Время на прочтение: 19 минут(ы)
Без адреса
(Письма неизвестного)
Писатели чеховской поры: Избранные произведения писателей 80—90-х годов: В 2-х
Село***кое, 1867 г., 23 июня.
Моя бесценная!
Посылаю тебе в этом письме тишину летней ночи, свет бледной луны, а с ними и мою любящую, взволнованную душу. Сердце мое трепещет. Я полон думы о тебе, моей дорогой, моей ненаглядной! Сижу в крестьянской избе и пишу. Окно мое открыто. Видна поляна, от лунного света вся трава поляны серебрится, как быстрая речка, туман вьется над болотом и качается как огромное белое привидение, неподвижные, как холмы, стоят большие деревья, и слышатся мне тихие звуки ночи, вздох согретой земли, крики ночных птиц, и все это так хорошо — и так печально… Я долго стоял и глядел в окно, дыша теплым воздухом, любуясь, как светлые тучки бежали по месяцу и не могли покрыть его тенью. А на меня глядели дрожащие звезды, они шевелились, горели, переливались едва уловимыми, но разнообразными красками… О звезды, грустные звезды! Мне тяжело смотреть на ваш миллион очей. Почему? И сам не знаю… Господи, да мне все грустно: и вид звезд, и солнечное утро, и тихий вечер… Я не помню дня, чтобы когда-нибудь я чувствовал себя с утра до вечера счастливым. Вся жизнь моя проникнута неудачами, темным горем, вся жизнь от самого детства. Ты не можешь представить, как я был всегда беден, заброшен, безоружен… В самом деле, ты обо мне очень мало знаешь: почти ничего. Ты пока только видишь и чувствуешь мою к тебе любовь, но жизни прошлой моей ты не знаешь. Я расскажу тебе все, я душу тебе мою открою. Верю, что ты, ангел мой пресвятой, пожалеешь меня, поплачешь под мой рассказ, но ты будь покойна и знай, что с этих пор, как я стал твоим, горе мое выцвело. Когда ты возле меня и глядишь, словно эти звезды и месяц печальный, прямо в мое лицо — я замираю от счастья, я полон любви и в этот миг точно слышу твой лепет, разбираю слова: ‘Не грусти, я с тобою!’ И я беру тебя мысленно за руки, жму их, долго целую и говорю: вот бы умереть когда! Но нет, нет! Я сказал глупость. Именно теперь я и не хочу умереть. Ведь я — глупый человек! — я только что нашел тебя, мы только что полюбили друг друга. Да, я теперь хочу и буду жить. Пусть будет горе, несчастье, неудачи, пусть все против меня — я стерплю. Только когда уж очень станет больно, ты в эти скорбные минуты приходи, прилетай ко мне почаще, дольше гляди на меня кроткими глазами, ласкай меня тонкой рукой, шепчи слова любви и ободрения… Ведь так? О да! Я слышу твой ответ, нежный, как шелест листа, как всплеск маленькой рыбы на спящей воде…
Сейчас я буду писать о себе. Я хотел бы рассказать тебе про мое детство, юность — и так до настоящих дней довести мою грустную автобиографию. Я уж было начал, исписал полстраницы и спохватился. Долой все, зачеркиваю с первой до последней строки. Как я глуп и странен! Если ты знаешь мою душу, видишь мое сердце и понимаешь, как я тебя люблю, значит, ты знаешь и все прошлое. Огнем пробежала в моей голове эта мысль… Да, да, тебе все известно! К чему же писать, если достаточно подумать — и сейчас эту думу ты услышишь и прочитаешь. Наконец, писать о моем грязном прошлом в высшей степени тяжело. Я скажу коротко, что ты пришла ко мне в самую грустную пору, в те мгновения, когда жизнь казалась смертью, когда одиночество терзало меня, как голодный зверь, а люди еще сильнее, когда я уж думал о самоубийстве,— вдруг я ощутил тебя! И снова я поглядел на жизнь ласковым взглядом, лето поразило меня красотой, светлая речка заговорила о том, что как хорошо напиться воды, утолить жажду, а не только одно: кинься, кинься вниз головой в глубокий омут!
Мое письмо ужасно странно — для каждого другого человека. Но только не для меня и не для тебя, моя бесценная! Я сейчас прочел написанное и даже засмеялся от радости. Я говорю с кем-то, пишу на бумаге кому-то нежные слова, ласкаюсь, признаюсь в любви… Ах, как это чудесно! Я смеюсь и плачу от восторга! Да, непонятен наш разговор для посторонних людей (и слава богу, что непонятен!), но как это на самом деле все просто! Неужели нельзя сообразить, что ты, моя любимая подруга, которой я пишу это письмо и много буду писать еще писем,— что ты… мечта?! Да, я тебя выдумал. Ты — мое создание. И вышло чудо: бог создал людей, подобных мне — ничтожных, лживых, злых, малодушных, а я — ничтожнейший и малодушнейший человек,— я создал божество — тебя! О, прелесть моя! Чистая, прекрасная женщина! Ты то дитя, тот идеал, к которому стремился я всю жизнь… Не сумасшедший ли я? Нет, я мыслю здраво. Но я готов сойти с ума, чтобы только быть счастливым. А я теперь счастлив. Уж это не мечта, а действительность, несомненный факт. Я не встречал женской любви, то есть такой, какую мне хотелось: чистую, полную, беззаветную. А теперь я встретил. Прежде я не любил по-своему: безумно, глубоко, нежно, страстно. А теперь люблю, люблю! Что ж, пусть я близок к помешательству. Зачем мне ум, здравый смысл, практичность! Все это вздор на нашем грустном свете. Один есть дар, одно существует блаженное счастье: взаимная любовь!
Ты, моя дорогая, конечно, лучше меня в сто тысяч раз. Ты — совершенство. Но я тебя представляю по-своему, как мне нравится. Я до того люблю, что иногда вижу тебя перед собой. Вот твой портрет: ты невысока ростом, глядишь девочкой лет семнадцати, хотя на самом деле тебе двадцать три года, у тебя маленькие руки, твоя голова покрыта соломенной шляпой, из-под которой опускается длинная белокурая коса, твое лицо похоже на лики святых мучениц, хотя на нем нет страдальческого выражения, глаза твои голубые, нежные, честные — редкость женского лица, уста твои нервны, розовы, подбородок маленький, тоже нервный, с особенной черточкой, твоя улыбка — эхо божьей радости и твоя главная прелесть, на тебе надето серое платье, в руках зонтик светло-зеленого цвета… Иногда ты глядишь печально, и в тот миг мне рыдать хочется. Едва ты улыбнешься — душа моя горит от веселья. А то сложишь ты свои губы серьезно, наморщишь тонкие брови, и я понимаю, что ты хочешь поговорить со мной, дать совет… Господи, как сладко мне представлять тебя и видеть, моя голубка! Мало того: я часто слышу твой голос, он у тебя тихий, но внятный, серебряный, поющий… Вот ты сейчас передо мной: снимаешь с головы шляпу, на шляпе я вижу белые ленты — если бы мне одну на память! В волосах у тебя цветы — сиреневая ветка. Ты поправляешь прическу, а на твоем безымянном пальце правой руки надето золотое кольцо с опалом в бриллиантиках. Это единственная роскошь, которая даже странна при нашем положении. Но это — вообразим так — мой подарок, купленный после долгих экономии и сбережений. Я теперь подарил тебе перстень, в память нашей духовной встречи, в память нашего счастия и любви… Как же зовут тебя, мой милый друг? Увы, я не нашел для тебя достойного имени. Все женские имена покрыты бесславием тех, которые их носят. Оскверню ли тебя человеческим, женским именем? Нет. Впрочем, у тебя есть имя — прелестное, хорошее, мной любимое: ты — мое счастье! Вот оно, твое имя. Лучшего я для тебя придумать не могу.
Завтра мне предстоит долгое шагание в Москву. У меня нет денег, нет друзей. Моя одежда изорвана, лицо смотрит больным. Позади я оставил сорок лет грусти и страданий, впереди меня ждет такое же горе. А я все-таки счастлив. Пишу это письмо, читаю его и чую себя на небе. А все потому, что ты возле меня. Знаешь, когда я стану умирать, не забудь: явись ко мне, поцелуй в последний раз и закрой мне глаза. Я хочу в мою смертную минуту видеть перед лицом не фигуру больничной сиделки, не соседа на койке, не даже голубое небо с далекими облаками, а твои кроткие глаза, твои черты небесные, розовые уста, их улыбку, дрожание, лепет… И чтобы ты взглянула на меня и сказала только два слова:
— Я здесь…
Прости, не буду говорить о смерти. Вот что, мой милый друг! Давай погадаем — что ждет нас в будущем? Впрочем, и это лишнее. Зачем гадать? Что бы ни случилось, мы рука об руку встретим и злую беду, и маленькую радость. И я твердо верю, что теперь меня ждет успех. Ты мне, мое счастие, принесешь удачу. Как мне легко! Как глубоко вздыхают мои легкие! Вон уж заря встает, утро застало меня с пером в руке. Я не хочу спать, не могу. Век бы говорить с тобой, век думать о тебе, писать такие же письма…
Ночь побледнела… Не ты ли, горе мое, бежишь вместе с тьмой? Уж близок восход солнца… о, взойди! Взойди, солнце любви моей, согрей меня, оживи! Я засыхал, гибнул, терялся в глубокой мгле… Ах, вот и оно, прекрасное солнце! Друг мой, какие светлые лучи… Я ослеплен! Последний холод ночи покрылся туманной теплотой… Какое пламя на небе! Кто зажег его таким чудным и разноцветным? Кто в сердце мне заронил теплый луч надежды, кто?!
И ты, моя подруга, ты тоже мое солнце! Ты горишь для меня так же светло и прекрасно! Здравствуй же, мое солнце, мой летний день, моя молодая надежда, мое счастье!!
Едва я написал эти слова, как в избу вошел мой домохозяин, крестьянин здешнего села, Андрон Филатов, или, как зовут его, дед Филатыч. Принес мне пяток печеных яиц, ломоть хлеба и кринку молока.
— На, поешь на дорогу,— сказал он.
— Спасибо, старый. Только чем я тебе уплачу-то? Один у меня гривенник, и тот в Москве понадобится…
— И, ну тебя к проказнику с гривенником! Нешто вас, нищих, за корысть в дом пущают и хлебом кормят! Я вот тебя приютил, а ты за это самое помяни всех сродников и всех православных христиан…
Проговорив эти слова, дед сел, поглядел на меня из-под ладони и спросил:
— Странный человек будешь, соколик?
— Нет, дедушка, я по письменной части.
— По письменной? В писарях, значит. То-то, вижу, строчишь. К сродственникам, что ли, царапаешь?
— Да…
— На чужую сторону али в родную нору пробираешься?
Вижу, что любопытен дед, поболтать охоч. Рассказал ему коротко свои дела, про свою судьбу несчастную помянул, а дед внимательно выслушал да и говорит:
— А ты вот что, парень: ты это оставь — роптать. Дело твое молодое (дед был подслеповат, за молодого меня принял), все, брат, перетрется, перемелется, и мука будет. Придешь ты в Москву, сходи к угодникам, помолись, и даст тебе бог помощь, место себе обрящешь. Апосля того, как попадешь-то на место, то есть, не заносись, не гордись, потрафлять хозяину старайся, хребет погни. Ну, тогда и оперишься. Помянешь в те поры меня, старого. А роптать, парень,— великий грех. Я вот сынов и внуков лишился, один маюсь, с пчелами, а не ропщу. А у тебя еще молоко на губах не обсохло!
Я не противоречил. Не стал разъяснять старику, что мне уж сорок лет и что невозможно гнуть хребет там, где встречаются зло и злые люди. Спасибо, однако, тебе, дед, за ласковое слово! Из глубины твоей мохом обросшей души оно вышло попросту, без ухищрений. В самом деле, вот добрый старик: приютил, накормил, от платежа отказался и совет нравственный дал. Кто научил этого деда быть таким? Кто шепнул ему такие правила и заповеди?
Вот видишь, моя дорогая, не успел я тебе написать о том, что ты светишься мне счастливой звездочкой, как слова мои оправдываются: уж нас обласкали и ободрили… Будем же надеяться, что впереди нас опять встретит и ласка, и доброе слово… А теперь — в путь. Пора. Я знаю, ты сейчас начнешь говорить:
‘Голубчик, куда же ты торопишься? Ты не спал ночь, тебе необходимо отдохнуть’.
Не беспокойся обо мне, бесценная! Я отдохну днем, на дороге, где-нибудь в роще, когда будет жарко идти. А теперь надо спешить. Прощай, дед! Ухожу…
Смотрю, старик уж бредет в избу.
— Вот, паренек,— говорит он.— Засунь-ка в торбу…
И протягивает мне маленький, недавно испеченный хлеб.
— Дедушка, воздай тебе бог! За что даришь?
— Ну, чего еще там… Не велика дача… У нас, в нашем околотке, хлеба ноне, слава тебе господи, урожайно… Ступай себе с богом.
Ну, до свидания, моя голубка! Напишу тебе еще несколько строк сегодня вечером, когда приду на постоялый двор, под Москвой. До свидания, радость моя! Но чего я прощаюсь с тобой? Ведь ты будешь со мной и в дороге, я буду разговаривать с тобой, вместе глядеть на зелень и цветы… да, да, ты будешь со мною! Счастье мое! И короток выйдет мой путь, не замечу я усталости. Пойдем же! С богом вперед!..
Я уж возле Москвы. Отдохну часика два — и опять в поход! Окончу письмо уж в столице… С богом вперед!
