Белоруссия, литовцы и Польша в окраинном вопросе России, Розанов Василий Васильевич, Год: 1909

Время на прочтение: 20 минут(ы)

В.В. Розанов

Белоруссия, литовцы и Польша в окраинном вопросе России

I

Г. Эразм Пильц, вождь ‘примирительной’ или ‘угодовой’ партии в Польше, 25 лет издававший в Петербурге газету ‘Kraj’, напечатал в Варшаве брошюру: ‘Русская политика в Польше’, которой предпослал ‘Открытое письмо руководителям русской политики’. Брошюра, судя по отсутствию выставленной цены, не предназначена в продажу, но она обильно рассылается, и, между прочим, прислана более или менее выдающимся русским публицистам. На странице 37 вклеен розовый полулисточек с приглашением: ‘Автор сочинения ‘Русская политика в Польше’ обращается к своим русским читателям с просьбой не отказать сообщить ему свои впечатления и замечания по адресу: Варшава, Пенкная, 16. Эр. Ив. Пыльцу‘.
Исполняем желание автора. Брошюра не блещет новизною мысли и силою тона. Могло бы быть одно и другое, но этого нет. В авторе не чувствуется настоящей силы гражданина и патриота, а именно ‘угодовец’, — человек неопределенного цвета, который нигде не может сыграть роли. В длинном посвятительном письме ‘Руководителям русской политики’ он рассказывает историю своих литературно-политических стараний, которые на самом деле были только литературными, так как, по его же сознанию, они вообще ни к чему не привели, пошумели и отшумели… Но тут же он упоминает с великим благоговением о здешнем петербургском адвокате Спасовиче, сотруднике ‘Вестника Европы’, в таких терминах: ‘Человек этот не только в своем собственном, но и в русском обществе играл выдающуюся роль, и он до конца моей жизни был моим другом и учителем’. Почему для Спасовича, вся деятельность которого протекла в России, который был старшиною петербургских присяжных поверенных, который писал, кроме исключений, по-русски, — почему для него русское общество не было ‘своим собственным’, а таковым было, очевидно, польское общество, и тогда к русскому он относился как чужестранец и инородец, что ли? Мы не будем ломать копий за то, чей был покойный Спасович, так как это не покойный Гомер, о котором спорили семь эллинских городов, но очень характерно для брошюры, для г. Пильца и, может быть, для самого Спасовича, что после смерти последнего говорятся такие вещи о нем, каких при жизни, очевидно, нельзя было сказать. И кто знает, дал он или не дал к этому повод. Маленький пример этот очень, так сказать, иллюстрирует: около поляков все как-то нетвердо, неустойчиво, ломается, гнется и фальшиво, — и это, пожалуй, есть самая трудная часть польского вопроса и русско-польских отношений. Русские никак не могут ‘опереться дружески’ на плечо или на руку западных и католических братьев: обопрешься — обманешься, поверишь — оступишься…
Полякам давно следовало бы обратить внимание на то, почему отношение русских, как общества, так и правительства, совершенно другое к восьмимиллионному польскому населению, нежели к еще более численному татарско-мусульманскому населению Средней Азии, тоже окраинному, — нежели к грузинам на Кавказе и немцам в Балтике? Даже к армянам и финнам, претендующим на автономию и со временем на сепаратизм, тон отношений несколько иной, чем к полякам. И нельзя скрыть, что к полякам он всего хуже. Раз относящийся один и тот же, явно, что причина разницы лежит в лице, к которому он относится. В данном случае — к полякам. Финны явно говорят, чего они хотят, — ‘отдельного государства, слитого с Россией лишь персонально в лице монарха’. Армяне кричат о ‘Великой Армении’, со столицей, должно быть, на Арарате, выше всех столиц мира. Это — фантазия и археология, но на степени больной мечты, которая иногда доводит до судорог. Немцы, наконец, говорят о всегдашнем, теперешнем и будущем своем родстве и единстве с великою германскою культурою, о том, что они оазис этой культуры среди русского варварства, но, что, служа в русских рядах, — в чиновничестве или армии, — они будут служить верою и правдою. И вполне оправдали это. Правда, они всегда ломали русский язык, нисколько не прикидываясь нежными к ‘русскому отечеству’, и, кажется, даже ‘отечеством’ не называли Россию, но в высшей степени добросовестно и преданно служили русскому государству, и в обширном значении, и в частном: уважали непосредственное начальство и не за страх только, но и за совесть исполняли его волю, его приказания, его мановения. Немцы, и в частности балтийские немцы, всегда были отличными русскими служаками, от Барклая-де-Толли до незаметного офицера и коллежского асессора. Они уважали и уважают русское государство, не враждебны русскому правительству и только никак не могут выучиться хорошо говорить по-русски. Русские настолько умны, что совершенно могут извинить им это считанье себя ‘варварами’, отчасти и справедливое, — и пользуются их настоящею службою с настоящею благодарностью. Не питая особых симпатий к немецкому духу, к немецкой мелочности, к немецкой кое в чем тупоголовости, русские в высшей степени серьезно относятся к этому этнографическому материалу, уважают балтийскую окраину, верят немецкому слову и немецкому делу.
Мусульмане от Петербурга до Казани и до Самарканда, до Бахчисарая — прямо любимы русскими и тоже очень уважаемы. Это общеизвестно. Они нам своей веры не навязывают, мы им своей веры не навязываем, но как торговцы, земледельцы и скотоводы — они уважаемые, почтенные, трудолюбивые люди, трезвые и честные. Мы с ними ни о чем не спорим и мирно сожительствуем.
К великому сожалению, русские при всех усилиях никак не могут пробудить в себе таких же почтительных чувств к полякам, и, договорим правду, пока они совершенно не обрусеют. Вопреки уверению г. Пильца и мнению очень многих, будто поляки так-таки ни в одном человеке не подались, что ни один поляк или полька не сделались русскими, — это неверно. Внутри России на всех поприщах можно встретить отличных работников из бывших поляков, ничем не отделяющих себя от русских, любящих Россию и все русское, любящих русский нрав, русский дух, уважающих русскую традицию и не помнящих польскую традицию иначе, чем по имени. Смешанный брак в первом потомстве дает колеблющийся, неустойчивый тип, но без всякой склонности к рецидиву, т.е. к возврату в чисто польскую стихию, второй брак с русскими же, т.е. третья линия потомства, — уже выходит вполне русскою. Четвертая линия сохраняет уже вполне смутное воспоминание о Польше и всем польском, без всякого интереса к нему. К сожалению, ежегодное число смешанных браков поляков и русских не известно или не общеизвестно, но оно, бесспорно, есть, хотя и не в большой цифре. Наконец, поляки привыкают к русской работе, к русской деятельности, — и это в том отношении ценно, что такая привычка к русской работе уничтожает у них предрассудок против смешения с русскими через брак. Обычно два поколения поляков (т.е. родители и дети), проработавшие в России, в третьем поколении дают смешанный брак и тогда совершенно русеют. Эта самая важная и прекрасная часть объединения, объединение на работе, вытекает из общечеловеческой черты характера, которой не замечает вовсе г. Пильц, как пылкий политик или политикан, и не замечают вообще политики. Политик — существо странное и однобокое: пылая политическим жаром, он вовсе не чувствует других сторон жизни и в конце концов не видит в человеке частного лица. Между тем частное лицо господствует в человеке, и особенно в даровитом, талантливом человеке, над ‘национальными чертами’, — и они влекут его к сближению с окружающею народною стихиею, а не с обособлением от нее. Г. Пильц не замечает в своих статистических заметках, что ‘польское племя стойко держится в обособлении и в Германии, и в России, не смешиваясь через брак и потому численно не уменьшаясь’, — что это ‘стойкое удерживание себя’ присуще собственно косной массе, серой и невыдающейся, которая и выбирая себе невесту руководится не любовью, привязанностью, не идеальными мотивами, а только мыслью увеличить в удовольствие г. Пильца польское население Познани или Варшавы. Но как только у человека талант, хотя бы небольшой, как только выдающаяся инициатива, богатство идеальных мотивов, тонкость вкуса, разборчивость ума, — так он более чутко и симпатично смотрит на окружающую или соседнюю народную стихию, присматривается своим живым лицом к живым лицам русских или немцев и без всякого суеверия связывает свою судьбу и свое потомство с чужими народами. Так поступает ученый, музыкант, живописец и даже очень хороший ремесленник. Таким образом, ‘стойко стоит’ тусклая часть нации, — и через этот выход из себя даровитых членов, в то же время не восполняемый приемом в себя дарований от других народов, ибо кто же пойдет к ‘изолировавшемуся’, сердитому населению, — оно тускнеет все более и более в десятилетиях, и будет тускнеть в веках, до полного духовного обеднения, истощения и вырождения. На эту сторону и г. Пильцу, и другим ‘патриотам’ следует обратить внимание. Расцветают народы, живущие открытою свободною жизнью, не дрожащие за каждого человека, женящегося, положим, на немке или русской, [не] проклинающие такого человека, ибо ‘нас уменьшилось на одного’, не боящиеся смешанных браков, при полной вере в себя и свое. Русские, очень широкие в этом отношении и не считающие младенцев, тем самым и притягивают к себе не только немцев, англичан и французов, но также и поляков. Последние решают: ‘Хороша ойчизна, да тесна’ — и уходят в безбрежное русское море, зная, что здесь — ширь и что ширь условий и стихии есть воздух для дарования. Воздух не только в смысле вознаграждения, в расчете на удачу, но и в смысле высоко человеческом, в смысле привлекательности, симпатичности.

II

Языком публицистов второго разбора г. Эразм Пильц излагает свои взгляды на польско-русский вопрос, — по существу ни для него не интересные, потому что ни в каком отношении не поучительные. И мы останавливаемся на этой брошюре не потому, чтобы она вызывала внимание к себе, но единственно оттого, что за нею чувствуется множество голосов, таких же маловнятных и неинтересных, но представляющих собою массу. Это говорит серенькая, безвольная, неталантливая и только ‘не женящаяся на русских’ польская будирующая интеллигенция. В чем же жалобы г. Эразма Пильца, — так как книжка его состоит из жалоб и упреков? Тягучим языком и унылым тоном он повторяет жалобы на тяготы управления краем И.В. Гурко и Апухтина, со ссылками, что это ни к чему не привело и никогда не может привести, так как ‘культурное прошлое’ Польши слишком велико и блестяще, чтобы могло быть забыто. Русское правительство, благоразумно разрешившее постановку памятника Мицкевичу, конечно, не имеет ничего против его ‘Пана Тадеуша’ и ‘Дедов’, против почитания его имени поляками, но никак не может сладко улыбаться при воспоминании о ‘Конраде Валенроде’ и остаться равнодушным, если поляки и Польша зачитываются им. Вообще, Польша — маленькая планета в большой, так сказать, ‘звездной системе’, которую составляет сложная Русь. И интересы Руси в отношении ее ограничиваются тем, чтобы движения этой планеты не мешали ходу всей звездной системы, не расстраивали его, не производили того, что в астрономии зовется ‘планетными возмущениями’, — оттягивающим действием одной планеты на другую, одного спутника на другой. Вот и только. Из этой основной цели вытекают все подробности действий русской власти в Польше, так непохожие на действия ее на других окраинах. К Польше существует наибольшая степень недоверия по сравнению со всеми другими окраинами, и основанием для этого служит исключительно польский характер, далекий от того, чтобы его можно было назвать счастливым. Можно иллюстрировать это примерами: вот музыкант из оркестра московских Императорских театров, с немецкою фамилией), составил оркестр из слепых музыкантов, безвозмездно много лет трудится над обучением их музыке. Безвозмездно и много лет — это мы подчеркиваем. Тут уже не фраза и не вспышка чувства на момент, тут не поползновение что-нибудь заслужить, перед кем-нибудь отличиться, что-нибудь выпросить, а простое, ясное, доброе, непосредственное чувство, непосредственная связь с Россиею и с русскими, хорошее, любящее к ним отношение. В Харькове несколько десятков лет подвизается глазной врач, к которому едут со всей России, который есть светило и в Европе и мог бы практиковать и в Петербурге, и в Берлине, где угодно, но остается провинциальным русским врачом. Он — еврей, хотя и женатый на русской, но привязанный ко всему русскому, все русское уважающий. Он не удерживается, ‘бранится с русскими’, но, будучи лично большим талантом, вышел душой на общечеловеческое поле, общечеловеческое поприще. Оба они, и музыкант и врач, не политики: но политическое значение их несравнимо и с ролью пана Дмовского в Г. Думе, и с ролью г. Винавера там же. Деятельность их долгие годы видит русский простолюдин, русский чиновник, русский дворянин, в конце концов видит и правительство, — и все думают: вот как можно любить нашу захудалую и небогатую Россию, наших ‘некультурных’ русских людей. И это передается в память следующего поколения, это раньше или позже осветится в печати. Вспомним немца врача Гааза, которого прекрасную биографию написал А.Ф. Кони. Вот почему-то поляки ни одной такой универсально-прекрасной фигуры, скромной и незаметной при жизни и вдруг выплывшей к свету после смерти, не дали на ниве русского труда, русской жизни. Г-н Пильц в главе XI своей брошюры называет своих предшественников по идеям и политике: князя Адама Чарторыйского, Фаддея Чацкого, ксендза Сташица, кн. Любецкого, графа Велепольского, но лучше бы и убедительнее для русских было, если бы он назвал одного доктора Гааза. Что для русского общества, для русского человека, а в конце концов и для русского правительства все эти ‘ясновельможества’? Ровно ничего. В течение века в неисчетных подробностях своей жизни, в необозримых уголках России мы никогда не видели и никем не запомнено, чтобы поляк отнесся к русскому совершенно по-человечески, забыв о всякой политике, забыв рознь вер, племен и государств, — просто как личность к личности. И это такой огромный итог наблюдений, который не мог не сложиться у русских в убеждение, что потому этого и не было, что поляк не может, не в силах относиться к русским иначе, да кажется и к немцам иначе, как со враждой, отчуждением или с притворством. У самого г-на Пильца это проскальзывает в брошюре: напр., он подробно описывает торжества, колокольный звон, ‘Те Deum’ {Католическое церковное песнопение (лат.).} в костелах и всю пышность встречи в Варшаве Государя в 1897 году, — включительно до ‘миллиона’, собранного и переданного в личное распоряжение Государя на добрые дела. При этом ‘политики’ тут не было, и г. Пильц это подробно оговаривает, объясняет и доказывает. Но уж слишком он это доказывает: и из его же слов, что ‘политику и какие-нибудь обращения и просьбы к Государю решено было устранить’ организаторами встречи, так как тогда торжества могли бы показаться не бескорыстными, показывает, что самая бесполитичность здесь была высокополитичною. Г. Пильц жалуется на ‘непреодолимое предубеждение’ русских против поляков, да, оно есть — и именно непреодолимое. Русские слишком чутки, чтобы не разобрать вечного политического душка, вечного ‘своего интереса’ у поляков, чтобы они ни говорили, ни делали, ни предпринимали, ни задумывали. И, в конце концов, для русских это просто скучно, — так как русские вовсе еще не охвачены без остатка политическим духом, политическим ветром и предпочитают в массе оставаться просто бытовыми людьми. Может быть, этого не будет со временем, но так это было век и остается, в значительной степени, сейчас. Г. Пильц и вообще поляки не замечают одной из главных причин отсутствия сближения русских с поляками: что поляки в высшей степени неинтересны, незанимательны, нелюбопытны для русских вследствие слабости выражения в них общечеловеческих черт, общечеловеческих интересов, общечеловеческих наклонностей, идей, вкусов и проч. Поляки страшно узкая националистическая нация: и это до такой степени, что нет возможности заинтересоваться самою их нациею. Обратим внимание на следующее: польская литература блестяща, но есть ли у них народный эпос? У немцев он есть, и его знают все в Европе, его собирали братья Гриммы, известные каждому русскому школьнику. У скандинавов есть Эдда, у французов — ‘Песнь о Роланде’, у финнов — ‘Калевала’, — а у поляков? По крайней мере это не общеизвестно. Польские народные песни, польские народные сказки? Все это в тумане, всего этого или нет, или оно слишком тускло. Польша нам представляется государственностью, не сумевшею сохранить себя, и интеллигенциею, — с ‘хлопами’ и ‘быдлом’ вокруг себя и под собою. Представление слишком грустное, чтобы пробудить к себе симпатию. В Польше слаб народный элемент, не ярко выражен, не значащ в смысле веса. И все ‘польское’ от этого представляется для русских, да, кажется, и не для одних русских, чем-то легковесным, легко разбиваемым, легко даже угнетаемым и, наконец, в самой угнетенности не пробуждающим к себе ни сожаления, ни уважения. Русско-польские отношения так печально сложились и так темно окрасились, что самые страдания поляков и Польши как-то не вызывают к себе уважения, — как страдания решительно всех других. Русские очень жалостливы, но к полякам они не жалостливы, вот в чем ужас. И оттого, что им все кажется, что тут страдает претенциозность, кичливость, что страдания выражаются деланно, ломанно, притворно. Нервы, задор, и никакой силы, никакого подлинного чувства — вот представление русских о поляках, не иначе, кажется, относятся к ним и по ту сторону границы. Есть же для этого причины? Об этом нужно заботливо подумать полякам.
Г. Пильц пишет: ‘О Варшавском университете (времен Гурко и позднее) скажу только несколько слов. Известно, что он стоял на очень низком уровне. В Варшавский университет для преподавательской деятельности прислали, за небольшими исключениями, какие-то отбросы и браковку’… Так все это огульно, безыменно и обобщенно: будут ли удивляться поляки, что и русские отвечают на это тоже обобщенными характеристиками. Все русское чиновничество в Польском крае представлено каким-то сплошь хищническим, невежественным и злым. Но можно ли поверить, чтобы русский характер имел свойство перерождаться, как только переступал за берега Немана и Вилии, или чтобы он был до такой степени черен сам по себе, и притом в целых ста процентах? Русские, читая эти характеристики себя и своих людей, видят в них только подтверждение той всеобщей и непоправимой неприязни, какая поляков отделяет от русских. Вот если бы где-нибудь в польской повести и рассказе был очерчен симпатичный облик русского священника в крае, русского офицера, русского чиновника, — ну хотя бы одного и как случай, то, право, это было бы многозначительнее ‘миллиона’, собранного по такому-то случаю. Русские хоть и ‘варвары’, но не лишены чуткости. Они не видят к себе бытового и душевного расположения поляков, — к себе, да и ни к кому, по отсутствию в поляках универсализма, по слабости в них общечеловеческого. И полякам-политикам они не могут не ответить: ‘Э, это дело правительства — ведать политику, если вы только с нею пришли к нам, враждебно или примирительно, то и обращайтесь к правительству, имейте дело с ним одним. И оставьте общество в покое’. Этот ответ, по-видимому нисколько не враждебный и только безучастный, не может, однако, не действовать и на русскую правительственную власть, которая именно в Польше не чувствует себя стесненною, ибо знает, что жалобы здесь не пробудят никакого сочувствия восточнее Немана. Все это очень печально, но все это есть факт. И мы можем сказать полякам только одно: будьте универсальнее, стремитесь к общечеловеческому, и вы достигнете через это и национального.

III

Г. Эразм Пильц, исчисляя итоги русской политики в Польше, говорит на 139-й странице следующее: ‘Денационализация поляков в России не удалась, — она не удалась и не могла удаться, ибо, по словам нашего Сташица, умереть может только народ никуда не годный. И обрусение, и усилия, направленные к обессилению культуры в Польше, и попытки раздвоения народа — все это роковым образом не привело ни к чему. Вся громадная работа правительства могла бы в конечном итоге похвалиться лишь одним конкретным результатом: она сделала в Польше новый мятеж невозможным’.
Последние строки подчеркиваем мы. Г. Пильц перескакивает через них, как через совершенно незначащие, — и устремляется далее к пылкому изложению своих пылких чувств. Мы же останавливаемся на этом признании, не видим нужды в дальнейшем изложении и, вопреки мнению автора, утверждаем, что русская политика в Польше через ‘этот один конкретный факт’ вполне оправдала себя, достигнув всего, к чему стремилась. Предупреждение событий 1830 и 1863 гг., создание такого положения и таких условий, чтобы у поляков самих не могло появиться никакой мысли, никакой надежды на осуществимость восстания, — вот и все, чего добивалась и чего добивается русская государственность в Польше. Неужели г. Пильц и с ним многие другие поляки серьезно воображают, что русским есть какое-нибудь дело до польской культуры, до польской книжности, до польского языка и выражения национального у них лица и что будто русские и во сне и наяву только и мечтают о том, как бы все это стереть и уничтожить? Г. Пильц только об этом и пылает на протяжении 143 страниц, доказывая и развивая свое ‘культурное лицо’, ‘национальное культурное лицо поляков’. Но он ломится тогда в дверь, которую никто даже не запирал. Для русских ‘культурное лицо поляков’ нимало не враждебно, не неприятно, и, наконец, оно просто индифферентно и неинтересно для них, поскольку не связывается с политикою, не есть мостик для политических ‘выступлений’ по образу и подобию 1863 года и друг. Вот и все. Если бы у русских была полная абсолютная уверенность, опирающаяся, конечно, не на слова поляков и их ‘падам до ног’, а на фактические национальные черты их, что под читаемою книжкою не лежит ни у одного из них нож, — то так называемый ‘культурный вопрос’ был бы давно разрешен в смысле, желаемом для поляков. Каким образом не обратят они внимания на отношение русского правительства к Финляндии до момента, когда последняя заявила претензии на существование ‘особого финляндского государства’, к Грузии и Армении до грез о ‘великой Армении’ и до сих пор — к татарам Казани и Средней Азии? Не наш ли Ильминский перевел богослужебные книги на татарский язык, не Победоносцев ли указывал правительству следовать системе Ильминского и оставить в татарской школе татарский язык, требуя знания его от русских учителей этих школ? ‘Национальное лицо’ решительно никаких народов не неприятно русским, как не враждебны и никакие ‘национальные языки’, пока все это не прокрадывается в политику, не берется в фундамент речей и дел, уже вовсе не ‘культурных’ и ‘мирных’. Как и всякое государство, Россия озабочена мирным, спокойным существованием своего населения, исполнением со стороны всех народностей своего долга, или, выражаясь старорусским образным словом, — в несении каждым частицы государственного тягла: и только. Она желает, чтобы армия употреблялась исключительно на границах, против внешних врагов, и смотрит не только с беспокойством, но и с понятным негодованием на самую возможность, хотя бы мысленную, отвлечь в опасную для государства минуту часть военных сил на удержание в ‘покое’ которой-нибудь окраины. Вот эта мысленная возможность, предполагаемая опасность, — но предполагаемая не фактически, а исходя из прецедентов и становящихся известными правительству ‘поползновений’ партий и частных лиц, — она и есть единственная причина ‘репрессий’ против школы или языка, какие употребляются русскою властью в Польше и, вероятно, после теперешних ‘беспокойств’ станут употребляться, позже или раньше, и в Финляндии. Тут дело вовсе не в школе, не в книге, не в ‘культуре’. Дело — в политической верности, но в верности не ‘за страх’, а за ‘совесть’. Если бы были проявления ее, вопрос с ‘культурой’ был бы разрешен. Русские до такой степени не враждебны чужим ‘культурам’, до такой степени склонны не только уважать, но и любить и, наконец, влюбляться в чужие ‘национальные лица’, что обычно носят платье не своего национального покроя, а в Якутской области даже образованные русские выучиваются говорить на якутском языке. Кавказский горский костюм является шиком на плечах русского барина, — и взят мундиром одной части наших войск. В этом отношении универсализм русских не имеет для себя сравнений в западных народах, мы нигде не являемся тем, чем являются англичане в Индии, французы — в Алжире, немцы — в Познани или гг. поляки — в Галиции, среди ‘русинов’, т.е. попросту и по местному говору — просто ‘русских’. Удивительно, каким образом г. Пилыгу или кому-нибудь из поляков это неизвестно! Мы страдаем космополитизмом, но уж национализмом мы никак не страдаем. Космополитизм доводит нас до многого смешного и кое-где доводит до опасного. Но это — наше горе. Полякам или же армянам и финнам это, конечно, не горе, а такое условие именно культурного существования, при котором все народы, не имеющие возможности самостоятельно политически жить, должны бы жаждать попасть в круг русского подданства. Стоит вспомнить Финляндию, которой мы sua sponte [без принуждения (лат.).] отдали нашу старинную губернию и устроили им таможню, т.е. ‘границу государства’ в дачных местностях столицы, стоит вспомнить Кавказ, где поляки-инженеры и всякие служащие устроили себе вторую ‘ойчизну’, стоит вспомнить переполненность всех наших учреждений поляками, армянами и немцами, стоит вспомнить, что богатейшими русскими промыслами мы дали овладеть не только инородцам, но даже иностранцам, — чтобы рассмеяться нервно и мучительно по обвинению России в ‘обрусительной политике’. Какое там ‘обрусение’: сами немечимся, полонизуемся и почти жидовеем… Итак, если правительственные меры против школы и языка в Польше все-таки есть, и в ней единственно они есть, — то и г. Пильц, и прочие поляки должны понять это не как меру, направленную против культурного лица Польши, а лишь как заблаговременное уничтожение как бы военной защиты, как бы того ‘лясу’, в который убегали повстанцы 1863 года, куда хоронятся и где скрываются отнюдь не культурные поползновения, а политические, воинские и конкретно мятежнические. Вот полная истина и обстановка дела. Заметь русские подлинную, нерисующуюся, несвоекорыстную привязанность поляков к России, заметь они ее не в речах предводителей партий, не в газетных статьях, не в громких манифестациях, а, так сказать, всеянною в само население польское, в семью польскую, в духовенство польское, — и никакого разговора о польской школе, польском языке на улице и везде не будет. Им все это будет дано, как населению мирному и вековечно мирному. Но как в этом увериться? Г-н Пильц должен бы обращаться не к русским, которым нечего от него слушать, а к полякам. Вот если бы он и подобные ему публицисты, беллетристы, поэты и общественные деятели начали переучивать Польшу и поляков в отношениях их к России и русскому народу, если бы они заговорили о России не в том скрытно-ненавидящем тоне, в каком написана и брошюра г. Пильца, хотя он и ‘угодовец’ и ‘примиренный’, тогда был бы другой результат. Нужно самим полякам твердо убедиться в одной истине: что дважды политически народы не существуют, что поляки есть действительно только этнографический материал, а не политическая единица даже на степени возможности или мечты, что их нация не умерла и, конечно, не умрет, но государство их умерло совершенно естественною смертью, разложившись и сгнив гораздо раньше ‘разделов’, что возобновление этого государства между тремя такими могуществами, как Россия, Германия и Австрия, немыслимо никогда, что мыслимости этого мешает и то, что Польша нигде не примыкает к морю и окружена со всех сторон другими государствами: вот когда эта истина в каждой польской голове сложится в ‘дважды два — четыре’, тогда всею энергиею души они обратятся к новому и вечному своему отечеству, России, кладя сюда верность, любовь, службу, работу, дары духовные и физические. Тогда и у России не останется сомнения и недоверия, тогда им школы будут даны какие угодно, потому что Россия будет чувствовать Польшу как внутреннюю себе страну, как свой Степной край или Черноземную полосу. Если бы г. Пильц, как и его предшественники и учителя, на которых он ссылается, были абсолютно искренни в желании для Польши только ‘культурных благ’, если бы они действительно не имели в глубинах души никакой политической мечты, то речи их были бы совсем другие и самый адресат речей совсем другой. За несколько десятилетий ряд сильных писателей перевоспитал бы Польшу и поляков в отношении России: и тех целей, каких, по-видимому, они единственно добиваются, — школы, языка и грамоты на своем языке, они, конечно, достигли бы. Если такова их цель — пусть переменят всю политику, пусть бросят ‘тактику’, как договаривающаяся сторона с договаривающеюся стороною, — пусть увещают свое духовенство не смотреть враждебно на русскую церковь и русское духовенство, пусть не пугаются нимало смешанных браков, нимало не пугаются и того, что дети от таких браков, естественно в небольшом числе, становятся вполне русскими, пусть будут ласковы и дружелюбны к русскому школяру, русскому учителю, русскому профессору, побольше читают ‘Пана Тадеуша’ и совсем забросят ничтожно-злобного ‘Валенрода’ — и тогда и с русской стороны они услышат новые тоны, новые речи, новое отношение, сперва культурное, а затем очень скоро и политическое. Вот путь! И других путей к благородному совместному существованию нет.

IV

Польша и поляки заняли непропорционально большое место в нашем внимании. Чего можно пожелать русскому управлению во всем обширном Западном крае, то это перестать особенно тревожиться варшавскими криками и варшавскою лестью, варшавскими жалобами и варшавским угодовством и перенести центр своего внимания на Литву и на Белоруссию. Края эти обширнее привислинских губерний, ближе к сердцу России, и они не только географически ближе к нему, но и по существу. В польском характере все нам чуждо, все антипатично и враждебно, — не политически, а духовно. По исследованию некоторых ученых, напр. нашего академика Куника, поляки в древнем и основном корне своем — не славяне, а кельты. По Висле и Бугу в эпоху великого переселения осело обширное кельтическое племя, оставшееся тут навсегда и потом ославянившееся, так как со всех сторон оно было окружено славянами. Но, приняв язык и отчасти обычаи и нравы окружавших славян, они сохранили в большой пропорции древнюю кровь и зависимую от нее психику, вовсе не славянскую. Вот отчего поляки так охотно называют себя ‘восточными французами’: это не одно влечение и сочувствие, не одно подражание, — тут много реальной этнографии. Чехи тоже католики, хорваты тоже католики, но ни одни, ни другие не выделяются из славянского племени своею особенною физиономиею, как выделяются поляки. Поляки противоположны и враждебны не одной России, они противоположны и никак не могут слиться и со всем славянством. В славянском мире они одиночки, в славянском море это остров, который имеет общность и единство не с окружающею стихиею, а с далеким от него материком, с тою кельтической и католической цивилизацией, от которой он отделен целым германским миром и, конечно, никогда не может с ним слиться. Существование поляков, если взять все дело обобщенно, довольно несчастно. Оно похоже на кукушку, рожденную в чужом гнезде. От этого им вечно неудобно, они постоянно ворчат, но еще более неудобно с ними другим, подлинным владетелям гнезда. Взаимное толкание друг друга — такова судьба, вытекающая из положения. Так как славянский мир и русская государственность никак и никогда не подадутся под польскими толчками, и это признают в Польше сами реальные политики, от лица которых говорит г. Пильц, то единственный ‘реальный путь’ для поляков остается собственно один — как можно более славяниться! Вот разрешение польского вопроса, — в славянстве! В ту историческую минуту, когда поляки начнут внутренно чувствовать себя совершенно так, как лучшие сербы, болгары, чехи, хорваты, как русские в Галиции, как москвичи в Москве, когда любовь и надежды безраздельно лягут на седых башнях Кракова, Праги, Белграда, Москвы, Софии, — когда они перестанут болезненно тянуться к Парижу и Ватикану, тогда ‘польский вопрос’ исчезнет и разрешится без всякого ущерба для их ‘национального лица’ и бытовых особенностей, без чьей бы то ни было мысли об угнетении их языка и литературы, о пренебрежении к их истории. Все это между прочим станет для русских так же дорого и мило, как скорбные страницы чешской истории, как листы книг Шафарика или Ганки. И чтобы скорее придвинулась эта вожделенная минута, вожделенная для самих поляков и самой Польши, лучше всего им выйти из тех угрюмых ширм, которыми они, как племя, обгородились со всех сторон, и, в противоположность прежнему старанию ни с кем не сливаться, стараться как можно больше мешаться кровно и родственно с русскими, чехами, сербами, не обегая нимало и немцев. Славянская кровь выживет около немецкой, но одна польская — не выживет.
Родство, кровное смешение со славянами — вот вторая стадия разрешения польского вопроса. Пусть в этом смешении выгорят, расплавятся и исчезнут, сколько могут, те ‘галльские элементы’, в их физической и духовной организации, которыми не могут же сознательно они дорожить.
Что касается религии, то в католичестве нужно различать нервы и культ, догмат и политические осложнения около догмата. Культ и догмат спокойного католичества ни в каком отношении не враждебны русским, которые вообще мирятся со всеми верами, не желая только, чтобы затрагивали ихнюю. Отношения православия к католичеству всегда были только отпором, и родственное чувство к русским, славянское чувство к русским поляки естественным образом могли бы выразить в том, чтобы не допускать именно в отношении русских и их православия никакого дальнейшего напора католичества. Это и ожидалось бы, и это совершенно нормально. Пусть все стоит в своих границах, раз границы мирны — не для чего переступать через них. Если русские сделали усилия, даже жесткие, чтобы обратить униатов в православие, то это был только отпор на унию, которая была незаконным выхватом белорусов и частью литовцев из недр православия. Кто похищает — не сетуй, что похищенное отнимается. Мы ничего не имеем ни против папы, ни против Рима, поскольку они сидят спокойно. Семи холмов Вечного города и половины Европы, наконец, далеких стран Азии, Африки и Америки достаточно для энергии, власти и славы католичества, — и представляются совершенно излишними дальнейшие успехи его в среде скромной и лесистой Белоруссии и Литвы. Это именно только ‘нервы’ и ‘гонор’, к которому не приходит никакого дела, никакой серьезности. То и другое должно быть совершенно оставлено в отношении родственной народности.
Но по всему вероятию, ‘галльский петух’, кричащий в сердцевине польской крови, не примет всех этих спокойных и примиряющих советов. В таком случае русским и России остается только оставаться собою и на своем месте, отражать всякое нападение, оттеснять всякий напор, но активную часть своих забот, внимания и старания перенести на издревле русские или издревле обрусевшие края, Белоруссию и Литву.
Теперь национальный интерес нам диктует ограничение евреев в русских учебных заведениях, между тем со времен императора Николая I чуть не насильно загоняли евреев в русские училища, в русские гимназии и университеты. Результат был тот, что евреи, конечно, не стали русскими, но стали космополитами в русском сюртуке и на русской должности, в русских профессиях. Всюду они распространили этот безличный дух, эти неопределенные, бесцветные убеждения, стремления, вкусы, где русское тонет, выветривается и тоже обезличивается. Теперь только поняли русские, и слишком поздно поняли, что еврей в сюртуке гораздо вреднее еврея в лапсердаке, еврей адвокат гораздо опаснее и разрушительнее для русской жизни, для русского общества, нежели еврей меняла и процентщик. Ибо от последнего можно отгородиться, а от первого никак не отгородишься. Вполне это применимо и ко всем другим инородцам.
Наше обрусение дает не положительные, а только одни отрицательные результаты. Г-н Эразм Пильц беззастенчиво пишет, что из русской обрусительной школы поляки, вместе с знанием русского разговорного или, вернее, ‘служебного’ языка, выносят неумолимую ненависть к России и всему русскому, ко всем русским. Отравленные этим настроением, они идут ‘служить’ внутрь России, на технические, на заводские, на военные службы. Можно представить результат этой службы, можно оценить последствия этого ‘культурного обмена соков’. Слово еще не произнесено, но кто знает, не придется ли нам через 30-40 лет поднять общий вопрос о ‘сокращении процентного отношения в русских учебных заведениях’ вообще всех инородцев, включая сюда поляков, армян и финнов. Известно, во что обращен Киевский университет польским наплывом. Инородцы везде двигаются на русских сплошною массою и хорошо умеют пользоваться русским раздором, русскою разрозненностью, наконец, русскою мягкостью и податливостью. Мы подаемся, они наступают. Мы в своей собственной земле везде незаметно побеждаемся, они завоевывают эту землю, ‘мирно и культурно’, благодаря главным образом русской школе.
Если бы люди такой энергии, закала и ума, как покойный Гурко, высылались не в Варшаву, а посылались в Москву, если бы Апухтин работал не на Висле, а на Волге, может быть, не было бы у нас ‘упадка центра’, о котором столько писалось, или с этим упадком очень скоро бы справились. Но у нас высылали на окраины орлов, а для внутренних губерний оставляли галок и ворон. Результат не мог не сказаться. С давних пор, например, кавказский учебный округ есть один из самых лучших, самых деятельных и самых культурных в целой России в чисто педагогическом отношении. Доброе, гуманное отношение к ученикам, образовательные экскурсии — все это началось в Тифлисе раньше, чем в Москве. В то время как гимназии внутренних губерний России, какой-нибудь Костромской, Владимирской, Орловской, Калужской, оставлялись вовсе без центрального надзора и призора, — польские гимназии были под самым деятельным надзором, который прежде всего имел результатом подъем учебной энергии, успешность занятий, интенсивность учительской работы. Государственный смысл и национальное самосбережение диктует совершенно обратную программу: подавайте весь русский талант во внутреннюю Россию, а окраинам — уж что останется. Лучшие учителя, лучшие врачи, лучшие инженеры, лучшие агрономы и во главе всего самые деятельные, творческие администраторы пусть сидят внутри России, делают на русской земле русское дело, а окраины пусть посидят и подождут. Нечего опасаться, не ‘разбегутся’ они.
Вообще нам нужно перестать пугливо смотреть на возможную ‘измену’: ибо это именно пугало из тряпья и ваты, угрожающее самое большое беспокойством и не угрожающее ни малейшей опасностью. Пугаясь этой воображаемой ‘опасности’, мы таланты отсылаем на Запад и Юг, где иногда они бесславно и жестоко гибнут. Так было с рядом лиц в Польше, а в последние годы позор передвинулся в Гельсингфорс и Тифлис и унес две дорогих и для России нужных жизни, Бобрикова и экзарха Никона. Подобных людей нужно сберегать для России. Пусть Россия сама окрепнет, расцветет: это и будет самой лучшей угрозою и самой крепкой сдержкою и для окраин. В Тифлисе, Гельсингфорсе и Варшаве будут сидеть смирно, если Кремль Московский и Петербургские адмиралтейский и петропавловский шпицы подымутся высоко, гораздо выше, чем теперь, и будут видны оттуда и днем и ночью. Вот что им нужно, а не мокрый учитель-‘обруситель’, над которым за спиной подсмеивается ксендз.
Впервые опубликовано: ‘Новое время’. 1909. 18, 22, 27 сент., 4 окт. No 12040.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека