша барышня разумница: все читают да записывают.
Настасья Дмитриевна выслушала рассказ Арины Петровны и нахмурилась, ей почему-то вдруг очень захотелось узнать, что это за книжечка и что туда записывает Ольга. ‘Быть может, Ольга поверяет бумаге свои тайные мысли? Не прямой ли долг матери знать все, о чем думает дочь? Непременно надо узнать, что такое она записывает!’ Такие мысли пробегали в голове Настасьи Дмитриевны, и она твердо решилась исполнить свое намерение.
— Ты говоришь, книжка лежит в письменном столике?— опросила она Арину Петровну, внимательно наблюдавшую все время за лицом своей барыни.
— В письменном, матушка, в письменном, а ключик от стола Ольга Николаевна с собой носят, они ведь барышня аккуратная…
Настасья Дмитриевна встала с постели не в духе и во время одевания несколько раз делала замечания своей востроглазой горничной Фионе, затем, против обыкновения, наскоро выслушала хозяйственный доклад Арины Петровны и записала в своей записной книжке несколько штрафов прислуге.
— Ты за ними смотри, Ариша, хорошенько. Нынче люди бог знает какие стали.
— Ох, матушка, что и говорить! Такое время развратное, что и не приведи бог. Уж я гляжу, во все глаза гляжу за добром вашим. Ведь жалованье, кажется, какое у нас люди получают, а все…
Арина Петровна только покачала головой.
— Вот хоть бы женская прислуга, прежде, бывало, девушка-то к лакею и близко подойти не смеет, а нынче… грех один!
— Ты разве что заметила?
— Так и заметишь! Скрытны, матушка Настасья Дмитриевна, стали, ах, как скрытны! Вот Фиона, например: ведь погляди на нее — кажется, такая скромница, а какие она мысли держит у себя в душе! Намедни гулять со двора ушла, расфрантилась, платье шелковое — известно, балуете вы ее по доброте своей, я и спрашиваю: ‘Куда, говорю, королевой такой разрядилась?’ — а она в ответ: ‘А вам, говорит, какое дело?’ — ‘Что ж, спрашиваю, видно свидание с колосовским Григорием назначили?’ Сдается мне, матушка, что давно у них шуры-муры идут. ‘А хоть бы и свидание?— выпалила она и глазом не моргнула.— Так я вам и скажу! Точно, говорит, я не вольный человек, как со двора ушла’.
— Ты, Ариша, смотри! Бог ее знает! ведь у нас в доме этого не должно быть, слышишь?— заметила она строго.— А то вдруг ребенка родит!..— прибавила она таким презрительным шепотом, точно рождение ребенка составляло непростительную мерзость, о которой нельзя и говорить иначе, как шепотом и с чувством глубокого омерзения.
А Арина Петровна, воспользовавшись подходящим для ее целей расположением духа своей барыни, успела-таки выхлопотать прибавку жалованья своему любимцу Михею и, кстати, попросила себе старый салоп. И то и другое было исполнено, и она вышла из комнаты вполне довольная сегодняшним утром и в тот же вечер говорила краснощекому Михею:
— Смотри, не такое еще счастие тебе будет здесь в доме, если ты вести себя хорошо будешь!
— Я, кажется, ничего…
— То-то ничего! а зачем на девок заглядываешься, а?— пригрозила старая дева.— Пойдем-ка ко мне, сладкого пирожка дам. Не то еще тебе предоставлю, слышишь ли, оболтус ты этакий!— прибавила уже ласково Арина Петровна, с любовью глядя на красное, угреватое лицо глуповатого Михея.
Когда за чайным столом Настасья Дмитриевна встретилась с Ольгой и та, по обыкновению, подошла поцеловать ее руку, Стрекалова была крайне удивлена и ласковым тоном, с каким Ольга произнесла обычное ‘здравствуй, мама!’, и выражением ее лица, веселым, добрым, и всей ее молодой, свежей фигурой, от которой веяло каким-то неотразимым счастием. Та самая Ольга, вчера еще молчаливая, задумчивая, строгая, сегодня, точно каким-то волшебством, преобразилась. Сердце матери забило тревогу.
Со времени памятной сцены, когда Ольга так решительно отказалась выйти замуж за Речинского, Настасья Дмитриевна обращалась с дочерью с некоторой холодностью и с тем оттенком нарочно показываемого молчаливого страдания, который любят на себя напускать матери со взрослыми детьми, имеющими поползновение не во всем слушаться родителей. Она, по обыкновению, поцеловала Ольгу в лоб, вздохнула как-то особенно тяжело, усаживаясь к чайному столу, и взглянула на самовар и на чашки с таким достоинством скрываемого горя, точно и самовар, и чашки, и Ольга недостойны были сделаться свидетелями того, что испытывает добродетельная мать и примерная жена. Когда Ольга налила матери кофе и спросила с веселой улыбкой: ‘Сладко ли?’ — Настасья Дмитриевна ответила ‘сладко’, с видом глубочайшего и презрительного равнодушия, точно наступили такие времена, когда обращать внимание на сладость кофе решительно неприлично, она даже в глубине души укорила Ольгу за этот невинный вопрос, так как, по мнению Настасьи Дмитриевны, Ольга должна была понять, что Настасье Дмитриевне вовсе не до кофе, и если она его пьет (а она пила его не без аппетита), то только так, привычки ради.
Несколько времени и мать и дочь сидели молча. Мать время от времени поглядывала исподлобья на Ольгу и придумывала разные объяснения насчет странной перемены. ‘Он уехал, чему же она радуется? Впрочем, она, вероятно, об этом и не знает, попробую сказать, что выйдет!’ — решилась сделать опыт над своей дочерью Настасья Дмитриевна и кстати допросить о ненавистной книжке в голубом переплете.
— Ты вчера, Ольга, рано легла спать
Ольга покраснела.
— Нет… поздно, а что?
— Ничего. Читала?
‘Неужели она знает?’ — подумала Ольга и испугалась. Впрочем, испуг быстро прошел, она даже укорила себя за эту боязнь. ‘Чего мне бояться? разве шаг не сделан, разве я отступлю теперь? Пусть знают, если знают. Сама я не начну говорить, — это будет для матери очень тяжело, — но если станут спрашивать — о, тогда я все скажу, все!’ — твердо решилась Ольга.
— Что же ты молчишь, Ольга? Ты читала?
— Читала, мама…
— Ты так много читаешь, что, верно, на досуге и пишешь что-нибудь, — правда?
— То есть что пишу?
— Верно, дневник ведешь. Молодые девушки любят вести дневники, я это знаю. Верно, и ты ведешь?
— Веду, мама…
— В самом деле? Видишь, я угадала, Ты мне его покажи: должно быть, интересно…
Прости, мама, но я его не покажу!
— Отчего? Разве у тебя есть какие-нибудь секреты от матери? Давно ли?
— Я никому ни за что не покажу своего дневника, мама!— решительно сказала дочь.
— Вот как!— процедила Настасья Дмитриевна, бледнея и подергивая губой.— Нынче дочь считает себя вправе не исполнить даже такой простой просьбы! Ты, верно, боишься, что твои сокровенные мысли, изложенные на бумаге, огорчат меня? Ты этого, Ольга, не бойся, после того, что было, ничто не удивит меня — я давно ко всему готова! Ты дай свой дневник!— прибавила она, гордо откидывая свою голову.
— Мама, не просите, я не дам!— тихо ответила Ольга.
— Я не настаиваю, бог с тобой!— горько усмехнулась Настасья Дмитриевна.— Ты с некоторого времени, кажется, считаешь мать чужой и… говорить ли, Ольга?— с некоторою торжественностью продолжала мать.
— Говорите, говорите, мама, — возбужденным тоном прервала Ольга.
— Изволь, скажу. Ты, Ольга, начинаешь вести себя как-то странно, высказываешь глупые идеи… я знаю, чье это влияние — знаю, хоть ты и ничего мне не говоришь, я знаю, какой негодяй сбил тебя с толку и ради кого ты отказалась от честного, хорошего человека. Ты думаешь, это ведет к добру? Ты полагаешь, что молодая девушка только тогда самостоятельна, когда идет наперекор матери? Знаешь ли, к чему это ведет?
Настасья Дмитриевна остановилась и, выждав паузу, прибавила угрожающим шепотом:
— Это ведет к такому глубокому падению, после которого и не подняться! Нигилисткой сделаться недолго, но что же будет дальше? Ольга, Ольга! За что ж это ты заставляешь страдать отца и мать?
— Мама, что с вами? Какое падение? Что вы говорите?
— Я знаю, что говорю. Ты характерна, но и я тоже. Я не потерплю…. слышишь ли? Лучше у меня не будет дочери, чем знать, что дочь моя, дочь Стрекаловых — нигилистка…— добавила она тихо.
Подобные разговоры в последнее время бывали не раз между Стрекаловой и Ольгой, прежде они крайне волновали Ольгу, но потом, от частого повторения одних и тех же общих мест о погибели, о разврате, Ольга слушала их и волновалась менее.
— Ты с меня не хотела брать примера, а, кажется, могла бы, — продолжала с торжественностью пророчицы и с гордостью добродетельной жены Настасья Дмитриевна.— Я исполняла и исполняю свой долг безупречно: я была послушная дочь, верная жена и, кажется, хорошая мать. Я жила и живу, имея твердые правила, переступить которые не решилась бы ни за какие блага в мире.
Она умолкла и не знала, что продолжать. ‘Что же дальше? Разве Ольга нарушила правила? Разве она остригла волосы? Разве она ведет себя неприлично? Разве она обещает быть неверной женой?’ Бедная Настасья Дмитриевна запуталась в собственных словах и не знала, чем тронуть Ольгу. А Ольга продолжала слушать, и веселое расположение ее давно прошло, она была серьезна и холодна.
Настасья Дмитриевна давно вытирала набегавшие слезы, а слезы все-таки лились, и сердце все-таки тревожно билось и чувствовало что-то страшное, тревожное.
Ольга мрачно сидела около и спрашивала себя: ‘Боже мой, чем же я виновата во всем этом? Разве я должна жить так, как другие хотят? Разве это возможно? Нет, это невозможно! Это не любовь говорит в маме: это эгоизм говорит. Эти слезы — не слезы горя…’
Ни мать, ни дочь не могли в эту минуту понять друг друга.
— Этот негодяй… Черемисов…— снова начала Настасья Дмитриевна, — наконец таки уехал отсюда и, верно, кончит свою карьеру печально, как и следует ожидать. Сегодня ночью он уехал в Петербург. Ты, конечно, пожалеешь об его отъезде?
Ольга молчала.
— Ты, кажется, сочувствуешь ему?
— Мама, не раздражайте себя такими разговорами. Вы таких людей, как он, не понимаете и прямо называете негодяями, а они… они…
— Ты вечно заступаешься за него. Есть что понимать! Непонятные люди, как же!— со злобой шепнула Стрекалова.— Просто бесчестные оборвыши, которых следовало бы…
Она от злобы не могла договорить и, презрительно взглянув на Ольгу, встала и ушла в гостиную.
‘Что же это такое? Чем все это кончится?’ — спрашивала себя мать и решительно не могла понять, отчего вдруг этот дом, полный счастия, согласия и любви, стал каким-то печальным, терзающим всех домом? Что за причина? Где же та Оля, милая Оля, которая, бывало, девочкой прибегала к матери и, кладя свою головку к ней на колени, доверчиво рассказывала все свои тайны и слушалась мать беспрекословно? Куда же девалась та картина будущего Ольгина счастия, которая нередко рисовалась в воображении матери: тихое счастье, без бурь, без лишений, здоровые дети, ее внуки, и она, уже бабушка, наслаждающаяся счастием своих близких, — счастием, созданным ее руками? Отчего эта картина исчезает в каком-то тумане сомнений недоразумений, недовольства? Кто виноват, кто?..
Бедная Настасья Дмитриевна еще долго просидела, как окаменелая, за решением этих вопросов и все-таки не могла правильно решить терзающие ее сердце задачи.
‘Господи! Зачем он приезжал, зачем? Ты допустил его внести разлад в наш счастливый дом!’ — вырвалось скорбное восклицание из груди Настасьи Дмитриевны, и эта обыкновенно сдержанная, холодная, самодовольная женщина зарыдала, как малое дитя, в своей изящной, блестящей гостиной, среди диванов, столов и кресел, таких же, как она, блестящих, самодовольных, которые, казалось, с насмешкой посматривали на свою хозяйку, раз в жизни забывшую, что ока не изящная статуя, а живой человек, и давшую полную волю давно наболевшему чувству.
И снова Черемисов, этот ужасный, легендарный Черемисов, в глазах Настасьи Дмитриевны был виновником всех бед, в горе и злобе бедной матери и в голову не пришло, что Черемисов совсем не герой и что виноват не он, а те новые, хотя и неясные еще идеалы, те новые стремления, которые неудержимой волной врываются в жизнь, являясь на смену прежним идеалам, прежним стремлениям. И не только Черемисовы, обыкновенные рядовые жизни, но люди выше, не им чета, и те не более, как проводники того рокового движения, остановить совершенно которое не в силах никакая человеческая мудрость.
Стрекалова не понимала этого и потому много горевала, как в свою очередь, пожалуй, придется горевать потом и Ольге.
Несколько дней спустя Николай Николаевич с Ольгой и сыном уехали вечером в театр, а Настасья Дмитриевна осталась дома и долго ходила в раздумье по комнатам. Злополучный альбом не выходил из ума, и неодолимое желание прочесть то, о чем мечтала Ольга, терзало сердце бедной матери. ‘Быть может, тогда разрешатся мои сомнения, быть может, все эти страхи окажутся глупыми!’ — думала Настасья Дмитриевна, не без волнения переступая порог Ольгиной комнаты. Она прошла несколько раз по комнате, подошла к столику и попробовала его отворить — заперт. ‘Разве подобрать ключ?’ — пробежала мысль, и ей вдруг сделалось ужасно совестно: простая деликатность не позволяла ей сделать это, и она отошла от стола. А ключ бы подошел! Ключей у нее много: она нарочно принесла их с собою в кармане целую связку. Настасья Дмитриевна стояла в нерешительности, ей еще ни разу в жизни не приходилось подбирать ключи к чужим столам,
‘Ведь это не чужой, это моей дочери!’ — успокоивала себя Стрекалова, но все-таки известная привычка порядочности останавливала ее. А злополучный альбом, как нарочно, лез в голову и мучил ее воображение. Она подошла к столу и, словно от нечего делать, стала подбирать ключи, она увлеклась этим делом… наконец подобрала, обрадовалась и снова отошла от стола.
Опять порядочность Настасьи Дмитриевны еще раз остановила ее. ‘Разве я не могу потребовать альбома? Разве я наконец не могу упросить? А то украдкой, как воровка, фу!..’
Она хотела оставить это дело, хотела скорее уйти из комнаты — и не могла. ‘Недаром же она страдает, — думалось Настасье Дмитриевне, — недаром жизнь ее теперь стала каким-то адом, нет, лучше все узнать сразу!’
Она быстро выдвинула стол и увидела маленькую изящную книжку в голубом переплете. Она вспомнила, что она сама подарила этот альбом Ольге, когда ей минуло шестнадцать лет. Она взяла альбом, быстро, словно чувствуя какой-то укор совести, ушла к себе в комнату и заперлась. Там она подобрала ключ своими белыми, изящными, дрожавшими от волнения пальцами и, открывши наконец альбом, с жадностью бросилась читать исписанные красивым английским почерком страницы. Вот что она, между прочим, прочла.