Вот где пришлось мне дописывать к тебе мое письмо, мой бесценнейший друг: в бесплатной городской читальне! Сюда меня едва впустили, благодаря неприличию одежды. Только библиотекарша, убедясь, что я вполне трезв, велела сторожу меня впустить…
Ах, моя прелесть! Уж с неделю терплю я в Москве ужасную нищету… Куда ни заходил, кого ни просил — нигде не нашел работы. Голубушка, чего мы только не претерпели! Особенно трудно было — протянуть руку за подаянием… Когда мне положили в ладонь деньги, монета жгла мне пальцы. Я в эту минуту видел и тебя: твое лицо было в слезах… Вот и сейчас оно мерещится мне — грустное, плачущее… Ради Христа, не тоскуй! Я не могу видеть твоих слез, я готов рвать свои волосы, бить себя по щекам, сам биться головой о стены… Если я несчастен — куда ни шло. Но если ты станешь глядеть на меня такой страдалицей, я не выдержу, я зареву, как мальчишка… Опять, опять твое лицо, и опять оно бледно, скорбно, из глаз его бегут слезы… Что же ты хочешь, чтобы я сошел с ума?! Слушай: я еще не убит, я могу бороться, я еще могу быть твердым. Я вынесу еще, но с тобой мне не страшна нищета. Ободрись! А хочешь, чтобы и я ободрился,— взгляни на меня нежно, улыбнись, улыбнись… О, счастье мое! Зашел я сюда, чтобы на бумагу передать мою тоску. Написал тебе всего страничку, а сердцу легче! Сейчас мы выйдем из этой комнаты: ждет нас опять огромный и чуждый город с большими домами, богатыми магазинами, сотнями тысяч людей, с горем и радостями, с туманным и пыльным воздухом… Что же встретим мы? Опять голод, нужду, страх о куске хлеба, людское бездушие? О, все равно! Какой бы ужас ни ждал нас — вперед! Вперед, моя дорогая подруга, моя любовь, мое счастие! С богом вперед!
Москва, 1870 г., 11 февраля.
Безымянное создание моей глупости!
Разбирал я на днях свой письменный стол и наткнулся на интересное письмецо от чудака И*** К*** к… неизвестно кому. Ведь вот до чего, подумаешь, мыслящий человек дойти может с голодухи! Честное слово, тут каждая строка сумасшедшим домом пахнет. И каким нежным тоном написано… Фу, черт возьми, неужели это был я три года тому назад?! Не может быть, меня или тогда, или теперь подменили. Признаться, я успел забыть о прошлом. Оно, это самое мое прошлое, весьма отвратительно, и не стоит его помнить. Что было — то сплыло. От грязи и бедности меня избавил случай. Но теперь меня бесит, как я мог именно в трудную жизни минуту быть такой тряпкой, нытиком, мизераблем? {ничтожеством (от фр. miserable).} Ишь ведь как выражался я тогда — просто стыдно перечитывать… И как я лгал! Просто вел себя как идеалист-гимназист, который в университете уже думает по-другому, а кончив курс — мыслит на чиновный манер. Право, можно подумать, что эти ничтожные листы бумаги писаны двадцать лет позже, а отнюдь не только за три года… И чему я, дурак, умилялся? Собственному недомыслию? Изобрести какую-то мечту женского пола, однако, писать ему письма без адреса… удивительно!
Уф! Всю дребедень перечитал. Сжечь ее разве? Нет, пусть валяется… ради курьеза. Мало того, я попробую потолковать от скуки — с тем безымянным созданием, в которое был, во всяком случае, сильно, хотя и глупо влюблен. Кстати, я сегодня раздражен, хотя с другой стороны — когда же я бываю не раздражен? Ну, так, чтобы сорвать злость, напишу несколько глупых фраз. Чем бы мою старинную приятельницу уязвить получше, побольше? Она стоит того. А только все это пошло до крайности… Впрочем, к свиньям анализ. Надоело. Уж лучше позабавиться.
Ну-с, милостивая государыня (не Анна Непомнящая ли?), поговорим. Во-первых, с прискорбием извещаю вас, что я женат. Что-с, не ожидали этакого реприманда {Здесь: неожиданного сообщения (от фр. reprimande — выговор).} от верного-то друга? Так точно, женат самым законным браком, женат на богатой старой ведьме. Подробности слишком шаблонны, чтобы их рассказывать. Да и не хочу: я брезглив. Во-вторых, можете себе представить, я — Шейлок1. В самом деле, я занимаюсь учетом векселей, чем занимался первый муж моей теперешней супруги, московский купец Кулешников. Разумеется, я не сосу кровь, как другие процентщики, но в принципе я все-таки занимаюсь подлым делом. С особенным удовольствием про это уведомляю вас и даже маленький вопросец даю: где же вы тогда были, бесценная? Что бы догадаться, спасти друга, направить его на благое дело? Впрочем, не послушал бы я тогда вас. Уж очень денежная лихорадка мной завладела. То не было ни гроша — то триста тысяч сверкнули. Ну, и озверел. Только вот этот год солон мне пришелся: опять самоанализ замучил, ну, и деньги примелькались… Сначала я думал, что спокойствие духа зависит от полного кармана. Оказывается, чистейший вздор такая копеечная теория.
