Бен Джонсон, Аксенов Иван Александрович, Год: 1931

Время на прочтение: 84 минут(ы)

СОКРОВИЩА МИРОВОЙ ЛИТЕРАТУРЫ

БЕН ДЖОНСОН

ДРАМАТИЧЕСКИЕ ПРОИЗВЕДЕНИЯ

АСADСMIА

МОСКВА ЛЕНИНГРАД

1931

БЕН ДЖОНСОН
Жизнь и творчество

Вениамин, а по английскому произношению Бенджемэн Джоисон, которого и друзья и враги и сам он, в своих подписях, называли сокращенным именем Бен, даже на фоне Елизаветинской эпохи, столь богатой яркими человеческими индивидуальностями, вырисовывается как личность исключительно своеобразная. От своих собратий драматургов того времени он отличается с самого начала своей карьеры: мы знаем где он родился — в Лондоне, в Вестминстерском участке, на Хартс-борн-лэне, возле Чэринг Кросса. Мы знаем, (а как редко мы знаем это про других драматургов его времени!) и день его рождения — 11 июня 1572 года.
Со слов самого Бена, мы знаем, что дед его (с отцовской стороны) был родом из Анандаля и, переселившись сперва в Карл эй ль, оттуда переехал в Лондон на службу к королю Генриху VIII. Можно думать, что предприимчивый пограничник-шотландец нашел, чего искал при дворе окончательного ликвидатора английского феодализма, по судьбе его сына, отца нашего поэта, можно судить, что оставленное состояние стоило того, чтобы о ого конфискации заботились. Во всяком случае анандальский предок должно быть носил фамилию Джонстон, так как в этом округе Джонсонов не водилось, а Джонстонов было много и герб, сохраненный Беном (три ромба т. е. три подушки) — герб именно Джонстонов.
Когда выпало ‘т’ из этого имени — трудно установить. Возможно, что отец драматурга счел за благо временно изменить начертание своего имени, которое особенного удовольствия ему не сулило. Ou был ревностным помощником короля Гарри в деле изничтожения католиков и при воцарении Марии Кровавой попал в число протестантов, подлежащих такому же обращению. Был посажен в тюрьму, но избежал смерти и дело ограничилось отобранием имущества. Что было дальше — неизвестно, мы знаем только, что при возвращении протестанства в качестве господствующего вероучения, он стал священником, ‘строгим поборником Библии’. Умер он в 1572 году за месяц до рождения сына.
Бен не знал отца и воспитывала его мать. О ней мы знаем только одну черту, сохраненную преданной памятью сына. Об этом будет сказано в свое время — история, связанная с этим биографическим эпизодом, рисует жену фанатика реформации в плане истинно римской добродетели и суровости.
Бен Джонсону было от кого унаследовать ту непримиримость во мнениях и ту непреклонность в жизненном поведении, которые отмечают всю его биографию. В отличие от большинства современников он имеет таковую и изучение ее поэтому представляет особый интерес. По ней мы можем составить себе некоторое представление о том, как возникала и формировалась личность писателя того времени и какова должна была быть жизнь менее заметного литератора, в условиях тогдашнего быта.

Детство, школьные годы и годы странствований.

Года через два после смерти ‘сурового поборника Библии’, вдова его вышла замуж за соседа и продолжала жить все в том же Чэринг Кроссе, воспитывая сына. Вышла она за каменщика, человека не слишком преуспевавшего, но весьма преданного своему ромеслу и спокойно наблюдавшего за подрастанием пасынка, в котором он намечал себе дарового подмастерья. Надо сказать, что ремесло каменщика, по средневековым понятиям и законодательству считалось почетным и расценивалось как нсскуство: каменщики тогда были и архитекторами. Обслуживали они главным образом церковное строительство (дома строили деревянные), почему приписывались к клирикам, со всеми вытекающими из того преимуществами, как то свободой от телесного наказания, пытки и смертной казни по уголовным делам.
жизнь и творчество
23
Отчим, в согласии с намеченным планом использования пасынка, не слишком заботился о его образовании и намерен был привлечь его к укладыванию кирпичей немедленно по окончании начальной школы. Школа эта была приходской, при церкви св. Мартына. Учение в ней продолжалось для маленького Бена недолго. Какой-то ‘друг’, о личности которого писано было довольно много, но установить которую в конечном счете не удалось, принял участие в мальчике, очевидно выделявшемся из среды сверстников, и направил его в Вестминстерскую школу. Здесь он попал в обучение к знаменитому в ближайшем будущем археологу Камдену, ставшему его наставником на все время пребывания в ее стенах. Школа была дорогая, Бен не числился в списках ‘учеников королевы’, т. е. придворных стипендиатов, семья его была бедна и оплачивать ученье не имела возможности, однако, по статуту школы два первых ученика освобождались от платы — Джонсону приходилось поневоле учиться усердно. Так рано началась его борьба за существование. В ней он нашел поддержку у Камдена, сразу оценившего талантливого ребенка и помогавшем ему настолько, что Бен Джонсон значительно опередил своих товарищей не только в пределах преподаваемых в его классе предметов. Бену надо было торопиться с учением, он торопился не только под давлением своего пламенного темперамента, не только подстрекаемый жаждой всеведения, столь общей всем гуманистам его эпохи, но и по той простой причине, что отчим решительно настаивал на прекращении школьных занятий пасынка: пора было приниматься за кирпичи.
Поэтому, несмотря на то, что автор ‘Сеяна’ не провел в Вестминстере полного количества лет, положенных на обычное обучение, он, с помощью Камдена, успел превысить ее полный курс к тому времени, когда отеческая власть извлекла его оттуда и стала приспособлять ‘иному искусству’. Так рассказывает сам Бен Джонсон. Он но отзывается дурно об отчиме и не устает возносить благодарность Камдену, своему ‘учителю и отцу’.
Люди, знавшие поэта в период его славы, вспоминали, как он мальчиком работал над укладкой большой кирпичной стены Линкольн-Ин, на площади, где часовня, неподалеку от старых ворот (стена жива до сих пор), в руке у него была лопатка, а из кармана пеизменно торчала книжка какого нибудь греческого пли латинского автора, которых он продолжал изучать в перерыве работы. Отчиму это не нравилось, положение в семье стало невыносимым и Бен решил разрубить узел. Подобно многим молодым людям того времени он записался добровольцем в экспедиционную армию, направлявшуюся в Нидерланды на помощь тамошним протестантам, воевавшим за свою политическую и религиозную независимость от испанского короля.
Если юноша искал военной славы на голландских болотах, он разочаровался довольно быстро. Английская манера войны и в те годы мало отличалась от характера английских операций на недавнем французском театре войны. Обе армии стояли друг против друга, окопавшись, и ждали. Ожидание и терпение были не в характере Джонсона. Вероятно он утешался мыслью, что ахейцы осаждали Трою целых десять лет, почему и решил воспроизвести на свой страх одну из сцен Иллиады. По примеру ее героев он вызвал на единоборство одного из испанских военачальников, победил его и, сняв с трупа врага вооружение, торжественно вернулся в свой стан.
Эта героическая сцена наделала шума: недели две о ней, вероятно, только и говорили в обоих укрепленных лагерях и былые участники кампании охотно вспоминали о ней много лет спустя. Но самого Бен Джонсона этот подвиг не мог удовлетворить — повидимому, он не того ожидал от войны и скоро вышел из рядов добровольческого ополчения, чтобы вернуться в Лондон, как он говорит, ‘к оставленным занятиям’.
Что это были за занятия? Вопрос остается без ответа. Вероятно следует под этим разуметь и занятие гуманитарными науками, и укладку кирпичей. Возвращение в родные Палестины произошло в 1591 году. В 1592 году Джонсону было уже двадцать лет — несовсем полное совершеннолетие: от власти отчима он еще не мог освободиться, но вполне мог помышлять о предстоящей счастливой минуте. Во всяком случае сезонная работа дала возможность будущему поэту-лауреату зачислиться в цех каменщиков, это давало ему некоторое легальное положение в обществе, за неимением лучшего и это годилось. Бен Джонсон оказался в положении несколько лучшем, чем те товарищи, которые у него вскорости оказались.
Здесь как-раз фактическая сторона биографии становится крайне бедной. Сам Бен не любил вспоминать об этом времени своей жизни, а враги излагали свои попреки прошлым в форме сатирических реплик комедии — точности от такого способа изложения ожидать не приходится. Попрекали же Джонсона двумя вещами: одна нам известна — тем, что он был каменщиком, другая — то, что он был членом бродячей труппы актеров.
Как он попал в эту компанию, мы совершенно не знаем. Что эта была за труппа — тоже. Факт тот, что труппа, ездила по ярмаркам в крытом фургоне и Бен Джонсон играл, где придется, маршала Иеронимо в ‘Испанской трагедии’ Кида. Среди своих коллег но фургону, Бен был человек почти знатный: актеры постоянных трупп (тогда такие уже были, хотя и в ничтожном числе), не входя в цеховую организацию города, спасались от бесправия, зачисляясь по штату дворни того или иного вельможи, но бродячие актеры продолжали числиться по штату ‘бесправных бродяг’ и если фактически и существовали на свободе, то делалось это с попущения местных властей и в обход закона, который при малейшем недоразумении готов был вступить в силу, со всеми вытекающими из него последствиями. Состояние в цехе каменщиков делало Бен Джонсона исключительно благополучным товарищем: он имел право не только входить в городские стены, но даже и ночевать в пределах городской ограды, он имел право требовать от местных начальников удовлетворения своих законных материальных претензий, выступать в судах и пр. Благодаря такому товарищу труппа приобретала юридическое бытие. Не трудно понять, что положение его в рядах ‘компании’ было выдающимся. Этим и объясняется, что дебютант с места получил главную роль в популярнейшей трагедии того времени.
Хорошо ли он ее исполнял? Вероятно, публика, собиравшаяся вокруг разборных подмостков, была им довольна. У него была еще юношеская стройность, утраченная им к периоду полемики, в которой Деккер и Марстон будут поминать его странствия, голос его всегда был великолепен, в искусстве читать стихи он вообще не имел себе равных, а мимировать на ограниченной поверхности площадного помоста не слишком приходилось. К тому же, будучи неизмеримо образованнее своих компаньонов, Бен Джонсон, по всем видимостям, не удовлетворялся работой только над своей ролью, а проходил с товарищами их партии. Так началась та деятельность, о которой все знавшие Бена отзывались с величайшим восхищением, деятельность сценического инструктора, по тогдашнему, а по современному — режиссера.
В период между 1592 (вероятное время возвращения из Голландии) и 1595 годом, Пен Джонсон женился. О его жене мы имеем только его личный отзыв в лаконической записи Дрюмонда. Из него мы можем вывести заключение, что в наличии имелось полное сходство характеров. Жену себе Бен выбрал по собственному образу и подобию: ‘упрямую, сварливую, но честную женщину’.
Брак был не бездетен. Девочка Мэри и сын Вениамин, родились в период странствий. Девочка прожила только полгода, сын подрастал и становился гордостью отца. Лишений было много: из своего положения в труппе Бен Джонсон но умел извлекать выгод. Он вообще но умел их извлекать, это основное свойство его жизненного поведения. Но известность его в провинции сделала свое дело. Великий антрепренер Генсло принял его в свою лондонскую труппу. Бен Джонсон, на правах каменщика, поселился в Вестминстере, где, например, Бербедж права жительства не имел. Так закончились годы странствий и началась новая карьера: карьера оседлого актера и начинающего драматиста.

Первые драмы. Первая тюрьма.

За время отсутствия Бен Джонсона его родной город сильно вырос. Более чем он приверженные к строительному искусству каменщики понастроили много домов и городок выглядел столицей. Падение Антверпена сделало город на Темзе центром товарного обмена западной Европы. Королева торжественно освятила своим присутствием открытие Лондонской биржи, заступившей место Аптзерпонской, венецианские банкиры-евреи переносили из Ломбардии в Лондон свои конторы, свое золото. К ному прибавлялось золото, перехваченное отважными мореплавателями у испанцев, на волнах Атлантического океана, где легкие английские суда, построенные по проектам, выработанным еще во времена короля Гарри, удачно справлялись с тяжело нагруженными испанскими галл нонами, влачившими в Палое и Кадикс сокровища Инков и ацтекских властителей.
Жизнь била ключом. Выписывались из-за границы инженеры и научные эксперты для мелиорации сельского хозяйства и исследования естественных богатств страны, для восстановления заброшенных с давних времен железных рудников и золотых россыпей. Множились прожектеры и изобретатели, плодились мошенники и шарлатаны, дворянские недоросли из провинции наполняли аркады среднего крыла Павлова Собора, стараясь перенять манеры у золотой молодежи придворных и студентов школ правоведения, щеголявших и цитатами на мертвых языках и стихами Петрарки или Ронсара.
Зеп Джонсон не чувствовал себя отчужденным от этой среды. Он сам был ужо большим знатоком древней поэзии и мог переспорить в вопросах античной литературы любого правоведа или студента каждого из двух университетов. Во всяком случае он увидал вокруг себя собеседников — скоро им предстояло превратиться в слушателей.
Генсло быстро разобрался в том, что Бен Джонсон в качестве знатока сценических текстов представляет из себя большую величину, чем актер и решил, не отвлекая его от сценической работы, перевести его, главным образом, на работу драмодела. Драмодел-актер был нужен каждой труппе: написанное членом коллектива по тогдашней судебной практике являлось бесспорной собственностью компании и ее театра. Слуги Лорда-Каммергера (труппа Бербеджа) имели удачу обладать таким актером — Вильямом Шекспиром, компания Генсло (Слуги Лорда-Адмирала) не догадалась до сих пор им обзавестись. Генсло приходилось раньше заказывать пьесы сплоченной группе писателей, известной под именем ‘академической’ (Пиль, Грин, Марло и Кид), но люди это были ненадежные. Все норовили обставить старика: Грин например и аванс получил и пьесу ‘Неистовый Роланд’ написал и расчет с ним учинили, а потом оказалось, что он ее в другую компанию уже успел продать и ничего с ним поделать нельзя было. На этот раз, Генсло, как будто не прогадал. Принятый им начально на сдельную плату провинциал стал проявлять невиданную энергию. В заштатном театре, в Заречьи, где актеры играли два раза в неделю, а прочие четыре дня Генсло устраивал медвежьи травли (по воскресеньям играть грешно и этот день пропускался) в Парижском саду, Джонсон играл злодея Зульзимана в одноименной пьесе, с тех пор исчезнувшей бесследно. В ‘Куртине’ он руководил обновленной постановкой ‘Испанской трагедии’ и вводил премьера в те изменения роли старого Иеронимо, какие сам присочинил для себя, в пору своих поездок по ярмаркам и сельским кузнечным площадям. Он чистил и обновлял старые тексты, сваленные в бутафорской комнате, между тем ‘котлом для Вараввы’ и ‘машиной для подвески Авессалома’, расходы на которые Генсло с такой аккуратностью внес своевременно в счетную книгу, до нас дошедшую. В ней мы непрерывно встречаем имя ‘бенжими Джонсона’ (орфография старого скупца всегда начинала прихрамывать, как только дело доходило до выплаты гонорара). То ему платят за ‘добавления’, то за сочинение ‘интриги’. Вначале записи последнего рода переобладают.
Они значат, что Бен Джонсону поручали составлять сценарии пьес, по которым текст писался более квалифицированными для Генсло драматургами. По одному такому сценарию почтеннейший Джорж Чапмэн сочинил два акта трагедии (не дошла до нас). Чапмэн был личностью родственной Бону: оба они были первоклассными гуманистами, оба любили филологическую работу, оба переводили древних и вина бога огня в том, что перевод Горация, предпринятый Джонсоном, возможно под влиянием переводов Чапмэиа, погиб в дни своего завершения и не стоит на наших полках рядом с Илиадой, изложенной английским балладным стихом и Одиссеей в рифмованных Чапмэном двустишьях.
Дружба этих эрудитов, повидимому, возникла в это время и тянулась долго, почти до самой смерти Чапмэна. Имя этого старого сварливого метафизика, блестящего мастера монолога и беспомощного в интриге драматурга еще не раз нам встретится. Впрочем, Чапмэн презирал интригу в драме может быть потому, что не умел подчинить ей размаха своего лирического философствования. Эти чувства передались Бен Джонсону. Интригу он стал презирать, но не потому, что не владел ею, а потому, что она для него стала, благодаря широкой практике по разработке сценариев, вещью слишком легкой, дешевой и потому недостойной серьезного отношения.
Скоро он сам стал писать трагедии и написал их немало. Мы не знаем ни одной из них. Несомненно автор принял меры к их истреблению. Мы можем только пожалеть об этом: те клочки творчества раннего периода Джонсона, которые уцелели в виде дополнений его к ‘Испанской трагедии’, говорят о нем как о первоклассном мастере романтического жанра. Но жанр этот был уже разработан в достаточной мере, а любимым делом Джонсона было открывать неизвестное. Поэтому на свои трагедии он смотрел с величайшим презрением, равным которому было ого презрение к творчеству своих сверстников. Во всю жизнь, за исключением одного Шекспира, Джонсон привязывался только либо к людям много старше, либо много моложе себя.
‘Академическая группа’ к тому времени уже вымерла, но ее работа завершалась сверстниками Джонсона, сам он, как автор трагедий, принял в этом участие. Вместе с Деккером он написал две не дошедшие до нас трагедии и сдал собственную ‘Ричард Горбун’ Генсло, который се не поставил. Сделал он это со зла, но потом, помирившись, как увидим, с Беном, уплатил за нее ‘беджими’ 50%. В 1618 году Бен Джонсон говорил Дрюмонду, что в его фолио помещена только половина всех написанных им пьес. Фолио это заключает в себе девять названий — девять, стало быть, в него не вошло. Из этих девяти мы знаем только две комедии ‘Сказку о бочке’ и ‘Обстоятельства переменились’, отсюда можно считать, что трагедий Бен Джонсоном было написано не менее семи. Они были настолько хорошо оценены публикой, что Мерее, перечисляя в ‘Паладис Тамиа’ имена английских драматургов, которыми надо гордиться, как эллины гордились Эсхилом, Софоклом и Еврипидом, рядом с Шекспиром и Марло ставит имя Бен Джонсона.
Но Бен, как мы видели, не удовлетворялся ролью одного из славнейших мастеров трагедии. В сатирах Лоджа, в некоторых бытовых сценах Деккера, в иных попытках Марстона и особенно в задорных писаниях Нэша просвечивали некоторые признаки новых возможностей драматического сочинения. Отвращение Чапмэна к романтической интриге доказывало от противного правильность намерений Джонсона. Он готовил решительный бой старому елизаветинскому понятию о драматическом представлении и ждал только окончания своей новой работы, чтобы обнаружить себя со стороны, которой ни Мерее, ни поклонники его трагедии в нем еще не подозревали.
До этого времени ему пришлось отвлечься срочной работой. Томас Наш прочитал компании Л орда-Адмирал а сценарий и первый акт комедии ‘Собачий остров’. Актерам понравилась намеченная комедия, она исходила из метода Рабле, но легко расшифровывалась как сатира на Англию, вернее на некоторые стороны провинциальной и столичной жизни на этом острове. Нэш получил аванс, попробовал писать, но по собственным словам ‘ужаснулся видом своего детища’ и бежал на остатки аванса в глубину Норфолька. Театр остался без пьесы. Естественно было обратиться к Бен Джонсону. Ему предложили докончить комедию, т. е. написать недостающие четыре акта. Под пером неистового Вениамина детище Нэша приобрело столь свирепый вид, что после первого же его представления все главные исполнители, с Бен Джонсоном вместе, были отведены в тюрьму, роли и суфлерский экземпляр из театра изъяты, на квартире Нэша произведен обыск с выемкой всех оставшихся там рукописей. В тюрьме оказались актеры Шо и Габриэль Спенсер — премьер труппы. Бену предъявили отягощающее вину обстоятельство: ‘не только играл, но оказывается еще и сочинил почти всю эту грубую и мятежную пьесу’. Дело началось грозно. Тайный совет королевы постановил привлечь к дознанью небезызвестного мистера Фортескью, главного мастера пыточных дел, того блаженного царствования. Но ему, видимо не пришлось применять своего искусства: актерская братия не проявила никаких склонностей к запирательству. Все же, как всегда бывает в делах политического характера, сидеть пришлось порядочно. Приказ об аресте был отдан не задолго до 28 июня 1597 года, тайный совет обсуждал дальнейшее течение дела 15 августа и только 3 октября распорядился написать ордер об освобождении всех задержанных, причем на Бен Джонсона ордер выписан отдельный, видимо дело о нем было выделено. В заключении он пробыл таким образом около двух с половиной месяцев.
В этот период театры были закрыты, т. е. представления в них не происходили, что отнюдь не значит, однако, что они бездействовали: шла подготовка к началу сезона. Шо и Спенсер были выпущены к самому открытию театров и лорды тайного совета возможно и воображали, что, приноровив их освобождение именно к этому сроку, они оказывают большую услугу искусству (не забудем, что в тайном совете заседал по этому делу Лорд Адмирал, официальный покровитель труппы Генсло), на самом деле Спенсер, премьер труппы, был лишен репетиционной работы и выступать в новом репертуаре сезона не мог. Это было явным ущербом.
Не меньшим было отсутствие для театра Бен Джонсона, сезон начинался без его участия в режиссуре и литературной подготовке постановочного материала. Генсло было чему досадовать. У такого человека досада принимала формы конкретные — к обобщениям он не бывает способен. Виной всем бедам оказывался Бен Джонсон, который состряпал такую пьесу, что из-за нее испорчен сезон. Возможно, что и Спенсер поддал жару — ему вовсе не доставляло удовольствия сидеть в тюрьме и отставать от коллег в начале сезона, тем более, что это отражалось и на его гонораре. К тому же есть основание полагать, что именно Бену из всех заключенных тюрьма была самой легкой — он мирно заканчивал в ней свою пьесу, чему могли помешать театральные хлопоты, имей он удовольствие находиться в неволе у Генсло. Те, кто знают, что такое театр и атмосфера актерского фойе во время театральных неприятностей, могут себе представить, какие узоры расшивались на этой канве.
Прямых доказательств мы не имеем, но есть основание полагать, что Бен Джонсону пришлось расстаться с Генсло. Произошло это в момент довольно удобный. ‘Театр’ Бербеджа переработал (сначала из-за тяжбы с хозяином участка, не желавшим сохранять прежнюю арендную ставку при возобновлении договора, а потом из-за начала переноски здания в Заречье) и люди Лорда-Каммергера перешли в соседний театр ‘Куртину’, где до сих пор играла компания Генсло. Театр сделался общим и перейти из одной организации в другую было просто. Генсло утешился тем, что не заплатил строптивому сотруднику за сданную рукопись ‘Ричарда Горбуна’.

Первая комедия нравов. Вторая тюрьма.

Впрочем, Бен Джонсону не хотелось, повидимому, связывать свою деятельность с определенным театральным предприятием, ему было выгоднее создать конкуренцию за приобретение своих писаний несколькими из соперничавших между собою компаний. Комедию ‘Обстоятельства переменились’ он дал, например, детской труппе, игравшей в закрытом зале слободы Чернецов (Блекфрейорс). Этот огромный, громогласный и неистовый в выражениях человек питал трогательную привязанность к тринадцатилетним актерам. Об этом свидетельствуют и одна из его лучших эпиграмм и та заботливость, которой он окружил начало карьеры Натаниэля Фильда.
Последний до конца жизни не мог забыть, чем он обязан был урокам, полученным от Джонсона, помимо прямых режиссерских сведений усердно вводившего своего юного друга в лабиринт греческой и римской литературы. Будущий непревзойденный Отелло и драматург — автор изящнейшего ‘Парламента пчел’ считал себя созданием Бена и в качестве актера и в качестве писателя.
‘Обстоятельства переменились’ была еще чисто романическая комедия. Правда, характеры в ней достаточно ясно обрисованы, чего тогдашняя комедия собственно не преследовала, но они имеют второстепенный интерес. Главный заключен в авантюрной интриге пьесы, как и полагается романтической комедии. В ней Бен Джонсон показал, насколько он овладел уже мастерством композиции. Четыре интриги, не ослабевая ни на минуту, переплетаются во всех пяти действиях комедии и с чисто латинской последовательностью, изумлявшей Тэна, сходятся и разрешаются одновременно в заключительной стретте. Комедия имела большой успех у публики, но автор ее был этим недоволен. Он видел, что продолжает традицию, которую давно собирался разрушить. В чем же она заключалась?
Она состояла в общем направлении трактовки драматического сюжета. Елизаветинская трагедия (и комедия, воспроизводившая ее в своем плане) отличается от моралитэ средневековья не сюжетом (существовало же моралитэ на тему мести Ореста), а тем, что задачей моралитэ было обслуживать вначале богословие и его нравственные наставления, а потом переводить нормы поведения феодального общества на язык сценических образов. Основной задачей моралитэ являлось отчетливое поучение, формулированное в эпилоге, но выводимое логически из всего последовательно разыгранного представления.
Моралитэ было живуче, как была живуча и феодальная мораль. Известно, что моральные представления изжитой эпохи продолжают свое существование значительно дольше политического существования строя их породившего. Мы сами чуть ли не каждый день встречаемся с этим явлением. Буржуазия, создавая свою идеологию, должна была испытывать нечто подобное же. Орудием борьбы с идеологией феодальной в значительной мере являлся театр. Новые писатели, выдвинутые развивающимся капитализмом, должны были сражаться со старыми пережитками, в том числе и с моралитэ.
Не то чтобы мораль этих представлений была неисправима,— самая постановка вопроса казалась неправильной. Литература и мышление, в связи с принципом свободного исследования, выходили из необходимого исполнения обязанности быть ‘служанками богословия’, они становились в принципе ценностями самодовлеющими. Они отказывались поучать чему бы то ни было вообще.
Не то чтобы они вообще могли поучать чему-нибудь— старая мораль оттого и удерживалась еще, что новой не было, да и не могло быть создано: буржуазия еще не самоопределилась в класс, но именно поэтому она стремилась закрепить за искусством вообще и за драмой в частности право на свободу от поучения. В новом понимании определений Аристотеля, задачей трагедии уже не являлось горацианское соединение ‘приятного с полезным’, а организованное проведение аудитории через ряд впечатлений, главным образом через ‘ужас и сострадание’. В результате, трагедия ‘не учила чему-то, а делала человека чем-то’ (Гёте). В этом ее отличие от моралитз и причина ее победы над ним, несмотря на то, что моралитэ по своим последним образцам стояло гораздо ближе к непосредственным бытовым элементам лицедейства, чем романтическая трагедия с ее сказочными сюжетами.
Однако разрабатывая задачи, связанные с понятием героической личности, трагедия не могла обойтись без необходимости определить свое представление о личности и оправдать тот первенствующий интерес, который она по своей природе придавала человеческой личности. Ей приходилось тогда привести на смену конкретных моральных выводов общие этические понятия или обратиться в беспредметное развлекательство. В худших своих образцах она и скатывалась к этому уровню, к нему приближались и те ее памятники, сценический пафос которых покоился на чувствах и представлениях, волновавших аудиторию в момент их создания, но к описываемой нами эпохе уже утраченных или сделавшихся привычными до незаметности.
Процветание Англии, достигшее своего высшего проявления в середине царствования девственной королевы, медленно, но вполне ощутимо переходило в депрессию, предвестницу надвигающихся кризисов. Тускнели в памяти те победы, восторг перед которыми в свое время создал ‘народную гордость’, и обеспечил успех драматических хроник. Эра внешнего великолепия и наступательной политики явно закончилась. Внутренние противоречия монархии Елизаветы Тюдор начинали выходить наружу. До окончательного их обострения оставалось много времени, но предвестия будущих боев уже настойчиво, хотя и смутно еще, ощущались передовым, верхушечным слоем нового класса. Его образованные представители, все эти классически-воспитанные питомцы школ правоведения и возрожденных университетов, с которыми культурно так был связан Бен Джонсон, явно видели в себе представителей нового общества, обязанного определить свое место и свое руководящее положение в стране, закрепив то, что ими фактически уже было достигнуто. Нужно было оценить положение и оценить поведение. Вопрос ставился о необходимости создания новой морали. Ответить на него взялся Бен Джонсон.
В своей комедии ‘Всяк в своем нраве’, он исходит от необходимости показывать на сцене не исключительные, а повседневные личности, не чрезвычайные, а обыденные происшествия, игру страстей, а не преступлений. Личность на сцене приобретает вид характера. Характер же человека, согласно учению Феофраста, усвоенному Джонсоном, получается в результате некоторого соотношения различных элементов, составляющих ‘душевное тело’ человека. Активные элементы этого тела по природе своей — сухи, пассивные элементы, играющие роль некоторой соединительной ткани — влажны. Идеальным характером является тот, где все элементы смешаны в равной пропорции, такие характеры редки, в большинстве замечается преобладание одного или нескольких элементов, а следовательно нарушение равновесия элементов активного характера. За счет этой неуравновешенности усиливается значение пассивного, влажного элемента и его-то главным образом и замечают наблюдатели человеческого характера, определяющие человеческий тип по обнаруженному им содержанию влажности: ‘юмора’. Точное название комедии Бен Джонсона и значит ‘Всякий в своем юморе’. Человек склонен принимать этот свой юмор за нечто весьма ценное, что отличает его от других и определяет как личность, но в этом он только поклоняется своему несовершенству и, развивая свою неуравновешенность, входит в естественные комические конфликты с окружающей средой.
Комедия и описывает во всех подробностях один из таких бытовых конфликтов. Она проникнута очень тонкой иронией, построена на живой и необрывающейся интриге, комизм ее непрерывно нарастает и весело разрешается в простой и естественной развязке. Она до сих пор идет на английской сцене и столетия, прошедшие с первого ее представления, ничуть не притупили ее остроты. Диккенс любил играть в ней того меланхолического капитана Боабдиля, которого он предпочитал Фальстафу и в котором безжалостный Бен нарисовал отдаленную и сильно преображенную карикатуру на свои собственные моралистические склонности, на раннее увлечение театром и ‘Испанской трагедией’, когда подобно своему герою он, отставной военный, голодал в шумной и веселой столице.
Но английские имена комедия приобрела только во второй своей редакции. На сцене она появилась в обычном итальянском одеянии и место действия было дипломатически перенесено если не в Пизу, то в Рим. Воспоминание о ‘Собачьем острове’ было еще слишком живо: Бен Джонсон на этот раз поостерегся лезть в петлю. Он не знал еще, насколько она близится к его короткой и сильно потолстевшей с годами шее.
Комедия, поставленная в сентябре 1598 года компанией Бербеджа с Шекспиром в одной из главных ролей, имела оглушительный успех. Маскарад на сцене исчез. Дощечка с надписью ‘Рим’ никого не обманывала и во всех этих Лоренцо, Просперо, Торелло и прочих ‘италианцах’ публика узнавала знакомые лица, знакомые характеры и знакомые страсти. Можно с уверенностью сказать, что из числа всех зрителей и слушателей этой комедии только один ею был неудовлетворен. Этим единственным был сам автор.
Зато в компании Генсло успех этой комедии вызвал, как и полагается, взрыв возмущения: ведь эта комедия в нормальных условиях должна была бы поправить дела предприятия, подорванного неприятностями прошлого сезона, неприятностями, в которых был повинен Бен Джонсон (у театра память короткая и актеры уже успели забыть, что ‘Собачий остров’ был принят по постановлению общего собрания труппы и это же собрание поручило Бену дописывать брошенное Нэшем произведение). Люди Лорда-Каммергера и люди Лорда-Адмирал а пользовались ‘Куртиной’ посменно, ясно, что физического соприкосновения одних с другими избежать было трудно. Какие слова произносились и какие жесты были проделаны, мы но знаем, но кончилось это так.
Премьер Гонсло, уже знакомый нам Габриэль Спенсер, оказался нападающей стороной. Он же и вызвал Бен Джонсона на дуаль. Ходить далеко не пришлось. Противники сошлись неподалеку от ‘Куртины’, в Хогстоне, на лугу. Спенсер помнил боевые подвиги Джонсона и на всякий случаи припас себе шпагу на фут длиннее шпаги своего, несклонного к шуткам с оружием, противника. Через несколько дней Генсло писал своему родственнику, компаньону и знаменитому трагику Аллейну:
‘Я потерял одного из членов моей компани, что сильно меня огорчило, это габрелль, потому что он убит на хогстонском поле рукой бенджимина Джонсона, каменщика’.
Эпитет — указание на давнюю профессию поэта носит характер, не только указывающий на желание унизить удачливого дуэлянта. Генсло чуял, что проклятый ‘бенджимин’ не упустит случая использовать права клирика, связанные с профессией каменщика и, может быть, избежит виселицы, которую, по мнению своего старого хозяина, он в высокой мере заслуживал. Генсло не обманулся в Бен Джонсоне, тот действительно вывернулся, хотя сделать это было труднее, чем думал антрепренер.
Правда, дуэль рассматривалась, как простое убийство, в этом смысле и составлен обвинительный акт, варварская латынь которого ничего не упоминает о состоянии необходимой обороны и совершенно упускает из своего внимания то обстоятельство, что убитый Спенсер был вооружен в момент нанесении ому раны под правое ребро, глубиной в шесть пальцев и шириною в один. Преступление чисто уголовное — ‘человекоубийство’, пусть ‘злонамеренное’, но право клириков остается в действии.
Но, во-первых, дела о поединках было предписано наказывать нещадно и без всякого послабления, а во-вторых, Бен Джонсон давно уже не практиковал своей спасительной профессии и претензии его легко было бы отвести.
Но поэт был догадлив. Прежде всего ему надо было выиграть время. У него имелось немало друзей и в числе их он имел таких людей, как сэр Уольтер Роллей и герцог Суффолькский. Как установлено теперь, последний и явился главным ходатаем за Джонсона. Однако, сидя в тюрьме, Бен не имел возможности следить за ходом вмешательства сильных мира сего, ему важно было, чтобы его не сразу повесили. Поэтому он решился на отважную авантюру: он придумал совершить преступление куда более тяжкое чем убийство и отвлечь этим внимание судей. Пользуясь приходом в тюрьму католического священника, Бен Джонсон внезапно отказался от своего протестанства и вошел в лоно римской церкви, о чем и поставил в известность тюремное начальство. Католики были предметом глубокой ненависти доброго населения Лондона и судей в том числе: они считались врагами государства и переход в это исповедание ставил неофита в положение преступника политического. Его надо было исследовать уже с этой стороны. Новое возможное преступление оттесняло из внимания следователей старое и действительное. Этого и надо было Джонсону.
Обаяние его личности было настолько сильно, что покорило тюремщика и он сообщил узнику, что в его камеру переводятся два шпиона, задачей которых будет заставить Бен Джонсона разговориться на политические темы и извлечь из него материалы, нужные для обвинения его в преступлении против величества. Молчание было ненавистно Бену, никто больше его не любил громыхать и обличать предержащие власти, более невоздержного на язык человека не видали лондонские кабаки, но тут он проявил чудеса самообладания и шпионы не смогли у него ничего добиться кроме евангельского ‘да-да’ и ‘нет-нет’.
Тем временем друзья действовали, политический Бен доказал свою благонадежность, право клириков нашли возможным к нему применить: на ‘поле, где пасется кобыла о двух ногах’, как вежливо говорилось в старинных моралитэ, он не пропутешествовал, но все его с великим трудом собранное имущество было конфисковано и на большом пальце его левой руки было выжжено клеймо ‘Т’. Так буква, выброшенная из фамилии его дедом, возвратилась в семью. Надо сказать, что Бен Джонсон успел выбросить еще и букву ‘ич’, очевидно не желая давать смешивать свою подпись с подписями бесчисленных лондонских однофамильцев.
Знак ‘Т’ должен был читаться: ‘годен для Тибурнского дерева’, иначе говоря ‘висельник’. Он с честью носился своим обладателем и вскоре сделался до того привычным, что все перестали его замечать. Двор королевы Елизаветы состоял преимущественно из висельников по характеру и поведению, хотя и лишенных опознавательного знака. От тюрьмы и от сумы там никто не зарекался и ‘быль’ укором не ставилась.
Дуэль и арест, с нею связанный, состоялись 22 сентября, а к середине октября автор только что прославленной комедии был уже на свободе. Город в лице друзей встретил его с большой радостью. Бен становился необходимейшей фигурой литературной и театральной жизни того времени. Он был центром всех литературных споров, неиссякаемым источником справок по древней истории и литературам, веселым и шумным собеседником, потрясавшим своим громоподобным голосом стекла и самые своды таверн, где авторы и актеры пропивали свои единовременные получки.
Вино была пятая природная стихия, без которой Бен Джонсон не мыслил себе существования и он поглощал его в доброй компании и в неограниченном количестве. Любимым его местопребыванием в то время была таверна Митры, следом за ней шла таверна под вывеской ‘Трех журавлей’, а местом сбора особенно высокого литературного общества являлась таверна ‘Сирены’, где собирался клуб сэра Уольтера Роллея. Бесстрашный водитель английского флота, основатель первых английских поселений в Северной Америке (Виргиния — в честь девственной королевы), подрядчик на открытие Эльдорадо и отчаянный пират, грабивший и отводивший в английские порты все груженые золотом суда, независимо от их флага, который он неизменно объявлял испанским, любил поэзию и между двумя абордажами, покачиваясь на волнах безбрежной Атлантики, записывал сложенные только что стихи, где этот блестящий царедворец и беспощадный корсар говорил о цветах у родного ручья, о дымчатом небе своего острова и о милом пении белокурых девушек, поглядывающих на ту же звезду, которая загорается сейчас над пенными волнами океана.
Если прибавить к этому неизменную дружбу знаменитого Кэмдена, глубокое уважение Сельдена, испытанную преданность поэтов Донна и Брука, постоянное внимание со стороны многочисленных потомков и свойственников Филиппа Сиднея, мы увидим, что нищий висельник мог чувствовать себя достаточно спокойно в своем родном городе и не имел основания унывать. Пребывание в тюрьме дало ему возможность еще раз проверить основания своей новой драматургии.
Выше говорилось, что Бен Джонсон был, вероятно, единственным зрителем, оставшимся, недовольным первой комедией нравов. Она не удовлетворяла тем, что была принята слишком восторженно, т. е. не вызвала того естественного сопротивления, которое неизбежно выпадает на долю всякого радикального новшества. Бен Джонсон, разбираясь в причинах единогласного сочувствия, нашел, что они вероятно сводятся к тому, что интрига его комедии оказалась господствущей в композиции, чем заслонила новизну трактовки ролей. В той комедии, за которую он принялся, Бен решил занять еще более крайнюю позицию.
Будучи поклонником сиднеевской ‘Защиты поэзии’, он осуждал практику этого поэта, равно как и поэзию Спенсера за отсутствие в них того, что он называл ‘декорумом’, за то, что они писали ‘никаким языком’, иначе говоря, что все действующие лица этих поэтов говорят одинаково. С тех пор на сцене произошли кое-какие перемены, но они пришли самотеком и организованы не были. Обычно спецификация ролевого словаря сводилась к введению местных диалектов в прозаические эпизоды клоунады, героические же персонажи, изъяснявшиеся белым стихом, попрежнему продолжали говорить на нейтральном литературном наречии, общим и для королей и для слуг, для добродетельных девственниц и для прожженных злодеев. Главной заслугой своей комедии нравов Бен Джонсон считал последовательное проведение словесной характеристики персонажей. Если интрига мешала разглядеть это новшество, интрига была вредна и во второй комедии нравов се следовало убрать. Вокруг чего же группировать действие на сцене? Чем связывать отдельные характеры? На этот вопрос имелось два ответа. Один давала практика моралитэ, другой — комедия Аристофана. Надо ли говорить, что Бен Джонс избрал второй путь.

Вторая комедия нравов. Война театров. Вмешательство звездной палаты. Отказ от комедии.

Изложив в тридцати строках одной из реплик пролога историю греческой драмы, Джонсон вводит заключение о полной законности свободного обращения с понятием комедии и своем праве на любую вольность. Комическое заключено в смене положений, в сочетании характеров, а не в повествовании, только отвлекающем впечатление зрителей. Комизм — противоположность серьезности — он только усиливается от введения серьезно комментирующего действие хора. И Джонсон вводит хор, правда не поющий, но рассуждающий. Сюжет комедии ‘Всякий вне себя (своего юмора)’ сводится к следующему общему положению: всякий желающий исправить односторонность своего характера и делающий это, исходя из своих личных желаний, подчиняется все той же своей порочной неуравновешенности и в результате не исправляет своего недостатка, но только усиливает именно то, что является этим недостатком, так как самое понятие индивидуальности основано на наличии преобладания одного из элементов характера, т. е. нравственном уродстве. Первая комедия, основанная на том же положении, не давала ответа на вопрос: как же исправить неуравновешенность строения характера, как преодолеть индивидуализм? Бен Джонсон предложил себе указать разрешение вопроса во второй своей комедии.
Ответ этот таков: отдельная человеческая личность неспособна совершенствоваться, пока она упорствует рассматривать себя, как самоцель, она способна устроить внутреннее равновесие только тогда, когда станет рассматривать себя как полезную часть некоторого общего целого и начнет перестраивать себя в работе на общее благо. Общее же благо или общее достояние, общая вещь — республика — государство. Поэтому в развязке комедии должно было появиться на подмостках лицо, отнюдь не входившее в состав труппы — королева Елизавета. Затея фантастическая, явно неосуществимая н потребовавшая изменения редакции финала, еще более запутавшего и без того трудную для понимания нормального зрителя пьесу. Тем не менее она имела успех, меньший, чем первая комедия нравов, но успех достаточно шумный, хотя и специфический.
Дело в том, что, не находя в комедии привычного цемента интриги, публика, захваченная разнообразием жизненных типов, проходящих перед ее вниманием, приступила к истолкованию комедии по своему. Ясно что только достаточно, образованные и умеющие слушать ученики классических колледжей (им и посвящена пьеса) смогли отыскать следы авторских намерений. Нормальный зритель (а не слушатель, Бен Джонсон резко различал эти две породы театральных посетителей) видел только комических персонажей и жизненность их внушала ему мысль о портретности. Он стал искать оригиналы карикатуры и нашел их в большом количестве рядом с собой. Оставалось найти ключ, для того чтобы сделать правильный выбор из представшего многообразия. Так за комедией установилась репутация личной сатиры, а на автора ее стали смотреть как на пасквилянта. Такая слава приобретается всегда очень легко, но отделаться от нее тем труднее. Бен Джонсон слишком презирал ‘невежественных глазетелей’, чтобы принять меры к рассеянию их неправильного мнения о пьесе. Может быть она поэтому и делала сборы — пусть смотрят, с паршивой овцы хоть шерсти клок.
Выше говорилось уже, что в своей личной жизни, Джонсон меньше всего был склонен сдерживать резкость своего разговора н высокомерие своих суждений, тем более остроту своих шуток. Это доставляло большое наслаждение слушающим его друзьям и вероятно являлось не последним основанием того очарования, которое исходило от неукротимого собеседника. Но все имело своп границы: друзья радовались суждениям Бен Джонсона до тех пор, пока он не обращал своей оценки на них самих. Тогда картина резко менялась. Бен Джонсон знал это свойство своего характера, но с обычной непримиримостью заявлял, что ‘льстить неспособен, даже под угрозой смерти, и готов скорее потерять друга, чем возможность сострить на его счет’.
Среди поклонников страшного Бена имелся поэт Джон Марстон. Всего на три года моложе автора комедий нравов, он придал себе вид ученика и скромного поклонника. Он постоянно был за столом, где обедал Джонсон, писал в честь его хвалебные эпиграммы, прославлял его выше облаков в предисловиях своих драм, одним словом раболепствовал, как умеют раболепствовать поэты, сознающие неудачность своих работ и надеющиеся научиться у знаменитости. Втайне такие люди о себе высочайшего мнения и твердо уверены, что обхаживаемая знаменитость может одним-другим словом пробудить дремлющую в них гениальность, но только не хочет этого. Отсюда недалеко до объяснения этого нежелания страхом перед талантливостью поклонника, который, если научится, легко затмит сегодняшнего мастера. Поклонники этого рода народ ненадежный, и осторожные мастера избегают окружать себя ими. Бен Джонсон осторожностью никогда не отличался и до поры до времени терпел присутствие Марстона.
А тот изнемогал от старания. За несколько месяцев до премьеры второй комедии нравов, Марстону поручили помолодить текст одной старой пьесы. Она была хорошо известна публике и персонажи ее стали типами нарицательными. Марстон решил переделать пьесу во славу учителя. В старой комедии имелся педант-схоласт, но имени Хризоганус, Марстон решил изменить характер и в лице Хрпзогануса изобразить истинного ученого, борца с невежеством — Бен Джонсона. К сожалению он не справился со своей задачей, да к тому же оставил старое имя Хризоганус. Публика, привыкшая считать Хризогануса набитым дураком, не оценила марстоновских новшеств и продолжала издеваться над старым знакомым. А Марстон не поскупился на личные намеки: знающему Джонсона легко было узнать в новом Хризоганусе попытку изобразить Бена-эллиниста. Так завершились благие намерения Марстона. Вряд ли Бен скрыл от него свое неудовольствие по поводу таких похвал и такого их результата. Почитатель съежился и приготовился к наказанию. Оно не приходило и он стал с подозрительностью прислушиваться к тексту премьеры. В речах одного из действующих лиц, бездарного писаки, приводится целый каталог безграмотностей. Среди них шесть (ничтожный процент) оказались принадлежащими некоторым произведениям Марстона. Этого было достаточно — Марстон счел себя публично опозоренным и решил мстить.
К сожалению не он один был в обиде на автора. Вторая комедия нравов была, во славу первой, принята заранее труппой Шекспира и ею открыли сезон в новом, собственном театре в Заречьи — знаменитом ‘Глобусе’. Однако, Шекспир отказался от участия в представлении: ознакомившись с текстом он не нашел в нем роли, соответствующей его дворянскому достоинству (джентльнес). Мотив достаточно невразумительный н оставшийся до сих пор загадочным. Мне кажется я нашел ему объяснение. Дворянское достоинство, конечно, ничего общего не имеет с настоящей причиной Шекспирова неудовольствия, хотя в те времена автор ‘Ромео’ был уже человеком солидным и почтенным.
Тем менее приятно было ему напоминание о былых его дебютах и неприятностях, чинимых ‘ академической группой’. Тогда умирающий Грин призывал своих коллег к травле ‘вороны, нарядившейся в наши перья, полагающей себя единственным потрясателем сцены (Шекспир)’. Травля, было, уже началась. Кпд в ‘Ардене’ вывел двух ‘убийц’ — одного звали Черный Билль, другого Шекбег и в тексте их имена располагались так, чтобы получалось одно имя Черный Билль Шекбег. Чума закрыла театры и не дала тогда разгореться кампании. Все это было неприятным воспоминанием, отошедшей в прошлое, карьеры переодевальщика пьес. Бен Джонсон же, перечисляя театры, устами одного из действующих ‘вне себя’ лиц предлагает итти хвастаться новым табаком в театре Бегшот. Острота неуместная, может быть, но не слишком заметная. Возможно, что Шекспир ее и проглядел бы, но кто-то из добрых друзей остановил его внимание на этой строчке. Почему бы этим доброхотом не быть Марстону? В дальнейшей драке мы увидим Шекспира бок о бок с автором ‘Недовольного’ и ‘Мести Антонио’.
Вначале он пробовал оставаться в стороне и когда Марстон написал ‘Увеселение Ваньки-Дурака’, сатирическую пародию на вторую комедию нравов с карикатурой Джонсона в главной роли, ставить ее пришлось средствами детской труппы певчих собора Павла. Бен Джонсон не остался в долгу и ответил комедией ‘Бал Цинтии’. Здесь уже действительно имеется порядочно жесткая карикатура на Марстона, да заодно слегка прихвачен и Деккер, с котором Марстон, как известно было автору, сговаривался писать новую пьесу. Шекспир, продолжая соблюдать нейтралитет, отказался принять к постановке комедию Джонсона и она пошла в другой детской труппе ‘Детей придворной капеллы’. Успех был своеобразный — успех скандала. Лондон впервые видел сражение двух драматургов, поражавших друг друга целыми комедиями. Дети стали зарабатывать больше взрослых и сами того не замечая, в увлечении своей собственной конкуренции, настолько оттянули к себе публику больших театров, что некоторым из этих ‘взрослых’ предприятий пришлось спешно налаживать поездки за пределы британской столицы. Шекспир оставил об этом происшествии несколько строк в трагедии о Гамлете: непосильной конкуренцией с актерами-детьми вызвана поездка английской труппы в Данию и ее появление при дворе короля Клавдия. Б этом тексте указывается довольно ясно, ссылкой на ‘статую на крыше театра’, что дело идет о собственной труппе Шекспира из театра Глобус — очевидно и это новое здание не было охранено от ущерба злободневным состязанием драматургов. Стоять в стороне от драки уже не приходилось, надо было выступить на той или другой стороне. Мы видели, что у Шекспира имелись некоторые личные основания быть недовольным своим гениальным другом и неудивительно поэтому, что, попытавшись выдержать нейтральную позицию, он отступил с нее в лагерь врагов Джонсона.
В комедии ‘Бал Цинтии’ сводятся счеты не только с Марстоном и Деккером, в ней имеются намеки на лиц, нам неведомых, но в свое время очевидно узнававших себя в этой общей сатире, на самовлюбленность и пустопорожность придворных, на идиотскую глупость их развлечения и на необходимость для Цинтии (т. е. Елизаветы) научить их уму разуму, как она только что проучила Актеона. Актеон, надо сказать, еще не был растерзан собаками, и приключения его носили, пока, характер, вполне пригодный для комедии. В жизни он назывался лорд Эссекс и, поссорившись со своей старухой-возлюбленной, вломился мириться в ее будуар, застав ее за причесыванием своих седых волос. К той поре, по словам Бен Джонсона, королева уже велела вынести из дворца все зеркала, а в домах, где бывала, предлагала до своего приезда, завешивать имевшиеся там отражательные приспособления: она не хотела сама видеть даже накрашенного своего лица — насколько же было ей неприятно фигурировать перед Актеоном в утреннем неглиже. Конечно, мира не последовало, напротив того предерзостный нарушитель святилища был изгнан из замка, отлучен от двора и даже, хотя и номинально, подвергнут домашнему аресту до распоряжения.
Эссекс был меценатом, актеры много были ему обязаны, в театральной среде сочувствие было явно на его стороне, на его же стороне было большинство двора. Против Эссекса никто не смел еще выступить — все полагали, что ссора влюбленных окончится в ближайшем времени. Джонсон оказался прозорливее большинства и смелее многих. В эпоху всеобщего молчаливого осуждения своей строгости, Елизавета получила поддержку и похвалу только от этого поэта. Вряд ли она ей обрадовалась,— во всем королевство похвалил ее только бывший каменщик, католик (т.е. предатель) и клейменый висельник. Не поздоровится от услуги такого защитника. Но Бен Джонсон вряд ли рассчитывал на награду своего усердия — он действительно предвидел, а может быть знал больше, чем другие, о ближайших намерениях Эссекса, и, вторично обращаясь к авторитету своей королевы, только подчеркивал лишний раз свою точку зрения на общественно-государственное значение, которое он придавал своей поэтической деятельности. Ведь задачей поэта он считал наставление человечества, ведь в Марстонс он преследовал и обличал, защитника теории искусства, как развлечения и забавы, оставляя своим противникам легкую сторону личной карикатуры.
Объединенные сатирой Марстон и Деккер объединились и для ответа на нее. Бен Джонсону стало известно, что эти друзья готовят какую-то пьесу, где он выводится под именем Горация. С быстротой для себя необычной Бен Джонсон стал набрасывать жестокие сцены комедии ‘Стихоплет’, действие которой протекает в том же условном Риме, и где сам он обнаруживается под маской Овидия. Назваться Горацием ему мешала скромность — этим он давал урок своим противникам, кроме того в судьбе Овидия было нечто общее с судьбой автора сатиры. Как и Овидий, Бен отказался от карьеры, которую готовил для него отец, как и Овидий, он претерпел гонение от обожаемого монарха, как и Овидий, пытался доказать ему свою непреоборимую верность.
Но если Бен Джонсон работал быстро, Марстои умел строчить еще быстрее, оставив дописывать затеянный ‘Сатириомастикс’ (бич сатирика) Деккеру, он успел опередить врага и (‘Стихоплет’ писался пятнадцать недель) поставить нечто, чему он не смог придумать даже названия, ограничившись условным обозначением ‘Что вам угодно’, где Джонсон выведен под именем сатирического поэта Лампато или ‘лампадника’. Бен Джонсон просиживал за писанием ночи напролет — это и вменялось ему в вину.
Бесформенное детище Марстоиа не успело еще пройти и трех раз, как разразилась гроза ‘Стихоплета’. В нем Джонсон беспощадно вскрывает поэтическую беспомощность Деккера и моральное ничтожество своего бывшего поклонника, но этим дело не ограничивается. Он признает их успех и занят объяснением его причин: он характеризует тех, кому могут нравиться произведения его врагов. Великолепный образ отставного военного, бездельничающего и бражничающего актерами: капитан Тука ничуть не повторяет капитана Боабдиля — общего у них только пристрастие к ‘Испанской трагедии’ Кида, но Тука начитан куда больше своего предшественника. Стоит появиться на едено какой-нибудь пошлости, как Тука немедленно выучивает наизусть все наипошлейшие ее эпизоды, чутье его в этой области несравненно. Надо ли говорить, что Марстон доставляет большинство превозносимых капитаном цитат. И Марстон еще смеет считать себя поэтом! Но Тука не один — у него имеется немало слушателей из числа мировых судей окраинных участков города и подпольных адвокатов, они ходят в театр развлекаться и чем меньше им там приходится утруждать свои мозги или развивать свои эстетические способности, буде таковые у них вообще имеются — тем им больше нравится представление. Идиотам нужен идиотский театр и идиот драмодел. Но ведь это же общественная опасность! Тут католик Бен Джонсон с удивительною последовательностью в развитии противоположностей оказывается в одном хоре с пуританами, ненавидевшими театр за все больший отход его от системы назидательного зрелища маралитэ. Но пуритане уже махнули рукой на театр, за несколько лет до того репертуарный контроль был изъят из ведения городского управления и передан придворному чиновнику — заведующему развлечениями, театр был для них дело чужое, вернее всего диавольское вообще. Бен Джонсону нечего было ожидать поддержки с этой стороны. Да он и обиделся бы ей.
Но и с той стороны, откуда он ее хотел видеть, она не пришла, напротив: военные люди обиделись на капитана Туку. Они усмотрели в нем пасквиль на свое сословие. Нужды не было, что Бен Джонсон сам состоял в рядах армии и проливал вражескую кровь, да кроме того еще сражался на дуэли не хуже любого рубаки. Автор был объявлен оскорбителем сословия и на него подана жалоба в Верховный королевский суд — Звездную Палату. К ней присоединилась другая — жалоба юристов. Они обиделись на отрицательное мнение Овидия о карьере юриста. Неважно, что предпочтение поэзии перед правоведением в пьесе было дано подлинными цитатами из Овидия, римский лирик давно умер, а современник тенденциозно подбирал цитаты из его наследия, почему и подлежал привлечению к ответу все в ту же грозную Звездную Палату. Недоставало только, чтобы обиделись актеры. Они и обиделись. Во-первых детские труппы зарабатывали много на перепалке драматургов, а во-вторых, Беи вывел Туку в обществе актеров, которые делили ого восхищение ‘Испанской трагедией’, трагедией Локрииа и бессмертными словоизвержениями Марстона.
В современном памфлете ‘Возвращение с Парнаса’ клоуну труппы Шекспира Кемпе приписаны такие слова: ‘О, этот Бен Джонсон зловредный парень. Он вывел на сцене, как Гораций заставляет поэтов глотать рвотное, да наш товарищ, Шекспир, прописал ему самому такое слабительное, что он потерял всякое доверие’.
О том, чем было это слабительное, велись и, вероятно, будут еще вестись долгие споры: прямого нападения на Бен Джонсона у Шекспира нет, а если есть, то оно для нас куда менее понятно, чем для современников сценической полемики, где малейшие детали взаимного уязвления воспринимались налету. Вернее будет однако отдать предпочтение той гипотезе, которая видит в ‘Троиле и Крессиде’ произведение, отчасти направленное против Бена. Бремя первого представления этой пьесы совпадает с описанными событиями, участие в ней Марстона — несомненно, сюжет этот до того уже обработывался и, в последний раз — Деккером. Торопясь привлечь публику в Глобус, Шекспир отложил начатую переработку троянской драмы и передал перо Марстону, для того чтобы тот сделал из нее комедию с выпадом против Джонсона, который изображен там под именем Аякса. На это можно возразить, что карикатура получилась не слишком злая, по сравнению со своими предшественницами.
Но второй пьесой того же периода является комедия ‘Как вам угодно’, правда хранящая на себе следы спешной работы Шекспира, оставившего без ретуши много нелепого материала из архивного текста старой пьесы. Там единственным лицом, в котором можно искать Бен Джонсона, окажется моралист. Это уже совсем дружеский шарж, если видеть в этом персонаже портрет Бен Джонсона, к тому же по пьесе последнее слово остается за Жаком.
Наконец, появился давно жданный ‘Бич сатирика’ или точнее ‘Бич на сатирика’. Он сильно разочаровал надежды, на него возлагавшиеся. Предоставленный Деккеру, он очень разросся, осложнился побочными интригами и потерял всяческое подобие последовательного действия. Даже добровольное фантазирование Джонсона на тему о комедии-игре, лишенной интриги, данное в ‘Бале Цинтии’, кажется примером строгого сочинения, сравнительно с путаницей совершенно безличных персонажей ‘Сатириомастикса’. Но публика еще не устала скандалом, который длился уже больше года и приобретал все большие размеры.
Некий аноним выпустил, укрывшись инициалами ‘В. И.’ (В. Ингрэм?) памфлет ‘Порка сатирика’, где припоминаются Марстону те времена, когда он, не хуже Джонсона, почитал себя исправителем нравов. Марстон ответил на это памфлетом же ‘Сатирик кается в одной рубашке’, а Николай Бретон пробовал унять раздоры памфлетом ‘Не поритесь, не деритесь, а на один кораблик грузитесь’. Это означало уже начало утомления полемикой.
Возможно, что мягкость шекспировских выступлений надо отнести к той же стадии театральной войны, однако если кто и хотел итти на мировую, то уж не Бен Джонсон. Дела его были плохи. В своей борьбе он не встретил ни единой существенной поддержки со стороны тех, кого рассчитывал привлечь на свою сторону: против него оказались многие из тех правоведов, классически образованных молодых людей, которым он посвятил свою вторую комедию нравов. Его придворные друзья в общем не могли ему простить позиции в начавшейся немилости Эссекса, дело его в Звездной Палате принимало скверный оборот. Небезопасно было в третий раз испытывать терпение высокопоставленных судей.
Марстон счел момент наиболее благоприятным для мирных переговоров с учителем, которого он поставил в тяжелое положение и отправился в одну из таверн, где Бен Джонсон находился с немногими оставшимися верными ему друзьями. Там вероятно был и Горации из ‘Стихоплета’, в котором мы можем узнать Джорджа Чапмэна и неизвестные нам Меценат и Август. Разговор был короток. Марстону досталось две-три оплеухи геркулесовской ладони грозного Бена и он не нашел ничего лучшего, как вытащить из кармана пистолет. Не помогло ему огнестрельное оружие—исправитель нравов вырвал из рук слабосильного эстета его последнею надежду на сохранение видимости спора и могучим пинком ноги в зад выбросил за пределы святилища. Этот эпизод доставил немалую радость присутствующим. Совсем юные тогда студенты, Бомонт и Флетчер, запомнили его на всю жизнь и сохранили его для потомства в третьей сцене пятого акта комедии ‘Царь и не царь’.
Тем временем сэр Ричард Мартин, один из тех ‘просвещенных умов’, на которых рассчитывал Джонсон, хотя и с опозданием, но достаточно энергично выступил на защиту поэта в Звездной Палате (в собрании своих сочинений Беи Джонсон посвятил инкриминируемую пьесу именно ему) и убедил судей в безобидности комедии. Бен Джонсон решил предупредить судей, он взялся оправдаться перед публикой. К ‘Стихоплету’ он присочинил ‘Апологетический диалог’, где должен был очиститься во взводимых на него обвинениях. Он признавал общее недовольство, с горечью указывал, что ‘некоторые порядочные люди среди них (актеров), под давлением прочих следуют по этому поганому пути’, сдержанное напоминание Шекспиру, а в дальнейшем приносил покаяние с той непримиримой надменностью, которая не оставила его и на смертном одре. ‘Если кто обижается на то, что я изобразил, или узнает себя в выведенных мной пороках — тот значит сам признается в своей порочности, а я в ней не виноват и не в чем мне пред ним извиняться’. Эффект покаяния был неожиданный — его сняли со сцены после первого и единственного исполнения, по распоряжению властей.
Сейчас же после первого представления ‘Стихоплета’ Генсло, учитывая ссору ‘бинжими’ с Шекспиром и Глобусом, пришел мириться Он предложил Джонсону привести в порядок разновременно сделанные им дополнения к той ‘Испанской трагедии’, над которой он непрерывно издевался в течение последних трех лет, за что обещал уплатить и рассчитаться еще за неоплаченного Ричарда Горбуна. Всего он выдал десять фунтов и сорок шиллингов — сумму по тем временам непомерную в качестве литературного гонорара драматургу. Просматривая труды своего страннического периода, о котором ему так нелюбезно напоминали противники в ‘Сатириомастиксе’, участвуя в новом издании произведения, которое он только что стремился похоронить под грудою насмешек, поэт, только что испытавший тяжесть трехлетней борьбы за новые принципы комического построения действия, почувствовал пробуждающуюся тоску по старым трагическим мотивам уже отдаленных дней уходящей юности.
И если так комическая Муза
Со мною жестока, я посмотрю,
Не будет ли трагедия добрее…
Уйдите! — В мыслях я заслышал нечто
Зовущее себя воспеть вдали
От волчьей пасти и копыт ослиных.
Двадцатидевятилетний поэт на несколько месяцев исчез из поля зрения своих ближайших друзей. Он бросает Лондон, покидает семью, книги и комнату, где провел столько бессонных ночей над работой по практическому разрешению задачи возрождения серьезной комедии. Этот уход не был понят как бегство даже его противниками. Общее мнение было, что Бен Джонсон ‘презирает свет и отряхнул прах театра от своих ног’. Недавний враг, Map стон, посвящает ему свое последнее произведение, вновь провозглашая его своим учителем, Шекспир принимает меры к тому, чтобы трагедия, над которой собирается работать Бен Джонсон, осталась за Глобусом. Борьба кончена.
Бен Джонсон живет сначала у своего друга Роберта Тоуншенда, потом меняет его кров на гостеприимный замок лорда д’Обиньи. Мы не знаем, как возникла дружба поэта и вельможи, выросшего во франции, воспитанного на классицизме ронсаровской ‘Плеяды’ и только недавно приехавшего в свои английские поместья. Она должна была возникнуть быстро — хронология не позволяет нам располагать достаточным временем для того, чтобы допустить возможность постепенного сближения, очарование личности Бен Джонсона и его власть над умами современников только лишний раз подтверждается этим фактом. В непосредственной близости эти два человека провели с малыми перерывами целых пять лот, а это говорит за то, что нестерпимость характера Бен Джонсона коренилась не в личных его капризах, а в тех принципиальных расхождениях с товарищами по ремеслу, о которых он сам настойчиво говорит как в тексте, так и в предисловиях полемтических своих произведений.

Пятилетнее удаление от сцены. Панегирик. Первая маска. ‘Сеян.’ Обвинение в государственной измене.