LI
ДНЕВНИК ОЛЬГИ

1 января 186…

Что новый год, то новых дум,
Мечтаний и надежд
Исполнен легковерный ум
И мудрых, и невежд.
Некрасов

Чего-то и мне хочется, а чего — не знаю! Кажется, хорошо живется, а нет-нет такая тоска западет в сердце, что иной раз готова проплакать глаза. Счастливая мама: она как-то умеет быть счастливой и умеет любить нас всегда одинаково, а я не умею так: иной раз люблю маму до безумия, готова ради нее отрубить себе палец, а иногда… боже, боже! как я смею думать так! Разве она не добрая, разве она не любит меня, разве… А отчего же не смею? К чему же тогда и думать, если бояться того, что лезет в голову? Нет, лучше скажу. Мне не нравится, что мама иной раз чересчур строга к людям и часто обходится с ними так холодно-холодно, словно мама сама какая-то ледяная. Вот в такие-то минуты я и разбираю ее и отца. Папа не всегда ровный, вспыльчивый, но какой-то милый, а мама… Что я!.. Как она меня любит… Сегодня все друг друга поздравляли. Marie Lenorme меня звонко поцеловала и пожелала не быть сухой и холодной, как бывает иногда мама, я чуть было не поссорилась за маму с Marie, но Marie быстро замолчала, поцеловала меня, и мы помирились. Славная она девушка и не особенно счастливая девушка: не знает ни семейного счастья, живет в чужом доме и ничего — весела. Накануне Нового года она сказала: ‘Я свою волю ни на какие сокровища не променяю’. Славная! я это понимаю. А разве я не вольный казак буду?
Приезжал Речинский. Не нравится он мне — такой прилизанный, прямой, точно на столбиках, говорит так красиво, видно не от души. Крепко пожал мне руку и говорил вздор. Мама и папа его хвалят, а я его не люблю, да и Федя не любит: он говорит, что Речинский ездит к нам из-за хороших обедов, и посмеивается над его отличным аппетитом.
5 января
Вчера я была на балу и танцевала до упаду, но, по правде, не веселилась. Речинский опять надоедает, мама все спрашивает, что он говорит, я маме рассказала, а она улыбнулась и сказала: ‘Леонид Васильевич очень хороший человек, Оля!’
Не могу я его полюбить!
8 января
Все вместе кончили ‘Трудное время’. Мама много пропускала и, когда кончили, сказала, что Рязанцев дурной человек. Я заступилась за него, по-моему, он честный человек, очень честный. Лучше правду всю сказать, хоть истина и неприятна, чем обманывать. Мама остановила меня и доказывала, что Рязанцев нечестен, но я с мамой не могла согласиться… Прочту еще раз…
10 января
Странная мама! Чего она боялась прочитать всю повесть без пропусков? И с чего она взяла, что Рязанцев нечестный? Напротив. Бедная Мария Николаевна, трудно будет ей! Надо много, много учиться. А все ж она поступила так, как следовало: разве не любя можно жить с мужем? Marie в восхищении и назвала мужа Марии Николаевны филистером. Она объяснила это слово. Неужели и мы филистеры, и я филистерша? Я сказала об этом Marie, она расхохоталась и сказала, что у меня натура не такая. Долго я об этом думала, неужели все богатые люди должны быть филистерами?
1 февраля
Несчастный у меня характер, несчастная способность. Вот так и хочется подмечать в других противоречия и слабости, отец всегда говорил, что он бедных людей любит, а сегодня за обедом так бранил рабочих с мамой, что мне стало совестно за них, а потом говорили о штрафах. Marie после обеда увела меня в сад и рассказала о своей сестре, швее в Швейцарии. Как ей, бедной, худо. Пожалуй, что и нашим не лучше! Вот куда должно идти богатство, вот на что надо посвятить жизнь, а то вечная…
Я не кончила. Меня позвали вниз: приехали Колосовы и сидели вечер, сама она очень красивая женщина, мама ее не любит, это даже и заметно. Лучше не принимать, чем принимать тех, кого не любишь!
Мне все говорят, что я богатая невеста и что я буду счастлива. Все думают, что счастие зависит от одного богатства, это вздор, и я знаю по себе, что иногда бывает такая тоска, такая…
2 февраля
Вчера я не дописала и проплакала долго. И опять плакать хочется, — так-таки без причины плакать. Читала утром ‘Les misrables’ {‘Отверженные’ (франц.).}. Господи! сколько везде несчастных, а папа говорит, что все вздор пишут, лгут. Неужели папа искренно так думает, или же он говорит неправду?
Отчего же в книгах говорят другое? Попрошусь завтра с отцом на завод.
3 февраля
Я вчера была с отцом на заводе и раздала все свои деньги этим бедным людям. Какие они странные, как они на меня смотрели, точно я какое-то неземное создание! Я просила отца взять меня еще раз, я снова отдам им свои деньги, — у меня теперь накопилось пятьдесят рублей, — на что они мне?
И целый день работают, а по субботам, папа говорит, напиваются. Я ужаснулась, а он усмехнулся. Мама спросила о впечатлении, и я рассказала ей все… все свои мысли, просила ее вместе со мной поехать в слободку (они живут в слободке, отец говорит, живут, как свиньи), а мама рассмеялась и сказала: ‘Добрая дурочка!’
Или мы друг друга не поняли, или мама ошибается, только я в этом случае не дурочка…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Целую ночь мы с Marie не спали: она рассказывала о себе. Чего только она, бедная, не испытала, зато всем обязана себе. Приятно ни от кого не зависеть и быть обязанной самой себе. Мама сказала бы, что это nonsens — она любит употреблять это слово, когда не может чего-нибудь объяснить.
15 февраля
Это время я много читала, — просто запоем читала, мама говорит, что это вредно, а папа смеется и называет меня синим чулком, а Федя дразнит именем ‘поэтессы’ и исподтишка шепчет: ‘Иванов!’ Дрянной мальчишка! Дразнит меня бывшим его гувернером, который любил пить и посвятил мне много стихов, кажется плохих, судя по отрывкам, которые читал брат. Жаль бедняжку, лишился места из-за несчастной страсти, а умница был и славно преподавал математику — из-за него я ее полюбила и не ленилась делать задачи.
Вечером гуляла в саду. Пахнет весной, — хорошо так, весело на сердце… Как бы мне хотелось быть хорошей, честной, доброй! Неужели я не буду такой, а стану такой же чопорной леди, как… Тс, что я? Разве это можно!..
20 февраля
Как я, однако, в это время изменилась: год тому назад я была совсем не та, и мне казалось, что отец и мать безусловно люди безукоризненные и говорят всегда правду, а теперь?.. Я очень, очень люблю их обоих, но не могу с ними согласиться… Они опять говорили о Речинском, надоели даже и все его расхваливают, говорят, что он и умница, и солидный человек, и будет добрым мужем… Я начинаю думать, что папа не прочь, если бы он сделал предложение, — впрочем, разве Речинский не видит, что я его не люблю? С его стороны было бы бесчестно. Я отмалчиваюсь, когда говорят о нем, недаром Marie прозвала меня ‘молчаливой мисс’, а его — ‘дрессированной левреткой’… Вот бы услыхал?
Опять с мамой поспорили из-за Фионы. Мама такая странная: хотела ее выгнать от нас, я вступилась — вышел спор. Право, не следует высказывать задушевных мыслей. Разве приятно в ответ на самые лучшие порывы слышать ледяные нравоучения, смысл которых всегда один и тот же: не увлекайся, живи, как все порядочные люди живут, не фамильярничай с людьми, которые ниже тебя по положению… Бедная мама! Неужели у нее никогда горячо не билось сердце при виде несправедливости, чужого горя, а то и просто так, безотчетно? Неужели она всегда была такая спокойная, холодная, ровная? Я не могу быть такой…
Сейчас пришла Фиона и хотела броситься мне в ноги за то, что ее оставили, я поцеловалась с ней, и мы, как глупые, расплакались. Она такая смешная Фиона, только рассеянная, а мама этого не любит, и Арина Петровна Фиону не любит. Хитрая эта Арина Петровна, такая льстивая, гадкая… Мне она противна, я ее не люблю, ходит тихо, как кошка. Marie называет ее tigresse du Bengale {бенгальская тигрица (франц.).}.
Отец говорит о новом учителе. Скоро собирается в Петербург и говорит, что Федя должен будет с новым учителем готовиться в университет, я тоже буду слушать историю и русскую литературу. Папа очень расхваливает учителя, по словам своего петербургского знакомого. Дай бог! Феде нужен хороший человек, Федя добрый, славный, но подчас похож не на мужчину, а на мокрую курицу. Плакса! Плакс я не люблю, хоть сама иной раз большая плакса!
15 апреля
Сегодня приехал хваленый учитель Черемисов, папа познакомил его с нами за завтраком. Мне этот Черемисов не особенно понравился ни наружностью, ни манерами, правда, лицо его умное, глаза выразительные, но в них по временам бывает какое-то злое выражение, говорил он мало, больше отвечал на вопросы и изредка улыбался, улыбка его какая-то злая, нехорошая. Федя, напротив, в восхищении от него, Marie тоже, она говорит, что у него ‘смелое лицо’. Пожалуй, она и права. Вечером опять был Леонид Васильевич и просидел долго. Право, он мне ужасно надоел!
25 апреля
Этот Черемисов держит себя в доме очень странно, не так, как другие бывшие Федины учителя, он редко с нами говорит, и мы его видим только за обедом. Marie права: у него действительно есть что-то смелое в лице, Федя не нахвалится им, говорит чудеса об его преподавании, с завтрашнего дня и я начну его слушать.
26 апреля
Сегодня я первый раз слушала его лекцию по истории и осталась в восхищении. Как хорошо он передает события, как ярко он их освещает и с какою смелостью он рассказывает о таких вещах, к которым я всегда относилась с каким-то страхом, точно ему все нипочем. И лицо его в это время совсем другое. Его урок произвел на меня сильное впечатление.
5 мая
Благодаря Черемисову на заводе устроились чтения, как добился Черемисов согласия отца — я не знаю, но чтения начались, и мы все были. Из рассказов Феди я заключила, что он очень добрый человек, и теперь сама вижу, что была неправа, думая о нем иначе. Счастливый! Он живет не для одного себя, а мы? Маме, кажется, Черемисов не очень нравится, она на днях говорила, что он скрытный. Что же, очень может быть, не рассказывать же ему все, что у него на душе. Вечером я играла на фортепиано, а Черемисов слушал и похвалил мою игру, я не знаю отчего, его похвала мне очень приятна. Мы с ним сказали несколько слов, я спросила о книгах, он мне их предложил.
15 мая
Нечаянно я была свидетельницей неприятной сцены между Marie и Черемисовым. Она его любит, а он резко сказал, что нет. Она плакала. Я тихо ушла домой и сама разрюмилась. Что это значит?
10 июня
Я читаю запоем и на уроках слушаю Черемисова с наслаждением. Федя рассказывал про него много. Что это за добряк, как он помогает другим! Мама его все больше и больше не любит, а я?.. К чему говорить! Он меня, кажется, считает надутой барышней и никогда не говорит со мной.
На днях мы гуляли вместе, и он поспорил с Речинским. Речинский рассердился и за чаем рассказал о споре. Мама как-то особенно взглянула на меня, и Marie тоже. С Marie мы стали как-то холодней, точно кошка пробежала между нами. Я долго просидела у окна… Господи, неужели…
15 июня
Когда я его не вижу, мне точно чего-то недостает. Когда он возле в комнате, мне как-то отрадней. Не могу больше писать…
1 сентября
Какое горе! Он уехал от нас, и я его не увижу…. Таких людей, как он, у нас не любят… Федя в горе, а я… мне так грустно! Неужели я его не увижу, не поблагодарю его за все, что он сделал? Благодаря ему я понимаю, что жить так, как живем мы, нельзя, мне тяжело здесь, мне хочется другой жизни… Нет, я его увижу! Я скажу ему, как я ему благодарна.
6 сентября
Я его видела в театре, и он мне так приветливо поклонился! Сердце во мне забилось… Отчего ж мне так невесело?
15 сентября
Ни за какие сокровища я не стану женой Речинского. Сегодня я так и сказала отцу и матери. Мне их жаль, бесконечно жаль, но что я могу сделать? За что они хотят меня принуждать? Они говорят: ради счастья, но разве их счастье может быть моим? Никогда… Я готова на все, но ни за что никто меня не заставит быть женой этого противного для меня человека!
16 сентября
После вчерашней сцены я стала какая-то злая, бесчувственная: ни слезы матери, ни строгий вид отца меня не трогают… Как бы мне хотелось поговорить с ним!
20 сентября
Я только что узнала, что он уезжает, и узнала причины. Вот каково хорошим людям?! Я пойду к нему и поблагодарю его во что бы то ни стало.
21 сентября
Я его видела. Глеб сказал, что меня любит! Боже, как я счастлива!..
Когда Настасья Дмитриевна прочла последние слова, она как-то странно простонала и медленно опустила голову, точно приговоренная к смерти.