Как я жил, сделавшись богатым? Сейчас скажу. Это вас оскорбит, замажет грязью, а я буду рад. Нет мести лучшей, как замарать то чистое, которое от нас убежало и теперь недосягаемо… Заполучив куш, я пустился в чревоугодие и разврат. Это самое первое. Я ел, нет — жрал. Я пил, нет — пьянствовал. Я наслаждался женщинами, нет — делался сладострастным, гадким насекомым, окунался в самый утонченно-мерзейший разврат. Когда же здоровье пошатнулось, я ударился в другое: в хищение. Я вдруг ожидовел, сделался Плюшкиным, трясся над копейкой. Я попрекал свою жену за то, что она тратила собственные деньги, я принимался за разные коммерческие обороты, если чуял хотя грошовую выгоду, я покупал и перепродавал дома, я хотел приобретать все больше, больше… Но это продолжалось недолго. Скоро настал мой третий период: сознание своей гнусности, глупости, бесполезной мелочности. И явилась ужасная злоба, разлилась желчь, обуяло человеконенавистничество безмерное… Я вдруг сознал, что все на свете гадко: я сам, все люди, все… И в то же время у меня была испуганная, но никогда не покидающая меня думка: это о том, что есть же, есть что-то в жизни, что достойно хвалы и желаний. Что же это такое? Совесть без упрека, любовный и кроткий склад сердца? А их-то у меня и нет! Я мучу себя упреками, я презираю себя, ненавижу… но еще больше кипит моя злоба против моего прошлого, когда я был глуп и… (сознаюсь с трудом) все-таки честен… Даже в то время — всего три года назад — я не был стариком в душе. Я даже любил! Пусть я любил, как идиот, какую-то мечту, но… теперь и этого нет. Мне грустно, скучно, больно. Я ненавижу мою жизнь — и страшно боюсь смерти. А она неизбежна, она, быть может, близка! И застанет меня эта смерть не в счастье, а среди самых горестных соображений, терзаний и физических болезней…
Я вхожу во вкус, продолжая писать вам, бывшая подруга безденежного И*** К***. Вы, быть может, думаете, что я и сейчас шучу? Нет, ей-богу. Мне приятно подурачиться. Я не ожидал, что так стану писать. Что-то другое водит моей рукой: болезненное, дикое, неопределенное… И если бы ты, курьезная мечта, была человеком, то, я уверен, между нами произошел бы следующий диалог.
Я. Ну-с, безымянная женщина с белокурыми волосами, о чем вы думаете? Отчего ваше лицо покрыто слезами?
Вы. Я плачу о моем друге.
Я. Да разве он умер? Помилуйте, он перед вами. Только, как ящерица, он кожу свою переменил.
Вы. Неправда, мой друг умер. Тот, кого я вижу сейчас, другой, ужасный для меня человек. Но, может быть, он оживет… дух его воскреснет, сердце смягчится, душа запоет обо мне и…
Я. И полетит к вам в объятия? Как бы не так! Дожидайтесь.
Вы. Что ж, я подожду. Его возвращение ко мне будет его смертью. Я погляжу ему в лицо, улыбнусь ему знакомой улыбкой, закрою рукой его глаза… и он заснет, чтобы никогда не просыпаться!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Прочитал ‘диалог’ и все письмо. Я изумлен. Что это? Я становлюсь глупее, чем три года назад? Впрочем, сначала подумаю. Гм… Я подумал. Мало того, я решил задачу.
Вот что: подруга без имени здесь с боку припека. Я начал писать, потому что нельзя всю жизнь молчать. И если некому рассказать о своей тоске, некому довериться, то поневоле создашь мечту или просто схватишься за бумагу, перо и чернила. Оба мои письма — старое и настоящее — крик исстрадавшегося сердца (как это мне раньше в голову не пришло?). В самом деле, говорил же цирюльник дереву об ослиных ушах Мидаса!2 Поэтому человеку XIX столетия вполне возможно и простительно, даже логично, не имея ни друга, ни жены, ни верной любовницы, поверять свою скорбь бумаге, мечте, безымянному созданию, etc.
Да, мне тяжко. Я изнываю… я один. Женщина, на которой я женат, невыносима для меня. Я, положим, могу жить, как и с кем хочу… Но ведь у меня есть такой уголок души, в котором прячется моя живучая, ничем не заглушимая совесть. Она считается со мной, она меня точит, как невидимый червь. Ее упреки справедливы, но от этого мне не легче. Да и жить тяжело, и песня моя пропета. Вот зеркало: что за старик глядит в него? Это — я. Морщины, бесцветные глаза, седые волосы, начинающие дрожать руки… Стучат? Кто еще там? Войдите…
Какой странный сейчас вышел случай… Так и быть, запишу и его в это ‘курьезное письмо’…
Вошел мой лакей, похожий на действительного статского советника, и притом не в отставке, а при важном посту. Такая у моего Федора чиновная мина… Вошел и докладывает бархатным баритоном:
— Господин Иволгин. Прикажете принять-с?
— Гм! Ну, пожалуй, зови его… Как он надоедлив…
Лакея сменяет человек одних лет со мной, даже постарше несколько. У него разбегающиеся глаза, красное лицо, мешки под глазами (видно, тоже хорошо жил барин!), но очень порядочные манеры и одежда. Человек этот трясется от волнения и старается это скрыть.
— Что скажете? — говорю я, указывая ему на кресло.
— Я к вам…— говорит он дребезжащим и словно мокрым голосом,— С прежней просьбой…
— Отсрочить продажу вашего дома? Не могу,
— Ради бога…
— Ах, как это скучно! Из-за чего вы хлопочете? Все равно, поздно ли, рано ли, а дом продать придется. Ведь денег у вас не будет.
— Почем знать… Если вы повремените месяца два, то я… я надеюсь получить из Казани девять тысяч, которые…
— Которые вы ожидаете получить уже четвертый год?
— Да… но теперь… я надеюсь, я хлопочу…
Старик вынул платок и обмахнулся.
— Я бы мог, в случае вашего согласия, иметь пристанище с семьей… мог усиленно хлопотать… съездить…
Он опять пустил в ход платок. Я вперил в просителя мой болезненный, злобный взгляд. Он почувствовал это и весь пожался.
‘Ишь, старый глупец! — подумал я.— Разорил детей, не сберег их родовое гнездо и сидит теперь, как перед виселицей… и небось ругает меня, ненавидит рабски… О, как все мне противны! А ведь в моих руках это лягушечье сердце… захочу — и жить ему дам!’
— Послушайте…— спросил я и замолчал, колеблясь.
В это время я увидал мое старое письмо к безымянной женщине. Что-то укололо меня. Я усмехнулся и сказал должнику:
— Я знаю, у вас пять человек детей, дочь больная, еще кто-то из родни у вас на шее сидит… Хотите я позволю вам жить в вашем доме всегда, но с условием: платить мне по пятьсот рублей в год? Таким образом, вы будете погашать долг постепенно…
Иволгин побледнел, потом побагровел,
— Не… нехорошо…— пролепетал он.— Не годится… смеяться…
Его душило.
— Я не шучу,— торопливо сказал я.— Мне жаль вашу семью, я делаю доброе дело для ваших детей и ради… одного создания без имени. Садитесь, пишите… я продиктую вам другое условие, а вексель ваш разорву.
И когда я привел в исполнение обещанное, Иволгин, не веривший до последнего момента, вдруг заплакал, задрожал, схватил мою руку и поцеловал ее… Я не успел отнять пальцы. Меня просто ударило по сердцу: стыдно и противно сделалось…
— Пожалуйста, без всяких благодарностей… Не надо мне ничего… уходите…— стиснув зубы, сказал я.— Рад, что помог вам…
Он еще прошепелявил какую-то фразу, поглядел на меня слезящимися, безумно-радостными глазами и вышел из кабинета походкой пьяного…
Создание без имени, довольно ли ты мной?
P. S. Я больше не буду писать… Я как-то вдруг ослабел. И все мне кажется диким: мои злобные речи, мой неожиданный филантропический дебют, этот постскриптум…
Эх, напиться, что ли!
Село N, Московской губернии,
Я разбираю и привожу в порядок мои документы, счета, письма, записки, векселя. Многое необходимо уничтожить. Затем, на прощание, черкну тебе эту записку (по старой памяти) и буду готовиться к смерти. Я угасаю. Болезнь моя, кажется, неизлечима. Я теперь похож на скелет. Невольно я задумался над двумя письмами, которые писаны мною в разные периоды моей жизни. Каким чудаком уродился я! Ну, это еще ничего — писать мечте, но браниться с мечтой, желать ее унизить, как это было во втором письме,— это просто безобразно. Впрочем, я только теперь ясно гляжу вокруг себя. А прежде все было в тумане. При этом мой характер виноват. Я родился, как мне кажется, ‘запертым’ человеком, то есть очень скрытным, недоверчивым. А жизнь постаралась возрастить эти особенности, и получилось в итоге что-то странное и ненормальное. Я вышел до того скептиком, что мог довериться одной мечте, созданию собственной больной фантазии. Вот почему я не нашел живого друга, а сочинил его, и он явился ко мне, сотканный из сновидений, из моих чистых желаний… Теперь я думаю, что моя безымянная подруга не есть причина и предлог для жалоб, для писем о своих горестных днях, это, напротив, следствие скрытности, верх недоверчивости, это стремление к типу, который, как мне думалось, не существовал и не мог существовать. Я ничего не встретил в жизни светлого и верного, и я решил, что подобного нет в жизни, тогда я его вообразил, идеализировал…
Но рассуждения мои — скучная материя. Лучше я поговорю с моим не жившим другом по-прежнему, с любовью, тихо, кротко и прощусь с ним…
Два слова о себе — и уж в последний раз.
Я теперь живу на даче. У меня отличный сад: в нем много цветов, зелени. Я открыл мое окно и дышу деревенским воздухом, слушаю пение птиц, ощущаю запах весеннего прекрасного утра — а тело мое болит, болит… Скоро все кончится!
Прощай же, моя дорогая мечта! Я рад, что последнее мое к тебе письмо писано не для курьеза и не в бреду. Я сознательно, с грустной усмешкой вожу рукой по бумаге и вспоминаю другое утро, когда я писал тебе где-то в избе крестьянина, и тогда точно такая же была теплая, солнечная погода, так же пели птицы, зеленела трава…
Я не знаю, что будет с этими листками бумаги. Сначала я Хотел их сжечь… Но опять стало жаль! Нет, я не уничтожу наш маленький роман… Пусть он попадется в другие руки, пусть не будет или будет прочтен, пусть он будет осмеян… Когда я умру — умрет и моя ‘мечта’. И тогда нам будет все равно… А чтобы мне самому бросить в огонь столько собственных слез, столько моей искренней любви и страсти,— нет, нет! Нельзя на это решиться… невозможно.
Что бы еще сказать мне? Нет сил писать, нет энергии думать… Съела меня болезнь! Я совсем пропадаю от ужаса, я вижу пугающие меня сны, я тоскую во время бессонницы, я боюсь темных комнат, лунных ночей, облачного неба, далекого зарева. Иногда я увижу себя в зеркале — и сейчас же начинаю плакать. Бывает, что я, проснувшись один среди ночи, вдруг боюсь, что смерть сию минуту отворит мои двери и, вся желтая, войдет ко мне… И я, рыдая, ищу слов, молитв, я хватаюсь бессильными руками за подушки, одеяло, спинку кровати, пробуя и страстно желая хоть ненадолго удержаться на этом свете. А когда наступит день, я охвачен новыми тяжелыми думами, вижу другие ужасающие картины. И в этих картинах постоянно представляю себе себя же. Безумные галлюцинации тревожат мой больной дух. Вот что я думаю, и вот какие сцены носятся перед моими глазами. Будто бы я, например, на балу, среди веселого общества здоровых людей. Раздается музыка, шум, говор. А я вижу сам себя таким: представь, мой милый друг, человека, который сидит и ходит, как другие, а вокруг него обвился, облапил его страшный, невидимый зверь. Он велик, черен, зубаст. Он без отдыха терзает тело того, в кого впился. Он грызет, ест, царапает когтями, мучит, давит, душит — и нет оружия, чтобы убить этого зверя, сбросить его с болящей, изъеденной груди…
Господи, как мне вдруг страшно стало! Мой друг! Прости… холодеют мои руки, мне дышать очень трудно… Прощай, светлая мечта!
Твой умирающий И*** К***.
P. S. Какая странная мысль пришла в голову: не была ли ты, дорогая подруга, моим ангелом-хранителем, в существование которого я имел дерзость не верить… до этой предсмертной минуты??
(Эти письма найдены мною в письменном столе, купленном где-то на аукционе. Они лежали в секретном ящике, и были завернуты в бумагу с надписью: ‘Без адреса’. Я сократил кое-что в этих странных письмах, заменил фамилию писавшего начальными буквами и решаюсь их напечатать, так как, по наведенным мною справкам, оказалось, что г. И. К. давно умер, именно в 1874 году.)
Николай Михайлович Ежов (1862—1941) — литератор, автор юмористических сценок, рассказов, фельетонов и очерков. Ежов окончил московское Строгановское училище. Некоторое время работал учителем в провинции, одновременно сотрудничая (под псевдонимами Г. Ежини, Д.-К. Ламанчский) в юмористических журналах, главным образом в ‘Осколках’. Пробовал он свои силы и в драматургии (‘Енотовый мопс. Шутка в 1-м действии’, 1889, ‘Спортсмен и сваха. Комедия в 1-м действии’, 1889).
С Чеховым, который принимал большое участие в его литературных делах — ходатайствовал за него в редакциях, правил его рукописи, давал советы творческого характера,— познакомился в 1887 году. При его содействии с конца 80-х годов рассказы Ежова стали появляться в газете ‘Новое время’, издателю которой, А. С. Суворину, Чехов писал 27 октября 1888 года: ‘Определить его (Ежова.— С. Б.) породу и способности пока затрудняюсь. В пользу его сильно говорят молодость, порядочность и неиспорченность в московско-газетном смысле’. Через год в письме к Лейкину от 7 ноября 1889 года Чехов отмечал, что ‘Ежов тоже выписывается, таланта у него, пожалуй, больше, чем у Грузинского, но не хватает его ума… Журю их обоих за мещанистый тон их разговорного языка и за однообразно-бурый колорит описаний’. Чехов указывал Ежову на необходимость для писателя развивать свою общую культуру. Так, 28 января 1890 года он писал: ‘Вообще Вы заметно прогрессируете, чему я, искренне говоря, очень рад. Читайте побольше, Вам нужно поработать над своим языком, который грешит у Вас грубоватостью и вычурностью,— другими словами, Вам надо воспитать в себе вкус к хорошему языку, как воспитывают в себе вкус к гравюрам, хорошей музыке и т. п. Читайте побольше серьезных книг, где язык строже и дисциплинированнее, чем в беллетристике’. Ежов пытался воспользоваться советами Чехова, но сбивался на подражание ему, что было замечено критикой, откликнувшейся на его книгу ‘Облака’ и другие рассказы’ (1893), изданию которой тоже содействовал Чехов.
Темы рассказов Ежова довольно разнообразны: быт московских окраин, нравы литературно-журналистской среды, семейная жизнь, колорит западноукраинского пограничного местечка… Он делал уже, как заметил Чехов в письме к автору от 25 декабря 1892 года, ‘поразительные успехи’, но вдруг интерес его к беллетристике стал пропадать. Уже в 1894 году Чехов ‘досадовал’ на спад в его литературной деятельности (письмо Ежову от 28 ноября 1894 г.). В 1896 году Ежов стал постоянным московским фельетонистом газеты ‘Новое время’ (псевдоним — ‘Не фельетонист’), и с этого времени, несмотря на призыв Чехова не ‘уходить от беллетристики’ (в письме от 2 января 1897 г.), он окончательно отдается газетной работе. Вышедшая в 1899 году в Москве его книга ‘Живые цветы. Очерки и рассказы’ осталась незамеченной. Сближение с ‘Новым временем’ (в тот период, когда Чехов порывал с ним) сделало Ежова членом ‘литературно-газетного клана’ А. С. Суворина. Возможно, отчасти и в этом факте, и в личных качествах мнительного, болезненно самолюбивого Ежова, со всей очевидностью ощутившего свое литературное неудачничество, нужно видеть причину появления в 1909 году его статьи о Чехове, в которой так много сделавший для него писатель обвинялся в зазнайстве и скупости, а талант его характеризовался как ‘небольшой и часто подражательный’ {‘Исторический вестник’, 1909, No 8, с. 499—519.}. Публикация эта вызвала общественное возмущение, и Ежов вынужден был оправдываться в печати {См.: ‘Исторический вестник’, 1909, No 11, с, 595—607.}. Наряду с этим у Ежова есть весьма положительные отзывы и воспоминания о Чехове, которые соседствуют с резко отрицательными (например, в газете ‘Московские ведомости’, 1914, 2 и 3 июля, No 152 и 153). Подобная разноречивость тоже подтверждает неустойчивость характера Ежова.
После революции Ежов отошел от литературы и журналистики. Незадолго до своей смерти он принес в Центральный государственный архив литературы и искусства письма Чехова к нему, считавшиеся уже утраченными. Умер Ежов в Москве.
Печатается по изданию: Николай Ежов. ‘Облака’ и другие рассказы. СПб., изд. А. С. Суворина, 1893.
Рассказ прошел чеховскую редактуру перед публикацией в журнале ‘Северный вестник’ (1892, No 3). Чехов писал 2 января 1892 г. Ежову: ‘Альбов (редактор журнала,— С. В.) Ваш рассказ очень хвалит, напечатает его в марте’.
1 Шейлок — ростовщик, персонаж комедии У. Шекспира ‘Венецианский купец’ (1596).
2 Согласно греческому мифу, у фригийского царя Мидаса были ослиные уши, которые он скрывал. Цирюльник Мидаса, увидев ого уши и мучимый тайной, которую никому не мог рассказать, вырыл ямку в земле и шепнул туда: ‘У царя Мидаса длинные уши!’ На этом место вырос тростник, который поведал тайну всему свету.
Прочитали? Поделиться с друзьями: