Лежачего не бьют нигде, а у нас бьют, и всего удивительнее то, что иногда лежачий сам себя бьет, за то, что упал. Это видно в отношении не только реакционных, но и революционных партий к ‘неудавшейся’ революции.
В чем только не обвиняют ее. Между прочим, и в ‘безбожии’. Когда подобные обвинения идут со стороны реакции, отвечать не стоит: ведь никто никогда не издевался над именем Божиим кощунственнее, чем русская реакция. Но когда люди, искренне религиозные и некогда желавшие победы революции, теперь, после ее действительного или мнимого поражения, уличают ее, с легкой руки Достоевского, в ‘бесовщине’, то нельзя молчать.
Некоторые из этих обличителей утешают нас тем, будто бы не только в революции, но и в реакции те же ‘бесы’, хотя под иною личиною.
Но ежели всюду ‘бесы’, то не значит ли это, что Бог окончательно отступил от России? Полно, уж не лучше ли совсем не верить в Бога, чем верить так? Не лучше ли себя самого к черту отправить, чем всю Россию?
Обо всем этом думал я, читая маленькую книжку, изданную в Москве в 1908 г., посвященную ‘Памяти Фрумкиной и Бердягина’. Цена этой книги — две человеческих жизни: стоит прочесть и задуматься, может быть, и о революционной ‘бесовщине’ кое-что узнаем.
В 1903 году происходящая из минских мещан повивальная бабка Фрума Мордуховна Фрумкина, 29 лет, отточенным ножом нанесла удар в шею начальнику Киевского жандармского управления генералу Новицкому. Ее присудили к одиннадцати годам каторги, которую отбывала она в горном Зарентуе. По манифестам срок сократился. Ее отправили на поселение в Читу, откуда она бежала в 1907 году и в том же году была арестована в Москве, в Большом театре, близ ложи московского градоначальника Рейнбота, с браунингом, заряженным отравленными пулями, и заключена в Центральную пересыльную Бутырскую тюрьму, где покушалась на жизнь тюремного начальника Багрецова, — выстрелом из револьвера слегка ранила его в руку. Ее повесили 11 июля 1907 года.
Неизвестный, именующий себя Максимом Бердягиным, арестован в Москве в 1905 году, причем у него найдены бомба и браунинг, приговорен к восьми годам каторги, 5 июля 1907 года ранил в шею кинжалом, смазанным синеродистым кали, помощника начальника той же Бутырской тюрьмы, в которой содержалась Фрумкина, приговорен к повешению, 13 июля убил себя гвоздем и отточенным черенком чайной ложки.
Ну вот и все. Мало? Да, с точки зрения революционного действия, почти ничего. Не герои, а неудачники. Еще Фрумкина на что-то покушалась, а Бердягин только прошелся по улицам с бомбой и браунингом. Носят бомбы, но не кидают, отравляют пули, но не стреляют, смазывают кинжалы ядом, но яд не действует. Едва ли простая случайность эта беспомощность. Чего-то слишком у них много для убийства. Точно заклятие наложено, какая-то невидимая сила удерживает руку их, едва вынимают меч из ножен, как раздается веление: довольно, оставьте, вложите меч в ножны. И отсеченное ухо раба Малха исцеляется. Жалят безвредно, как пчелы, чтобы, ужалив, самим умереть. Не убийцы, а жертвы. Физическое насилие только предлог для какого-то метафизического утверждения. Делают не для того, чтобы сделать, а чтобы сказать, возвестить, проповедать что-то.
‘Вы меня пошлете на казнь, и этим я завоевала право сказать вам все, что я считаю нужным. И я скажу это’, — говорит Фрумкина судьям. ‘Я убедилась, что говорить можно сколько угодно, — радуется она. — Надо сказать вторую речь гораздо лучше первой… Я нахожу своевременным заговорить так о тюрьмах, чтобы даже военные суды растерялись… Можно заставить всех обратить внимание… Не кажется ли вам все это смешным?’ Нет, нам кажется не смешным, а страшным то, что в России надо убивать и умирать, чтобы обратить на что-то чье-то ‘внимание’, чтобы кто-то ‘растерялся’, да и то еще Бог весть.
