Лица у них молодые. А глаза старые-старые, странные, — пустые.
Эти люди молчаливы. Но могут вдруг разговориться, и тогда говорят все о том же, — и почти одно и то же.
— Русский народ только теперь показал свой настоящий ‘лик’. И это не лик, а звериная харя. Русский народ не способен ни к какому человеческому развитию, культуре, просвещению. Его нужно запереть, ему нужно совершенное рабство, железная палка.
Кто они, так говорящие? Правые? Убежденные последователи Пуришкевича, Суворина и — Максима Горького, только что заявившего на всю Европу, что он ‘ненавидит’ русский народ, ‘этих низколобых, недостойных называться людьми?’.
Нет, не правые. И не левые. Их нельзя никуда зачислить, никуда приписать. Они совсем не политики и на политику не претендуют. Это просто средние русские люди, но эта сама толща интеллигентных и полуинтеллигентных русских изгоев. Бывшие офицеры, бывшие офицеры-студенты, студенты-добровольцы, маленькие чиновники, учителя, техники, служащие… Они дети и внуки тех самых русских людей, которые когда-то поклонились русскому народу ‘до земли’, шли на служение ему, не боясь гибели. И, может быть, недавно еще ‘дети’ привычно верили ‘богоносцу’ Достоевского, Платону Каратаеву Толстого. Теперь они говорят: ‘Не Платон Каратаев — а товарищ Пятаков. Русский мужик — подлец и раб. Русский народ — зверь. Мы видели его харю’.
Средний русский человек, — имя ему легион, — очень важен. Отметать его, ругать ‘обывателем’, — какая жалкая политика! И какая близорукая грубость! Теперь в особенности: ведь каждый из этих изгоев, — учителей, студентов, добровольцев, — прошел борьбу, с оружием в руках или без оружия, но борьбу смертную. Речи его ужасны? Не отмахивайтесь от них с легкостью. Поймите, что нужно пережить, чтобы дойти до таких слов о своем народе, о собственном чреве, собственном истоке, — о себе самом. Не знают ли они все где-то подсознательно, чувственно, что и сами они — тот же русский народ? и зверь и раб. Значит, и мы звери и рабы. Пропала Россия’. Чтобы понять — достаточно взглянуть в пустые, старые глаза. В них — уже почти спокойное отчаяние.
Но мало понять отчаяние вот таких средних русских людей: надо пытаться помочь им. Погибла обманная мечта о ‘богоносце’, но что, если и вот это новое ‘звание’ о лице — харе — русского народа, на реальном опыте как будто основанное, — тоже мечта, обратная, но равно лживая в своей безмерности? И если мы захотим правды, только правды, где нам ее искать? Не живет ли подлинная правда жизни — в ‘мере’?
Вопрос о русском народе, о его сущности, о его лице, — старый вопрос. Мы не разрешим его. Но такой новой болью терзает он теперь сердца, что не должен ли всякий, по мере сил, сызнова подойти к нему, пытаться увидеть хоть малую часть правды и осветить ее.
Для этого, как бы скромно ни подходили мы к вопросу, нам нужна помощь художника. Только художник знает что-то о ‘мере’, о правде в мере. Но не Толстого, не Достоевского мы возьмем: пусть не будет бесполезного спора, пусть не возражают нам, что старые пророки, покорные духу своего времени, жили в старой мечте, идеализировали народ. Нет, нам нужен художник самый близкий, наш современник, и самый точный, самый правдивый.
Такой художник у нас есть. Это — Ив. Бунин.
Я знаю, что на него уже ссылаются, на него опираются, отчаявшиеся, зовущие народ зверем. Теперь — опираются, но не с тем же ли правом, не с тем ли малым пониманием, вниманием, делают они это, с каким еще недавно считали его ‘пессимистом’ и ‘клеветником’ на русский народ?
Так нельзя обращаться с художником. Нельзя пользоваться им по собственному произволу, для себя. Ему надо верить и, без готовых решений, без всяких собственных выводов и настроений, пойти за ним. Только тогда поможет он нам приблизиться к правде.
Каким же видели зоркие очи Бунина русский народ вчера, — видят сегодня? И пусть он нам не рассказывает о народе, а показывает его. Мы сами отличим лицо человеческое от хари звериной.
II
‘…Не война, а прямо бессмыслица!’
‘Сказывалось исконное — быть на стороне тех, кто одолевает. И в восхищение приводили вести о разгромах русской армии: ух, здорово! Так их, мать их так! — Восхищали и победы революции, восхищали убийства: как дал этому самому министру под жилу, — говорил Тихон в пылу восторга, — как дал — праху от него не осталось! — Но нарастала и тревога. Как только заговорили о земле, стала просыпаться злоба…’ ‘И непонятен был в своем молчании, в своей уклончивости, народ. — Скрытен он, прямо жуть, как скрытен, — говорил Тихон. — Положим, что и музыка-то вся эта не хитрая. Правительство сменит да земелькой поравняет…’ ‘Дело ясно, за кого он гнет, народ-то. Но, конечно, помалкивает. И надо, значит, следить, да так норовить, чтоб помалкивал. Не давать ему ходу! Не то держись: почувствует шлею под хвостом — вдребезги расшибет!’.
Это не сегодня, это было вчера. И ‘шлея не попала под хвост’. Все потянулось-пошло в деревне, как шло раньше, веками. В деревне Дурновке или — в России?
‘…Россия — да она вся деревня, на носу заруби себе это!’ — говорит Балашкин Кузьме.
Кузьма и Тихон — братья, оба дурновцы. Тихон — мужик состоятельный, хозяин, бездетный. Кузьма совсем одинокий, неудачник. Оба они как будто ‘с мыслями’, но — страшно! оба как будто во сне. Глядят вокруг — и видят, но точно ‘сквозь тусклое стекло’.
‘Кузьма всю жизнь мечтал писать и учиться. Ему хотелось изобразить свою нищету и тот страшный в своей обыденности быт, что калечил его’. ‘Учиться? Но когда? Где?’ Бесплодно пошатавшись по губернии, Кузьма вернулся, поселился у брата, из милости, старую усадьбу стеречь. И в деревне он окончательно стал опускаться, дичать.
‘В этой жизни страшнее всего то, что она проста, и с непонятной быстротой разменивается на мелочи’. ‘Зима, избы, проруби, мальчишки, собаки на крышах, холод, грязь, болезни, скотская лень мужика…’ Детишки лядащего мужика Серого всю зиму в избе без света, как кроты, слепнут, шалеют от радости и удивления, когда засветят огонь. Старший сын Серого, Дениска, болтающийся парень, бьет отца смертным боем, бессмысленно, по пустякам. Потом, так же бессмысленно, мирятся.
У Кузьмы мысли не только мутные, но и двоящиеся. У Тихона, впрочем, тоже. Оба томятся почти телесным томлением, непрерывным, тусклым. Но и непутевый Дениска, что бьет отца, и он в таком же противном, оголтелом томлении. Написать глупое, безграмотное и сантиментальное письмо о себе — так, никому. И ни за чем. Встретился Тихон — отдал Тихону. Почитав его немного и выбрасывая в полоскательницу, Тихон удивляется: ‘Чудной мы народ. Пестрая душа. То чистая собака человек, то грустит, жалкует, нежничает, сам над собою плачет…’
Пьют все, — ради чего стоит не пить? А выпьет Тихон, — этот странный в своей грубости, не похожий на Кузьму, мужик, — и все-таки телу как будто станет легче, хотя ‘душа продолжает жить своей жизнью, хмурой и тоскливой. Думы сменяют одна другую, но толку в них нет…’. У Кузьмы бывают даже мгновенья, когда ‘слезы пьяной радости и силы, искажающей всякую картину до противоестественных размеров, застилают ему глаза’. Душа Захара Воробьева, этого на редкость здорового, жизнерадостного великана, ‘жадно искала подвига… все равно доброго или злого, даже скорее доброго, чем злого’. Но подвига не было, и не могло быть, и он ничего не знал о подвиге. Он бессмысленно хватает, ‘не помня себя от внезапной жалости’, нищую, хромую старушонку и тащит на руках пять верст. Бессмысленно твердит непонятные слова, чуя в них какой-то чудесный намек на что-то: ‘Дуб дюже велик вырос, да дупло добре широко и ниток много распустил…’ Не стерпя томления, жажды подвига, — он из вина делает подобие его: пьет гомерически. Пьет, чтобы сделать ‘удивительное’, — и умирает на дороге. Но ‘страшная, смертельная тоска’ не оставила его, пока не ‘разорвалось сердце’.
Странно томился Егорка, непутевый малый, бездельник и лодырь: ‘Шли в нем сразу два ряда чувств и мыслей. Спокойно, даже самодовольно думая о том, что попадет на глаза, часто томился он в это же самое время и тщетным желанием обдумать что-то другое. Он завидовал собакам, птицам, курам: они, небось, никогда ничего не думают!’ Мать свою, кривую Анисью, забросил. Много ночей провела она в пустой избе, что-то ‘вспоминая и думая. Но никто не узнал ее дум’. ‘Губы сжаты, лицо смиренно. Голова, как всегда, кружится от голода’. Медленно доев последний хлеб, умирая — и полузная, что умирает, поплелась за 15 верст к сыну в сторожку. Шла, слабела, путалась в цветах и травах. Сына не застала. Не удивилась. Осмотрелась. Клонило в сон. Видно, лечь поскорее… И вот, ‘она спала, спала, и умирала во сне…’.
Что же Егор? Да ничего. Анисью хорошо схоронили (дал помещик красненькую), Егор, как подобает, напился и еще в тот же день отплясывал на могиле. Нанялся на железную дорогу. И вдруг, на осенней заре, взбежал на насыпь — лег под паровоз. — ‘Земля опустела…’ И без слов сказал ему кто-то: ну, так как же? На вопрос надо было ответить, но ответа Егор не знал.
Нежная безропотность Анисьи, нежность, бездонно-глубокая, смиренно-тонкая, — и бесстыжая беспомощность Егора, — Не одно ли они? Не то же ли томленье — силы, съедающей себя в темной неисходности?
‘Живорезы!’ — кричит Кузьма. Но душа его двоится: ‘Нет, несчастный народ, прежде всего несчастный. Пропали мы с тобой брат. Мы ни Богу свечка, ни черту кочерга’. — Тихон внезапно соглашается: ‘Верно. Ни к черту негодный народ. Пашут целую тысячу лет… а пахать путем, т. е. ни единая душа не умеет. Единственное свое дело не умеют делать!.. Хлеба ни одна баба не умет спечь!.. Народ! Сквернословы, лентяи, лгуны, да такие бесстыжие, что ни единая душа друг другу не верит. Друг другу!.. Ты думаешь, не убили бы и меня на смерть лютую, кабы попала мужичкам шлея под хвост, как следует, кабы повезло им в этой революции-то? Погоди, погоди, будет дело, будет!’
Но когда Кузьма тут же спросил брата (они говорили о недавних казнях) — значит, давить? — Тихон ‘отозвался страдальчески: ну уж и давить… Это ведь я так…’.
Бог, — может быть?..
‘Господь, Господь! — говорит Кузьма. — Какой там Господь у нас? Я вон околевал, лежал, много я о Нем думал-то? Одно думал? Ничего о Нем не знаю и думать не умею! Не научен!’
Кузьма хоть знал, что ничего не знает. Аверкий не знал и этого. Захворал в людях. Пришла за ним жена, просто, чисто, деловито повела домой — умирать. Там он и стал отходить, медленно удаляться, лежа в санях, в риге, глядя ночами на холодные звезды. И был чем-то похож его отход на смерть князя Андрея у Толстого, не все ли русские люди — русский народ? Не вся ли Россия — деревня?
Но лежа в риге, отходя, Аверкий думал: ‘Ведь вот какое чудо! Жил-жил, а ничего не помню, ничего не понимаю’. Когда зашел дьячок, сказал какой-то текст в разговоре, — Аверкию стало приятно. Хотел ответить — не сумел, ‘запутался в мыслях’. Он и после, ‘как ни старался — не мог разобраться в том высоком чувстве, которое возбудил в нем дьячок словами о земле, о персте, о духе и Боге, но, вспоминая их, каждый раз ощущал подъем душевных сил’.
Тихон, столь грубый и страшный, что даже Кузьма порою зовет его мысленно ‘живорезом’, а сам он, отмахиваясь, — ‘Не до леригии нам, свиньям!’ — признается: ‘Ни к кому у меня жалости не было’, — этот самый Тихон, сидя с братом вдвоем, вдруг говорит: ‘Ах, брат ты мой милый! Скоро-скоро и нам на суд пред престолом Всевышнего. Читаю я вот по вечерам требник, — плачу, рыдаю над этой самой книгой. Диву даюсь: как это можно было слова такие сладкие придумать. Да вот, постой… — И быстро поднялся, достал толстую книжку, дрожащими руками надел очки и со слезами в голосе, торопливо, как бы боясь, что его прервут, стал читать: ‘Плачу и рыдаю, егда помышляю смерть и вижу во гробе лежащую по образу Божию созданную нашу красоту, безобразну, безгласну, не имущую вида’. — ‘…Пропала жизнь, братушка! Была у меня стряпуха немая, подарил я ей, дуре, платок заграничный, а она взяла да и истаскала его наизнанку… {Везде курсив И. Бунина.}Понимаешь? От дури да от жадности. Жалко налицо по будням носить, праздника, мол, дождусь, а пришел праздник — лохмотья одни остались… Так вот и я… с жизнью-то своей’. Возвращаясь в этот вечер от брата, ‘Кузьма чувствовал только одно — тупую тоску…’.
Одно тупое томленье. Все то же. И лишь одно ждало каждого впереди: и ‘живорезов’ Тихона, Егора, Дениску, и святых, лампадным огнем теплящихся, Анисью, Аверкия, старца Таганка, одно — смерть.
Старец Таганок — ‘нечеловечески прост’. Он прожил целое столетие, весь XIX век, и — не заметил его. Ничего не помнит, потому что ничего никогда и не знал. Не проносил ли и он свою жизнь наизнанку? Он готов и еще пожить лет пять, вот, только, разве: ‘Через пять-то годов вошь съест’, — говорит он как-то стыдливо-равнодушно.
Таганок досматривает свои последние сны во сне. Умрет и он, как Анисья, как Егорка. Но святая смерть Анисьи, похабная — Егорки, подвижническая — Захара Воробьева, что это, — исход ли? Разрешение ли? Не грубый ли только прерыв томленья личного?
Ведь у всех у них смерть одна: всех ‘вошь съела’.
III
Лишь на одну минуту стали мы рядом с художником. Лишь едва-едва приподнял он край завесы, показал нам лицо народа, — и мы его увидели. Не могли не увидеть, не могли не почувствовать правду, открываемую с таким бесстрашием любви.
Что же мы видели? Что мы скажем?
Скажем только самое несомненное, самое бесспорное. И на первый, страшный, вопрос: кто — русский народ? Кто — русский мужик? Человек или зверь? — мы должны ответить раз навсегда, и ответить — просто уничтожением вопроса. До какого отчаяния нужно довести человека, чтобы он ставил себе этот вопрос, или до какой постыдной потери личности, чтобы он ответил на него, как Горький: ‘Они недостойны называться людьми!’
Нет, мы знаем, — знают в темной глубине души и отчаявшиеся: русский народ — люди, подобно всем другим народам. Но как у других — есть у него свое собственное лицо, единственное, особенное. Вместе с Буниным, мы еще раз, еще ближе, всмотрелись в него, — и в жизнь народа, вековую, — вчерашнюю.
Великое томление увидели мы. Убийцы, сквернословы, лентяи, пьяницы, подвижники, сильные, святые, весь народ, как Анисья, — ‘спал, спал, умирая во сне’. И не хотел умирать, не хотел этого сна, бился в нем, тщетно вырываясь, как из пут кошмара. Нельзя было не родиться томленью: безмерный порыв внутренний — и связанность сна, непониманья, полуслепота, — ‘как сквозь тусклое стекло’, жажда неведомого подвига — и жизнь самая страшная, ибо страшная простотой, ‘обыденностью’ неисходной, жизнь, все время таскаемая наизнанку…
Хороши или дурны были общие условия русской жизни безотносительно, — все равно. Дело в том, что как раз для русского народа, в его сущности, эти условия были самыми неподходящими, — самыми дурными. Возможно, что другой народ, в тех же условиях, оказался бы, к 20-му веку, все-таки более ‘цивилизованным’, культурным. Но пора понять: народ русский неспособен к культуре в ее чисто западном, европейском виде, т. е. культуре технической, механической, только внешней. Народ не понимает ее, не принимает ее. Шагу не может сделать по ее пути, — если это не есть, в то же самое время, и путь просвещения, культуры внутренней.
А условия жизни в России были таковы, так складывались, что именно просвещения народу неоткуда было достать. Государство заботилось главным образом о крепости стен, которым отделило себя от народа. Церковь, спаянная с государством, поглощенная им, пребывала в неподвижности. Да и могла ли церковь православная, по самому существу своему, дать народу внутренний устой, научить в жизни отличать добро от зла? Кто знает сущность православия, тому понятно, что именно к жизни народной и не могло оно приблизиться, помочь высветлить ее ‘мутное стекло’. Негодяй Дениска пишет письма ‘никому’, скорбит, ‘жалкует’, страшный Тихон дрожащими руками хватается за требник и плачет над ‘нашей красотой, безгласной и безобразной’, Аверкий жадно слушает текст дьячка, — и все они ‘не умеют думать о Боге, не научены’, у всех у них — нет никакой религииъ, никакого понимания или знания, ни капли света: но непрестанное воздыхание, великое томление, тяга к свету.
Перед Россией и русским народом, каков он был, — и есть, — лежало два пути. Только два. Первый: ‘спать, спать, умирая во сне’, ждать, что ‘через пять годов’ — пять веков — ‘съест вошь’. Второй: разрушить ‘страшную обыденщину’, вывернуть корни. Без выворота корней или без ‘шлеи под хвостом’, без того взрыва безумия народного, о котором Тихон говорит: ‘Будет дело, будет!’, могла ли Россия пойти по второму пути? Внутренняя сила, века сдавленная, — и сила слепая, — Как бы это она, вырвавшись наружу, не расшибла все вдребезги, не послала все к чертовой матери, не соблазнилась самыми Сдельными соблазнами? Припадок был неизбежен, и неизбежно он проходит. За ним — ждет такое страдание, какого не видели, может быть, и народы более грешные. Но страданье новое, ибо не тупое — а режущее. Оно не даст уснуть русскому народу. Не даст умереть во сне. Оно поставит перед ним, — и ставит уже, — смерть ‘лицом к лицу’. И в муках родится новое понимание смерти, жизни, борьбы за жизнь.
Высшей Волей был избран для России этот тяжкий — второй — путь. Если б было дано выбирать нам, если б мы знали, что выбираем — не устрашились бы мы пути второго? Думаю, устрашились бы. Но ‘боящийся — несовершенен в любви’, и мы редко услышим ее последние повеления.
Слышим ли их теперь? Видим ли, какого выбора требовала истинная любовь к России?
Кто видит и понял — тот принимает все, совершившееся в России, — и еще недовершенное, — отнюдь не ‘преклоняясь перед фактом’ или ‘покоряясь воле Божией’. Нет, не Божья только, но и наша собственная воля: обе воли тут — одно. Лишь в таком принятии русского народа, — с его безумием, с его соблазном и падением, с мукой, разрешающей от уз смертного сна, — живет надежда. И к такому принятию народа и пути его — нас ведет знание правды о нем.
Бесстрашен в правде Бунин. Не боится показать: ‘Воры, пьяницы, мошенники, убийцы, да такие бесстыжие, что друг другу не верят…’ Не скрывает: все они, и мужики, и господа, могут ‘или властвовать — или бояться…’. Бунин смеет его видеть: не он ли видит и тяжкие, смутные думы, слезы, жажду подвига, нежную тонкость, святую чистоту — этих самых убийц!
Великое томление народное — его томление. И не хочет зрячая любовь художника-человека, чтобы его мать, его Россия, такая, какая есть, — ‘спала, спала, умирая во сне…’.
‘Пестрая душа. Чудной мы народ. Но несчастный, несчастный прежде всего… До чего затоптали, забили…’
Еще далеко не совершилось все, чему должно совершиться. Еще едва мы у перехода от безумия к новому нашему острому страданью. Но как бы мы ни были несчастны, теперь — не слезами Тихона плакать нам над ‘лежащей во гробе по образу Божию созданной нашей красотой, без-образной, безгласной, не имущей вида…’.
Безмолвен, страшен гроб, — но камень от этого гроба уже отвален.
Тихон плакал, потому что боялся:
— Пропала жизнь!
Нам, если мы, вместе с Буниным, видим правду и верим нашей любви, — нельзя бояться: жизнь России, жизнь русского народа — только у начала.
КОММЕНТАРИИ
Впервые: Общее Дело. Париж, 1921. 23 октября. No 463. С. 2-З. Гиппиус цитирует повесть И. А. Бунина ‘Деревня’ (1910).
…Максима Горького, только что заявившего на всю Европу… — 16 октября 1921 г. М. Горький выехал из Петрограда в Гельсингфорс, где давал интервью корреспондентам, что и имеет в виду Гиппиус.
…верили ‘богоносцу’ Достоевского… — слова Шатова в ‘Бесах’ Ф. М. Достоевского: ‘единый народ — ‘богоносец’ — это русский народ’ (Ч. П. Гл. 1. VII).
Платон Каратаев — солдат из романа Л. Н. Толстого ‘Война и мир’, встретившийся Пьеру Безухову в плену и научивший его видеть жизнь в духе патриархального крестьянства.
Пятаков Георгий Леонидович (1890-1937) — в 1920 г. после овладения Крымом как член Реввоенсовета был одним из руководителей массовых расстрелов офицеров, затем зам. председателя Госплана. Репрессирован в 1937 г.