LII

Настасья Дмитриевна долго еще не могла прийти в себя от изумления и горя и сидела, опустив голову, перед раскрытым дневником Ольги, не зная, на что решиться, что предпринять, часы в соседней комнате пробили десять, одиннадцать, двенадцать, а Настасья Дмитриевна по-прежнему была в кресле и тупо глядела перед собой, в голове ее был какой-то сумбур, на сердце — тяжело, она чувствовала очень ясно, что случилось нечто чрезвычайное, нечто такое позорное для ‘дома Стрекаловых’, о чем она никогда и подумать не смела. Голова ее не могла переварить мысли, чтобы дочь ее, Ольга Стрекалова, решилась идти одна к мужчине — и к кому еще! Нет, это что-то ужасное!
Легкий стук подъехавшей кареты вывел ее из томительного состояния, в зале послышались голоса, она встрепенулась точно после сна, и взгляд ее упал на злополучную страницу, исписанную изящным Ольгиным почерком. Она прикоснулась к альбому с каким-то чувством гадливости, точно этот хорошенький альбом содержал в себе проказу, и, сложивши его, отправилась к мужу в кабинет.
— Настенька, что с тобой, друг мой?— испуганно подбежал к ней Николай Николаевич.— Ты бледна как полотно. Здорова ли ты? Я только что хотел зайти к тебе.
— Возьми и читай!
Она протянула альбом и как-то торжественно отступила назад. Николай Николаевич повернул раза два хорошенький альбом и, казалось, ничего не понимал.
— Это чей альбом?
— Ольгин. Прочти последнюю страницу.
Стрекалов испуганно развернул книжечку, прочел последние слова, как-то тупо взглянул на жену и страшно побледнел.
— Это кто же писал?— выговорил он наконец каким-то подавленным голосом.
— Ольга!— тихо отвечала Настасья Дмитриевна.
— Что ты сказала?
— Ольга, сказала я.
— Она?! Она была у Черемисова?!
— Была.
Николай Николаевич снова взглянул на Настасью Дмитриевну, но на этот раз так, что Стрекалова испугалась: лицо Николая Николаевича стало злым, жестоким, губы дрожали.
— Позови ее сюда!— сказал Стрекалов.
— Что ты намерен делать, Николай? Скажи мне, успокойся, мой милый друг.
Настасья Дмитриевна подошла было к нему, чтобы, по обыкновению, обнять мужа и поцеловать его, но он грубо отвел ее рукой.
— Ты во всем и всегда одна и та же, всегда обязанности на первом плане, а чувство… ты его, кажется, не знаешь!— вырвалось у Стрекалова в первый раз во время его супружеской жизни.
Настасья Дмитриевна взглянула на мужа с упреком, но ни слова не ответила.
— Успокоиться? Это легко сказать, а не сделать. Иметь дочь, которая бегает к мужчине, и успокоиться?— усмехнулся Стрекалов.
— Что ты говоришь, бог с тобой!
— Позови ее сюда!— повторил Стрекалов.
Настасья Дмитриевна молча повиновалась.
Когда Ольга, вернувшись из театра, поднялась в свою комнату и увидела, что в письменном столе открыт ящик и альбома нет, она сразу поняла, кто взял альбом, и едкая улыбка скользнула по ее губам. Ее нравственное чувство было глубоко оскорблено этим воровством чужой тайны, и Ольга первый раз в жизни подумала о матери с недобрым чувством. Бледная, плотно сжав свои губы, присела она, не раздеваясь, к столу и чего-то ждала, в ее глазах, в ее строгом, даже суровом профиле, во всей ее фигуре видна была решимость постоять за себя: она не выронила ни одной слезинки и только изредка поворачивала голову к двери.
— Чего же долго не зовут меня на казнь?— тихо промолвила девушка и закрыла глаза, точно собиралась с мыслями.
— Ольга!— тихо прозвучал голос Настасьи Дмитриевны за дверью.
— Иду!— отвечала Ольга, быстро поднялась с кресла, твердыми шагами вышла из комнаты и пошла за матерью по коридору.
Они между собой не проронили ни слова, Стрекалова точно нарочно ускоряла шаги и не оборачивалась, так они дошли до кабинета и остановились.
— Ольга!— повернулась к ней мать.— Вина твоя слишком тяжка. Раскаиваешься ли ты по крайней мере?
Ольга взглянула как-то странно на мать, пожала плечами и заметила:
— Идемте!
Настасья Дмитриевна глубоко вздохнула и отворила дверь. Обе вошли в кабинет, Стрекалова села, а Ольга, сделав несколько шагов, остановилась.
— Подойди сюда!— проговорил Стрекалов. Ольга сделала еще несколько шагов.
— Поближе подойди!
Ольга еще подвинулась. Стрекалов взглянул ей в глаза и быстро отвернулся. Прошло несколько секунд в томительном молчании. Вся эта обстановка какого-то судилища, в котором Ольга была подсудимой, производила на нее тяжелое, гнетущее впечатление.
‘Что они хотят делать? Какое я совершила преступление?’ — подумала Ольга, взглянув на разгневанное лицо отца.
— Ольга!— тихо заговорил Николай Николаевич, указывая на дневник, — кем писаны эти строки?
— Мною, — твердо ответила Ольга.
Стрекалова передернуло. Он не ждал такого решительного, твердого тона.
— Была ты… ты ходила к Черемисову?— спросил он каким-то подавленным голосом.
— Была.
— И ты так хладнокровно об этом говоришь?— вдруг вскрикнул точно бешеный Николай Николаевич.— Ты не чувствуешь, что виновата, ты не просишь прощения… ты…
Он не мог докончить, вскочил с кресла и подошел к Ольге. Мать тревожно глядела на эту сцену.
— Зачем ты ходила к этому мерзавцу?
— Я ходила проститься с ним.
— Ты и прежде бегала к нему?— с каким-то гадливым отвращением спрашивал отец.
— Нет, я к нему не бегала. Я была у него всего один раз.
Стрекалов грубо взял Ольгу за руку и взглянул ей в лицо. При виде строгого, бледного, решительного лица дочери, на котором не было ни раскаяния, ни мольбы, Стрекалов не мог больше владеть собою.
— И ты можешь еще прямо глядеть в глаза, презренная тварь? Ты смеешь так хладнокровно стоять после такого поступка? Ты, дочь Стрекаловых, могла таскаться…
Он готов был задохнуться. Лицо его побагровело, глаза налились кровью, перед Ольгою стоял не человек, а зверь. Она с каким-то тупым отчаянием храбрости не спускала с него глаз. Вдруг он поднял руку и замахнулся. Ольга отступила назад и прошептала раздирающим душу шепотом:
— Что вы делаете?
— Николай, что ты делаешь?— крикнула Настасья Дмитриевна, подбегая к нему.
Этот крик привел Стрекалова в себя, Он со стыдом опустил руку.
— Что ж ты молчишь? Говори же… Ольга ничего не говорила.
— Говори, Ольга! Ради бога, отвечай! — подсказала Настасья Дмитриевна.
— Говори же, негодная!.. Говори, я тебе приказываю!
— Что же мне говорить? Я была у Черемисова. Я его люблю, и он меня любит, женой другого я не буду никогда.
— Вот что она говорит! Это моя дочь! О господи! за что ты меня караешь? Что ж я с тобой сделаю? Скажи, что? Ради бога, ответь! Не мучь меня!..
Он опять подступил ближе, Ольга с ужасом взглянула ему в глаза и хотела уйти из комнаты. Тогда Николай Николаевич взял ее за руку и проговорил:
— Ты не уйдешь, пока не скажешь. Раскаиваешься ли ты?.. Ты молчишь?.. Говори же!
— Я боюсь вас… вы ударите… Пустите меня!..— прошептала Ольга.
— Нет! она точно бесчувственная… Уйди вон, подлая!— вдруг заревел Стрекалов и так сильно толкнул Ольгу в грудь, что она упала к ногам матери.
С ней сделался обморок.
При виде Ольги, лежащей без чувств, зверь снова стал человеком. И стыд, и жалость, и раскаяние, и горе смягчили сердце отца, он бросился к дочери и, целуя ее руки, залился горькими, тяжелыми слезами. Настасья Дмитриевна дала Ольге нюхать спирт, и, когда она пришла в себя, отец снес ее в комнату.
Когда Настасья Дмитриевна раздела Ольгу и уложила ее в постель, Николай Николаевич присел к изголовью, и, взяв холодную Ольгину руку, прижал ее к своим губам и облил слезами. Ольга ничего не отвечала на этот порыв раскаяния, только что случившаяся сцена казалась ей сном, в голове у нее было смутно, на сердце тяжело, точно ее давил какой-то кошмар.
— Ты, Оля, прости меня, забудь эту сцену… Я зверем был. Ты ведь не боишься меня, нет?
— Нет, я не боюсь вас теперь, папа.
— Ты не бойся и люби, хоть немножко люби, Ольга! Ведь я люблю тебя очень, моя голубушка!
Эти мягкие слова, эти отцовские слезы совсем смягчили возмущенное сердце Ольги. И тяжело было ей, и жаль отца, Тихие слезы полились из ее глаз, она все простила и крепко поцеловала отцовскую руку.
— Ты не плачь! Зачем же ты плачешь?— говорил Николай Николаевич, вытирая платком ее глаза.
Настасья Дмитриевна сидела поодаль и была несколько смущена, ей казалось слабостью со стороны отца так нервничать, она не без страха думала, что теперь Николай Николаевич, пожалуй, согласится на брак Ольги с Черемисовым, что, по ее мнению, было бы непростительной слабостью, она, с своей стороны, ни за что не дала бы на этот ужасный брак согласия. Лучше она лишится дочери, но видеть ее за Черемисовым — никогда! Она даже с некоторым чувством сострадания глядела на слезы Николая Николаевича, полагая, что он поступил крайне неблагоразумно, во-первых, не следовало толкать дочь, и, во-вторых, не следовало нервничать, следовало тихо и вразумительно сказать Ольге, что она никогда не будет женой Черемисова, и принять на этот счет соответствующие меры, все могло бы быть сделано тихо, благоразумно и прилично, и тогда не вышло бы этих сентиментальных, нервных сцен, нарушающих спокойствие.
Она первая поднялась с кресла, поцеловала Ольгу в лоб и вышла из комнаты.
Отец еще несколько времени просидел около постели дочери и ушел только тогда, когда Ольга уверила его, что она успокоилась. О Черемисове ни отец, ни дочь не сказали ни слова, точно они сами хорошо знали, что в этом вопросе между ними никогда не может быть никакого соглашения.

LIII

В последнее время Александр Андреевич Колосов усердно занимался какими-то арифметическими выкладками, часто накалывал булавки на карту России и по вечерам исписывал целые дести бумаги. Наконец в один прекрасный день ему принесли толстую, переписанную отличным почерком тетрадь, которую он перечел, одобрил и в тот же день свез в земское собрание. Толстая тетрадь заключала в себе весьма обширный проект проведения линии железной дороги из Грязнополья через Захолустье в Таракань, и выгоды от этой линии были неисчислимые, так как Грязнопольской губернии, после проведения дороги, представлялась такая будущность, о которой вряд ли кто мог и мечтать: экономический уровень страны подымется, благосостояние увеличится, рабочий получит хороший заработок, землевладелец — сбыт. Словом, в этом проекте все предусматривалось с такой обстоятельностью, количество дынь и арбузов, отправляемых в столицу, исчислялось до такой подробности, что грязнопольцы, слушавшие чтение, остались чрезвычайно довольны. Разумеется, выбрали комиссию для обсуждения, затем, когда комиссия через две недели представила доклад, большинство (больше двух третей голосов) признало доводы комиссии уважительными и затем в следующем заседании решило предоставить Александру Андреевичу полную доверенность земства на осуществление этого проекта, причем, само собою разумеется, земство приняло на себя и расходы по хлопотам. Колосов благодарил, прижимал руку к сердцу, предсказывал Грязнополью будущность Чикаго и вышел из собрания вполне довольный.
— Начало сделано, а конец сам придет!— весело говорил он своему приятелю Рыбакову, направляясь домой.
— Много же деньжат вы заработаете!— не без зависти промолвил Рыбаков.
— Небось и вам останется!— захохотал Колосов.
— Наше дело маленькое. Разве какие-нибудь подряды.
— Ну, вы, батенька, и из маленького большое сделаете, охулки на руки не положите, так что ли? Однако мы, не убивши еще медведя, шкуру делим. Ведь надо много еще хлопотать, пока мамзель концессия будет у нас за пазухой!— смеялся Колосов.— Теперь надо держать ухо востро, ах, востро. Того и гляди перебьют — ведь завидущих ртов немало и у нас в благословенном граде! Ну, до свидания, вечером ужо зайдите, чаю напьемся, а после поужинаем. Кое-кто будет. Будем заниматься обсуждением вопроса негласно.
Колосов вошел в свой кабинет и был в том веселом настроении, когда человеку — даже и солидному — хочется выкинуть какую-нибудь несообразную штуку. О’ посвистал, запел мотив из ‘Прекрасной Елены’: ‘Вот, например, моя мамаша…’ — и подошел к большой карте России.
— Вот как, Александр Андреевич, ты получишь концессию на соединение будущего Чикаго-Грязнополья с будущим Нью-Йорком-Тараканью, то у тебя тысяч этак сотни с две и останется в кармане. А строить… Бог с ней, с постройкой. Лучше перепродать эту самую постройку — пусть другой соединяет Чикаго с Нью-Йорком и наслаждается барышами… Да-с! Вот и сразу можно зашибить копейку, коли не прозеваешь, а там после, когда ни Чикаго, ни Нью-Йорка из наших Палестин не выйдет, мне-то какое дело. Я и в настоящий Чикаго тогда могу поехать. Разве не так, достопочтенный Александр Андреевич?— игриво беседовал сам с собою Колосов.— Эй, Гриша!— крикнул он весело.
— Ну, брат Гриша, скажи мне, кто ты такой?— обратился он к вошедшему Грише.
— Камердинер вашего превосходительства!
— Отлично. А хочешь быть чем-нибудь повыше камердинера?
— Мне и так-с хорошо.
— Не ври! Хочешь ли, говорю, денежки иметь, а?
— Как же не хотеть?
— И слюнки потекли! Ишь, бестия. Видно, любишь металл?
— Нельзя его и не любить, Александр Андреевич, хе-хе-хе! С металлом из меня человек вышел, а без металла что?— одно название!
— Ну, так будет у тебя и металл, если вот одно дело кончится благополучно, Ты в церковь ходишь?
— Как же-с, хожу.
— Молись, брат Гриша, крепко молись, чтобы дело это устроилось, тогда дам я тебе в награду за твою службу средство иметь металл. Не раскисай заранее, не раскисай, успеешь еще, Гриша, раскиснуть! Не благодари, а помалчивай. Что, барыня дома?
— Сейчас изволили вернуться!
— Одни?
— Одни-с.
— Хорошо. К завтрашнему вечеру будь готов, мы едем в Петербург. Фрак и мундир, и все, что надо, не забудь. Путешествие с парадом. Понял?
— Понял-с.
— Едем металлы извлекать. Ну, ступай, да не облизывайся. Подумают, что ты угорел от радости.
Гриша вышел, а Александр Андреевич, весело посвистывая, пошел к Надежде Алексеевне.
— Здорово, Надя! Каталась?
— Да, каталась.
— Хотела бы еще, Надя, прокатиться, только еще подальше, а?
— Что ты сегодня загадками говоришь. Куда это?
— Туда, где звезды ясно блещут и где умному человеку иногда весьма тепло бывает, В Петербург, Надя.
— В Петербург? Это зачем?
— А затем, Надя, что надоело мне вертеться между Сциллой и Харибдой, — ты спроси у Айканова, он объяснит тебе, что такое Сцилла и Харибда, — и хочется мне сразу, знаешь ли, приобрести независимость и, разумеется, состояние, так как первое без второго то же, что рыба без воды.
— Опять новые затеи, проекты какие-нибудь?— недоверчиво заметила Колосова.
— Какие проекты? Довольно их. Теперь, Надя, не проекты, а целая концессия в виду! Понимаешь ли? Очень уж концессию получить захотелось — очень, Надя, голубушка, захотелось!
— Я-то тут при чем? Зачем же мне ехать?
— Да ты, Надя, младенец, что ли? Разве ты не прекрасная моя Елена и не вернейший мой друг? Разве без тебя я что-нибудь сделаю, и разве в мире что-нибудь делается без хорошеньких женщин? Ведь ты не откажешь пособить своему мужу? Мы и Айканова возьмем с собой, Он никогда не бывал в столице, посмотрит, кстати ты ему поможешь, вместе и скучать веселей.
— Александр! Опять ты так говоришь!
— Как так говоришь! Я говорю прямо. Мы ведь не дети, чтобы нам с тобой в прятки играть. Жизнь сложилась такой колеей, что из нее не выйдешь, да и не к чему. Я тебя не стесняю, не стесняй и ты, я тебе уступаю, уступи и ты, мы оба нужны друг другу, и следовательно…
— Господи! За что ты меня наказал?— тихо проговорила Надежда Алексеевна, готовая заплакать.
— Полно, Надя, право, полно! Ужасно, как у тебя нервы слабы. Впрочем, я надеюсь, со временем нервы твои окрепнут, и ты перестанешь ныть и с данным положением свыкнешься. А главное, ведь ты сама, Надя, знаешь, что как ты там ни плачь, а дела не поправишь,— натура у тебя не такая, ну и привыкла, чтобы биск {раковый суп (франц. bisque).} был и разные дантели {кружева (франц. dentelles).}, значит нервничать лишнее. Мы ведь давно заключили конвенцию, по которой…
— Знаю, знаю! не говори дальше!— умоляла жена.
— А знаешь — и слава богу. Так утри свои глазки,— ей-богу, ты гораздо пикантнее, когда не плачешь!— и слушай: завтра надо ехать в Петербург, ты возьми с собой туалет, чего не хватит, сделаем в Петербурге у Изамбар. Вот на расходы возьми тысячу рублей, да Айканова сегодня же предупреди. Если нужно, дай ему денег на дорогу.
— Александр, замолчи! Не говори со мною таким тоном. Иначе я, право, не поеду.
— Ребенок! На что же он поедет, если у него нет денег?
— От тебя он не возьмет, он на свои поедет!
— Есть свои — отлично, а нет — ты дай, значит, возьмет не от меня, а от тебя! Церемонии между нами, право, лишние. Так к завтрашнему дню ты будь готова. Будешь?
— Буду.
— Вот и умница. Нечего, Надя, хмуриться. Если везде искать драму, то, право, на свете жить было бы невозможно. Мог бы я (ведь, кажется, мог бы?) драматические представления из своего положения устраивать, но я этого не делаю, а почему?— потому, Надя, что я более склонен к водевилю. Больших скандалов я враг. Иначе и мне бы пришлось Айкаиова застрелить на дуэли, самому зарезаться, а тебя оставить одну без бисков и дантелей безутешной вдовой. Натурально, я этого не сделаю. Пусть себе Айканов живет на здоровье, но дай жить и мне, я не хмурюсь, не ною, не ной и ты, а признай вполне status quo {существующее положение вещей (лат.).}, не нарушай конвенции и собирайся ехать. Разве это не так?
При этих словах он звонко поцеловал свою жену в полные губы, примолвив: ‘Ты, брат, еще такая красавица, что целых две концессии мы с тобой получим!’ — не без игривости потрогал Надежду Алексеевну за талию и вышел из ее комматы, сделав рукой прощальный жест.
Опять — как и всегда после подобных сцен — Надежда Алексеевна погоревала, поплакала, потом успокоилась, кликнула Дашу и приказала ей укладываться и попросить Айканова.

LIV

Когда Филат доложил Николаю Николаевичу о приезде Колосова, Стрекалов даже привскочил от удивления.
— Ты говоришь, Колосов?— переспросил он.
— Точно так-с, Александр Андреевич Колосов.
— Чего ему нужно?— недоумевал Николай Николаевич.— Проси в кабинет!
Через несколько минут Колосов входил в кабинет Николая Николаевича, приветливо кланяясь.
— Здравствуйте, батюшка, Николай Николаевич. Как можете? Все ли у вас в добром здоровье?
— Благодарю вас, Александр Андреевич, слава богу. Садитесь, пожалуйста.
— Сяду, вот сюда, к столу, сяду. Экий у вас, батюшка, кабинет славный какой!— добродушно говорил Александр Андреевич, закуривая сигару.— Тепло так и привольно. Такой именно кабинет, в котором и о деле поговорить приятно. Я, знаете ли, имею вам сообщить нечто интересное…
— Что такое?
— Вы, верно, слышали, Николай Николаевич, что земство уполномочило меня ехать в Петербург хлопотать о концессии на Грязнопольско-Тараканьевскую линию. Линия, как вы сами, вероятно, изволите знать, довольно длинненькая.
— Разве дело это покончено?
— Совершенно. Не угодно ли полюбопытствовать?
И Александр Андреевич не спеша полез в боковой карман своей шикарной темной жакетки, достал оттуда несколько бумаг и подал их Николаю Николаевичу. Стрекалов внимательно прочитал их и, возвращая обратно, заметил не без плохо скрытого сожаления:
— Да, дело обработанное…
— Именно обработанное. Вы совершенно верно заметили, Николай Николаевич. Признаюсь вам, писавши проект этот…
— Разве проект ваш?
— Мой, мой, знаете ли, намарал на досуге. Да-с, набрасывая этот проект, я все поджидал, не представите ли вы свой, — ведь вам, людям дела, эта статья более знакомая, думаю, мол, Николай Николаевич и проект соорудит, и концессию получит, и дорогу построит, — ему и книги в руки. Но только вы что-то замешкались, Николай Николаевич, а ведь потребность большая в этой линии, настоятельная, мол, потребность. Ну, я и намарал, а завтра с богом и в Питер — хлопотать.
— Линия действительно полезная, только нынче эти концессии очень трудно устраиваются.
— Конечно, надо похлопотать. Там видно будет, но ведь волка бояться — и в лес не ходить. Только напрасно вы думаете, что трудности представятся неодолимые. Ведь мемуар светлейшего князя Вяткина — вы, конечно, изволили прочесть это произведение искусства?— тоже имеет свою валюту. И наконец не так страшен черт, как его малюют. Не так ли?— нежно добавил Колосов и раскатился густым смехом.— И черти ведь, по нынешним временам, стали обходительней, ну и глас народа тоже малую значит толику… как там ни говорите, а все-таки от земства, выборный, так сказать…
— Что же, в случае успеха, земство думает и строить?
— Вот именно насчет этого обстоятельства я, собственно, и приехал к вам побеседовать…
Николай Николаевич подвинулся еще ближе к Александру Андреевичу и насторожил уши.
— Вы, Николай Николаевич, человек в этом деле опытный, сами немало на своем веку строили, — как бы вы посоветовали? Я боюсь, по силам ли земству задача?
— Отчего же?— как-то сквозь зубы процедил Стрекалов.
— Да оттого, что мы, земские люди, не особенно на этот счет основательны. Я, знаете ли, смекаю так: не лучше ли будет, получивши концессию, передать ее в руки более опытные? Как полагаете вы, почтеннейший Николай Николаевич?
У Стрекалова от этого неожиданного предложения замерло сердце. Давнишняя его мечта, казалось, начинает сбываться, ведь Колосов не для шутки приехал к нему, — следовательно, дело действительно может оказаться серьезным. Инстинкты художника-приобретателя, на время заглохшие, пробудились с большей силой.
Александр Андреевич зорко наблюдал за собеседником и очень хорошо понимал, какие приятные мечты забродили в голове ‘почтенного Николая Николаевича’. ‘Ведь вон как я шельму эту развередил! Точно кот крысу наметил, лишь только понюхал, чем концессия пахнет. Да, брат, пахнет она весьма не вредно!’ — раздумывал Колосов.
— Да-с, Николай Николаевич, так не полагаете ли вместе со мной и вы, что не лучше ли, в случае получения этой, с позволения сказать, милой девы, подобру-поздорову передать ее тому, кто эту деву приголубит настоящим образом. К чему земству брать на себя обузу? Точно у нас и без этого дела мало?!
— Разумеется. Дело ли это земства…
— Натурально, и зная вас, Николай Николаевич, давно и уважая в вас — я, право, без комплиментов говорю — те качества, которые нужны руководителю такого грандиозного предприятия, — ведь линия, батюшка, в семьсот двадцать верст…
— Нет, в семьсот пятьдесят. Обход есть у Черной речки, — перебил, оживляясь, Стрекалов.
— Видите, вы даже и обходы знаете. Изволили, видно, изыскания делать?— улыбнулся Колосов.
— Посылал инженеров еще в прошлом году.
— Значит, дело-то и еще того чище! Так, зная, говорю я, ваши качества, я и подумал предложить вам получить эту концессию от нас, то есть от земства, когда дело будет слажено.
— Что ж, я бы не прочь!— осклабился Николай Николаевич.
‘И даже очень, друг любезный!’ — подумал Колосов.
— А выкладки, вероятно, вами тоже сделаны, Николай Николаевич? Быть может, после изысканий, на досуге, и выкладками занялись?
— Все давно точно расчислено.
— И почем с версты выходило, можно полюбопытствовать?
— Тысяч по шестидесяти.
— А сколько, примерно, чистого дохода?
— Это все от обстоятельств, Александр Андреевич.
— Однако?
— Право, ничего нельзя сказать верного.
— Ну все-таки, знаете ли, приблизительно?
— Трудно предвидеть все случайности, добрейший Александр Андреевич.
— Разумеется, трудно, Николай Николаевич, а потому я и спрашивать более не стану. Дай бог вам побольше… Это мы оставим в стороне, а теперь приступим к самому интересному… Сколько полагали бы вы возможным, при условиях вышеизложенных, то есть при концессии по шестидесяти тысяч с версты, уделить в пользу земства?
— Вы, Александр Андреевич, слишком не торопите меня. Надо, знаете ли, сообразить с карандашом в руках.
— А вы, добрейший, не стесняйтесь, соображайте, а я тем временем сигарку вашу выкурю, у вас, батюшка, отличнейшие londres…
Стрекалов присел с карандашом в руках и обдумывал, как бы меньше дать отступного, все расчеты давным-давно им были сделаны, и карандаш писал какие-то цифры более для приличия. Колосов, потягивая с самым беззаботным видом londres, тоже, с своей стороны, мечтал содрать с Николая Николаевича по возможности побольше. Так просидели оба собеседника молча минут пять. Наконец Николай Николаевич, исписав, удовольствия ради, немало цифр, проговорил:
— Тысяч сто можно бы…
Колосов взглянул на Стрекалова и только подмигнул глазом, но сделал это так, что Николай Николаевич сейчас же прибавил:
— Или полтораста!..
— Эх, почтеннейший Николай Николаевич, право, досадно глядеть, когда умные люди начинают в серьезном деле шутки шутить. Ведь вы, разумеется, шутите надо мною? Хоть я, по правде сказать, и лыком шит, а все же обоняние имею довольно тонкое. Разве полтораста тысяч — цифра?
— А что же?
— Да ничего. Мечта, призрак, вот что!
— А какая же, по вашему мнению, цифра не мечта?— улыбнулся Николай Николаевич.
— Этак тысяч пятьсот, вот это уж не мечта, а действительность…
Николай Николаевич всплеснул руками.
— Вас испугала эта цифра, почтеннейший Николай Николаевич?— заметил Колосов.
— Ведь это полмиллиона! Откуда взять его?
— Будто и неоткуда? Точно вы не знаете, Николай Николаевич, сколько обыкновенно очищается с версты, ведь эту азбуку нынче всякий гимназист знает. Я, конечно, не смею настаивать — быть может, вы и правы, что взять неоткуда, — и потому постараюсь в Петербурге столковаться с людьми не столь пугливыми.
— Зачем же вы так торопитесь, Александр Андреевич? Торопиться вообще не следует.
— Так-то так, но время не терпит.
— Но ведь полмиллиона!..
— Ведь линия семьсот пятьдесят верст!
— На меньшую цифру вы не согласитесь?
— Ни за какие коврижки на свете, Николай Николаевич!
— Что с вами делать!— весело проговорил Стрекалов.— Я согласен.
— Я вполне был уверен в этом, Николай Николаевич. Ведь перспектива какая открывается вам впереди? Разумеется, мы заключим контракт, двести пятьдесят тысяч в пользу земства, а двести пятьдесят тысяч вы передадите мне, перед написанием контракта,— одним словом, мы это дело оформим, а пока по рукам. Нечего и говорить, что все это останется между нами?
— Разумеется. Какие разговоры!
— Теперь, значит, остается хлопотать только.
— Как бы не сорвалось.
— Не сорвется, не думаю! Я это дело давно облюбовал, Николай Николаевич, и светлейший недаром мемуар написал: в Петербурге дело подготовлено, почва вспахана, остается сеять зернышки.
— Без разбора не сейте только.
— Не беспокойтесь. Я хоть и плохой сельский хозяин, но теорию посева знаю. В Петербурге не раскидаюсь, бывал там.
— Не ехать ли и мне с вами?
— Поедемте, веселей будет. Там и покончим все по форме, чтобы никаких недоразумений не было,
— Вы едете завтра?
— Завтра на вечернем поезде.
— А я выеду послезавтра.
— Отлично! Затем до свидания, Николай Николаевич!— проговорил Колосов, вставая.
— В Петербурге встретимся. Я у Клея остановлюсь.
— И я там же.
— Прощайте же. Я очень рад, что мы сговорились, надеюсь, что дело кончится благополучно.
— Дай-то бог!
Они крепко пожали друг другу руки. Стрекалов проводил Александра Андреевича до самых дверей, где они еще раз простились, как самые задушевные приятели.
‘Наконец-то!— радостно вздохнул Стрекалов, входя в кабинет.— Теперь, кажется, дело не сорвется, если Колосов говорит правду!’
И Николай Николаевич весело заходил по кабинету в самом приятном настроении духа.

LV

Ранним январским утром через Неву, по мосткам, ходко шел Черемисов. Мороз стоял изрядный, северный ветер пронизывал насквозь и бесцеремонно резал уши, нос и щеки.
‘Однако прохватывает!..’
Он плотнее застегнул весьма легкое для зимнего времени пальтецо и почти бегом пустился по мосткам.
— Эк его понесло! Ишь как от мороза улепетывает, сердечный!— засмеялись шедшие сзади два мещанина в теплых шубах.
— Должно быть, мазурик какой!
— Мазурик, верно, и есть! Пальтецо-то ветром подбито. Беда, сколько нынче стало этих мазуриков.
Перейдя Неву, Черемисов остановился, перевел дух и не спеша пошел по Большой Дворянской улице.
‘То-то старуха обрадуется! Бедняга, верно, думает, что сын так и канул в воду!— размышлял Черемисов.— Пожалуй, вдобавок и бедствует, а я теперь и сам, как цыган какой!.. И с каким же удовольствием я напьюсь сейчас горячего чаю! Экий дьявольский холод’, — вздрагивал снова Глеб.
Пройдя улицу, он повернул в глухой Дунькин переулок и вошел в ворота небольшого деревянного дома.
‘Видно, моя старуха заспалась: шторы еще спущены. Разбужу-ка ее!’
Он быстро вошел в знакомые ему темные сени, сразу нашел ощупью ручку от колокольчика и сильно дернул.
— Эка звонит, черт, как!— раздалось сердитое ворчанье за дверью.— Чего вам?— высунулась из-за двери нечесаная голова.
‘Неужто мать со своей верной Анисьей рассталась?’ — подумал Глеб, взглядывая на незнакомое лицо.
— Авдотья Степановна спит еще?
— Какая такая Авдотья Степановна?
— Черемисова… старушка…
— Такой не слыхала. Здесь живут чиновники.
— Чиновники? А Черемисова не живет?
— Никакой Черемисовой здесь нет! Сказано — чиновники, в казначействе служат.
— Значит, мать съехала! Вы давно здесь живете?
— Да чего вы расспрашиваете? Чего вам надо-то?— подозрительно заметила кухарка.— Ишь холод какой несет. Коли что надо, ступайте к дворнику! Нечего у чужих дверей стоять!— с сердцем проговорила она и захлопнула двери.
— И то верно!— заметил Черемисов, уходя вон. Он вошел в дворницкую.
— Здорово, Иван! Не узнали, видно?
Дворник недоверчиво поглядел на костюм Черемисова, сначала в темноте не узнал бывшего жильца, потом привстал и проговорил:
— Не сразу и узнаешь! Вы не господин Черемисов ли будете?
— Я самый. Скажите, пожалуйста, куда мать переехала?
— Авдотья Степановна? Да вы разве ничего не знаете?— с запинкой заметил дворник.
— Что случилось?— быстро спросил Глеб.
— Да уж месяца с три будет, как Авдотья Степановна скончались, царствие ей небесное!— перекрестился дворник.
— Скончалась?— сквозь зубы прошептал Глеб, бледнея.
Несколько секунд он простоял, не двигаясь с места, наконец присел к столу и закрыл лицо руками.
— Все вас покойница поджидала!— между тем рассказывал дворник.— Очень об вас скучали. Бывало, на дню раз пять за мной посылали, просили вас разыскать. Я ходил в адресный, к знакомым вашим ходил, ничего не узнал. На одни депеши сколько денег извели. В Грязнополье депеши все посылали. Так, не дождавшись вас, и померли. Вещи после них, какие были, знакомые ваши студенты продали и похоронили вашу маменьку.
— Доктор был, лечил?
— Два дохтура ходило. И утром и вечером. Как следует лечили, да ничего не могли поделать. Слышал я, будто вода маменьку одолела, водяная болезнь была.
— Ну, прощайте!— поднялся Черемисов.— Спасибо за хлопоты. Будут деньги — поблагодарю. Теперь нет.
— Не извольте беспокоиться! На добром слове спасибо!— проговорил дворник, провожая Черемисова.
Черемисов вышел из ворот и машинально повернул направо. На него напал какой-то столбняк. Он без цели бродил по улицам и исколесил пол-Петербурга. Наконец часу в пятом, усталый, иззябший и голодный, он очутился на Васильевском острове. Он огляделся и направился в Семнадцатую линию к одному знакомому просить пристанища на ночь.
— Иванов дома?— спросил он, входя в темный коридор, еле освещавшийся крошечной лампочкой.
— Господи! который это раз на дню все Иванова спрашивают. Нет здесь Иванова, давно нет!— отвечал из глубины коридора старушечий голос.
— Куда он съехал, не можете ли вы сказать, Анна Петровна?
— Да вы кто такие?— приблизилась хозяйка, приглядываясь в темноте к Черемисову.— Голос будто знакомый.
— Как не знакомый. Черемисова помните?
— Извините, батюшка, извините, голубчик, старуху, вас-то не узнала! Ведь темень-то какая, а большую лампу — денег стоит! Пойдемте-ка в комнату, вот сюда. Этот жилец не скоро придет: в театре на трубе играет… музыкант. Каждый день часу в первом ворочается. Мы и лампу его зажжем.
Когда Анна Петровна зажгла лампу и увидела перед собой посиневшего, дрожавшего от холода Черемисова в очень старом платье и в легкой верхней одежде, то на добродушном, суетливом лице старушки выразилось неподдельное участие.
— Изменились-то как вы, Глеб Петрович! Ай, как изменились… худой стали. Вот сюда на диванчик… новенький… летом на Щукином по случаю купила, семь рублей дала. Экие морозы стоят, а дрова — страсть! Что ж я-то, старая дура, болтаю, а чайку-то и не предлагаю. Акулина!— кричала старушка в коридор.— Самоварчик, да поскорей. Поворачивайся, как вор на ярмарке. Сейчас согреетесь чайком!— суетилась Анна Петровна.— Недавно, видно, приехали и маменьки не застали? Иванов тогда сказывал, что маменька ваша… Все, батюшка, под богом ходим, сегодня я живая тварь, а завтра?.. Что делать! Бог нас не дожидается. Он всегда готов принять нас, готовы ли мы…
— Давно Иванов от вас съехал, Анна Петровна?
— Месяца с два будет. Укатил, бедняжка, Дмитрий Дмитрич далеко, — слышала я… За ним, за голубчиком, еще пятнадцать рублей осталось, да я только так, к слову. Он отдаст, коли будут деньги, а не отдаст — горевать не буду. Добрый уж очень человек был. Простота. Что делать? И сам не знал. Так, вдруг, в одну ночь собрался и уехал, мой сиротливый. И все про эти пятнадцать рублей поминал: вы, говорит, у приятелев спросите, а то, товорит, разживусь — пришлю, и трески, говорит, пришлю, а сам посмеивается. И Никифоров тоже, знали чай, брунет такой, из себя страшный, словно разбойник. Он последний месяц с Ивановым жил — тоже уехал! Да, времена пошли!— рассказывала добродушная старушка, наливая чай.— У меня теперь не прежние жильцы живут. Те хорошие люди были, не взыскивали, по времени, деньжонки случатся, и помогут старухе, — а теперь требовательны уж очень: чуть что ему не потрафишь — ну, разумеется у меня не заправские номера!— сейчас: ‘Я, говорит, вас в ‘Листке’ отпечатаю’. А мне что? Наплевать и на него, и на ‘Листок’! Пусть на старости лет печатают старуху, коли совести нет!— горячилась Анна Петровна.— А дороговизна какая стала по нонешним временам! Так, знаете ли, и перебиваюсь из кулька в рогожку. Вот тоже дочь схоронила с полгода тому назад.
— Катя умерла?
— Умерла, голубушка, умерла. Видно, я прогневила господа! Тоже расходы были, ну, разумеется, схоронили как следует, крест на могилу справила, заняла тогда тридцать рублей и процент плачу. Что поделаешь? Да кушайте ж, Глеб Петрович, на здоровье. Булочку-то берите. Ишь посинели как. На дворе вьюга. Давайте-ка еще стаканчик налью. Где вы теперь стоите?
— Где стою?— усмехнулся Черемисов.— Да нигде пока не стою, Анна Петровна.
— Что вы, Глеб Петрович? Разве можно так, без квартиры? По такой погоде не только человек, а и собака имеет свою квартиру.
— Еще не нанял.
— Что ж, у меня про вас есть преотличная комната, — правда, небольшая, но зато комната во вкусе. Вот и берите. Восемь рубликов не дорого, а?— нерешительно прибавила Анна Петровна, понижая несколько голос.
— Не в том дело, а денег у меня теперь нет, Анна Петровна.
— Нашел, что сказать! Точно мне ваши деньги сейчас и нужны. Я, слава богу, не безбожница! Отдадите, когда будут. Нешто я вас не знаю? Слава богу! Я не бесчувственный скот, хотя стара, а все помню и насквозь вижу. Я не забыла, как вы мне по времени помогали и Катю-покойницу учили. То-то девочка любила вас! Ну-кась еще стаканчик.
Черемисов пожал руку доброй женщине.
— Довольно. Я совсем согрелся.
— И слава богу. А теперь пойдемте, посмотрим вашу комнату. Ваши вещи где?
— Да тут, в коридоре оставил. Чемодан один и тот невелик.
— Эх вы, простые мои, простые. Птицы вы небесные!— ласково улыбаясь, проговорила старуха.— Акулинушка! Возьми-ка вот ихний чемодан, в угольную комнату снеси. Пойдемте-ка.
Они пошли смотреть комнату. На пороге ее, держа высоко в руках свечку, Анна Петровна остановилась и спросила торжественным голосом:
— Какова?
Комната была маленькая, низкая, темная в одно окно.
— Отличная, — улыбнулся Черемисов.
— А насчет клопов будьте спокойны. Ни одного клопа не увидите. Я их сама не люблю. Ну, теперь отдыхайте. Акулина, принеси им подушку, — обратилась она к выглядывающей из-за ее плеча Акулине, — да наволочку надень, кстати и простыньку захвати.
— Да у меня белье есть.
— Есть и будет, потом сама разберу ваши вещи, что нужно починю, — ведь вы, простые, без нашего глаза совсем голые станете. А затем отдыхайте, а я пойду. Кое-что надо поработать. Я ведь по-прежнему все сама. Как еще бог ноги мои старые носит!..
Черемисов лег в постель и, несмотря на сильное горе, от усталости и холода скоро заснул под теплым, мягким одеялом, данным тою же доброй Анной Петровной.

LVI

Снова начались для Черемисова мытарства бедной жизни, поиски за работой, за куском хлеба. Целую неделю Глеб разыскивал своих старых знакомых и почти никого не нашел. Самый близкий его приятель с месяц тому назад уехал в Америку искать счастия, оставив Глебу письмо, в котором звал и его туда же.
‘Времена, Черемисов, такие, — писалось, между прочим, в письме, — что оставаться здесь нашему брату, неумеющему приурочить себя к сладкому пирогу, нет никакого основания. Лежать же на диване, плевать в потолок и показывать кукиши в кармане (как ты сам же писал) не приходится. А затем что делать? Где дело, о котором мы, бывало, спорили до слез, из-за которого лезли на стену? Слова остались словами, кто половчей — повернул оглобли назад и пристроился к пирогу, а мы, брат, все те же прохвосты без средств, без силы и, главное, без надежды. Сомнения одолели и нас (сознайся!), и видим мы, что мы — пловцы (вдобавок, неопытные), очутившиеся ‘на утлом челне среди бурного моря’. Неужто ждать, когда бессмысленная волна смоет тебя, и знать, что там, на берегу, глядят и, бессмысленно гогоча, смеются: ‘Еще одного, мол, смыло. Не суйся в море на челне пускаться, прежде построй корабль. Поделом дураку!’ Из вышеизложенного ты, надеюсь, поймешь, что не ради пустой прихоти, не ради обезьянства я еду искать иной жизни, иного счастья в Америке, там я попробую своими руками (правда, они белы, очень белы еще, но там станут другими!) завоевать себе тот нравственный мир, которого здесь не нашел. Я долго, брат, колебался. Казалось мне — по временам мне все что-то казалось!— что не следует уезжать. Ты знаешь, я пробовал многое… Я четыре года учительствовал и перелетал из гимназии в гимназию в виде мячика. Чего же еще ждать? Полуголодная жизнь сзади, такая же впереди и в конце концов какая-то пустота в голове и сердце. К этому идет дело, так как мы, брат, дети переходного времени. Мы не баре, но и не мужики, голова работает, а руки не умеют. Мы и богу свечку ставим и черту кочергу, следовательно…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Что бы там ни было, а все-таки еду. Добрые люди мне дали двести рублей, с которыми я и отправляюсь. Я тебя искал, телеграфировал — и все поиски были напрасны, пишу тебе и спрашиваю: неужто и ты, после всех передряг, еще настолько себя обманываешь, что полагаешь еще снимать с неба звезды!.. Смотри, не ошибись и не начни снимать пенки вместо звезд… Приезжай-ка лучше. Я тебе еще напишу по приезде и буду звать, а пока хлопочи о деньгах. Прощай. Что будет впереди — не знаю, но вряд ли я скоро вернусь’.
Черемисов несколько раз перечитал это письмо и несколько раз усмехнулся.
‘Нет, я не поеду в Америку! Боюсь, что и ты скоро оттуда вернешься!’ — заметил он, тихо покачивая головой.
Самые разнообразные сомнения грызли его, он находился в том адском состоянии, когда человек не знает, что с собой делать, куда себя приурочить. Он чувствовал, что не к чему ему себя приурочить и что он, пожалуй, лишний теперь человек.
А есть было надо во всяком случае…
Целые недели прошли в поисках за работой: уроки как-то не давались ему в руки, — в те времена требовались особые аттестаты, — никаких занятий достать он не мог: везде получались вежливые отказы с пожиманием плеч и замечания: ‘Отчего-де вы, кандидат университета, и…’ Обыкновенно не доканчивали, так как суровое лицо Глеба не располагало особенно распространяться. Пробовал он просить место учителя — и это ему не удалось: отказали, по причинам, объяснять которые не сочли нужным, полагая, что и без объяснений Черемисов сообразит, почему.
Положение Черемисова день ото дня становилось хуже: ел он впроголодь и зарабатывал деньги случайной работой: то знакомая барыня уделит листа два переводов, то переписка попадется.
А любовь его к Ольге.
Он уже давно раскаивался за свое признание, вырвавшееся так некстати. ‘Глупо, очень глупо!’ — не раз повторял Глеб, и хоть ему и казалось, что это глупо, тем не менее он нередко вспоминал об этих ‘глупых’ минутах, проведенных им вместе с Ольгой, и чувствовал себя счастливым…
— А что ж дальше? Где исход? Разве ей можно сюда приехать?— повторял он с каким-то ожесточением.— Разве я имею право любить, как любят другие? Те полюбят и скажут… а я разве смею сказать это? Туда же, любить!— с усмешкой шептал он, вередя свое неостывшее чувство.— Ну, и люби про себя, коли не только другого, а и сам себя прокормить еле можешь!..
‘Бросить это надо!’
Он долго не решался писать Ольге. Несколько раз он брался за перо, откровенно рассказывал в чем дело и снова рвал.
‘К чему вилять? К чему заставлять и ее ждать чего-то? Нет, лучше круто покончить!’
И он присел к столу и твердой рукой написал следующее письмо:
‘Простите меня, Ольга Николаевна. Вспышку я принял за любовь, маленькое увлечение — за чувство. Я убедился, что не любил и не люблю вас. Извините невольный обман. Хочется думать, что если это и будет тяжело для вас, то все ж вы не сделаетесь другою. Ведь жизнь одно дело, любовь — другое. Уважающий вас Черемисов’.
Он храбро запечатал письмо, храбро надписал адрес, но когда вышел на улицу, чтобы опустить письмо, храбрость пропала, и он долго еще бродил по улицам, не решаясь бросить письмо.
‘Экой я бабой стал! Какие еще размышления! Тогда вырвалась глупость, надо ее хоть исправить!’ И он, заметив вблизи почтовый ящик, быстро опустил письмо.
— Теперь с плеч долой!— сказал он, приобадривая себя.
Но молодость взяла свое. Какое-то сиротливое чувство одиночества подступило к сердцу, ему вдруг сделалось невыносимо грустно, он отошел от почтового ящика, а слезы так и лились из его глаз.
Со времени отъезда Черемисова из Грязнополья Ольга почти не выходила из комнаты и зачитывалась книгами. Она сперва спокойно ждала письма от Глеба, потом стала беспокоиться, наконец ею овладело такое нетерпение, что, кажется, знай она, где он, она решилась бы ехать в Петербург.
Настасья Дмитриевна по-прежнему была величава и холодна, о Черемисове ни разу, конечно, не напоминала и искренно молила бога, чтобы ‘этого негодяя постигла какая-нибудь кара’. Николай Николаевич все время был в Петербурге в хлопотах о концессии, а Федя поступил в университет и, сблизившись с товарищами, почти что не бывал дома, к ужасу Настасьи Дмитриевны.
Однажды вечером Ольга сидела у себя в комнате за книгой. Но как она ни принуждала себя, строки прыгали перед ее глазами, и она ничего не понимала. Ольга с сердцем отбросила книгу и заходила по комнате.
‘Что ж это значит наконец? Здоров ли он? Жив ли наконец?— мучилась Ольга.— Я подожду еще неделю,— решила она наконец, — и если он не напишет, я поеду сама отыскивать его!’
‘А мать, а отец?..’
Она давно уже раздумывала над этим вопросом и не могла решить его. Но теперь, ввиду неизвестности, решение само сорвалось с языка, и никакие препятствия не остановят ее. Рано или поздно это бы случилось.
Двери тихо отворились. Вошел Филат и на подносе подал письмо.
— Наконец-то!— вырвалось из ее груди.
Она нетерпеливо разорвала конверт развернула письмо, стала читать — и остолбенела. Лицо ее стало белей мрамора, губы дрожали, точно в лихорадке, лицо выражало тяжелое страдание.
— За что же, за что?— прошептала она глухим голосом, склоняя голову.
На следующий день Ольга слегла в постель. У нее сделалась нервная горячка.

LVII

Однажды, в зимние сумерки, когда в Петербурге начали зажигать фонари, Черемисов возвращался домой. Он быстро поднялся на лестницу, вошел в свою комнату, как-то порывисто сдернул с себя пальто и с сердцем швырнул на стол шляпу.
— Опять даром прошлялся день!— процедил он сквозь зубы, бросаясь на постель.
Он приятно протянулся, расправляя иззябшие члены, и первые минуты наслаждался теплотой хорошо истопленной комнаты после проведенного дня на улице. Впрочем, скоро эти впечатления сменились другими: невеселые думы лезли в голову. Вспомнил он бесплодные поиски за работой, вспомнил трудность получения и тех денег, которые он случайно успевал заработать, вечно какое-то скверное расположенно духа, бестолково проходившие дни за днями и впереди та же перспектива: трата жизни в гоньбе за рублем.
Невольно подводились итоги прожитой жизни. Обманывать себя не хотелось. Он живо припомнил, о чем он прежде мечтал, чего надеялся, и горько усмехнулся.
‘Ты мечтал воевать с людьми, а осужден на битву за кусок хлеба, да и тут ты плохой, брат, воин!’ — точно поддразнивал его чей-то насмешливый голос.
И вся его деятельность с начала до конца показалась ему такой ничтожной, такой микроскопической, что ему становилось совестно за те минуты, в которые он, бывало, прежде считал себя чем-то вроде бойца за правду.
‘Хорош боец!— презрительно усмехался он, ворочаясь на постели.— Лягушка, желающая стать волом!’ — повторял он, чувствуя, как тоска и злость подступали к сердцу.
А рядом с его комнатой, как нарочно, в это время шли нескончаемые разговоры между соседями, двумя бывшими студентами, он прислушался: разговаривающие хвалили друг друга, один восхищался деятельностью другого, и оба были довольны, что живут скромно, другим зла не делают, аккуратно тратят деньги и искренно считают себя прекрасными людьми.
‘И это молодежь!— подумал Глеб, затыкая уши.— Что же с ними будет в тридцать лет, если в двадцать они так собой довольны и довольны той мушиной деятельностью, которую они считают образцом для других?’
Глеб как-то странно засмеялся, обозвал соседей ‘юными идиотами’ и закрыл глаза.
Несколько времени он пролежал так, и какой-то сумбур лез ему в голову: то думалось, что завтра что-то случится такое, где Глеб с охотой сложит свою ненужную голову, то думалось ему, что завтра надо отдать сапожнику за подметки полтора рубля, а денег нет, следует сходить на Разъезжую получить с одной купчихи за уроки и, по всей вероятности, выдержать неприятную сцену, то казалось ему, что вот сейчас придет Анна Петровна и станет попрекать его, что он до сих пор не заплатил за квартиру, то в каком-то тумане он вспоминал отца, мать, Стрекалова, Ольгу — и наконец все эти воспоминания стали принимать самые неопределенные формы. И Ольга, и сапожник, и купчиха, и Анна Петровна — все как-то перемешалось. Глеб заснул крепким сном уставшего человека.
Он и часу не спал, как в комнату вошла Анна Петровна, тихо зажгла лампу и стала его будить.
— Глеб Петрович, проснитесь! Вас какая-то дама спрашивает!— таинственным шепотом говорила Анна Петровна.
— Дама?— спрашивал Черемисов, вскакивая с постели, точно его облили ведром воды.
— Да вы чего вскочили как ужаленный?— засмеялась хозяйка.—Молоденькая и хорошенькая дама… Причешитесь-ка, ишь у вас окурков-то набросано, ведь стыдно гостью принять!— говорила Анна Петровна, поспешно приводя комнату в порядок.— Да если чай будете пить, скажите…
— Чаю и сахару нет…
— Что ж за беда, вот-то глупости! Разве у меня нет? Слава богу, не чужая я вам… Ну, я зову. Вы хоть бы гребнем-то свои космы лохматые пригладили.
Через несколько минут отворилась дверь, и в комнату вошла Ленорм.
— Насилу-то я вас отыскала!— заговорила она своим веселым, звонким голосом.— Господи! Что с вами сделалось? Похудели, пожелтели, подурнели… Где прежний краснощекий Черемисов, которого я знала в Грязнополье? Что с вами, добрый мой?— спрашивала она, крепко пожимая обе его руки.
— Ничего. Что со мной делается! Вы вот тоже похудели. Давно здесь?
— Неделю. Приехала дебютировать.
— Вот как! Значит, с Грязнопольем совсем расстались?
— Совсем!— заметила, краснея, Ленорм и стала снимать шляпку.— Вы позволите? Я ведь у вас собираюсь чай пить, если только не прогоните.
— Что вы! Я, напротив, рад живого человека увидать. Дайте-ка шляпку, мы ее вот сюда, на этажерку, поставим, а то у меня здесь пыли немало. Вы со сливками или с лимоном любите?
— Все равно.
— Ну, так пейте с лимоном. Сливки здесь не Грязнопольские.
Он пошел к Анне Петровне просить ее насчет самовара.
— Все готово. Вот, глядите, и сухарики, и сливки, и лимон, — все как следует. Хорошо?— спрашивала Анна Петровна, не без гордости указывая на поднос, на котором красовались заветная фарфоровая чашка, стакан, новый чайный сервиз и маленькие салфеточки.
Ленорм быстрым взглядом окинула комнату Черемисова, в ней было мрачно и отдавало сыростью. Она сразу поняла, что Черемисов сильно нуждается.
— Сейчас подадут самовар. Садитесь-ка на кресло,— не бойтесь, не упадет, наружность у этого кресла обманчива. Ну, что в Грязнополье нового, хорошего?— спрашивал Черемисов.
— Ничего хорошего, ничего нового… Люди живут, сплетничают и…
— И полнеют?
— Пожалуй…
— О Стрекаловых ничего не слыхали?
— Как же. Он получил концессию.
— Значит, вполне счастлив?
— Еще бы!
— И жена его тоже?
— Они ведь счастие делят вместе!— засмеялась Ленорм.
— А что Ольга Николаевна?
— Вы разве ничего не знаете?
— Нет, ничего не знаю. Откуда мне знать!
— Ольга была очень больна…
— Что с ней?
— Была горячка…
— А теперь?— быстро перебил Глеб.
— Теперь поправляется. Бедняжка чуть не умерла…
— Давно заболела?
— Месяца два тому назад. Я слышала, она вдруг слегла. Лучшие доктора были…
Черемисов замолчал. Молчала и Ленорм. Наконец она сказала:
— Глеб Петрович, позвольте мне сделать вам вопрос в качестве… ну, хоть в качестве приятеля, искренно к вам расположенного.
— Делайте.
— Ведь вы любите Ольгу?
— Ну?— сурово заметил Черемисов, нахмуриваясь.
— И она любит вас, я это знаю…
— Что же дальше?
— Как что? Счастье…
— Не жирно ли будет? Вы вот займитесь-ка чаем. Полюбуйтесь, какая у меня чудная хозяйка!— заметил Глеб, указывая на поданный кухаркою чайный прибор.
Ленорм стала разливать чай.
— Так отчего же это, как вы говорите, жирно будет?
— Да так, не к лицу. Я, как вы, верно, успели заметить, живу впроголодь и не только не могу жену содержать, но и себя-то с трудом прокармливаю. Это во-первых, а во-вторых, где придется очутиться завтра — я не знаю, и следовательно…
— Следовательно, — перебила Ленорм, — вы рассуждаете, а не любите. Да разве любящей женщине лишения в тягость? Разве она с радостью не пойдет всюду за любимым человеком? Вы думаете, что я, например, хоть и люблю роскошь… впрочем, к чему я о себе говорю?— как-то грустно-шутливо заметила Ленорм.— Вы думаете, что Ольга не перенесет лишений? Ради вас она все перенесет. В вас эгоист говорит, и вы ее не любите.
— Люблю ли — знаю я. Но я не люблю себя обманывать. Лишения лишениям рознь, я знаю, что делает жизнь с людьми, если за квартиру заплатить нечем, и понимаю, что не нашему брату свивать гнезда…
— И вы не совьете?
— Вряд ли…
— Почему же?
— Да вы посмотрите на меня, посмотрите вокруг… Разве я похож на птицу, свивающую гнезда?
— Это фразы. Неужто вы весь век так проживете?
— А то как же?
— Нет, вы не любили еще!— как-то задумчиво прошептала Ленорм.— Да, вам жениться не следует…
— И, главное, поздно, если б и хотел, — усмехнулся Черемисов.
— Разве Ольга вас не любит?
— Хуже. Я написал, что ее никогда не любил…
— Это по новому способу. Ранить человека так. из-за прихоти? Когда вы писали?
— Месяца два тому назад.
— Ну да. Ведь она чуть было не умерла. Горячка у нее по вашей милости была… Значит, вы прежде говорили, что любите?
— Говорил.
— Зачем же?
— Зачем?— угрюмо спросил Глеб.— А затем, что я тоже человек, мало ли люди глупостей делают и говорят то, о чем надо молчать! Однако кончим этот разговор. Что было, то прошло. Рассказывайте о себе…
Ленорм стала рассказывать о своих театральных успехах, болтала без умолку и, прощаясь, взяла с Черемисова слово быть у нее. На следующий день она написала Ольге длинное письмо, в котором рассказывала всю правду.

LVIII

Прошло два месяца.
На третий день масляницы, в девятом часу утра, в Петербург пришел обычный почтовый поезд из Москвы. В числе пассажиров одной из первых вышла из вагона Ольга Николаевна: она торопливо прошла дебаркадер, распорядилась насчет багажа и попросила носильщика поскорей нанять карету на Васильевский остров.
Она вышла на подъезд и нетерпеливо следила глазами за носильщиком, казалось, каждая минута ей была дорога. Наконец карета была подана, чемодан уложен, она села, и карета тронулась.
— Наконец-то!— вырвалось у нее восклицание, и радостная улыбка осветила ее строгое, красивое лицо.— Только как же он тихо едет! Ах, как тихо!
Через час езды, казавшийся Ольге вечностью, карета остановилась в одной из дальних линий Васильевского острова, Ольга торопливо выскочила и дернула за звонок.
— Скажите, пожалуйста, где здесь двадцатый номер квартиры?
— Во двор, в третий этаж, — заметил дворник.
— Не снесете ли туда мой чемодан?
— Отчего ж. Снесем.
— Только, пожалуйста, поскорей.
Ольга заплатила извозчику и быстро взбежала по лестнице. Двери двадцатого номера были открыты. В коридоре было темно.
— Где ж хозяйка… Анна Петровна?
— А вот — идите прямо. Да вот они сами идут!— прибавил дворник, низко кланяясь за щедрую плату.
— Вам кого?— спрашивала Анна Петровна, осматривая Ольгу.
— Черемисова… Здоров он, поправился?
— Плох он, голубушка, плох. Сейчас доктора от него ушли, сказывали: надежды мало… Да что это вы, господь с вами?
Ольга еле держалась на ногах. Она внезапно побледнела, и губы ее нервно вздрагивали. Анна Петровна заботливо взяла ее под руки и повела к себе в комнату.
— Вы чего ж испугались? Бог милостив! Я-то, старая дура, зря болтаю. Снимите-ка шубку вашу. Вы ему сестра будете?
— Нет.
— Знакомые… приезжие… Комнату, быть может, надо?
Ольга кивнула головой.
— Комната преотличная вам будет. Как вас звать?
— Ольгой Николаевной.
— Вы, Ольга Николаевна, не пугайтесь. Что делать, родная моя. И мне жалко-то его как!.. Простудился… вот уж с месяц как пласт лежит. Ходил, знаете ли, в легкой одежде, пальтецо легонькое, а морозы были — страсть, ну и слег. И все ему, простому, незадача была последнее время. Прост он уж очень. Воспаление легких, сказывали доктора. А доктора хорошие ходят. Знакомый его, Крутовской, пригласил их. Хорошие доктора!— рассказывала Анна Петровна, с участием глядя на расстроенное лицо Ольги.— Чайку не хотите ли, Ольга Николаевна?
— Нет, не хочу. Можно его видеть?
— Пойдемте-ка, я посмотрю, не спит ли. Всю ночь, бедняга, не спал, стонал все тихонько. Я около сидела, хотя он и гнал меня, да я разве оставлю его одного?
Ольга с любовью глядела в глаза этой доброй старушки и готова была броситься ей на шею. Анна Петровна чуть слышно отворила двери комнаты Черемисова и заглянула.
— Идите, не спит.
Ольга вошла в комнату.
На кровати лежала тень прежнего Черемисова, — до того изменила его болезнь: он осунулся, постарел, лицо вытянулось и имело мертвенный вид, глаза были тусклы.
У Ольги замерло сердце.
— Глеб!— вырвалось у нее, и она со слезами припала к его руке.
Черемисов вздрогнул. В глазах его блеснуло выражение неожиданного счастия.
— Ольга!.. какими судьбами?
Он сделал отчаянное усилие, приподнялся и крепко поцеловал ее.
Никто из них первое время не сказал ни слова. Он снова тяжело упал на подушки. Она украдкой отирала обильно текущие слезы.
— Ты давно приехала?
— Сегодня… сейчас.
Глеб удивленно на нее взглянул.
— Я узнала, что ты болен, и уехала.
— А отец, мать?
— Я оставила им письмо.
Глеб протянул исхудалую свою руку и пожал Ольгину.
— А я вот совсем расклеился!— улыбнулся он,— простудился. Да, ты сама больна была? Мое письмо…
— Я все узнала, милый мой… все… Мы будем счастливы. Ведь ты выздоровеешь?
— Нет, Ольга, я не выздоровлю. Сегодня мне объявили приговор. Я умру.
Ольга в страхе откинулась назад.
— Ты ведь будешь при мне, да? Теперь ведь все равно. Спасибо, что приехала.
Он опять замолчал и впал в забытье. Ольга в отчаянии ломала руки. Через несколько времени он пришел в себя и спросил:
— Ольга, ты здесь?
— Я здесь.
— Какая ты добрая… Да, вот и умирать пришлось. Червяком жил, червяком и умру. Ты, Ольга, пожалуй, меня за героя принимаешь? Ты жестоко ошибаешься, какой я герой?— как-то странно перекосил губы Черемисов.— Я не герой, а просто обыкновеннейший из смертных. Герои не такие, Ольга, люди. Нынче времена не особенно счастливые для героев. Мы, неудачники, со многим не можем примириться. К одному берегу не пристали, от другого отстали. Кто поглупее, тот думает, что он и в самом деле деятель, оттого, что в школе учит и наслаждается собой, не хуже Речинского, а кто поумнее, тот видит, что он слабая тварь, с одними добрыми намерениями. Рядовые из нас вышли бы хорошие, если бы жизнь иначе сложилась, а то жизнь не лелеет нас.
Глеб от долгого разговора устал и закрыл глаза.
— Ты посиди около, Ольга. Расскажи о себе. Рассказывай…
Ольга стала говорить о том, как она жила дома, о своих надеждах, намерениях. Глеб слушал и тихо пожимал ей руку.
— Славная ты!— сказал он наконец.— Ты не отступишь ведь, нет?
— Нет!— прошептала Ольга.
К вечеру пришли Любомудров и Крутовской. ‘Хмурый барин’ сумрачно уселся у окна, а Крутовской заговорил своим звонким голосом:
— Ну, что, Черемисов, как дела?
— Плохи.
— Полно вздор говорить, поправитесь. Это верно. А я запоздал сегодня. Целый день статью заканчивал. И вышла ж, я вам скажу, хлесткая статья. Так я разнес этих либералов, что небу жарко будет!— рассказывал Крутовской, расхаживая по комнате.
Он остался таким же, каким помнит его читатель, только волосы его были значительно седы.
— Я вам прочитаю завтра ее, принесу газету.
— Прочтите…
— А после я примусь за концессионеров, материалу собрано много. Раскатать их и показать, что это за подлец народ и сколько он вреда делает, нетрудно…
— А редактора не боитесь?— улыбнулся Глеб.
— Наплевать.
— А пальто теплое собрались купить?
— Нет еще!— усмехнулся Крутовской, — да теперь и не надо: весна начинается, теперь можно нашему брату, цыгану, вздохнуть свободней…
— До первого случая, — процедил Любомудров.— Эх, господа, скверная жизнь, очень скверная…
— Ну, заскрипели?— сверкнул глазами Крутовской.— Ничего ужасного. Вот только…
Он не докончил. Глеб как-то странно закашлялся. Все молча переглянулись, замолчали.
— Вы, Ольга, устали… Идите-ка отдохните к Анне Петровне… До свидания, завтра увидимся, — тихо прошептал Черемисов.
Ольга крепко прильнула к его лбу и тихо вышла из комнаты.
Прошел час. Черемисов как-то странно захрипел.
— Ну, друзья…— залепетал Глеб.— Кажется, конец. Прощайте!..
Крутовской бросился к нему. Любомудров сумрачно отирал слезы платком. В ночь Черемисов умер.
— Еще жертва, — угрюмо заметил хмурый барин,— еще порядочным человеком меньше. Из-за чего жизнь губит? А, кажется, какой здоровый человек был!..
Крутовской не отвечал и заливался безутешными слезами.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека