А. Г. Горнфельд. ‘Новые словечки и старые слова’, Петербург. Изд. ‘Колос’, 1922 г.
А. Г. Горнфельд — один из немногих критических представителей ‘добраго старого русского реализма’ и ученый ‘искусства слова’, чье прикосновение к былой ‘русской словесности’ было достаточно плодотворным. С тех пор — много новых школ появилось в художестве и критике, пошла большая городская толкотня, причем добротная деревенская работа над ‘словом’ сменилась лихорадочными поисками первого попавшегося ‘нового словечка’ под руку, и старый критик старой школы оказался в числе ‘посторонившихся’.
Подоспевшая Октябрьская революция, с ее гамэновским подчас словоновшеством, вчера еще Растеряевой улицы, не очень, видимо, утешила А. Г. Горнфельда, и он, отнюдь не злостный саботажник, остался пребывать в чистосердечнейшем гелертерском ‘недоумении’. Это ученое ‘недоумение’ окрасило в свой пуританско-деревенский колер и последнюю работу А. Г. Горнфельда. Новые ‘словечки’ и вчерашние ‘слова’ — здесь в откровенном столкновении. И в переносном, и в буквальном смысле.
‘Когда перевалишь далеко за середину жизненной дороги, не легко миришься с новшествами, необходимость которых кажется сомнительной, и даже, напр., слово ‘выявлять’, появившееся в начале новаго века, до сих пор — признается А. Г. Горнфельд — неприемлимо для моего словаря’… ‘меня неизменно коробит это словечко’…
А далее — такое же, ‘простое, как мычание’ — признание:
‘Я не одинок в этом ощущении, но из этого нашего ощущения ничего не воспоследует: слово прижилось и останется, и облагородится давностью’. И — прямо уже трагический вопль: ‘Перед лицом живых явлений, как страшно быть доктринером’…
Так на всем, буквально, протяжении 64-х страничной книжки и проходит это любопытное раздвоение личности — ученого, знающего цену обывателским ‘ощущениям’, и… обывателя, испугавшегося революции и улицы. Обыватель, испугавшийся, пугает: ‘Язык есть быт, а быт консервативен’, — а ученый, поборовший не один уже смешной испуг, прекрасно знает, что язык — это не только отложившийся быт, т. е. период самообрастания языка жиром, но и вечно развивающееся бытие, т. е. постоянная смена отживших словесных одежд, и — что пора уже словесникам строить свои ‘курсы филологии’ на этой вовсе не замысловатой истине.
Обыватель всячески фетишизирует язык, — ‘эту святыню народную’, с ее ‘чистотой’ и (буквально), ‘неприкосновенностью’, — не находя достаточно убийственных определений для уличных словоновшеств (‘глупо’, ‘нагло’, ‘гнусно звучит’, ‘пошло’, ‘ужасно’, ‘непристойно’, ‘отвратительно’), договариваясь даже до утверждения, что держатся они ‘не осмысленностью, а силой’, — это обыватель А. Г. Горнфельд. А ученый А. Г. Горнфельд, на доброй половине книжных страниц учено оговаривается: пусть это, т.-е. то или иное слово, только ‘бранное слово на четверть часа’, но — ‘хорошо оно или нет, нас не спрашивают’ (вот именно, т. т. ‘граждане’.).
И ‘доводы от разума, науки и хорошего тона действуют на бытие таких словечек не больше, чем курсы геологии на землетрясение. С течением времени их бессмысленность и безвкусица стираются в обиходе, становясь доступными только изощренному чутью и историческому обследованию, и они рассасываются в мощном организме языка. В истории французского языка, столь замечательного именно вниманием и строгостью к чистоте, правильности и пристойности литературной и обиходной речи — десятки примеров того, как входили в употребление слова, решительно отвергнутые знатоками и ценителями’.
‘Так — заикается ученый обыватель — так неизбежно мы колеблемся между ощущением, что слово отвратительно, и сознанием, что оно неотвратимо, от убеждения в его беззаконности приходим к утверждению какой-то его законности’.
Но — где же выход? Где исход из ‘неизбежности’?
Исхода, конечно, нет.
Оба ощущения… ‘лучше’.
‘Правомерны обе наши тенденции: это прогрессивность и консерватизм, это вдыхание и выдыхание человеческой мысли’.
То хорошо, и это хорошо. Обе тенденции лучше…
Так бьется в заколдованном кругу учено-обывательская мысль, мечась между ‘сознанием неотвратимости’ и отвращением от революции, улицы. Ученый кабинет — вот ‘вещь’, а улица, и революция, даже самая жизнь — все это ‘пошлость’, ‘гиль’, — и лучшее, что можно сделать тут, это подняться ‘над’… во сверхчеловеческом недоумении.
‘Пуристы стонут о том, что улица сочиняет такие слова, как ухажер и танцулька. Пусть сочиняет’, — снисходительно разрешает А. Г. Горнфельд: — ‘это значит, что она жива. Пошлость есть в этой жизни — это несомненно, но жизнь есть в этой пошлости — это гораздо важнее.’
Следует неосторожное признание:
Конечно, часто новизна в языке отвратительна потому, что свидетельствует о чуждом и неприятном нам строе мысли’ (мысли ли только?). ‘И чаще всего наше чувство протестует не столько против самых словечек, сколько против того, что за ними’.
Вот, это — откровенно.
Не менее откровенна и иллюстрация.
‘Каждое слово имеет корень, из которого выросло. У Цика же нет корня’.
Бедный Цик! Даже в маленьком пятилетнем корешке ему отказано. Филологическое ‘отвращение к нему — неизбежно’, филологическая ‘борьба с ним — правомерна’.
Вы спросите — во имя чего ‘правомерность’? А во имя ‘Старого Слова’, конечно (‘знаем, що’).
‘Лишь немногие услышат это старое слово, в то время, как тысячи соблазнятся новым словечком, но, когда этим тысячам нужно будет подлинное новое Слово, они придут за ним к этим немногим’.
Видите, как пышно!
И то сказать: бесплодной обывательской учености, блуждающей в трех соснах отхода от доподлинной, не кабинетной жизни, больше не останется, как жить этой надеждой.
Скверно только то, что… у Цика, всетаки, безнадежно… прочный корень…