Судебные речи Фрумкиной незначительны, а впечатление на судей потрясающее. Тут, разумеется, важно не что, а как было сказано.
‘С каждым словом, — говорит очевидец, — Фрумкина поднималась все выше и выше… Лицо ее было так бледно, что казалось прозрачным… Всегда некрасивая, она сияла неземной красотой’. ‘Ведь она некрасива, — заметил один из судей, — но я в жизни не видел и, вероятно, никогда не увижу такой красоты…’ ‘Вся комиссия была страшно взволнована, — передавал защитник ей самой, — председатель сказал, что он никогда ничего подобного не видел и не слышал’. ‘Судьи были целиком на моей стороне и, вероятно, думали, что каждый из них сделал бы то же самое, — пишет Фрумкина, — может быть, потому не хотели они меня повесить’.
Суд сделал все, что от него зависело, чтобы избавить ее от смертного приговора, объявив ‘душевнобольной’, хотя никто не сомневался в ее здоровье. Но она сама этого не захотела и вынудила у судей приговор.
‘Мы все сидели вместе за длинным столом — жандарм стоял вдали, — и я спокойно, просто и ясно доказывала им, как мы глубоко любим нашу родину, как страстно мы хотим ей помочь, как стыдно жить среди тысяч казненных и замученных, как легко и радостно отдать свою жизнь за нее… Они молча и проникновенно слушали… Мне кажется, я их заставила понять и почувствовать, что лучше подписать мне смертный приговор, чем отдать в больницу… Я не чувствовала в них врагов, я читала на их лицах уважение к русскому революционеру’.
‘Обо мне не печальтесь, — пишет она перед смертью, — все хорошо, и все будет хорошо… Дорогие, родные товарищи!.. Я ношу почетное и великое имя русского революционера, и этому имени приписывайте мою стойкость и готовность радостно умереть за наше святое дело, — но не мне. Русские революционеры умеют жить и умереть для счастья родины — и я только следую их примеру. Не выделяйте одного, а говорите: ‘Прекрасна русская революция!..’ Желаю вам своими глазами увидеть освобождение России. Желаю хорошо жить и хорошо умереть. Прощайте’.
По этому письму можно судить о той ‘неземной красоте’, которую кто раз видел, тот уже никогда не мог забыть.
Фрумкина умерла за то, чтобы говорить, Бердягин — за то, чтобы молчать, и это молчание сильнее всяких слов.
Осталось неизвестным, кто он, откуда, как жил и что делал до ареста, даже свое настоящее имя он скрыл. Отказался говорить на суде, потребовал, чтобы вывели его из залы заседания, и не захотел выслушать приговор — ‘бойкотировал суд’. ‘Меня ждет петля… Впрочем, я не дамся им в руки живым’, — писал он за несколько дней до казни, решив ‘бойкотировать’ и виселицу.
Его поместили в подвальном этаже тюрьмы. Для наблюдения поставлено три надзирателя. У него был морфий, чайная ложка, игла и гвоздь. В ночь на 13 июля, накануне казни, он принял морфия, доза была слишком велика и вызвала тошноту. Силой воли он преодолевал ее в течение всей ночи, к утру обессилел, и рвота началась. Тогда он попытался иглою пронзить себе мозжечок, но не мог попасть куда следует. После этого, отломив черенок ложки и обточив о кандалы, пробовал воткнуть в сердце, но черенок погнулся, и грудь была только изранена местах в десяти. Наступило 13 число. Днем за ним следили. В 11 часов вечера, делая вид, что ложится спать, он укрылся одеялом и, сняв кандалы, чтобы умереть свободным, налег грудью на подставленный гвоздь, стараясь пробить легкие и сердце. Это удалось отчасти: при вскрытии ребро оказалось пробитым насквозь, задета была и сердечная сумка. С такой раной, по мнению врачей-экспертов, он мог прожить минут тридцать — сорок. Он вынул гвоздь из раны, спрятал на прежнее место и черенком ложки перерезал себе в двух местах сонную артерию. Стража заметила самоубийство, когда он уже был в агонии.
Что это такое? Как это осудить или оправдать? Кровь стынет в жилах, язык немеет от ужаса. Мы даже не можем представить себе, что он испытывал, когда снимал с себя кандалы, ‘чтобы умереть свободным’.
Во всяком случае, ‘бесовское’ или ‘божеское’, но это нездешнее, не человеческое, не эмпирическое, даже не метафизическое, а религиозное.
Что же это за религия?
‘По-моему, философствовать на тему, что личность — мизерная капля в море человечества, может кто угодно, только не русский революционер и особенно не социалист-революционер, — пишет Фрумкина. — Знаете ли, что меня наиболее отталкивало от ‘экономического материализма’? Именно полнейшее игнорирование человеческой личности… Что может быть прекраснее вмешательства личности в ‘естественный ход вещей’?’ ‘Свободная, счастливая личность в свободном счастливом человечестве, вот мой идеал!’ — пишет Бердягин за несколько дней до смерти.
Утверждение личности как начала абсолютного, самоценного, самодовлеющего в ‘естественном ходе вещей’ — ‘сверхчувственного’, Божеского, — такова религия обоих. Они приняли муку и смерть, чтобы возвестить эту ‘благую весть’, исповедать эту новую религию — новую, потому что в такой мере, в таком пределе этого еще ни в одной из религий не было.
‘Я не понимаю боязни наказаний и смерти, — говорит Фрумкина, — не понимаю желания сберечь себя для будущих великих дел, а пока пресмыкаться. Ведь последовательным человек должен быть всегда и везде, в большом и в малом. Главное же: всякое глумление над человеческим достоинством должно вызвать отпор помимо каких бы то ни было рассуждений… отпор такой, каков при тюремных условиях возможен . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Важен факт отпора… важно доказать, что безнаказанно глумиться над человеком нельзя… Один результат всегда есть: мы сами не теряем уважения к себе’. ‘Мы решили не уступать, — приводит она слова одного из товарищей. — Вслед за платьем отберут книги и остальное, так пускай уж лучше сразу прикончат, а мы им ничего не уступим’. Таких людей ‘можно сломать, а не согнуть’, — заключает Фрумкина. ‘Мы ни на минуту не должны забывать, что мы носим почетное звание русского революционера, и это звание обязывает. Не нами началась, не нами и кончится русская революция’. ‘Если нельзя отомстить, то можно умереть!’ — восклицает она с таким величием, которому позавидовали бы герои Тацита.
Эта религия бесконечного бунта, возмущения, сопротивления злу кажется абсолютно противоположною той, которая учит: не противься злу насилием, если тебя ударят в правую щеку, подставь левую. Но так ли это на самом деле?
Что месть обоих не личная месть, это слишком ясно. Не за себя враждуют они и мстят. ‘Я не чувствовала в них врагов’, — говорит Фрумкина о людях, пославших ее на виселицу. Она прощает врагов своих. А любимых товарищей за то, что они позволяют тюремщикам ‘топтать себя ногами, ненавидит’. ‘Нелегко вонзить нож в сердце замученного товарища, — признается она, — я потом просила у него прощения, но что значит слово ‘простите’ после того, как я так жестоко бередила его раны…’ Чтобы вонзить нож в сердце друга, нужна бльшая ненависть, чем для того, чтобы вонзить его в сердце врага, — бльшая ненависть или бльшая любовь, к друзьям и врагам одинаковая, ибо для такой любви что значит друзья и враги, невинные и преступные?
‘Пора покончить с предрассудком относительно уголовных, — говорит Бердягин. — Люди везде и всегда одинаковы… В каждом есть дурное и хорошее — в одном меньше, в другом больше’. Не значит ли то, что если бы среди уголовных оказался тот самый тюремщик, на которого он бросился с отравленным кинжалом, то Бердягин понял бы, что и этот изверг — человек, что можно и его простить? ‘Уголовных можно легко простить’, — говорит Фрумкина с материнской нежностью о самых страшных злодеях, как о глупых детях.
Да, повторяю, слишком ясно, что не личная месть мешает им подставлять левую щеку, когда ударяют в правую, а что-то совсем иное. Не то ли самое, о чем сказано: ‘Продай одежду свою и купи меч. — Господи! вот здесь два меча. — Довольно’. И когда одним из этих мечей пролита кровь, опять то же слово: ‘Оставьте, довольно’. Тут какая-то загадка, которую мы не можем разгадать, может быть, потому именно, что много говорим о любви и ненависти, мало любим и ненавидим. Но иногда кажется, что если бы в самом начале христианства не вынут был этот меч, не пролита эта кровь, то все христианство оказалось бы бескровной отвлеченностью — чем-то вроде буддийского ‘неделания’ или толстовского ‘непротивления злу’.
В откровении, когда ангел снял пятую печать, Иоанн ‘увидел под жертвенником души убиенных за слово Божие и за свидетельство, которое они имели. И возопили они громким голосом, говоря: доколе, Владыка Святый и Истинный, не судишь и не мстишь за кровь нашу? И сказано им, чтобы они успокоились еще на малое время, пока и сотрудники их, и братья их, которые будут убиты, как и они, дополнят число’.
Эти ли не прощали врагов своих? Эти ли не подставляли левую щеку, когда ударяли в правую? Но вот и они вопиют о мщении — и мщение совершается: ‘цари земные говорят горам и камням: падите на нас и сокройте нас от гнева Агнца’.
Гнев Агнца — гнев любви. Не здесь ли Божеский предел того, за что идут на смерть такие люди, как Бердягин и Фрумкина? Ведь и у них тоже ненависть любви, ненависть — обратная сторона любви: как любят, так и ненавидят, безмерно ненавидят, потому что безмерно любят.
‘Умирая, я хотела бы знать, что будет с Россией? Это незнание в сущности единственно больно’, — пишет Фрумкина накануне казни. То же мог бы сказать и Бердягин в ту страшную минуту, когда пронзило ему сердце железо гвоздное. ‘Придет время, — говорит Фрумкина, — когда меч перекуете в серп’. ‘Настанет время, — говорит Бердягин, — когда любовь и разум проникнут в жизнь человека, и мир представит единую братскую семью… Этот рай омывается не Тигром и Евфратом, а истиной и справедливостью… Я счастлив, умирая… Ave, Revolutio, morituri te salutant!’ И в неумелых стихах его слышится детскость молитвы:
В наше время легко умирать…
Уж идет золотая весна…
И готов хоть две жизни отдать
За святой идеал впереди.
Этот ‘святой идеал’, эта ‘золотая весна’, этот ‘рай, омываемый истиной и справедливостью’, — ‘не тысячелетнее ли царство’, не ‘новое ли небо и новая земля’ Апокалипсиса?
И вот все-таки — ‘бесноватые’?
‘Мой демон и ваш демон, — пишет Фрумкина Бердягину, — успокоятся тогда, когда Россия будет свободной и счастливой. Не раньше. Поняли теперь? Борьба тяжела, и потому хочется взять на себя самую тяжелую ношу’.
Самая тяжелая ноша и есть ноша меча, ноша крови, ноша любви ненавидящей.
Вот какой ‘демон’, какой ‘бес’ в этих ‘бесноватых’, — ‘бес’ или Бог?