Удаление из общества писателей и актеров, воспринятое ими как добровольное изгнание гордого поэта, скоро дало себя чувствовать в Лондоне, где знавшие Бен Джонсона неизменно испытывали к его личности сильные чувства привязанности или ненависти, а порой совмещали одновременно и то и другое. Мы видим, как реагировал на это событие Марстон, что же говорить о других? Бен Джонсон не переставал занимать внимание того мирка, который был им оставлен. О трагедии его ходили смутные слухи, но никто в точности не знал, какова она будет и даже о чем она будет написана. Это во всяком случае должен был быть шедевр и драмоделы, выпуская свою очередную продукцию, с тревогой ожидали появления чудовища, которое должно было свести к ничтожеству их усилия и прославить себя в высоком роде сценического творчества.
С тем большим вниманием относились к появлению не сценических поэм беглеца, к его одам, элегиям, эпиграммам (в латинском смысле этого термина) и письмам к друзьям-поэтам, где мастер излагал свои спорные воззрения на поэтическую технику. С каждым годом Бен Джонсон приобретал все большую славу, как поэт вообще, а не только как драматист. В этой новой области он скоро перестал иметь соперников в симпатиях своих современников.
Время шло и мимо бывшего каменщика проносились события. Он остался в стороне от бури, вызванной восстанием Эссекса, ему не приходилось расхлебывать каши из-за предоставления ‘Глобуса’ под сбор заговорщиков и постановки в ободрение им старой пьесы о Ричарде II. Ему не пришлось даже определять своей позиции, по отношению исхода процесса неудачливых подражателей Болинброка, — ‘Бал Цинтии’ определил ее заранее и даже те, кто могли бы ее осудить, были лишены возможности не признать в авторе комедий нравов способности предвидеть обстоятельства политической жизни. Царствование Девственной королевы явно близилось к концу, не только в понимании его как личного режима Елизаветы, — распадалось понемногу все ею созданное. Процветание }же явно сменялось депрессией, потускнели яркие цвета Веселой Англии, надвигался новый период — борьбы уже не за развитие достигнутых успехов, а хоть бы за сохранение их ближайших результатов. Как всегда бывает в такой обстановке, внимание всех, склонных гадать о судьбе государства и общества, было насторожено и все более сосредоточивалось в ожидании. Ожидание принимало тем более конкретные формы, что всем было ясно малое количество времени, остающееся жить королеве.
Мы не замечаем этого настроения в тогдашних произведениях Бен Джонсона, казалось, работа его протекает с механическим спокойствием и жизнь его, холостая жизнь семейного человека, склонного к холостым шалостям, все более поглощается деятельностью ученого поэта и создателя ожидаемой трагедии, которой суждено произвести тот же переворот, какой в комической области произвели две первые комедии нравов.
Мы не знаем, увез ли с собой Бен Джонсон свою библиотеку или его жена успела ‘проесть его книги’. В разговорах с Дрюмондом он приписывает этот проступок себе одному. Во всяком случае в справочном материале для своих работ Бен не мог испытывать особенного недостатка. Помимо библиотеки лорда Обиньи, он пользовался широким содействием своего старшего товарища по Вестминстерской школе, сэра Роберта Коттона, собравшего в своем Кеннингтонском доме большую коллекцию древних рукописей и книг по археологии. Повидимому нельзя было быть безнаказанно учеником Сельдена.
Старый мастер науки исторического исследования часто навещал своих учеников и в библиотеке сэра Роберта не редко можно было присутствовать при исторических спорах двух бывших учеников с учителем, нежность, уважение и преданность к которому их не покидали. Летом 1603 года во время чумы, Бен Джонсон был именно в этом обществе. Беседа затянулась и Бен пошел спать довольно поздно — на рассвете. В комнате, которая была отведена ему гостеприимным хозяином, уже были ясно видны все предметы. Среди них двигалась фигура стройного молодого человека лет двадцати трех. Бен Джонсон узнал в ней своего семилетнего первенца находившегося тогда у матери, в Лондоне, с Он был такого вида — рассказывал потом Бен — и такого возраста, каким должен бы явиться на Страшном Суде’. Утром пришло известие, что сын Бена, ‘дитя его правой руки’, ‘лучшая поэма им созданная’, умер, как водится в таких рассказах, именно во время появления странного образа в освещенной зарею комнате неутомимого спорщика.
Если бы мы даже не знали этой подробности, доказывающей, что литературные интересы не прерывали ни на минуту беспокойства о любимом мальчике, вынужденном оставаться в зачумленном городе, о привязанности Бена к первому своему отпрыску мы могли бы судить по замечательно трогательной эпиграмме-эпитафии, ему посвященной. Личное горе такого буйно чувствующего человека, каким мы знаем Джонсона, казалось бы должно разразиться воплями раненого Геракла и быстро перегореть в исступлении отчаяния. Этого, однако, не случилось, жалоба поэта выразилась в осторожно выбранных простых и тихих словах. Горе осталось незалеченным и нежности предстояло пробудиться через много лет при виде другого ребенка, увы, обреченного на такую же безвременную смерть.
Тем временем обстоятельства слагались так, что от поэта потребовалось выражение отнюдь не скорбных чувств. Наследник Елизаветы Яков Стюарт, сын неистовой Марии, собирался короноваться на царство. Его надо было приветствовать. Парламент нашел только одного поэта способным составить стихотворное приветствие от лица палаты: Бен Джонсона. Задача действительно была трудная. Яков был всем известный теоретик самодержавия, или как он формулировал ‘божественного происхождения власти’, парламент же считал вопросом своего существования необходимость напомнить новому королю, что он, парламент, является единственной законодательной властью страны. То что ‘Панегирик’ этого рода поручался Джонсону, доказывает, насколько успела укрепиться слава этого писателя. Не мудрено, что и город Лондон возложил на того же автора обязанность составить текст и сценарий приветственного представления (но современной терминологии ‘массового действа’) в коронационный день, а двор такой же текст для предкоронационного праздника в Хаутворденском замке, где король остановился перед коронацией.
Одному человеку всего этого одолеть было явно не под силу и Бен Джонсон в части городского заказа выставил требование на помощника — им он указал… Томаса Деккера, недавнего своего врага, автора ‘Бича на сатирика’. Остальные заказы были выполнены единолично. Все имели большой успех. Парламент остался доволен ‘Панегириком’, но что всего удивительнее, им оказался вполне удовлетворен и Яков. Бен Джонсон, после первых же стихов передал речь богине правосудия. Его Фемида безоговорочно признает божественность происхождения королевской власти, ‘которой и надлежит воздать божеские почести, что же касается до ее носителей, то являясь людьми, они могут рассчитывать на почтение к себе в меру общей оценки человека ни больше, ни меньше, с той разницей от своих подданных, что пороки и добродетели их у всех на виду, почему им следует быть особенно внимательным к своему поведению’. Вряд ли найдется в ту эпоху король, которому пришлось выслушивать в день своей коронации такой ‘панегирик’.
Но Яков был слишком рад очутиться в Лондоне и стать во главе двора, пышностъ и ученость которого не могла итти в сравнение со скромностью его шотландского окружения. Кроме того он почувствовал почтение перед прославленной ученостью Бона — Яков сам писал скверные стихи, сочинил руководство по стихосложению и считал себя специалистом не только в любимой своей науке ‘о распознавании демонов и ведьм’, но и в классической филологии. Королева же, любившая до смерти маскарадные представления, характером же своим внушавшая трепет своему пьянице-супругу, была в восторге от Хаутворденского праздника. Новые властители обещали Бен Джонсону благоприятствование куда большее, чем покойная Диана.
В этой обстановке ученая трагедия с ее классическим сюжетом имела все шансы на обеспеченность успехом. Она была еще не закончена и автора торопили. Да и сам он, вероятно, отведав отравы сценического успеха, затомился тоскою по родным подмосткам. Для скорейшего завершения своего затянувшегося создания, он обратился к лучшему классику из современных ему драматургов — Джоржу Чапмэну. Общими усилиями огромное сооружение было завершено.
Трагедия ‘Сеян. Его падение’ посвящена описанию падения всемогущего фаворита (выбор сюжета очевидно навеян делом Эссекса), безграничной тирании стареющего деспота и гнусности режима всепроникающей сети шпионов. Хамство, раболепство и продажность придворных, сенаторов и услужающих всяческих чинов и мастей нашли себе подробное и энергичное выражение в пределах пяти действий, изложенных белым стихом, лаконизм которого доведен до эпиграмматического идеала.
Что покойная королева возвела шпионство и перекрестное доносительство на степень основного способа устроения своего самодержавия ни для кого не было тайной, но и благополучно царствующий король ничуть не намеревался отступать от завещенного великой монархиней примера. Здесь пьеса становилась несколько неприличной. Правда, история падения всесильного фаворита, пока еще никого обидеть не могла. Яков не истреблял Эссекса, а до теткиных подвигов ему дела не было, но могли обидеться другие. Правда и то, что автор благоразумно поместил свое действие в древний Рим. Можно думать, что его намерения по началу кружили вокруг другого фаворита и ‘Падение Сеяна’ первоначально замышлялось, как ‘Падение Мортимера’, три акта которого сохранились в виде плана и части стихов первого акта. В конце концов Рим оказался безобидней, а чтобы отгородить себя от обвинений в маскировке подлинных намерений, Бен Джонсон, учтя опыт ‘Стихоплета’, где ему пришлось давать отчет в непочтительном отношении подлинных цитат из Овидия к высокому званию юриста, решил все речи своих действующих лиц строить на цитатах, оговоренных в примечаниях к тексту. Заведующий развлечениями мог проверить заранее неповинность автора в вольномыслии его римлян, равно как и в поступках злого императора или его гадкого любимца.
Поэтому пьеса приобрела внешность, еще не встречавшуюся в летописях театрального текста: подстрочные примечания в ней разрослись настолько, что могли смело спорить с докторской диссертацией любого немецкого доцента. Это не могло не импонировать педанту Якову и тем, кто, подражая повелителю, считал долгом усвоить его педантизм.
Второй особенностью трагедии является способ трактовки проблемы хора. Согласно своему принципу: ‘учиться у древних, не подражая им, но исходя из достаточного опыта английской драмы, имеющей тоже немалые заслуги и обращенной к другим временам и иному зрителю’, Бен Джонсон вывел хор из оркестры на помост, разбил его на отдельных исполнителей, дал им соответственные имена и предоставил коментировать действие в ходе его развития. Непосредственным результатом этого оказалось огромное количество участников спектакля: тридцать пять именных, при девяти отдельных группах фигурантов. Давать личную характеристику хоревтам Бен Джонсон не счел нужным — это чрезмерно разбивало бы внимание слушателей и нарушало бы идею коллективности хора, поэтому комментаторы разделены просто на ‘хороших люден’ (строфа) и ‘про хвостов’ (антистрофа).
Вместо личной характеристики он предоставил им сентенции.
Однако, построение пьесы носит слишком явные следы кабинетной работы и тонкость ее композиции раскрывается только внимательному читателю. Вряд ли возможно довести до зрителя то обстоятельство, что Тиверий, слушая восторженную декламацию Сеяна на тему о том, каким путем надлежит губить опасного врага, уже давно решил погубить самого Сеяна именно таким образом и, предоставив ему истреблять потомство Германика, готовит ему погибель в ту минуту, когда фаворит закончит возложенное на него поручение и станет ожидать обещанной награды. Вряд ли, тем более, способен зритель оценить указание Аррунция на Макро, как ближайшего заместителя Сеяна, которого он только что предал истреблению: для этого такой зритель должен помнить, что Макро действительно стал начальником преторианской гвардии и что именно он задушил Тиверия подушкой.
В этой трагедии, где добродетель является объектом воздействия негодяев, нет ни одного активно действующего лица, способного вызвать к себе сочувствие современного зрителя, Бен Джонсон на него и не рассчитывал. То волнение, которое он хотел вызвать, основывалось на аристотелевом правиле — ужасать и вызывать жалость. Ужасал он быстротой паденья всесильного, как будто, человека. Тронуть участью Сеяна было мудреней — лицо это успело сделаться зрителю достаточно ненавистным. Бен Джонсон нарочно затруднил себе задачу— с другим героем ему было бы легче. Он хотел доставить себе удовольствие переломить чувства зрителей и заставить их испытывать сострадание даже к Сеяну, дав в эпилоге Теренция изложение зверской расправы с малолетними детьми своего негодяя. Негодяя, но не изверга — Джонсон настаивал на этой разнице. Его
Сеян, как и Тиверий, лицо вполне реальное: его ‘нрав’ обусловлен непомерным развитием честолюбия, дерзости и надменности — свойств хорошо знакомых самому автору, в своем герое он исправлял прежде всего свой собственный нрав. Другой протагонист — Тиверий удался не меньше, хотя скрытность, способность к глубокой и продуманной интриге, соединенные с тонким пониманием окружающих людей было именно то, чего в жизни Бен Джонсону недоставало для успешности бытового благополучия. Выписывая характер своего Тиверия, Джонсон утешался в отсутствии у себя свойств, которым может быть был склонен завидовать, встречая их у других.
Пьесу ждали долго и с нетерпением. Театр ‘Глобус’ занял в ней все лучшие свои силы с Шекспиром во главе. Имя его значится в списке исполнителей, приложенном к первому изданию текста, но роль, по обыкновению не названа. Легко предположить, однако, что это была роль Аррунция — Шекспир брался играть только ‘благородные’ роли, а среди них предпочитал роли подлиннее и, когда это было в его власти, удлинял их, иногда без особой надобности для общего изложения (напр. роль Лоренцо-монаха в Ромео).
Ее сыграли в коронационный 1603 год, к открытию сезона. ‘Ученые’ слушатели, составлявшие естественное меньшинство, не имели физической возможности перекричать подавляющее множество горластых ‘зрителей’ партера. В посвящении уже знакомому нам лорду Обиньи, Джонсон говорит сам, что его пьеса потерпела от ‘здешнего народа не меньше, чем ее герой от ярости народа римского’.
Зато реакция ‘просвещенной’ публики была велика — более восьми длинных поэм были присланы автору в утешение за обиду, нанесенную партером, литературные и университетские круги наперебой свидетельствовали свое восхищение и пьесу было решено перенести из ‘Глобуса’, открытого театра, в закрытый зал Блекфрайерской слободы, которым наконец удалось овладеть, на зло городским властям, труппе Шекспира. Там эта трагедия стала пользоваться неизменным успехом. Так произведение, предназначенное для исправления нравов и приспособленное автором ко ‘вкусам и требованиям народного зрителя’, оказалось пригодным только тем эстетически передовым кругам столицы, которые восприняли бы ее и без этих уступок.
Но как ни старался Бен уклониться от обвинения в умышленной обиде кого-либо, ему это не удалось. Слава памфлетиста, если не пасквилянта крепко к нему пристала и нашлись добрые придворные, которые успели усмотреть в тексте, но большей части составленном из цитат, непосредственные намеки на непосредственную действительность. Даже то обстоятельство, что ‘Сеян был возведен на высшие должности из самой темной джентри’, было сопоставлено с манией короля Якова поставлять новых дворян.
В общем, герцог Нортхэмтон, католик, желавший доказывать свою сверх-протестантскую преданность королю, обвинил Бен Джонсона в ‘папизме и государственной измене’. Бен Джонсон, правда, считал, что все дело началось с нескольких тумаков, которыми он наградил одного из членов свиты Нортхэмптона, на празднике святого Георгия, ‘где было тесно’, но формулировка имела явную склонность связать судьбу драматурга с участью его старого друга и покровителя Уольтера Роллея, в данное время содержавшегося в Тоуэре, правда со всем почетом заслугам и званию его подобавшим, но по обвинению в ‘папизме, атеизме и государственной измене в пользу Испании’ (последнее было еще нелепей сочетания первых двух обвинений, так как всем было ясно, что непобедимый пират посажен именно в угоду испанскому королю). Тайный совет занялся разбором дела. Бен Джонсон принял полную ответственность за весь текст и, невидимому, обязался изъять особенно резкие характеристики неограниченной власти, введенные туда неисправимым республиканцем Чапмэном. В печати он еще раз подтверждает свое единоличное авторство, указывая, что им изъяты все места, написанные ‘вторым пером, так как несправедливо было бы лишать столь великого гения права на обозначение им написанного’. То, что выгораживал поэта именно Суффольк, испытанный покровитель Чапмэна, еще раз подтверждает факт соавторства именно этого знатока древних литератур, единственного, кого Джонсон мог бы допустить до сотрудничества в трагедии на античный сюжет.

‘Эй к западу!’. Третья тюрьма.

Трагическая муза оказалась поэту не столь приветливой, как он того бы хотел, перед Чапмэном возникла некоторая неловкость, а дружбой его Бен Джонсон дорожил не в меньшей мере, чем дружбой с Шекспиром, а то даже и больше: Шекспира он критиковал достаточно резко, но никогда не позволял себе этого в отошении старика, хотя материала для критики в произведениях автора ‘Цезаря и Катона’ он мог бы найти предостаточно.
Вот почему он легко согласился на сотрудничество со старейшим в нерегистрованном цехе драматургов. Сейчас почти невозможно сказать, было ли оно вполне осуществлено и в какой мере. Вернее всего, что Бен на этот раз ограничился рамками профессии своих литературных дебютов, т. е. написал план комедии ‘Эй, к западу!’ (крик обращаемый в соответственных случаях к лодочнику, одному из тех бесчисленных перевозчиков, которые сновали по Темзе). Работа над текстом выпала на долю Чапмэна и… Марстона. Трогательное единение имен двух недавних врагов свидетельствуется титульным листом книжки, где их знаменательные начертания стоят рядом — порядок на ней установлен возрастный: Чапмэн открывает, а Марстон замыкает триаду.
Комедия получилась очень хорошая. Она легче всего, что вышло за подписью Чапмэна, лишена громоздкости, составляющей слабую сторону техники Джонсона и грубости, которой Марстон пытался маскировать свой изнеженный эпикуреизм. Новидимому именно последний все-таки не удержался от непристойности и, в ходе постановочной работы, добавил несколько сцен политически дерзких: он высмеивал шотландцев вообще и акцент самого короля Якова в частности.
Пьеса имела успех, но по обнаружении злокозненных эпизодов повела к запрещению спектакля и аресту двух фактических авторов: Чапмэна и Марстона, обвиненных в оскорблении величества. Джонсон отправился в Тайный совет хлопотать за арестованных, там он был поставлен в известность, что сэр Джэмс Марри донес королю и на него, ходатая. С обычной своей стремительностью в такого рода делах, Джонсон не стал ожидать результатов этого доноса, который повидимому не спешили рассматривать, а отправился в тюрьму, где объявил себя ответственным в равной мере с заключенными и потребовал применения к себе той же меры наказания, какая будет приложена к ним.
Оказавшись в одной камере, приятели (Чапмэн и Джонсон) наводнили Лондон и его окрестности протестующими письмами, в которых они просили своих друзей принять меры к прекращению бессмысленного дела. Писем было написано много: половина сохранившейся переписки Джонсона состоит из них. И Чапмэн не сидел сложа руки. Что касается Бена, то он прилагал все усилия приданию возможной огласке факта своего заточения, повидимому справедливо полагая, что именно его-то и не хотели арестовывать. Дело было не шуточное — по закону за инкриминируемое драматиста, деяние им полагалось отрезать носы и уши, самих же выставить к позорному столбу на несколько суток. Как относился Джонсон к своему положению, мы можем видеть из его тогдашних писем. Вот одно из них, обращенное к графине Бедфорд (хотя ранее предполагалось что оно относится к графине Ретланд):
‘Превосходнейшая из дам!
И наиболее почитаемая грациями, Музами и мной, если не грешно будет бесчестить ваши свободные руки посланием, оскверненным тюрьмой’ я хотел бы ходатайствовать о маленькой помощи с вашей стороны, в защиту моей невинности, которая так же чиста, как эта бумага (до того как я ее испачкал) от всего и в половину достойного моего жестокого обвинения.
Я под судом, а со мной мой почтенный друг, некто м-р Чапмэн, человек я не знаю известный ли вашей милости, но мне-то наверное известный, как ревностный ваш почитатель. А преступление наше — пьеса, до того ошибочно понятая, так извращенная, на столько перевранная, что я диву даюсь, невежества ли, или наглости больше в наших противниках.
Но сейчас об этом спорить не приходится, так как мы с ними не на равной ноге и дело наше ведется до такой степени беззаконно, что мы без следствия, без заслушання и без всякого основания, кроме злонамеренной сплетни, потащены в тюрьму и в цепи. Насколько мы понимаем, причина — негодование Короля, что нас сердечно огорчает, тем более, чем менее мы ее заслужили.
В чем заключается наша просьба, вам лучше сообщит достойный податель сего письма, такой же обожатель ваших добродетелей, как

Бен Джонсон’.

Это и одновременные с ним послания дают нам довольно точное представление о характере обращения Бена со своими знатными друзьями. Шутливость письма может заставить подумать, что дело идет о пустяке, на самом же деле, положение друзей было прескверное. Шотландцы были сильны при дворе, самолюбивы и крайне обидчивы. Шуток они не понимали и, зная, что лондонцы не устают над ними потешаться, только и ждали случая проучить насмешников.
Тем не менее отважный шаг Бен Джонсона увенчался успехом. Адресаты ли постарались, королю ли жаль стало расставаться со своим ученым поэтом, королева ли позаботилась сохранить автора понравившегося ей дивертисмента, но драматистов всех скоро выпустили. Освобождение было отпраздновано должным образом.
На пиру, заданном Бен Джонсоном, где был и сер Генри Коттон, и старый Кэмден, и сэр Ричард Мартин, присутствовала старуха мать автора ‘Сеяна’ и соавтора злосчастной комедии. Когда дошла ее очередь говорить тост, она положила на стол бумагу с ядом, приготовленным в критический момент дела. В случае ожидаемого приговора, она была намерена на последнем свидании всыпать эту отраву в питье сына и, ‘в доказательство, что она не невежа’ выпить половину смертельного кубка’.

Пороховой заговор. Вызов в церковный суд.

Мир Джонсона с двором был восстановлен и он постепенно укреплялся при новом властителе, как признанный авторитет в науке о древностях как эллинист, латинист и поставщик текстов придворных представлений: ‘масок’, как их тогда называли, форма этого представления слагалась веками. Историки упоминают о нем уже во времена Ричарда II. Оно возникло из общеевропейского обряда ряженья в дни зимнего солнцеворота. Ко двору приезжали ряженные, ряженные обитатели королевского замка, не исключая и короля с королевой, встречали их и все заканчивалось общим танцем, переходившим в пир.
Время и развивающаяся пышность двора расширили программу представления. К танцу прибавился хор и сольные номера певцов. Обрядная песня-колядка сменилась ‘текстами на случай’. Самые представления, по прежнему обязательные в крещенский вечер, стали даваться и в течение всего года при всяком удобном к тому случае. Античные мотивы стали господствовать в ряженьи, незаметно принявшем злободневно-аллегорический характер. А где была античность, там появлялся Бен Джонсон. Появлялся по своему обыкновению, грузный, шумный, без удержа обличая чужие ошибки и высмеивая неудачи своих литературных соперников.
Правда, соперников-то всего был один — Даниэль, хороший отец семейства, по отзыву Бена — порядочный человек, да только не поэт. Во время просмотра одной из его масок, Бен со своим старым другом сэром Джон Ро реагировали настолько буйно, что не менее испытанный заступник — Суффольк, по обязанности лорда-каммергера, вынужден был ‘попросить’ их вон, не только из зала, но и от двора вообще.
Впрочем, изгнание было недолгое, тот же Суффольк вскоре, любезно извиняясь за происшедшее не по его вине, а по обязанности, пригласил Бена написать и поставить маску. Это приглашение послужило началом длинной серии работ этого рода, протянувшейся через все царствование Якова. Бен Джонсон оказался монополистом этого рода сочинений, тем более, что выступал он не только как поэт, но по примеру афинских драматургов принимал на себя еще и обязанности постановщика, а нужда в этом была особенно ощутительна.
В масках действовали знатнейшае придворные и красивейшие леди, исполнение их, разумеется, было любительским, поскольку дело касалось не только выхода на сцену и танца, но и необходимости произносить кое-какие речи, да и мимировать кое-какое действие. А оно все усложнялось, по мере развития зрелища. Каждая новая маска должна была казаться пышнее и любопытней предшественницы, Бен Джонсону было над чем работать.
Маски стоили дорого — обстановка для них делалась все роскошнее и эта придворная забава была тем расточительнее, что каждое такое представление давалось, как правило только один раз, много два. Двор вообще стал становиться все более дорогим удовольствием для страны. Парламент вспоминал добрую королеву, похваливая ее скромность и ‘бережливость’, которую племянничек попросту именовал сквалыжничеством, громогласно заявляя, что не намерен следовать этому скверному примеру. Королева-супруга только могла поддерживать его в этих благородных мыслях. Придворная роскошь распускалась на фоне экономического застоя, развивающейся католической реакции на материке и отступления протестантского движения, которое оказалось способным, пока что, создать только одно чисто буржуазное государство — Голландию, да на этом и ограничившее, свои успехи. Сама Голландия продолжала находиться под угрозой Филиппа Испанского и попрежнему обращала свои надежды в сторону Англии, но Яков вовсе не склонен был на продолжение политики Елизаветы. Ему предпочтительно было тратить деньги не на войну, а во свое удовольствие. Падение Роллея и Кобхэма должно было доказать ‘любезному братцу Филиппу’, что Яков готов расправиться с его врагами в Англии, как угодно, лишь бы жить в мире. В сильно пьяной голове доброго Стюарта в течении всего царствования шевелилась нежная надежда занять лично для себя денег у Филиппа, под брак английского принца с инфантой. Англичанам, привыкшим добывать испанское золото путем вооруженного грабежа на суше и на море, эта шотландская политика казалась унижением. Вспоминая подвиги покойного Драке и заточенного в Тоуэре Роллея, они никак не могли понять новой политики и объясняли ее папизмом нового короля. Дело становилось опасным — царствование только начиналось и Яков еще не успел достаточно обнаглеть: парламента он еще побаивался.
Поэтому знаменитый ‘Пороховой заговор’ 1605 года пришелся так ко двору, что по успокоении умов, стал казаться подозрительным. Свое дело он сделал: в момент объявления о находке в парламентском подвале бочек, начиненных порохом и фитилей, которые должны были быть зажжены при появлении короля в палате, возмущение охватило легковерных горожан. Католики хотели убить короля и уничтожить парламент: две основы соединенного королевства Великобритании и Шотландии были объединены общим спасением от гибели, затеянной проклятыми папистами, очевидно, не Делавшими различия между ухаживавшим за Филиппом Яковом и противившимся этому ухаживанию парламентом. Англичане и по сей день жгут фейерверк в память этого чудесного события.
Добрый король не преминул выдать своих католиков на поток и разграбление. Католиков просто сажали в тюрьму, предоставляя им в дальнейшем доказывать свою непричастность к неудавшемуся злодейству. Бен Джонсон, как известно, был католик. В тюрьму его не посадили, но неприятности не замедлили. Началось с деликатной проверки верноподданности. Сольсбери пригласил поэта и предложил ему исполнить важное поручение: войти в контакт с ‘неким католиком, имеющим точные сведения о заговоре. Бен Джонсон сам католик и поэтому его посещение не сможет навести подозрений на лойяльного единоверца’. От таких поручений отказываться не приходилось. ‘Язык’ оказался священником венецианского посольства. Он сообщил Бен Джонсону, что заговорщиков видимо-невидимо: человек пятьсот, по крайней мере. Однако они сейчас все попрятались и никого из них найти нельзя, а имен он не знает. Эти важные сведения Джонсон с самым серьезным видом доложил по начальству, присовокупив изъявление самых верноподданных чувств. Лет через десяток он писал в ‘Варфоломеевой ярмарке’:
— ‘Пороховой заговор’! вот была хлебная постановка! Пять раз кряду в один вечер давалась: доморощенные изобретения всегда лучше других: привычно и понятно.
Через десять лет эта оценка не вызвала никаких обид, но не поздоровилось бы тому, кто вздумал бы шутить над ‘Пороховым заговором’ в ближайшее время его обнаружения. Наряду с прочими подозрительными гражданами Лондона, Консистория вызвала Бен Джонсона в свой суд. Там ему предстояло держать ответ по двум обвинениям.
Первое заключалось в том, что он не ходит в церковь и не причащается. Бен Джонсон ответил, что он с женой бывают в церкви своего прихода, что до причастия,— он католик, впрочем, не очень настаивает на этом исповедании и готов его переменить, если его должным образом просветят насчет протестантской религии. Заявление было принято к сведению и увещатели назначены. Они аккуратно являлись для собеседований со своим кротким учеником, беседы протекали довольно оживленно и затягивались за полночь, после чего увещеватели уходили походкой, судя по которой, можно было выводить заключения о крайней тягости понесенных ими трудов. Уловляемый же еретик, по своему обыкновению, укладывался в постель, накрывался несколькими одеялами, вызывал у себя этим способом испарину, после чего, протрезвившись, усаживался писать стихи. Днем ему писать их бывало некогда — сухой режим, которого он придерживался при дневном освещении, был им приспособлен для научных занятий.
Увещание дало свои результаты только через несколько лет. Бен наконец смилостивился и признал истину протестанства, в знак чего выпил до капли все вино, имевшееся в чаше, из которой его затеяли причащать: ‘чтобы крепче было’.
Такой результат, видимо ожидался в более короткий срок консисторским судом, поэтому он не придал должной свирепости оценке второго обвинения, а оно, в случае своей доказанности грозило смертельным исходом для обвиняемого. Джонсона обвиняли в активной пропаганде папизма и совращении в него правоверных протестантов. Бен решительно отвел обвинения и потребовал перекрестного допроса. Его обещали вызвать вторично, и действительно вызвали, но послухи не явились, так, постепенно затухая, тянулось это дело, пока окончательно не выдохлось и не заглохло.
Тем временем был издан ‘Сеян’. К предисловию его пришлось, очевидно по настоянию цензоров, добавить несколько строк, уверяющих читателя, что все сказанное в трагедии о дурных монархах, не имеет никакого отношения к тем благодетелям рода человеческого, над которыми бдят сами ангелы. При первой же возможности переиздать текст, Джонсон поспешил отделаться от этих строчек.

Комедии. Маски. Трагедия. Путешествие в Париж.

Герой этих происшествий мало беспокоился возникшими осложнениями. Он видел и худшие, а в сложившихся обстоятельствах усматривал положительную сторону: возможность, наконец, объясниться на чистоту и раз навсегда покончить с положением, которое заставляло видеть в нем, если и не прямого изменника, то во всяком случае человека, с которым надо было держаться на стороже, все время ожидая какого-нибудь неожиданного выпада. Колоссальная композиция ‘Вольпоны’ (по итальянски это значит: ‘лисище’) для своего написания потребовала всего нескольких недель. Успех великолепной комедии был огромен. На этот раз, случай редкий в практике Джонсона, партер и галлерея были единодушны в своих аплодисментах, автору же не приходилось сомневаться в том, что он правильно осуществил свои намерения.
Через год, летом 1606, когда театры были закрыты по случаю очередной эпидемии, Джонсон перенес спектакли последовательно в Оксфорд и Кембридж, обращаясь, таким образом, непосредственно к тому ученому сословию, к которому причислял себя и чьим идеологом намеревался быть. ‘Устав избивать филистимлян, Самсон пошел на суд своих единоплеменников’, как определяет положение один из критиков Джонсона. Успех был настолько велик, что автор, издавая текст комедии, посвятил его ‘равнославным сестрам-университетам, (университет, по английски — женского рода). Предисловие это до сих пор вызывает восторги английских стилистов’ Автору оно, видимо, не стоило больших усилий. Основную мысль его мы можем проследить с начала периода комедий нравов, а отдельные предложения целиком встречаются в одном из писем, которые писались во время последнего тюремного заключения.
Джонсон воспользовался случаем, чтобы еще раз обнародовать свое поэтическое кредо: ‘Всякий, кто беспристрастно и непредубежденно рассмотрит действия и назначение поэтов, сам собою поймет невозможность кому бы то ни было стать хорошим поэтом, не будучи хорошим человеком.
‘…восстановить не только античную форму, но античное отношение к театру — чистоту, невинность, и наконец, учение, являющееся основной целью поэзии, сообщающей людям достойные основания их бытия.
…’обязанностью комического поэта является подражать правосудию и учить жизни, равно, как и чистоте языка’…
Одновременно шла работа над масками, всо более усложнявшимися. Уже скромные способности придворных любителей оказывались недостаточными и Джонсон впервые ввел в это пышное действо специально приглашенных для него актеров-профессиналов. Новшеством, быстро завоевавшим симпатии двора, явилось и введение в аллегорическую ткань маски комических эпизодов, так называемой антимаски. Это превращало мимолетное представление, назначенное вначале только обрамлять комплиментами пляску маскированных придворных, в своего рода комедию. Бен Джонсон позаботился рассеять возможность сомнения в тех намерениях, которые им руководили, когда он предпринимал свою реформу маски: ‘недостойно было бы то зрелище’,—писал он, полемизируя со своим побежденным конкурентом, Даниелем, — которое стремилось бы к простой забаве. За видимой злободневностью и легкостью изложения должно просвечивать важное и глубокое учение подобное учению мистерий’. Другой вопрос, насколько эта сторона его композиций в действительности понималась и воспринималась легкомысленной публикой двора.
То, что Джонсон с большой легкостью был способен развивать малейший мотив, годный для разработки, свидетельствуется историей возникновения его второй знаменитой комедии ‘Энисин или молчаливая женщина’. Работая над первым актом ‘Вольпоны’ и столкнувшись с наличием болтливой женщины, которую притворный больной никак не может унять, он прибег к цитате из Софокла: ‘молчание лучшее украшение женщины’. Но цитату эту он взял из контекста Ливания, эллинистического ритора. Она встречается в ‘примерной речи мужа, просящего о разводе, по случаю того, что женился за молчаливость девушки, оказавшейся, впоследствии притворной’. На этом фарсовом мотиве разрослось пышное цветение бесконечно комической постройки ‘Эписин’. Сыгранная в 1609 году, комедия принесла своему автору большой успех, где затерялись единичные вопли о личной сатире, которой комедия, кажется, действительно не содержала.
Осенью следующего 1610 года ‘Алхимик’ принес своему автору новый триумф. Сюжет этой комедии лишен романтической красочности венецианского окружения ‘Вольпоны’, но композиция интриги проведена с такой последовательностью, что строгий критик, каким был Самуэль Кольридж, считал ее одним из двух только образцов этого рода достижений английской литературы: вторым он называл ‘Тома Джонса’ Фильдинга.
В этих трех основных комедиях зрелого творчества Бена, мы видим попытку развернуть последовательное учение о нормах поведения современного автору человека. Сатирик становится в резкое противоречие со всей господствовавшей тогда в передовых кругах идеологией. Апофеозу личности, пафос которой составляет содержание всех построений современных ему драматургов, Джонсон отвечает упорной демонстрацией ничтожества личных усилий человека, бессмысленности обосновать жизнь на удовлетворении своих личных вожделений, иллюзорности всякого личного стремления к личному благополучию. Окружающее давало достаточную пищу такого рода образу мыслей.
Экономический кризис, только начинавшийся в первые годы правления Якова, получил теперь полное свое развитие и разнуздал инстинкты самой отчаянной погони за наживой. Бен Джонсону, человеку воспитанному и сложившему свои убеждения в совершенно другой обстановке, видевшему в победном шествии капитализма только его показную сторону — расширение свободы исследования, рост образованности, карьеру открытую не происхождению, а таланту, естественные плоды свободной конкуренции казались особенно отвратительными. С исступленным восторгом обнаруживал он загнивание строя, покоющегося на основании личного удовлетворения интересов и вожделений, торжествуя при виде, как предмет всяческого стяжания, основа всех стремлений его современников — золото, единственная, казалось бы, безусловная ценность, начинает падать в цене. Почва уходила все больше из под ног недальновидных стяжателей и поэт напутствовал и стрелами своего сарказма. Он брался обличать и учить. Здесь для него кончалась комедия и возникала личная трагедия, которую современники не замечали.
Основным внутренним противоречием его работ было то, что этот учитель не мог в точности формулировать своей конкретной морали. Для нас ясно, что в тогдашней обстановке это было вообще делом немыслимым: возврата к морали феодализма быть не могло для Джонсона и ему подобных, мораль свободной конкуренции они считали безнравственностью, мораль личного скопидомства и всяческого самоурезывания, во имя личного же хозяйственного преуспеяния, им претила, а найти высшую ценность, которой бы они могли требовать подчинения от личности уже освобожденной из тесных, перегородок общества времен натурального хозяйства, они не могли. Такой ценностью могла бы стать религия, но Джонсон попробовал и католичества и протестанства в достаточной мере, чтобы навсегда потерять вкус к религии вообще. Религиозная санкция объединения человеческих интересов таким образом отпадала. На ее место можно бы поставить интересы государства. Джонсон будет пытаться сделать это, сам однако сознавая безнадежность подобной попытки, собственная его жизнь протекала в постоянных конфликтах с государственной властью и если он вышел из них целым, то только благодаря своему личному обаянию или личному вмешательству лиц, пользовавшихся личным влиянием.
Не находя конкретной формулы своему учению, Джон? сон вынужден прибегать к эстетическому внушению: ‘как в мистериях древних’, говорит он по поводу своих масок, но этот выход он использует и в своих комедиях. Внушая слушателю отвращение к пороку и заставляя его практически переживать отвращение к тому, что автор сам считает отвратительным, Джонсон вызывает в таком слушателе стремление к ‘лучшей жизни’, не определяя однако, в чем это лучшее состоит. Здесь он остается в пределах того общего построения елизаветинской драмы, которое он сам считал ошибочным и вредным. Эта безысходность и заставляет его метаться от одной формы изложения к другой, от комедии к маске и от маски к трагедии — безнадежное дело: от самого себя ему убежать не удается. От своего алхимика он отличается только чистотой намерений, он никого не хочет обманывать, он не преследует корыстных целей, но философский камень, квинтэссенция нравственности, которую он стремится получить в научно-проверенном методе перегонки лично наблюденной действительности по извилинам сложнейшего драматургического змеевика, для него так же недоступна, как и для его порочных героев.
Он еще раз обращается к истории, надеясь найти в ней ответ на вопрос, ответ, который продолжает от него ускользать: история, этот коллективный опыт всего человечества, стоящий над личным и оценивающий личность мерилом веков, должна стать судьей между ним и действительностью. В такой нравственной обстановке писалась вторая римская трагедия Бен Джонсона: ‘Катилина (его заговор)’.
Основной метод работы остался тот же, что в ‘Сеяне’, но работа над масками, где можно было дать себе достаточный простор по части хорических опытов, не прошла бесследно: автор вынес хор в антракты своего действия, поручив ему только вводные и заключительные комментарии, — традиция ранней елизаветинской драмы. Это позволило разрабатывать характеры сравнительно ограниченного количества действующих лиц с подробностью и точностью речевой обрисовки, принципиально требуемой Джонсоном.
В результате вторая трагедия оказалась значительно оживленнее ‘Сеяна’, которому она, однако, уступает в грандиозности исторического размаха. Самый сюжет, не раз трактованный уже на елизаветинской сцене, не являлся авторским открытием, а очарование личной характеристики соперничающих деятелей оказалось явлением скорее литературным, чем сценическим.
В части положительных идеалов Бен Джонсон остался верен своему реализму: его Цицерон, затеянный как тип идеального государственного мужа, в процессе создания трагедии, приобрел живую плоть и кровь, стал одним из типичных елизаветинцев, человеком, вышедшим из ничтожества, благодаря собственным усилиям, неутомимым трудолюбием усвоившим себе высокую литературную и научную образованность (совсем как Джонсон) и достигший, исключительно благодаря личным заслугам перед республикой, высокого положения главы государства — консула. Оставалось только построить апофеоз этого характера.
Но здесь сказалась правдивость историка: разбираясь в отношениях Цицерона, ведущего смертельную борьбу с Катилиной и его сообщниками, Бен Джонсон останавливается на участии в заговоре Юлия Цезаря и Красса.
Он находит, что отношения Цицерона именно к первому из этих катилинарцев являются по меньшей мере странными. Снисходительность и предупредительность к Цезарю Цицерон проявляет изумительную. Бен Джонсон находит неожиданное объяснение: плебей Цицерон подпадает обаянию либерального аристократа, блестящего щеголя, соединяющего ученость Цицерона с легкостью обращения и изяществом чувства, которое Цицерон считает недостижимым для себя. Поняв положение, Цезарь использует его всемерно. Открыто выступает в Сенате с попыткой спасти жизнь осужденным заговорщикам, одною шуткой отклоняет уличающее его требование Катона и переходит даже к прямым угрозам по адресу торжествующего консула. Трагедия кончается не победой Цицерона, защитника республики, а победой ее будущего ликвидатора — индивидуалиста Кая Цезаря. Опыт создать трагическое торжество идеи под личиной государственности разбился о то чувство конкретности живой человеческой личности, которое было основным чувством всякого художника, воспитанного елизаветинской эпохой. Бен Джонсон мог бы утешаться, что уж оно-то по крайней мере сверхлично, к сожалению, он этого знать не мог.
Эта внутренняя неудача воспринята им была куда острее торжественного провала трагедии. Сохранилось предание о том, как он вел себя в минуты наибольшего неистовства аудитории. Стоя за кулисами, он громогласно вопил: ‘Хвала творцу! Наконец-то мне удалось написать нечто действительно порядочное — ослы разорались’. За точность таких воспоминаний никогда ручаться нельзя, но предисловие автора к трагедии, навсегда оставшейся его любимым детищем, в сущности представляется только распространенным изложением этого возгласа, им же является и посвящение Пемброку.
С этим лордом Джонсона связывала давняя литературная дружба и Пемброк никогда не забывал на новый год послать поэту те двадцать фунтов, на которые Бен Джонсон должен был, по взаимному уговору, купить книг для своей уже не проедаемой теперь и все разростающейся библиотеки, начинавшей соперничать с библиотекой сера Генри Коттона. Вообще круг друзей неистового Бена окончательно Сформировался и имел свои определенные центры.
Дружба его с его ‘Музой’ — Люси Бедфорд, адресатом того тюремного письма, которое было приведено выше, оставалась безоблачной. Трогательные отношения длились с дочерью Филиппа Сиднея — графиней Ретланд. Бен бывал частым гостем в замке этой ‘вдовствующей’ жены, литературные семейственные склонности которой привязывали ее к автору ‘Вольпоны’ и его молодому другу Френсису Бомонту. В его наезды замковый этикет пропадал и можно представить себе, какими гулкими раскатами громоподобного голоса Бена оглашались древние своды Ретландов. Это не всегда нравилось изнеженному, выродившемуся и вылощенному последышу древних рыцарей. Кажется, несчастный импотент, которого, лет двадцать тому, апломб одного бельгийского профессора пытался произвести в Шекспиры, вздумал ревновать. Подсмотрев, однажды, как его жена угощает своего ненасытного гостя, он выговорил ей о ‘непристойности застольничать с поэтами’ достаточно кисло для того, чтобы она сочла нужным написать об этом Джонсону. Тот не замедлил ответить и, вероятно, в соответственных выражениях. Ретлапд перехватил письмо, но при встрече ничего о том Бен Джонсону по сказал. Инцидент развития не получил. И дружба поэта и поэтессы, по его мнению, ‘не уступавшей отцу’, им не омрачилась. Как не омрачилась она его патетическим чтением поэмы Овербери ‘Женщина’, начатого по просьбе леди, в присутствии автора стихов. Прослушав свое произведение до половины, Овербери запротестовал, заявив, что декламатор не читает, а объясняется в любви, а через несколько лет дама еще сохраняла в памяти отдельные стихи этой прерванной декламации. Литературный салон леди Бедфорд и замок дочери Сиднея находили свое дополнение в загородном поместьи лорда Рат, женатого на племяннице Сиднея — леди Мэри, писавшей прозу и в романе ‘Урания’ продолжавшей традицию дяди Филиппа. Здесь на берегах Дюрансы, Джонсон гащивал подолгу и сода же посылал свои стихи, полные тонких описаний красивого пейзажа этой местности, преклонения перед хозяйкой и товарищеских приветствий ‘своему Рату’. Тон обращения к последнему исключительно прост и интимен, поэтому мы с недоумением обнаруживаем запись Дрюммонда: ‘Бен Джонсон говорил, что леди Мэри Рат недостойно выдана замуж за ревнивого супруга’. Уж не прав ли Флей, полагавший, что объектом ревности оказался автор этого отзыва?
Лорд Пемброк, племянник Филиппа Сиднея, не имел склонности и оснований ревновать к жене своего поэтического друга, здесь ему скорей приходилось спорить с женским пристрастием. Леди Пемброк вспоминала, что ее муж несправедливо считал Бена лучшим оратором, чем себя и не упускал случая заставить его почитать вслух. Как-то дело дошло до легкой пикировки. Пемброк высказал мнение, что ‘женщины — тени мужчин’, графиня обратилась за третейским судом к Джонсону, тот немедленно подтвердил мнение хозяина и дама предложила, в наказание, изложить это мнение стихами, что и было исполнено к общему удовольствию всех троих.
Если Джонсон являлся желанным гостем во дворцах и загородных замках тогдашних представителей аристократической образованности, при дворе ему пришлось, конечно, испытать не одно унижение и разражаться не один раз теми резкими протестами, за которые, мы не знаем выводили ли его с бесчестием, но во всяком случае всегда могли вывести. Двор Якова должен был представлять большую смесь: утонченные вельможи, получившие образование в Италии или усовершенствовавшие свою оксфордскую науку при французском дворе, сидели рядом с грубыми и вечно готовыми на обиду шотландцами и неизменно пьяными датчанами. Во всей этой пестроте огромная фигура Бена, начинавшего уже полнеть, его огромное, изрытое складками лицо, освещенное ярко-блестевшими глазами и нежной улыбкой тонко очерченного рта, но могла затеряться. Современники узнавали его сразу. При дворе он был свой человек, хотя непосредственная надобность в нем являлась раза два в год, но сам он считал себя в праве являться в дом своего хозяина, когда ему вздумается, и широко пользовался этим правом.
Придворные старались не обижать поэта, эпиграмм которого они опасались, а дамы, подстрекаемые совершенным безразличием, которое проявлял поэт к тонкости их чар, обнаруживая полнейшую неспособность оценивать прелесть легкого щебета, заглядывались на это живое воплощение мужественности, поражавшее их чувства вернее всякой любезности.
Бен Джонсону приходилось беспощадно натаскивать этих размалеванных исполнительниц ролей, отведенных им в масках. Возни и интриг было не меньше, чем в театре, а то и больше. Конечно, маска была объемом много меньше, чем любая комедия, но действующих лиц было много, а функции их были сложнее, приходилось делить пенье, сольные, дуэтные и массовые танцы. Из-за малейшего преимущества между высокопоставленными исполнителями могла возгореться вражда, грозившая если не государственными, то во всяком случае придворными осложнениями. Все это надо было уметь унять и примирить. Здесь военная дисциплина поэта припоминалась во время.
Впрочем, амур был слишком постоянным гостем маски, чтобы его стрелы не нашли слабого места в суровой броне, которой окружал свою грудь Бен, Геркулес, посаженный королевой Анной за пяльцы. Около 1608 года написаны им стихи ‘Харите’, даме, исполнявшей роль Венеры в маске ‘Погоня за амуром’, имя которой до нас не дошло. Восемь лет спустя, Джонсон вставил в одну из своих комедий отрывок из этой песни, которую часто любил напевать еще одиннадцать лет спустя, а через пятнадцать лет после первой хвалы ‘Харите’, продолжал в стихах прославлять ‘ту, которая возвращает юность старикам’.
Но только редкие избранницы могли тронуть это львиное сердце и взгляд Джонсона останавливался на грубоватой росписи дамских лиц обычно с выражением, ничего общего с восторгом не имеющим. В своих стихах он похваляется, что обедал с придворными остроумцами и красавицами и отлично научился распознавать, у которых из них лица собственные, а у кого поддельные. Да, редко у кого из поэтов, со времен Архилоха можно найти более зверскую характеристику женщины, чем та, которую на свою беду накликала на себя злосчастная Сесиль Бельстрод в сорок девятом стихотворении ‘Подлеска’, озаглавленном ‘Придворная девственница’.
Маски продолжали усложняться и Бен Джонсону одному было не управиться с материальным оформлением своей поэтической фантазии. Он показал себя уживчивым распорядителем: балетмейстер Томас Джильс и прекрасный музыкант Ферабоско стали его друзьями, дружбой начались и его отношения с архитектором-художником Иниго Джонсом.
Тот приехал из Италии, где поучался у Палладио. Подобно Джонсону, это был классически образованный человек. В своей области он был не меньшим ученым и подобно Джонсону задавался целью реформировать стиль двора, еще хранивший отпечаток пламенеющей готики. Первое время, этот любимец Христиана Датского и его сестры, она же и королева Англии, шел на поводу у автора поэтического текста представления, к которому он строил и расписывал декорации, да рисовал костюмы. Но по мере того, как, овладевая тайнами идущего к лицу наряда, он становился особой первостепенной важности для каждой из знатных исполнительниц, Иниго становился все более самостоятельным и его роль в представлении все больше начинала входить в круг ведения, очерченный циркулем Бен Джонсона для поэта-автора. Иниго делался режиссером зрелищной части маски и его режиссура сталкивалась с литературной режиссурой Джонсона. А когда происходило столкновение принципов — Джонсон становился неумолимым и быстро зверел.
Удивления достойна, скорее, необычная кротость, проявленная им в начале конфликта. Он ограничился только шутливым диалогом, предпосланным одной из масок. Автор и архитектор (художник-постановщик) обсуждают план работы по реализации готового текста. ‘Для начала выпустим великанов: поставим фигурантов на ходули и пусть ходят по сцене’ — говорит архитектор. ‘Но ведь ни о каких великанах в моем тексте не упоминается’ — пробует протестовать автор. — ‘Велика важность’ — не обинуясь возражает архитектор — ‘великанов еще никто на сцену не выводил.’ — ‘Но чем же объяснить появление великанов? Какой в нем смысл?’ — ‘Это не наша печаль, пусть додумывается публика. Она у нас умная, наверное что-нибудь придумает’. Этот спор автора с постановщиком не утратил своей актуальности и в наши дни, равно как и точка зрения, развиваемая последним. Мейерхольд имел предшественника слишком триста лет тому назад.
Тем не менее разрыв между двумя крупнейшими мастерами должен был стать неизбежен и внутренне, они уже вероятно ненавидели друг друга в десятых годах семнадцатого века. Если он отсрочился, виной этому был не Джонсон: ведь здесь дело шло о ‘тексте’ и ‘зрелище’, по нашему о ‘форме’ и ‘содержании’ — жизненном вопросе всей деятельности Бена. Сохранение мирной обстановки очевидно составляет заслугу Иниго Джонса, который еще не вполне был уверен в своей силе, да и не хотел слишком связываться с Англией. Он еще думал попутешествовать, поэтому ввязываться в борьбу, которая могла кончиться только изгнанием одного из соперников от двора и обязать полной ответственностью за маски победителя, закрепляя его надолго в Уайтхолле ему не улыбалось. Но в отдельных стычках, вероятно, недостатка не было.
Пока что, как видим, они кончались в пользу Джонсона и триумф каждой новой маски засчитывался в актив автора текста. Бен привязывался к этой тонкой работе и с особенным удовольствием занимался ею в тех случаях, когда дело касалось принца Генри, молодого человека одного возраста с незабываемым первенцем,, ‘лучшей поэмой Бен Джонсона’. Ему он посвящал самые фантастические композиции, пробегая мысленно героику и рыцарского романа (‘Маска Оберона’) и привычную героику троянского цикла. Стройный юноша, которого Джонсон не раз сравнивал с кипарисом, забывая мрачное и слишком скоро сбывшееся предвещание, скрытое в этом комплименте, был не только его личным любимцем, лондонцы утешались надеждой на лучшие дни под управлением подрастающего красавца, нарастающая распря, носившая пока характер авангардных боев, пробы и взаимного накопления сил, еще была далека от изживания монархических иллюзий. Буржуазия надеялась на компромисс и готова была примириться на парламентарном режиме, даже не слишком развитом. Идея благого правителя, восстанавливающего Хартию вольностей, находила живое воплощение в личности молодого принца, а он находил пламенного поклонника в лице недавнего тюремного тидельца, а ныне поэта-лауреата.
Так титуловали Джонсона его литературные друзья, завсегдатаи таверны ‘Сирены’, где он диктаторствовал на знаменитых о пирах остроумия’, память о которых сохранена в посланиях Бомонта, Донна, письмах Драйтона и записках Феллера, где прислушивались в равной мере к его речам и к его возражениям и к его молчанию, которое умело звучать то похвалою, а то порицанием. Здесь происходили те ‘сражения остроумия’ между ним и Шекспиром, о которых Феллер сохранил столь часто приводимую формулировку, сравнивая Бен Джонсона с тяжело груженым испанским галлионом, с трудом отбивающимся против легко оснащенного и слабее вооруженного, легкого и увертливого английского брига.
В низкой зале таверны было, должно быть, жарко и душно от табачного дыма и винных испарений, коптили и оплывали сальные свечи и близко сидели друг к другу двадцать пять ‘сирениаков’, собиравшихся в этой таверне на Хлебной улице, в первую пятницу каждого месяца, как об этом вспоминал в своем к ним послании из… Агры, тот самый Корэйт, который научил англичан диковинной манере есть вилкой и ножом, а не прямо руками с блюда, по системе Елизаветы-Цинтии.
Отсутствовал за русалочьим столом но один Корэйт. Один из наиболее внимательных собеседников, поэт и благосклонный слушатель доклада Христофора Марло об атеизме, как единственной форме правильного вероучения, сер Уольтер Роллей с 1603 года сидел в Тоуэре. Человек его закала не мыслим в бездействии и основатель Виргинской колонии, старый ценитель морей, неотъемлемая фигура истории елизаветинского царствования занимался писанием ‘Всемирной истории’, первого в мире произведения этого рода. Литературные друзья не забывали его, они наперебой старались облегчить циклопическую работу, затеянную узником, посылая ему справки материалами н выписками из собственных исследований. Не Бен Джонсону было отставать от других. Он направил к серу Уольтеру свою работу об одном эпизоде эпохи Пунических войн. Неисправимый пират оказался верен себе: он просто включил весь доставленный ему текст в один из томов истории, нимало не беспокоясь оговаривать заимствование. Это детальное исследование обстоятельств восстания наемников в Карфагене до сих пор колом торчит в беглом изложении Пунических войн истории Роллея и нередко перепечатывалось как отдельная книга. Любопытно, что Бон заинтересовался тем именно эпизодом средиземноморской истории, который почти через триста лет привлек к себе внимание другого неутомимого литератора — Флобера: сюжет Саламбо. ‘Сер Уольтер Роллей всегда предпочитал славу честности’ грустно замечал впоследствии Бен Джонсон.
Этот вывод для него не являлся открытием: он слишком хорошо знал своего старого друга-покровителя и слишком был подчинен его обаянию, чтобы особенно на него претендовать, да и узник, должно быть, нашел слова способные сгладить возможное неудовольствие поэта. Скоро он попросил от него новой услуги. Старший сын сэра Уольтера закончил свою университетскую карьеру и, покинув Оксфорд, должен был, по обычаю золотой молодежи своего времени, попутешествовать. Роллей посылал юношу в Париж и предложил Бен Джонсону сопровождать молодца, руководить его научными работами и поведением. Нельзя сказать, чтобы выбор по второму пункту был столь же удачен, как по первому: сорванец вряд ли мог найти лучшего товарища для своих проказ, чем приставленный к нему ментор.
История сохранила крайне неполное описание подвигов, совершенных в Париже этими двумя англичанами. Мы знаем с собственных слов Джонсона, что он виделся с кардиналом Дюперроном, автором французского перевода ‘Энеиды’ Виргилия. Перевод этот был очень прославлен в Англии и больше всех восхищался им король Яков. Кардинал пригласил Бен Джонсона и, осыпав его отборными цветами французской любезности, свел разговор на свое знаменитое произведение: вольный перевод Виргилия. ‘Я сказал ему, что его перевод — дрянь’ говорит фанатичный приверженец буквального перевода.
Но богословие не отпускало Бен Джонсона и в своей несветской форме. Как, на грех в Париже оказался ученый протестантский священник Даниэль Фитли, приехавший из Оксфорда, где имел несчастие быть надзирателем молодого Роллея (его аттестация сохранилась — она, что называется, неблагоприятная), вовлеченный со Смитом, будущим епископом Халкидонским в контроверзу на тему о ‘Реальном присутствии (христова тела и крови в вине и хлебе причастия)’. Важность и жизненность этой темы не оставляла никаких сомнений для спорящих, но отношение Бен Джонсона, Официально вызванного присутствовать при этом состязании, в качестве человека знатной учености и недавно возвращенного от католичества в протестанство, повидимому, было иным. Протокол диспута уцелел и скреплен подписью Бена, подтверждающего точность и полноту записи секретаря. Пря тянулась долго и вкратце пересказана свидетелем в ‘Варфоломеевой ярмарке’. Возможно, что заключительные реплики пререкания в комедии сохранились точнее, чем в протоколе. Вмешиваться в контроверзу Бен нисколько не намеревался и его молодой спутник мог вдоволь наслаждаться обманом надежд своего строгого бывшего воспитателя на помощь со стороны нового снисходительного наставника.
От чужого крика и усердного безмолвия у Бена сильно пересохло горло и, при первой возможности, он в сопровождении своего пасомого отправился поправлять дело в ближайший кабак. Учитель и ученик очевидно усердно комментировали там доктрину реального присутствия, настолько усердно, что когда Бен впал в бесчувствие, молодой Роллей, наняв открытые носилки, велел прогуливать гигантское и неподвижное тело своего руководителя но улицам Парижа. Сам он шел рядом и приглашал жителей насладиться назидательным зрелищем: ‘тело это — пояснял он— много поучительнее зрелища святых даров, ибо в нем несомненно и очевидно присутствуют и вино и хлеб’. Возможно, что комментарий этот, по рассеянности преподавался на английском языке или с таким акцентом, который делал проповедь окружающим непонятной, а потому и спас обоим жизнь, находившуюся в самой реальной опасности. Добрый город Париж по части католического фанатизма не уступал протестантскому фанатизму по ту сторону канала и людей в нем убивали за куда меньшие шалости.
По этим двум уцелевшим эпизодам мы можем судить о том, чем было это поучительное путешествие вообще. Оно тянулось около года и могло бы затянуться подольше, если 6 сэру Уольтеру но пришлось срочно отозвать сына домой.

Издание ‘трудов’. Прогулка в Шотландию. Ученая степень. Конец царствования Якова.

Путешествие началось осенью 1612 г. и кончилось летом следующего года. За это время успело произойти довольно много событий, грустных и веселых, как это всегда бывает. Вышла замуж принцесса Елизавета и король жалел, что маску по этому случаю пишет не Джонсон. Тот имел но крайней мере удовлетворение, что она поручена именно тем двум, которые одни ‘кроме него способны написать порядочную маску’ — Джорджу Чапмэну и Френсису Бомонту. Уехал из Лондона Шекспир, пришедший к заключению, что земельные операции доходней театрального дела, умер принц Генри, еще недавно смутивший Бен Джонсона, когда с юношеской серьезностью просил сообщить ему точные указания об источниках, на которых основана первая часть ‘Маски королев’.
Эта смерть обрывала все шансы короля Якова, как в смысле удерживания терпеливости своего доброго народа на прежнем уровне, так и на возможности столь долго лелеянного проекта испанского брака. Добром испанское золото в Англию залучить очевидно было нельзя. Принц Карл был еще слишком молод для брака, а деньги проматывались все с большей стремительностью и стоимость золота продолжала уменьшаться. Надо было отыгрываться на его количестве. Яков решил спустить с цепи Уольтера Роллея. Этим кстати доставлялось большое удовольствие верноподданным обитателям столицы, которые много шумели по этому поводу и создали успех романтической комедии Бомонта и Флетчера, весьма недвумысленно предлагавшей добрым ремесленникам взяться за оружие и освободить ‘любимца звезд’ — Филастера из тюрьмы, где его держит король острова… Сицилии, видящий в нем помеху браку… своей дочери с испанским принцем.
Роллею был дан подряд на открытие Эльдорадо, завоевание Гвианы и вообще на доставку возможно большего количества золота в Англию. О всех его ‘преступлениях’ позабыли мгновенно и доблестный флотоводец задерживался в Англии только работами по снаряжению своей эскадры. Сына сер Уольтер считал уже достаточно подготовленным к участию в походе и намеревался взять с собой. Он не без любопытства выслушал о приключениях в Париже и вероятно пожурил сына: он терпеть не мог выходок подобного рода, но леди Роллей была в восторге, она уверяла, что в молодости ее Уольтер был точь-в-точь таким же. Писание всемирной истории закончилось и шесть томов ее не угрожали дальнейшим увеличением своего числа лондонским типографиям. Это обстоятельство не могло быть для Джонсона безразличным. Уже в 1612 году он подготовил к печати собрание своих драматических произведений, начиная с первой комедии нравов. Книга вышла достаточно объемистая и должна была произвести весьма внушительный эффскт, до нее еще ни разу не выходило собрания драм кого-либо из елизаветинских драматургов, — дальше тоненьких тетрадок, выпускаемых преимущественно театральной администрацией, в целях закрепления за своим предприятием собственности на данный текст, никогда но шли. Джонсон и здесь являлся новатором, утверждающим за драматургом такое же право на собрание своих трудов, как и за авторами недраматических поэм.
Но когда дело дошло до самого тиснения, оказалось, что книге приходится стоять в очереди — станки и набор были заняты ‘Всемирной историей’ сера Уольтера, а ей конца не предвиделось. Теперь, хотя ждать попрежнему приходилось, но срок ожидания мог считаться конечным. Не дожидаясь его, Бен Джонсон стал обдумывать новую комедию.
Поездка оторвала его от придворной обстановки, дала возможность безраздельно насладиться тем вольным бродяжничеством, которое было дорого дням его молодости. После утонченностей масок ему, видимо, захотелось вновь поработать над живописностью ярмарочного красноречия. Вспоминая свое парижское менторствование, он мысленно представлял себе, чем бы оно было, вздумайся ему всерьез принять на себя обязанности гувернера-дядьки. Так слагались комические положения, в которые попадают и Рэсп и его воспитанник Кук. Если совесть упрекала Бен Джонсона за недостаточно внимательное отношение к поручению сэра Уольтера, то, в процессе сочинения этой самопародии, она должна была успокоиться.
А от такого настроения нетрудно было перейти и к вопросу о правомерности приложения моральных правил, нежизненных, но придуманных, хотя бы и из благих побуждений, к существующей конкретной действительности. В комедии ‘Варфоломеева ярмарка’ ответ дается весьма решительный. Все такие попытки оканчиваются к поощрению именно того, что желают искоренить, и обращаются против самих моралистов-исправителей. Все обличители в конце концов переловлены полицией и посажены в колодки. Латинист — судья, задумавший искоренить безобразия на ярмарке, путешествуя вдоль ее ларьков инкогнито, по системе Гарун-Аль-Рашида, строгий дядька безмозглого сорванца и пуританский проповедник, рэби Бизи-Ревность-Страны.
Длинная, развеселая комедия но имеет героев, несмотря на большое количество действующих лиц — героем ее является сама ярмарка. Она не имеет и длительной интриги, отдельные ее элементы, возникая и едва успев конкретизоваться, растворяются в потоке общего ярмарочного движения, тем не менее, ведущего к тому, что все действующие лица комедии к моменту окончания пьесы оказываются в положении прямо противоположном тому, которое занимали при поднятии занавеса.
В этой комедии Бен Джонсону удалось, наконец, после многолетней борьбы разрешить задачу напряженного действия, лишенного интриги и построенного вокруг национальной темы, не хоровода, в аристофановском стиле, а ярмарки, объединяющей праздничное движение с бытовым обиходом современников. Но эта удача далась дорогой ценой: веселая комедия плод отчаяния автора. Ему пришлось отказаться от звания моралиста и исправителя нравов, от того, что он считал своим жизненным назначением. Пока он теоретически обдумывал вопрос о создании новых норм поведения, нашлись люди, которые принялись за дело практически: это были пуритане.
То обстоятельство, что пуританство при Якове имело с елизаветинским пуританством общего только имя, что оно вышло за пределы религиозного сектантства и обратилось в политическое движение буржуазии, во имя тон самой переделки общества и подчинения индивидуальности классовым интересам на время подготовлявшейся борьбы, ускользало от внимания Бен Джонсона по той же причине, но какой ежедневные изменения наружности человека остаются незамеченными тем, кто с этим человеком живет в одной комнате и постоянно видит его лицо. Для Бена пуритане были дикими изуверами худшего средневекового толка, реакционеры, старающиеся тащить страну назад в объятия схоластической невежественности и подчинить всех диктатуре своих попов, жадных, лицемерных, наглых и лживых, как всякие попы, да сверх того до крайности глупых и невежественных, а что всего хуже — стремящихся навсегда уничтожить свободное, языческое веселье старой Англии. Не в театре было дело. Все, кто говорил или писал против театра, не пошли в его осуждении дальше тех обвинений, которые изложены Джонсоном в предисловии к ‘Вольпоне’. Важно было во имя чего осуждается театр, а осуждался он рэби Бизи во имя библейского текста, запрещающего переодевание женщин в мужское платье и обратно — мужчин в платье женское.
Джонсон не обманывался и от глупости рэби Бизн не заключал к его ничтожеству. Он влагает в глотку этого пророка определенное указание на близость и неизбежность гражданской войны. Гнилость режима была ясна придворному поэту, он понимал, что придворная дрянь не сможет отстоять страны от нападения дикарей изуверов, какими он себе рисовал пуритан. Еще недавно он задумывался над историей Катилины. Но там его герои опирался на кучку обделенных в государственном грабеже дворян, к тому же ему противустояли Цицерон и Катон. А сейчас, он не видел в поле своего зрения ни того, ни другого. Да и анализ, проделанный им при создании несчастной трагедии, должен был разочаровать его в обоих образцах античной доблести. Положение было явно безнадежным и комедия являлась прощанием с той жизнерадостностью, которую впитывал в себя юноша-каменщик, читавший Овидия, в перерыве укладки кирпичей училища римского права. Она — итог и прощание.
Сыграли ее в октябре 1614 года. Играли на новом место. Старый ‘Глобус’, театр, с которым было связано столько воспоминаний, лежал в развалинах. Бен Джонсон лично наблюдал пожар, истребивший его в предыдущем году, вскоре после возвращения из Парижа. Старый стервятник Генсло только и ждал исчезновения конкурента, чтобы обосноваться на его месте. Рядом с пепелищем ‘Глобуса’ он успел водрузить свой театр, многозначительно названный ‘Надежда’ и равно приспособленный как под актерское представление, так и под медвежью травлю. В этой ‘Надежде’ (которой было суждено обмануть своего обладателя, по общему правилу всякой надежды) и была сыграна ‘Ярмарка’. Через год ‘Глобус’ был выстроен заново и стал работать не хуже прежнего к превеликому огорчению Генсло.
Успех комедии был огромный. Он искренно огорчил Бен Джонсона. Комедия была принята как фарс и радовались именно тем грубым шуткам, которые она осмеивала. Замечательную сцену кукольного театра скоро вымарали, чтобы не дразнить пуритан — острота и предупреждение об опасности поняты не были. Такой успех для Бена казался хуже всякого поражения. Он надолго отказался от работы для театра.
За два года до него такое же решение принял, как мы видели, Шекспир, а немного позже Шекспира другой друг Джонсона — Фрэнсис Бомонт. Факт оставления драмы тремя наиболее могучими поэтами эпохи и хронологическая близость этих отречений со стороны людей, находившихся на вершине литературно-сценической славы, не случаен. Театр перестал быть интеллектуальным центром города, он переставал быть народным зрелищем, местом обслуживания интересов широких масс населения и все более становился сословным предприятием, со всеми из этого вытекающими последствиями. Участь эта была естественной и зародыш ее имелся в самом акте освобождения театра от городской цензуры. Эта его победа, приведшая к расцвету индивидуального творчества, теперь оборачивалась своей дурной стороной. Тем, кто хотел и быть в театре чем-либо побольше чем простым развлекателем, в нем уже нечего было делать. Отъезд из Лондона замедлил уход Бен Джонсона от театра, а может быть и прирожденные ему упрямство и оптимизм, но такой исход все равно был неизбежен.
Через год с небольшим вышел том его драматических произведений. Это было новой сенсацией. Небывалый факт обсуждался с обычной страстностью, сопровождавшей каждое новшество Бена. Поражала смелость драматурга, озаглавившего книгу именем ‘Труды’, драматические поэмы обычно не принимались в серьез и их называли ‘игра’. Кто-то из остряков-литераторов, может быть Марстон, отчаявшийся в надежде вернуть себе расположение учителя, придумал объяснение в формуле: ‘что иному игра — Бен Джонсону труд’. На этом все успокоились, но термин остался в английской литературе и до сих пор всякое собрание сочинений там называется ‘Труды’.
ю время шло и двор вел себя, как бы припоминая ту греческую поговорку Тиверия, которую он мог найти в джонсоновском тексте ‘Сеяна’: ‘когда умру, пусть хоть огонь с землею смешивается’. Праздник сменялся праздником, торжество торжеством. Маска заказывалась Бон Джонсону за маской. Ort писал их с обычною тонкостью и удовольствием, ему нравилось играть цветами, мотыльками и радугой, к тому- же Иниго Джонс уехал из Англии вскоре после ‘Ярмарки’, и никто но мешал ставить маски, как этого хотел бы их написатель.
Было ли расставание ссорой, не представляется возможным установить. Отношения давно были натянутыми и вряд ли то сходство с Иниго, которые современники упорно усматривали в марионеточном дел мастере последней комедии, было способно смягчать развившееся в архитекторе озлобление. Личной сатиры конечно но было, равно как и портретного сходства, Джонсон наделил Ланторна некоторыми чертами Джонса в не большей мере, чем надолял своим воображаемым положением дядьку Вэспа или пристрастием к цитатам из латинских поэтов судью Оверду. Впрочем человек настороженный и придирчивый мог обидеться, что его, художника и планировщика мизансцен, приравнивают к мастеру дергать марионеток за веревочки. Общая участь мастеров мизансцены — им всегда приписывается склонность обратить своих лицедеев в куклы.
Все же свое отречение от театра Джонсон переносил с трудом и не выдержал: в год выхода ‘Трудов’ была сыграна его новая комедия ‘Чорт глуп, как осел’. Яркая сатира этой пьесы направлена по трем линиям. Первая стрела пущена в разрастающуюся страсть к обновлению стародавней комедии с чертями, обнаруженную театром, все более терявшим городскую публику и прибегавшим к старым рецептам вовлечения зрителя в свои пустевшие залы. Второй удар направлен против общего интереса к чертовщине, поощренного личным пристрастием короля к вопросам демонологии. Яков в свое время написал целую книгу на этот предмет и, в качестве шотландца, свято веруя в наличие ведьм, принимал непосредственное участие в процессах, возбуждаемых против женщин, заподозренных в столь ужасном злодеянии. Он настолько заботился о научной постановке вопроса, что в этих процессах даже не вмешивался в судоговорение, отклоняя от себя судейские привилегии своего сана, а довольствовался ролью эксперта по опознанию действительных признаков ведьмы. К чести Якова будь сказано, он чаще всего находил, что подсудимые не удовлетворяют всем признакам, которые по его трактату должны иметься у подлинной ведьмы. Здесь говорило не человеколюбие и не сомнение в самом существовании ведовства, но педантизм схоласта, желавшего полного подтверждения своей нелепой системы. Издеваясь над концепцией чорта, существа настолько глупого, что средней руки лондонские мошенники обводят его вокруг пальца и подводят его настолько, что ни в чем неповинного чорта приговаривают к повешению, Джонсон высмеивал и возможность союзников у этого нелепого существа в обществе, столь далеко опередившем ад по части лукавства.
Третья стрела задевает правительственную изобретательность по части измышления монополий и спекулятивное прожектерство, в те времена распустившееся махровым цветом. Эта часть сатиры была каплей, переполнившей чашу терпения Якова — он лично предложил Джонсону вымарать ‘непристойную историю с продажей подводных земель’. Поэту оставалось мириться с этой купюрой. Она была возмещена заказом маски. Всего за время с 1614 по 1618 год Беи Джонсон написал и поставил их пять. Но все-таки зимой восемнадцатого года двор остался опять без маски Бен Джонсона: поэт ушел из Лондона.
Летом восемнадцтого года он заявил о своем намерении совершить прогулку пешком. Прогулка намечалась подстать Бенову размаху вообще, из Лондона и Эдинбург, т. е. от одного края острова до другого, в длину. Причину Джонсон выставил вполне уважительную: он растолстел и считал, что добрый моцион будет ему полезен, лучшего, действительно, придумать было нельзя. Однако, можно думать, что этому объяснению хитроумного поэта не очень поверили, и кто следует дал ему понять, что от такой эксцентричной прогулки лучше бы отказаться. Бэкон выразил ему свое мнение о способах передвижения поэзии: лучше всего ей итти не иными стопами, как хореи и дактили. Были, вероятно, и другие указания в том же роде, но когда упрямство Джонсона оказалось неодолимым, кое-кто из придворных решил высмеять всю затею и затенить ее исключительность.
По Темзе плавало много лодочников-перевозчиков, среди них был поэт, звали его Тайлор. Поэт он был маленький, а скромная его профессия заставляла его вышучивать. Этого маленького поэтика субсидировали на пешеходное же путешествие в Эдинбург. Оно должно было опередить странствие Бена и придать комический характер этой затее. Сам Тайлор совершенно не понимал смысла своего странствования и меньше всего был намерен обижать великого Бена, перед которым искренне благоговел. Но понимания от него и не требовалось. Увидав, что Тайлор двинулся в путь, Бен Джонсон только еще более укрепился в мысли о необходимости своей прогулки. Демонстрация все-таки. В чем же она состояла и против чего был направлен этот оригинальный протест? Это был акт верности старой дружбе.
Сэр Уольтер Роллей, баловень военного счастья, как и все баловни фортуны, испытал ее конечное предательство. Экспедиция его успеха не имела, наспех снаряженная и скверно вооруженная эскадра была разбита испанцами, у берегов Гвианы, сын Роллея, недавний воспитанник Джонсона пал в бою. С большими трудностями после долгого плавания сэр Уольтер привел спасенные от врага корабли в родные воды. Его немедленно арестовали и возобновили старое дело о государственной измене, католичестве и безбожии. Казнь его была предрешена и приблизительно стало известно и время ее совершения. Двор принял это известие с молчаливым спокойствием. Абсолютизм успел вытравить последние признаки гражданского мужества из среды своего ближайшего окружения.
В свое время Бен Джонсон но побоялся один против всех оправдывать арест Эссекса королевой Елизаветой, которая только-что едва не повесила его самого, сейчас он с таким же упрямством и попрежнему один заявлял протест против действий короля Якова, который осыпал его милостями и совсем недавно пожаловал пенсию в сто марок погодно. Бен Джонсон уходил от двора, желая быть как можно дальше от того места, где будут рубить голову его старому другу и одному из первых покровителей. Впрочем, Яков, кажется, не обижался и деятельно расспрашивал поэта о подробностях путешествия, затеянного в его бывшую столицу.
Джонсон спокойно отмахал положенные четыреста миль. В Дарлингтоне он купил себе новые башмаки взамен износившихся в пути и предупредил лавочника, что на обратном пути возьмет у него еще пару. Тридцать лет спустя в городке еще помнили об этом происшествии,— такова была слава Бена.
Эдинбург принял его с почетом, пожаловал ему звание своего гражданина и внес в списки гильдейского братства. Был устроен банкет в ратуше и гостя чествовали, как заезжего вельможу. Тайлор был уже в Эдинбурге. Он не преминул явиться на поклон к своему, как он писал домой, ‘давно испытанному и верному доброму другу’. Бен Джонсон тогда стоял у филолога, дельца и юриста, сэра Джона Стюарта. Он ласково встретил трогательного лодочника, собиравшегося уже в обратный путь. ‘Мастер Бен Джонсон, — пишет Тайлор, — подарил мне золотой, чтобы я выпил за ого здоровье в Лондоне.’ Жест этот имел двойной смысл: он показывал что Бен ничуть не в обиде на Тайлора, но что в деньгах он отнюдь не нуждается и путешествует пешком не ‘из экономии, как Тайлор’, о чем был своевременно пущен слух.
Обед, данный Бену, обошелся городской казне 221 фунт слишком, на 21 фунт больше той суммы, которую поэт выручил от всех своих театральных произведений и в двадцать один раз больше пенсии, которую ему положил король. В два раза больше ее была и сумма, израсходованная на изготовление почетного гильдейского билета. Отцы города показали себя небывало щедрыми.
Так среди банкетов и бесед с учеными шотландцами тянулось время, отделяющее Бена от трагедии, которая готовилась в Лондоне. С начала августа до января его удерживали в Эдинбурге и банкет в ратуше происходил вероятно в двадцатых числах октября месяца. Можно думать, что празднество, расход по которому отнесен на 26 число, было затеяно именно с тем, чтобы рассеять мрачность почитаемого гостя. Двадцать девятого октября, на эшафот, окруженный огромной толпой народа, вошел сэр Уольтер Роллей, последний из поколения победителей Непобедимой Армады.
‘Благодарю, вас дорогая моя, — писал он жене, — за труды, которых вы натерпелись, хлопоча за меня. Самое грустное для меня то, что я уже никогда не смогу вас за них отблагодарить. Не стоит обо мне горевать: мне это все равно не поможет, а у вас отнимет последние силы. Их у вас и так немного, а они понадобятся еще нашему сыну — надо же будет что-нибудь спасти для него’.
Вольнонаемный, а потому и перепуганный палач (прикосновение профессионала было бесчестьем и знатным предоставлялось его избегать) попросил Роллея переменить положение головы на плахе, по его мнению она плохо лежала. ‘Неважно, как лежит голова, было бы сердце на месте! Не стесняйся, пожалуйста, бей да бей покрепче!’ Но первый удар был неудачен и сэр Уольтер оставался, как был, не изменяя положения и ‘никак не двигаясь’, пока второй удар топора не от делил от шеи его храброй головы. Лицедейство было в крови у всякого елизаветинца и Роллей играл свой пятый акт в лучшей манере Аллейна, Бербеджей и Фильда.
Джонсону было, невидимому, трудно строить веселое лицо на людях и, пользуясь приглашением многочисленных своих почитателей, он провел остальное время за пределами ‘второго ока Англии’, как он называет шотландскую столицу. Один из этих визитов особенно памятен, мы обязаны ему почти всем, что знаем о подробностях жизни Джонсона до 1619 года.
Невдалеке от столицы, в тихом и идиллическом Хоусордене проживал скромный молодой поэт, Вильям Дрюмонд, свояк одного из шотландских друзей Джонсона. Это был типичный провинциальный лирик-эстет, проводивший время в прилежном изучении Петрарки и ронсаровцев, в которых был начитан до крайности, и в писании собственных сонетов, утонченных, бескровных и посвященных памяти умершей красавицы, которая, может быть, существовала вообще только в изнеженном чужой лирикой воображении своего барда. Можно себе представить, как затрепетал тихий манор при гулком появлении огромного гостя. Дом быстро наполнился стуком тяжелых шагов, окна дрожали от раскатов красноречивого голоса и внезапных взрывов сатанинского хохота. Все существо бедного Дрюмонда сжималось от бесцеремонных характеристик, быстрых и неумолимых оценок, жестоких воспоминаний. Доставалось всем. Интимные подробности физического строения покойной королевы, бессовестность Сольсбери, трагические подробности смерти Филиппа Сиднея, безграмотность Шекспира, заставляющего корабли приставать к Богемии, от которой скачи-скачи ни до какого моря не доскачешь, чередовались с определениями сравнительных достоинств того или иного стихотворного метра, перечислением начатых и намеченных поэтических работ, характеристикой признаков хорошо написанной эпиграммы и воспоминаниями о собственных проказах в дни невозвратной молодости. Не раз приходило гостю на язык имя новопреставленного Роллея, одновременно возникало желание стать священником, чтобы заманить короля на исповедь, да так его отчитать, что потом хоть голову руби, а не забудет.
Скромный Дрюмонд ежился, но слушал и, когда страшный гость уходил спать, рукой, дрожащей от волнения, а, может быть, от непривычного количества проглоченного за компанию вина, кратко заносил сущность прослушанного. Многое ему не правилось в этих суждениях, а больше всего он огорчался тем, что запасы его погреба, рассчитанные, пожалуй, на всю жизнь владельца, подвергались непрерывному расхищению, непомерными дозами исчезая в неутолимой утробе поэта-лауреата. Тот, должно быть, заметил шотландскую скуповатость хозяина и вел себя как Гулливер у лиллипутов. Гостеприимный кров был покинут им только в середине января 1619, а Шотландия в конце этого месяца.
Обратный путь прошел без приключений. В Лондоне его встретили друзья. Среди дорогих приятелей, вышедших за город и приветствовавших возвращение беглеца, его, должно быть, но слишком обрадовала недостаточно забытая фигура Иниго Джонса. Тот тоже вернулся. Оглядывая друзей, Бен мог подсчитать потери: умер Шекспир, умер почти одновременно с ним Бомонт, но жив был Иниго Джонс, которого при всем желании нельзя было назвать ‘презренным’. Впрочем тот был человек италианской школы и вел интригу медленно, смакуя, растягивая ее на года.
Пока, все шло хорошо. Англия почувствовала себя неловко от почестей, оказанных ее поэту Шотландией. Пемброк стал придумывать исход. Он снесся с друзьями по школе, и Оксфордский университет постановил даровать ученую степень Джонсону, гонорис кауза и не в пример прочим. Вспомнили посвящение ‘Вольпоны’, филологические труды, сложнейшую мифологию коронационного представления и масок. Семнадцатого июля при полном собрании ученого капитула университета звание доктора филологии было торжественно признано за лицом, никакого университета не кончавшего и начавшего свою самостоятельную жизнь укладыванием кирпичей на растворе.
Через четыре года после этого торжественного дня старый деревянный домишко, в котором жили еще родители Джонсона, загорелся. Спасти не удалось ничего. Погибла с такими трудами и лишениями собранная библиотека, погибли тетради филологических исследований, которым Бен отдавал все утренние часы каждого дня своей уже тогда долгой жизни, погибла длинная поэма о великих людях Англии, поэма о короле Артуре, а что больше всего печалило Джонсона — погибла уже совсем готовая английская грамматика и труд всей его жизни: перевод поэтики Горация, сравненной с поэтикой Аристотеля и комментариями Джонсона о применении их систем к современному искусству. Полный каталог утрат он приводит в полушуточной поэме — ‘Проклятие Вулкану’.
Гибель многолетних трудов Бен принял со стоическим спокойствием и с елизаветинским добродушием, друзья горевали больше его. Их было немало, но это не были уже участники давних споров в таверне ‘Сирены’, да и характер дружбы изменился. Теперь это не были равные товарищи и соперники по ремеслу, Бен был бесспорным диктатором и окружали его почитатели, ученики, называвшие себя ‘Коленом Вениаминовым’. Исчезла и сама таверна ‘Сирены’ — но Лондон не оскудевал злачными местами. Еще было испанское вино в кедровых бочках, еще не перевелись кабаки. Под вывеской ‘Солнца’, под вывеской ‘Пса’, но чаще всего под вывеской ‘Чорта’ собиралось это отнюдь не библейское колено и в зале ‘Аполлона’ долго еще сохранялись золоченые буквы латинских двустиший, в которых родоначальник преподавал своим ‘детям’ правила застольного, поэтического и жизненного поведения. Попп и Адиссон еще успели их прочесть в оригинале.
Тем временем шотландское упрямство, унаследованное от предков не только Джонсоном, но и его королем, начинало сказываться. Не в отношении поэта, тот сумел переупрямить повелителя и к немалому удивлению знакомых увернулся от возведения в рыцарское звание, а в отношении пресловутого испанского брака. На зло всему своему доброму народу, нарочито же на зло верноподданному парламенту, недвусмысленно требовавшим участия Англии в войне, которой суждено было длиться тридцать лет, на стороне протестантов и против Испании, Яков, при содействии испанского посла Гондомара и Джорджа Внлье, маркиза Букингэма, двух наиболее ненавидимых в Англии людей, направил в Испанию уцелевшего сына, принца Карла, свататься за инфанту. Велика была радость, когда обнаружилось, что принц, посмотрев невесту, повернул домой. В знак ‘благополучного возвращения’ пошли повсеместные праздники, Кембриджский университет на много лет усвоил похвальную привычку жечь фейерверк в память счастливого события, а Томас Мидлетон написал и поставил пьесу ‘Партия в шахматы’, доставившую огромные барыши бывшим товарищам Шекспира, а затем тюрьму автору и штраф в неслыханную сумму триста долларов, уплоченный актерами немедленно, вещь еще более невероятная.
Двору приходилось праздновать благополучное возвращение принца, но как ни старался Джонсон принять этот термин в буквальном смысле, он не смог выполнить поставленной себе задачи и ‘Триумф Нептуна’ весьма недвусмысленно выражает радость по поводу того, что Альбион сохраняет свое блистательное одиночество в обладании морями. Маску эту пробовали ставить, но под предлогом разногласий между испанским и французским послом о том, где кому сидеть, отменили праздник в целом. Не обошлось без Иниго. Он старался изо всех сил оттеснить своего антагониста и успевал в меру того, как слабел король Яков, явно собиравшийся помирать. В 1624 году, отвечая стихами кому-то желавшему вступить в члены Колена Веннаминова, Бен Джонсон жалуется на то, что его уже не держат в курсе дворцовых затей, что Иниго там укрепился и теперь славится искусством ‘учить плясать медведей’.
Яков умер и все взгляды устремились на его наследника, отвергшего инфанту и женившегося на французской принцессе, несмотря на все старания отца. Ненависть к последнему была перенесена на фаворитов. Как всегда бывает в подготовительную к революции эпоху, монархические привычки большинства населения изживаются в ненависти к фаворитам, которые делаются ответственными за режим. Так французы ненавидели герцогиню Ламбаль, русские Распутина, а англичане Джорджа Букингэма. Они считался всячески ответственным за попытки испанского брака. Ненависть к нему достигла особого напряжения именно в момент смерти старого короля. Надеялись, что новый по крайней мере отрубит голову Букнигэму. Увы! первое, но не последнее разочарование подданных в Карло I началось с того, что Букингэм при нем оказался в еще большей, чести, чем. при отце.

Новое царствование. Возвращение в театр. Склад новостей. Обвинение в убийстве Букингэма. Последние комедии. Последние маски. Робин Гуд. Смерть.

Во всяком случае он не использовал своего авторитета в пользу Джонсона, за которым ухаживал во времена своего возвышения при Якове и которому заказал ‘Цыганскую маску’, принимая короля впервые в своем новом поместьи. Возможно, что он учитывал безнадежность этого предприятия. Ни королева, выросшая на традициях изысканного и жеманного салона Рамбулье, ни женственный и нервный король не могли испытывать удовольствия от присутствия при дворе человека, являвшегося наглядным воплощением противоположных качеств. Страстность, которую Бен Джонсон развивал в спорах, откровенность, которую Карл вообще считал неприличной, самоуверенность, обижавшая короля, полагавшего, что в его присутствии она должна исчезать, хотя бы из вежливости, свобода манер, столь далекая от луврского этикета — все это делало поэта фигурой невыносимой для Генриеты и ее мужа. Иниго Джонсу стоило небольших трудов ликвидировать старого врага и если он не сделал этого же в первый год царствования, то надо признать в нем некоторые зачатки великодушия.
Впрочем длилось оно недолго — к двадцать седьмому году, затихавшая уже маскарадная работа Бена прекратилась совершенно, да и сам поэт не был способен развить должной настойчивости в сопротивлении: сказывались годы, надвигалась болезнь, но мешала и гордость. Бен чувствовал, что и сам он не ко двору в этом дворе, который пугался шума его шагов, его крепкой мысли, заставлявшей думать всякого, кто приходил с ним в соприкосновение, его привязанности к реальности, не покидавшей его в самых фантастических узорах его самых фантастических сочинений. Политическая обстановка Англии была такова, что при дворе больше всего боялись думать, утонченная игра слов заменяла реальность и изящный хоровод Офранцуженных плясунов наслаждался воздушностью своего танца, не желая видеть, что это парение является непосредственным результатом того, что почва уже давно ушла у них из под ног.
В этой обстановке Бен Джонсон решился на возвращение к своему старому поприщу — к народному театру. После двенадцатилетнего отсутствия, его имя снова украсило афиши труппы, имевшей когда-то в своих рядах Шекспира, ‘Труды’ которого были изданы двумя ее членами, семь лет после выхода трудов Бен Джонсона, в тон же типографии, том же формате и при некотором участии инициатора собраний драматических произведений.
Бен Джонсону приходилось, видимо, долго думать над собственной судьбой, над причинами изменившегося положения и над общим ходом обострившегося до пределов кризиса, все более сжимавшего страну. Для этого ему приходилось выйти из того круга, в котором он до сих пор вращался: кроме ученых филологов ему понадобились справки практических дельцов, купцов, ремесленников. Оценка положения стала разниться от усвоенной раньше, и пуритане оказались не сплошь такими, какими он их показывал. Кое с кем из них завязалась прочная дружба: не все их проповедники были дикарями, мошенниками типа реби Бизи, среди них оказался Зух Тенли, слабость стихотворной техники которого не помешала Бен Джонсону понять страстную правдивость его натуры и оценить его классическую начитанность, а Тенли легко простил поэтическому диктатору своего времени те атаки на единомышленников, которые были вызваны неполным знакомством с движением.
Зато обличение Джонсона развилось по другой линии. Делец Натаниэль Беттер взялся издавать еженедельные листки, сменившие старую форму непериодических памфлетов. Листки эти были набиты исключительно сенсационными сообщениями, приходившими якобы ‘от собственных корреспондентов’. Тридцатилетняя война, сведения о которой доходили медленно, давала неистощимый материал для упражнения фантазии Беттера и его подручных. Здравомыслящему читателю нелепость этой информации бросалась в глаза, но паникеры биржи, праздношатающиеся сплетники находили в них достаточно любопытное чтение. Невежество было основой успеха Беттера, невежество издавна было жизненным врагом Джонсона — против него он и направил удары своей комедии.
Она, как и каждая новая комедия, строилась по новому еще не примененному принципу. Наконец Бен Джонсон мог найти средства воспроизвести аристофановскую композицию,— фантастика масок не прошла даром. Плуту с и Осы афинского сатирика чувствуются в ‘Складе новостей’ на каждом шагу, но в противность автору ‘Облаков’, не дававшему конкретных выводов излечения зла, английский сатирик такие выводы делает и к ним направляет все действие.
фантастика его напоминает утопические построения Уэльса или Жюля Верна — она осуществима и осуществилась. Во время написания комедии, в Лондоне не существовало агентств прессы, не было даже и того, что мы разумеем под именем редакции, Бен Джонсон выдумывает такую и сейчас она до странности напоминает какую-нибудь редакцию ‘Дейли Майль’, ‘Чикаго Трибюн’ или ‘Пти Паризьен’. Но не это является центральной проблемой комедии, а вопрос о ценности, вопрос, поднимавшийся во всех главных комедиях Бена. Здесь он находит заключительное разрешение в формуле: ‘ценность заключена не в самой вещи н не в собрании какого угодно количества вещей, но в отношении к вещи’.
Впервые Бен определенно приравнивает расточителя к скупцу и ставит знак равенства между этими заблуждениями. Далеки те времена, когда расточительство вменялось в добродетель и Бену пришлось проявить большое мужество для подобного вывода — сам он был одним из наиболее отчаянных представителен этого, во мнении пуритан, смертного греха.
Комедия имела успех и возвращение к театру, предпринятое Беном под влиянием нужды, казалось, обещает новый период сценического процветания. В действительности случилось обратное: успех этот не открыл, а закончил период театральных успехов поэта. И сам он быстро старел и театр вымирал. Суживалась его база, все более уходил он из больших народных зданий под крышу театра для избранных, все более должен был приглаживаться и подлаживаться под требования выхолощенной психологии придворного зрителя. Уже старый двор петушиных боев, оставшийся в Уайтхолле от Генриха VI IJ, перестраивался под театр, а труппа Шекспира уже после Гамлета была переписана с лорда камергера на короля и являлась труппой придворной.
‘Склад новостей’, пожалуй, мог похвастаться последним успехом у городской публики, невиданным со времен ‘Шахматной партии’ Мидлетона, почетного хронографа города Лондона. Но Мидлетон всегда стоял особняком от литературной братии и пуританам он был свой человек. Поворот Бен Джонсона, недавнего врага, являлся возвращением блудного сына, а известно было каждому пуританину, что по библии полагается об одном раскаянном грешнике веселиться больше, чем о сотне праведников. Совет городских старшин решил подчеркнуть эту радость и на место умершего Мидлетона избрать в хронографы Бен Джонсона.
Тем временем от руки пуританина Фельтона, пал величайший расточитель Англии, исчадие ада и прообраз антихриста — Джордж Вилье маркиз Букингэм. Сердца пуритан, да и не только пуритан, прониклись величайшей радостью, Букингэма ненавидели все и смерть его была принята с весельем даже теми кавалерами, которым скоро предстояло вступить в бой с восставшим парламентом. Так русские монархисты восторгались убийством Распутина, не понимая, что оно развязывает активность масс и подает сигнал к свержению того покровителя, фаворит которого убит безнаказанно. Впрочем Карл I в данное время был сильнее своего будущего коллеги: схваченный на месте преступления Фельтон был отдан во власть всему варварству следственной процедуры семнадцатого века. Зух Тенли отозвался на подвиг своего друга стихами, получившими неожиданно большое распространение. Искренность чувства могучий стимул для создания хороших стихов, но восторг свой Тенли излагал в форме слишком непохожей на все известные до того им подписанные произведения и слишком похожей местами на манеру Бен Джонсона, чтобы многим не показалось возможным сотрудничество старого поэта с молодым фанатиком. Основания для подозрения имелись во всяком случае, они усилились, когда было выяснено, что кинжал, прекративший жизнь королевского фаворита, Фельтон получил от Тенли, а сведущие люди подтвердили, что много лет видели этот самый кинжал за поясом Бен Джонсона.
Положение поэта к тому времени было очень печально, вскоре после постановки газетной комедии, его разбил паралич и он лежал почти без движения в тесной комнатке домика, снятого неподалеку от старого пепелища. Обвинение в соучастии и поощрении государственного преступления было ему объявлено, сам он арестован н на носилках доставлен к Генеральному прокурору, для допроса. Тенли давно уже не было в Англии, не дожидаясь рецензий на свои стихи, он поспешил переплыть канал и поселиться в Голландии. Бен Джонсон мог, не боясь повредить отсутствующему, отклонить от себя всякое соавторство в инкриминируемом произведении. Что касается до кинжала, он признал его за бывшую свою собственность. Он действительно подарил его Тенли, которого встречал только в церкви, после обедни. Тенли там был проповедником. Раз он подошел здороваться с Бон Джонсоном, увидал кинжал и похвалил, вежливость обязывала подарить ему вещь, которая нравилась. Прокурор мог настаивать на том, что Бен знаком с Тенли не только по церковному притвору, но за последние три года встречался с ним ежедневно и что странновато пристрастие к кинжалу со стороны священника, только что отслужившего литургию, но он не захотел придираться к паралитику. Тем более, что вряд ли и сам прокурор не одобрял расправы с фаворитом, оплакивал которого только один человек в государстве— Карл J.
Бена отнесли в постель и больше не трогали. Кроме молодежи из колена Вениаминова, его, кажется, никто не навещал, средства к существованию иссякали. Но старый колосс не падал духом. Он принялся за новую комедию и она была дана через два месяца после ареста поэта. За день до премьеры Бен Джонсон получил доказательство, что забыт далеко не всеми. Приходский совет прислал в ‘помощь его нужде и болезни’ пять фунтов. Он немедленно включил упоминание об этой любезности в эпилог своей комедии, столь непохожий на заносчивые заключения старых своих произведении. В нем он впервые просил снисхождения у публики, просил принять во внимание, что трудно требовать совершенного веселья от человека, прикованного к постели, и довольствовался признанием, что болезнь поразила только наиболее грубую часть его состава, оставив нетронутым мозг. Этот эпилог прочтен не был. Он потонул в реве и свисте публики.
Бен отважился пародировать возрожденный романтизм комедии, своего старого врага, казалось бы изгнанного им из бытовой комедии, но оказавшегося способным воскреснуть в самой отвратительной для автора ‘Ярмарки’ форме — в виде сентиментально-платонического влюбления и узорного жеманства диалога. Джонсон угостил своих зрителей сверх-романтической интригой: графиня два раза рожала своему мужу дочек. Супруг впал в отчаяние, бросил дом и семью, пустился переодетым странствовать по горам и изучать кельтские наречия (последним усиленно занимался в данное время сам Джонсон). Графиня в неменьшем отчаянии бросила дочерей на произвол судьбы, сняла гостиницу и, заклеив левый глаз пластырем, десять лет ожидала случайного появления блуждающего супруга. Прием пародирования сюжетного стиля, повидимому, на сцене никогда не удается. ‘Новую гостиницу’ постигла участь Бомонто-Флетчерэвского ‘Рыцаря пылающего пестика’.
Через несколько дней после провала ‘Гостиницы’ Бен опубликовал ‘Оду к себе’, где с силой, которую трудно было бы ожидать от него в данное время, обличает своих хулителей и себя самого за то, что вздумал обратиться к помощи проклятого и давно уже оскверненного театра. Ода вызвала ответ. Вокруг нее завязалась полемика. Джонсона открыли заново и те, кто казалось забыл его, почувствовали себя виноватым перед учителем.
Городские ольдермены, отменившие было выплату жалования хронографу, но пославшему им ни строчки в обогащение градской летописи, постановили выплачивать ему пенсию в размерах жалования, а король удесятерил отцовский пенсион и прибавил к нему еще бочонок мадеры. К следующему же придворному празднику Бен Джонсону было поручено написать текст очередной маски, правда, совместно с Иниго Джонсом. Он написал их две. Издавая первую, он не счел возможным обойтись без упоминания сотрудника, но ненавистное имя Иниго поставил после своего. Кажется, это было несправедливо: план маски принадлежал художнику. Джонс запротестовал. Отсутствующие всегда остаются в накладе и придворный поединок между прикованным к постели поэтом и необходимым во дворце архитектором мог кончиться только победой последнего. Маска ‘Хлорпкда’ была последней придворной маской Бен Джонсона.
Он был неутомим, в том же 1631 году он начинает готовить к печати второй том ‘Трудов’ и жалуется герцогу Ньюкэсль на промедления печатника и мелкий шрифт скверной корректуры, от которого слепнет. Придворная сцена закрыта ему, он вновь обращается к недавно еще проклинаемому театру. Комедия ‘Притягательная дама’ прошла без обычного скандала. ‘Смотрел пьесу Бен Джонсона, — писал приятелю один современник, — а я думал, что он ужо давно умер’.
Но Бен Джонсон не собирался ни умирать, ни тем более признать свое поражение. Он был осведомлен, что в первых рядах шелковой и бархатной публики его премьеры важно восседали рядышком Натаниель Беттер с Иниго Джонсом и презрительно фыркали при каждой попытке публики зааплодировать. Не посчитавшись с этими людьми, Бен Джонсон считал непозволительным для себя покидать земное существование.
Откуда бралась у него эта неистощимая энергия и неиссякаемая самоуверенность? Как ни сильна была его природа, она не могла бы поддерживать его угасавшие под рукою недуга силы. Дело было в том, что Бен Джонсон, за исключением короткого промежутка 1628 года, непрерывно был окружен тесной толпой учеников, почитателей и друзей. В минуты самых жестоких обострении нужды и болезни он не прекращал приема посетителей, ему приходилось читать обширную корреспонденцию, как литературную, поэтическую, научную, так и обыкновенную просительскую. Его связи и дружба с первыми по знатности домами страны была известна и к нему прибегали как к властному покровителю. На место исчезавших друзей возникали новые, место семейства Сидни заняли Кавендиши, Дигби, Фоклэнды. Сознание огромного значения своей работы поддерживалось в Бен Джонсоне единодушным хором всей литературной молодежи его последних дней. Пусть не удивляет это поклонение. Томность, напевность и отвлеченность тогдашней лирики, правда, находится в контрасте со всей манерой поэзии Бен Джонсона, но молодежь училась у него большему чем литература или поэзия, она училась у него понимать. высокое звание поэта и его жизненному поведению. ‘Бен Джонсон по ошибке оказался поэтом, а не епископом’ — писал один из числа этих учеников.
В таком положении и личная ссора с Иниго Джонсом принимала размеры принципиальные. Слишком изнуренный болезнью для того, чтобы отвлекаться от очередной работы, Бен Джонсон вооружился рукописью своей старой комедии, первой из всего дошедшего до нас его театра, ‘Сказкой о бочке’, пересмотрел, перередактировал ее текст и включил в него несколько сцен, где учинял свирепую расправу с Витрувием Хуном. Иниго был достаточно силен и достаточно необходим королю для того, чтобы его оскорбленные вопли оказались услышанными. Карл велел еще до представления изъять из комедии все касающееся Витрувия. В этом урезанном виде комедия и была сыграна в одном из народных театров 7 мая 1631 года. Старая пьеса за себя постояла: успех ее отомстил за два предшествовавшие провала, как ‘Вольпона’ отомстила за ‘Сеяна’, а ‘Ярмарка’ за ‘Катилину’.
Но Джонсону этого было мало. Король путешествовал и должен был гостить у герцога Ньюкэсль в Уэльбеке. Герцог этот, Вильям Кавендиш, уже упоминался, как один из ближайших друзей Джонсона. Приятели успели обдумать хитрую ловушку, в которую поймали своего короля. Ясно, что в Уэльбеке устроили праздник, ясно, что без маски праздник был бы не в праздник и понятно, что Кавендиш мог поручить маску только своему любимому поэту. Это далеко не лучшая маска Бен Джонсона, но хозяин постарался обставить зрелище такою пышностью, на какую стесненные средства двора уже не позволяли рассчитывать Иниго. Для Карла этого оказалось достаточным. Вернувшись домой, он распорядился сыграть при дворе ‘Сказку о бочке’ — происхождение и назначение этой комедии было там известно всякому, и Бон Джонсон мог торжествовать: враг был ранен. Оставалось его -добить, т. е. если не восстановить купюры комедии, то, по крайней мере, заставить короля аплодировать чему-нибудь равнозначущему.
Придворный спектакль ‘Бочки’ происходил в январе 1634, а в следующем году, Карл и Генриетта были снова в гостях у герцога Ньюкэсль, на этот раз в Нотингэмшире, в замке Больмсовер. Здесь-то и была сыграна маска старого Бена, последняя маска — ‘Любовь приветствует в Больмсовере’. Ведущим лицом комических сцен антимаски оказался естественно все тот же ‘полковник Иникво Витрувиус’. Последнее слово оказалось за поэтом.
Это можно бы рассматривать, как. его последнее слово вообще. В следующем году он написал несколько посланий друзьям и приветственное письмо королю, где благодарил его за очередную присылку вина, которое хранитель погребов всегда норовил задержать. Но напрасно было бы думать, что этот деятельный ум способен был бы ограничиться беседой с друзьями или пометками о прочитанных книгах или восстановлением своей сгоревшей грамматики. Один из друзей говорит, что незадолго до смерти Бен говорил о поэме, которую он пишет и где намерен поместить действие в пейзажах Темзы и Трента. В посмертных бумагах Джонсона найдены три акта неоконченной пасторали ‘Печальный пастух или Робин Гуд’. Во всей елизаветинской поэзии невозможно найти более изящных стихов, более легких песен, более нежных красок. Старый лауреат остался, менее нечувствительным ко вкусам своих учеников, чем возможно было бы ожидать от его непреклонной натуры. Он одержал победу не только над Секлингом и Ширли, но и над тем поэтом, который, не будучи членом Колена Вениаминова, признавал свою литературную задолженность Джонсону — над Мильтоном. Любовные сцены Робин Гуда и леди Марион, неожиданные по тонкости и изяществу, доказывают, что если раньше наш поэт избегал изображать в своих сценических поэмах любовь, то делал он это не по природной неспособности понять красоту влюбленности, а по принципиальным соображениям. В суровом мире ого обличения и строгости жизненного учения нежности не было места. Только умирая,, он единственный раз в жизни позволил себе заговорить языком любви, как старое дерево с омертвевшей древесиной празднует свою последнюю весну, покрываясь одними цветами, которым не суждено превратиться в плоды.
Старый его друг Джордж Морлей, впоследствии епископ Винчестерский, уверял что незадолго до своей смерти, последовавшей 6 августа 1637 года, поэт выражал искреннее сокрушение о том, что в пьесах своих он издевался над священным писанием. Так как Бен Джонсон этого никогда не делал, свидетелем чему являются тексты обоих томов его ‘Трудов’, можно с уверенностью сказать, что каяться ему было не в чем и он ни в чем не каялся, а то, что Морлею понадобилось прибегать ко лжи во спасение, подтверждает, что Джонсон именно и не выражал никаких особо-религиозных стремлений в дни, когда это полагалось для вящшего прославления церковью своего прихожанина.
Через три дня после смерти, тело Бен Джонсона с великой пышностью было перенесено в Вестминстерское аббатство. Все, что было в Лондоне связано с наукой или литературой, окружало гроб поэта-лауреата. Так еще ни разу не хоронили поэта в Англии. Немедленно был организован комитет по постановке памятника на могиле, кажется, уже создавались проэкты статуи. Один из вениамитов, зайдя в собор на другой день, увидал, что каменщик, приводя в порядок церковный помост, укладывал на разрытое место большую плиту синего мрамора, которую пришлось вынуть в день погребения Бена. Джон Юнг, так звали молодого человека, дал каменщику восемнадцать пенсов и попросил его выбить на камне четыре слова: ‘О, прекраснейший Бен Джонсон!’ Каменщик охотно исполнил просьбу, не подозревая, равно как и заказчик, что надпись навеки останется единственным памятником поэта.
Гражданская война как будто только и ждала исчезновения последнего елизаветинского титана, чтобы разразиться в полную мощь своей грозы. В вихре ее было не до статуй и эпитафий, комитет распался и собранные деньги были возвращены подписчикам.
Таким образом и случилось, что поэт-лауреат и признанный глава ученейших литераторов своего времени получил надгробный монумент от товарища по первой своей профессии — от каменщика, монумент тем более заметный, что кругом расположены гордые в своем однообразии латинские эпитафии. Бен Джонсон оказался оригинальным н одиноким и в своем надгробии.

Заключение

Бен Джонсон с самой ранней молодости вошел в круг слагавшейся тогда классически образованной интеллигенции, группировавшейся вокруг университетов, училищ правоведения, консультировавшей двор и снабжавшей театральные предприятия квалифицированными драматургами.
Среди этой интеллигенции он занял место в первых рядах н прочно связался с передовым ее слоем. Проводя жизнь в этом избранном окружении, удерживаясь в пределах чисто умственных интересов ценой всевозможных лишений, он получил возможность развивать до естественных пределов свои гениальные способности.
Замкнутая интеллектуальная среда, в которой протекало его развитие, наложила свой отпечаток на его деятельность, заставив его предъявлять повышенные требования к своей работе, требования, которые он повышал по мере их выполнения. Личная одаренность привела его к необходимости разрешать вопросы, в условиях тогдашнего развития общественных отношений но разрешимые.
Это составило трагедию жизни Бен Джонсона и является наглядным примером той ограниченности личных человеческих усилий, о которой он сам не уставал говорить.
Болезнь и смерть остановили развитие этого процесса, но то, чего не договорил старый Бен, было досказано молодым Мильтоном.
Воспитанный в цеховой, ремесленной среде, он сохранил навсегда корпоративное настроение и стремился даже поэтов организовать в корпорацию ‘Колена Вениаминова’, создавая ее тогда, когда цеховые организации исчезали уже вообще.
Это исчезновение им не было прослежено. Сложив свои политические убеждения в корпоративной среде времен королевы Елизаветы, он не был склонен развивать их — его занимали вопросы самообразования, в начале, а потом вопросы использования полученных знаний на пользу современников. Сохраняя в неприкосновенности политическое мировоззрение своей юности, он, естественно, оказывался консерватором и шел в ногу с правым крылом английской буржуазии. Отсюда легкость, с какой он атаковал левое крыло ее, принявшее учение пуритан. В пуританах он долгое время видел только религиозных изуверов, в точности воспроизводя термин времен царствования последней Тюдор.
И тем не менее вся работа Бен Джонсона шла в пользу этих самых пуритан, расшатывая и подрывая своей критикой общественный уклад, против которого боролись они и который поэт защищал, обличая его, как он полагал, во имя исправления.
Более того — не имея возможности выставить положительный критерий для ценности, которая превысила бы ценность личности и которой личность должна бы подчинить свои интересы, Бен Джонсон, как показывают его послания и предисловия, вынужден был постоянно обращаться к понятию непосредственного восприятия своих произведений ‘порядочными или избранными людьми’. Иначе говоря, он придавал основное значение непосредственному ощущению должного, присущему особой породе людей — ‘избранных’. Кто же их избрал? Стоило ответить на этот последний вопрос: ‘бог, предопределяя их к спасению’, что бы упасть в объятия пуритан. Безбожие мешало Бен Джонсону дать такое заключение своей жизненной борьбе, но политик» слишком интересовалась поэтом, что бы он не был вынужден двинуться по тому пути, по которому, сам того не подозревая, уже давно вел свою музу.
Классовая консолидация буржуазии, происходившая в последние годы его деятельного существования, начинала им осознаваться и его отношении с Тенли свидетельствуют о его сочувствии пуританам, как политическому, революционному течению, религиозную сторону которого он осмеивал, пока видел только ее.

И. А. Аксенов.

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека