Ромэн Жюль. Собрание сочинений: В 4 т. Т. 1: Чья-то смерть. Белое вино ла Виллет. Силы Парижа. Приятели: Романы / Перевод с французского под общей редакцией М. Лозинского, А. Смирнова, А. Франковского. — М.: ТЕРРА, 1994.
В двух сборниках Белое вино ла Виллет и Силы Парижа рельефнее, может быть, чем во всех других произведениях Жюля Ромэна, обнаруживается, что его подлинным героем является не индивидуум, а коллектив или ‘группа’. Индивидуум играет роль у Жюля Ромэна постольку, поскольку является составным элементом живой и действенной группы. В этом отношении особенно характерен второй сборник. Силы Парижа: тут сделана попытка вовсе освободиться от индивидуума и изобразить жизнь групп: улиц, площадей, скверов, театра, кинематографа и т. п., самоё по себе, независимо от того, как она преломляется в сознании отдельных людей. Делая попытку изображения внутренних переживаний, которые принадлежат не нам, а неким высшим существам-группам, Жюль Ромэн хорошо сознает трудность своего начинания. Но трудность не останавливает его: он увлечен своею темою не только как художник, открывший новый предмет изображения и выработавший новый метод художественного письма, но и как мыслитель, открывший новую истину, и даже как реформатор, поскольку он убежден, что открытая им истина должна иметь практические последствия — должна перестроить, обогатить и углубить жизнь. Обсуждению этих вопросов посвящена последняя глава сборника — Размышления.
Сборник живых и бодрых рассказов, посвященных изображению заразительности коллективных переживаний (рассказы эти вложены большею частью в уста представителей парижского пролетариата), Белое вино ла Вилет недаром заслужил отзыв Верхарна: ‘Я нахожу в этих рассказах светлую, смелую и новую красоту… в них слышен мощный ритм и грохот рушащегося мира’. Первое издание этого сборника под заглавием На набережных ла Виллет (Sur les quais de la Villetle) появилось в 1914 г., за несколько месяцев до начала мировой войны.
Силы Парижа появились впервые в 1911 г.
А. Ф.
14/IX 1925 г.
БЕСЕДЫ В ПОРТУ
Когда Бенэн и Брудье подымались рядом по одной из улиц Бютт {Холма, т. е. Монмартра.} около девяти или десяти часов утра, им порою приветливо светило солнышко. Небо голубело над садами улицы Соль, а потрескавшиеся, залитые золотом стены бывали похожи на только что вынутый из печи деревенский хлеб.
Какое неожиданное и острое наслаждение доставлял им каждый предмет! Но оно не удовлетворяло их, а скорее вселяло в них жажду других наслаждений. И Бенэн, смакуя глазами какую-нибудь розовую стену, обыкновенно восклицал:
— А не отправиться ли нам в порт?
После полудня, когда Бенэн и Брудье спускались по одной из извилистых улиц квартала Сен-Жорж, воздух бывал насыщен дождевой пылью, которая не падает и не подымается, а как будто рождается из уличной толпы и домов, струится из глубины этажей, как грустная песенка. Тогда Брудье умолкал, а Бенэн спрашивал его:
— О чем это ты, старина?
— Я думаю о том, что сейчас, вероятно, очень недурно на пристанях ла Виллет.
Если приятели находились в центре, они держали путь по направлению к Восточному вокзалу, добирались до него узенькими переулками, попадали на улицу Реколлэ и выходили на канал. Это прекрасная и далекая страна. Пестрые, как птицы, лодки стоят рядом в тихих бассейнах. Завод вздымает к небу семь черных чугунных труб. Они встают одна за другою перед прохожим, как ряд приказаний, и внушают ему мысль об абсолютной власти, которая не считается с нашим благополучием.
По левому берегу канала приходится идти среди груд штукатурки и низеньких домиков, в которых ютятся кабачки. Дальше тянутся шлюзы с примыкающими к ним чахлыми садиками. Канал расширяется, вода в нем опускается ниже. Виднеется бассейн, притаившийся около тоннеля, как крот перед своей норой.
Бенэн и Брудье пересекали наружный бульвар и добирались до доков. Там порт замыкается в себе самом, там он живет уединенной и напряженной жизнью. Париж остался где-то позади, его нет, больше того — он забыт. Есть только водная ширь, жаждущая поглотить в себе небо, грубая мостовая набережных, на которых подошвы сапог растаптывают чужестранное зерно, подъемные краны, амбары, полные тени и запахов. На верхушке однопролетного моста, перекинутого через бассейн, часы отсчитывают время.
Приходя сюда из Бютт, Бенэн и Брудье попадали прямо на площадь Бич и к докам. Они усаживались на скамейке или на тумбе, облокачивались на перила разводного моста, но какое-нибудь судно требовало пропуска, приходилось удаляться, и когда мост подымался, как бы выталкиваемый четырьмя кулаками, Бенэи говорил Брудье:
— Хорошо бы распить бутылочку в П_о_с_о_л_ь_с_т_в_е.
П_о_с_о_л_ь_с_т_в_о нравилось им своим местоположением, интимной связью с гаванью и удаленностью от стольких вещей этого мира.
Душа их испытывала там довольство. Какое неприятное событие могло бы отыскать ее в П_о_с_о_л_ь_с_т_в_е и наполнить тревогою?
Посетители П_о_с_о_л_ь_с_т_в_а каждый раз менялись. По крайней мере, Бенэн и Брудье не узнавали ни лиц, ни признаков, отличающих человека от остальных людей, но совокупность пьющих оставалась той же. Из массы мимолетных посетителей складывалось одно неизменное лицо. Группа людей постоянно стояла у буфета, другие сидели за столом у стены, третьи располагались поближе к свету и играли в карты. В зале всегда можно было увидеть и грузчика, и угольщика, и шлюзовщика, и возчика, и кучера омнибуса, и просто завсегдатая, без определенной профессии.
— П_о_с_о_л_ь_с_т_в_о, — говорил Бенэн, — помогает мне понять бессмертие.
Беседа не страдала от постоянной смены участников. Она не становилась от этого ни менее непосредственной, ни менее оживленной. Отношения были, в некотором роде, более устойчивыми, чем люди, и не зависели от них. Разговор, начатый с одним угольщиком, нередко продолжался с другим, и слушатель даже не замечал, что его собеседник покинул залу и возвращался к своей лодке или своей запряжке. Сплошь и рядом рассказ, прерванный какой-нибудь случайностью, без труда подхватывался другими устами.
Бенэну и Брудье нигде так не нравилось белое вино.
Однажды они предложили бутылочку двум грузчикам зерна. Сели за стол у стены. Когда бутылка была выпита, грузчики ответили такою же любезностью. Разговор стал более оживленным.
Один из грузчиков — массивная фигура, составленная из основательных, но грубо отесанных и наспех сколоченных кусков — признался, что в детстве он был набожным и даже прислуживал у обедни. Кое-что от этой набожности у него осталось и теперь. К немалому изумлению для себя он зашел недавно утром в церковь Мадлэн и прослушал с большой сосредоточенностью и ликованием венчальную службу.
— Если бы они вовремя захватили меня и не выпускали, — заключил он, — то бьюсь об заклад, они сделали бы меня монахом!
— Да так ли это, старина! — воскликнул второй грузчик, бледный, довольно худощавый брюнет. — Разве служба в полку сделала тебя сержантом?
— Это не то! Это совсем не то!
Загорелся спор. Приводили доводы, а еще больше воспоминания. Каждый испытал по-своему власть армии над человеком.
— Стойте! — вскричал Бенэн. — Я пацифист и человек не очень отсталый. Но вы не можете себе представить, что доставило мне одну из наибольших радостей в моей жизни.
ВЗЯТИЕ ПАРИЖА
Это было в 1906 году, в конце апреля. Я отбывал воинскую повинность в Питивье. Наверное, никто из вас не знает этого города, т. е. никогда не бывал там. А я жил в нем и, право, мне кажется, что и сейчас я еще не совсем уехал из него. Питивье неказист. Можно десятки раз проезжать мимо него, не подозревая, что это такое. Не воображайте ничего ужасного, ничуть. Город не очень маленький и не очень большой, наполовину зажатый валом, но только наполовину. Жалкое существование. Улицы не абсолютно пусты: время от времени по ним проходит обыватель. Особенно по двум или трем, из которых каждая притязает быть главной. На видном месте почтовая контора, на дверях которой вывешивается курс трехпроцентной ренты. Все это похоже на собаку, которая побывала под автомобилем и еще десяток лет после этого влачит жалкое существование с искривленною спиною и расплющенными лапами.
В Питивье были почти новые казармы. Я не знаю ничего более унылого, чем новая больница, новая казарма, новая тюрьма. Повсюду разлито притворное довольство, фальшивое впечатление опрятности и нарядности, которые внушают мне отвращение. От этого предательского вида меня тошнит. Приходилось вам встречать в метро или в другом месте женщин, которые, нося на какой-либо части тела перевязку с карболкою, сильно душатся, чтобы заглушить больничный запах? Омерзительное ощущение. Моя казарма была в таком роде.
Можете себе представить, как мы томились в ней. Я только что провел месяц отпуска после перенесенной мною не очень тяжелой болезни.
От половины марта до половины апреля я пользовался Парижем, как только мог, и возвращался в казарму оглушенный, не вполне очнувшийся, вынужденный протирать себе глаза и щипать себя за руку. Я приготовился к самым пресным вещам, вроде упражнений на дворе казармы, под ярким солнцем, или маршировки по зловонным свекловичным полям, где на продолжении трех километров вы не увидите ни дерева, ни коровы, причем все время думаешь, что весна хороша в тысяче уголков света, но только не здесь.
В пять часов я обыкновенно бывал уже у ворот, проходил с беспечным видом мимо дежурного сержанта и торопливо направлялся к крохотной комнатке, которую я снимал в городе за десять франков в месяц: нечто вроде шкафа с окнами, доставлявшего мне, однако, огромное счастье.
Моя комната была расположена недалеко от казармы, на окраине города. Я шел прямо к ней или останавливался на минутку у соседней лавочки купить колбасы или молока.
Но в этот день, 29-го апреля, я решил пойти сначала за газетой. В течение некоторого времени говорили о первом мая, к которому готовились не на шутку. Каждый раз, как я бывал в отпуску в Париже, уже с января или даже с декабря я видел на стенах писсуаров листочки с надписью: ‘Начиная с 1 мая, мы работаем только 8 часов’, и тому подобные вещи. В течение второй половины апреля с обеих сторон шли серьезные приготовления. Вы припоминаете? Буржуа думали, что наступает конец света, ну а народ полагал, что предстоит только начало. Более нетерпеливые никак не могли дождаться. Уже вспыхнула стачка у строительных рабочих и пищевиков. Богатые люди стали закупать целые ящики сардин в предвидении всеобщей забастовки или же старались запрятаться в глухие провинциальные углы. Правительство заверяло, что оно поддержит порядок какою угодно ценою. Но даже самые трезвые считали, что без столкновений не обойтись, тем более, что на это время приходился самый разгар выборной кампании. Через неделю предстояло обновить состав Палаты. Можете себе представить, как интересно было прочитать газету от 29 апреля. Уже несколько дней шли ‘подготовительные грандиозные’ митинги, совещания синдикатов, словопрения социалистической партии, передвижения войск. Стачечники тоже не оставались спокойными. Первого мая всякая отлучка из парижской казармы будет запрещена: с самого рассвета солдаты должны быть под ружьем, мэрии предполагалось занять войсками, на улицах расставить кавалерийские патрули, и что еще?
Что касается нас, мирных пехотинцев Питивье, то мы уже знали, что нам в течение суток будет запрещено покидать казарму.
Многие из нас были парижане, с Монмартра, предместья Сент-Антуан или из Ла Виллет, и власти несомненно опасались, что мы не станем препятствовать пролетарскому выступлению.
Итак, я сгорал от нетерпения прочитать парижский листок и торопился в ближайший писчебумажный магазин.
Было пять или десять минут шестого. Я вышел одним из первых, в этот вечер мои солдатские башмаки, можно сказать, обновляли улицу Курон.
Вдруг я слышу, как кто-то догоняет меня и кричит: ‘Пест!’. Я оборачиваюсь и вижу прапорщика взвода освобожденных от занятий, к которому принадлежал я. Этот прапорщик имел репутацию ‘шикарного парня’ — редкую для прапорщика! — и, к тому же, я не знал за собою никакой вины. Тем не менее, все, кто служил в солдатах, представляют, что встреча со взводным на улице в пять минут шестого не предвещает ничего хорошего. Рисуешь себе мрачные картины, уже видишь себя в карцере.
— Бенэн, — сказал он мне, — вы можете оказать мне услугу.
У меня отлегло от сердца. Вид у него был взволнованный, но доброжелательный, как всегда. Он, казалось, был очень доволен, что ему попался именно я.
— Я полагаюсь на вас, вы человек серьезный и в курсе этих вещей. Тут сейчас такой содом! Не знаю, куда и сунуться. Вы позволите мне сэкономить добрые полчаса. Слушайте. Вот вам официальное донесение командующему корпусом. Снесите поскорее его на почту. Потребуйте отправить вне очереди. Отругайте барышню, если понадобится. Там же, на почте, подождите ответа. Скажите, чтобы он был дан вам в письменной форме. Настаивайте! И бегом приносите его нам.
— В казарму?
— Да, в казарму. А я лечу к ротному. Он еще не предупрежден. Приказ только что получен. К счастью, батальонный был на месте. Батальон сегодня ночью отправляется в Париж. Ну, до свидания!.. Платить не нужно… Да! Если встретите товарищей в городе, скажите, чтобы они мигом возвращались в казарму! Я думаю, очень немногие успели выйти. И я уже изловил пять или шесть.
Я отправляюсь на почту, польщенный тем, что для такого ответственного поручения он предпочел меня пяти или шести встретившимся ему на дороге солдатам.
Депеша была не запечатана, чернила не успели еще высохнуть. Я читаю:
‘Приказ получен. Батальон немедленно мобилизуется. Нужно ли брать с собою взвод освобожденных? Просьба ответить немедленно.
Командир батальона Дешан’.
Когда я прочитал это, сердце мое забилось, я мигом оживился и пустился во всю прыть. Мне было приятно озадачивать прохожих. Кроме того, я торопился дать ход событиям.
И в самом деле, при виде бегущего бородатого солдата, с бумагою в руке и трагическим выржением лица, улица Курон взбудоражилась, вероятно, единственный раз за ее существование. Почта расположена на углу двух улиц. Путь мой пересекает бравый капрал седьмой роты. Вид у него был самый мирный, и он был в явном неведении относительно надвигающихся событий.
— Капрал! Батальон мобилизуется.
Такие известия всегда производят эффект. Он вздрагивает.
— Что?
— Да. Через час мы отправляемся в Париж. Я несу телеграмму корпусному.
Он косится на бумагу. Я вхожу на почту. Ему наверное хотелось расспросить пообстоятельнее. Но он больше всего боялся опоздать. И вот он тоже пускается бегом. Я блаженствовал.
У окошечка телеграфа стоял старичок. Я подхожу:
— Официальная телеграмма… командиру армейского корпуса… пошлите немедленно! Буду ожидать ответа здесь. Вы передадите его мне.
Барышня немного возбуждена, она считает слова, проверяет адрес, широко раскрывает глаза и передает бумагу сидящему сзади ее чиновнику. Я слышу, как трещит аппарат.
‘Отлично! Дело пошло!’ — говорю я себе.
Барышня смотрит на меня и нерешительно:
— Вы будете платить?
— Нет, я не должен платить. Телеграмма официальная.
— Вы уверены?
— Уверен.
Она встает, совещается с другим чиновником. Все смотрят на меня с некоторым изумлением и опасливостью, как на взрывчатое вещество, и не говорят мне больше ни слова. Я отхожу от окошечка.
Я провел там полчаса или три четверти часа в каком-то странном возбуждении. Смешно сказать: время перестало существовать для меня. Какая-то сила источалась из всех частей моего тела. Я не мог оставаться на месте. Я расхаживал взад и вперед по конторе. Голова моя испытыпала давление изнутри. Я вызывающе смотрел кругом. Я чувствовал, как огонь сверкает в моих глазах.
Некоторое время у меня не было никаких отчетливых мыслей. Потом горячо пожелал: ‘Лишь бы мы отправились вместе с другими!’
В этот момент я отчетливо ощутил зарождение событий. На основании газет я думал, что будет пущен в ход только парижский гарнизон. Об этом писали еще накануне. Двадцать или двадцать пять тысяч человек — это неплохо. Но вот оказывается, что снимаются с места также войска, расположенные в провинции. К Парижу стагиваются воинские поезда. Организуется настоящий поход на Париж, обложение Парижа, сжимание кольца, растянутого вокруг Парижа.
Наконец, пришел ответ. Мне протягивают листок. Я не захотел посмотреть в него тут же. Выхожу из конторы. Читаю:
‘Захватите с собою всех, кроме больных и слабых’.
Я у казармы. Когда я огибал окружающую ее стену, был слышен гул батальона, похожий на различаемый нами иногда в летние дни неясный дробный стук, который издается падающим вдалеке градом.
Я пересекаю двор. Во всем здании происходила возня, лихорадочные сборы, за исключением средней части, где размещались освобожденные.
Вхожу в канцелярию взвода. Там были ротный и
батальонный командиры и унтер-офицеры. Все оборачиваются.
— Вы получили ответ?
— Да.
Бумагу выхватывают у меня из рук.
— Мы отправляемся! — говорит ротный.
Нужно было видеть их. Они испытывали крайнее возбуждение, но не выказывали никакой грубости.
Они были сердечны с вами, обращались по-приятельски.
Это было настолько непривычно для меня, что одно мгновенье я подумал, нет ли тут расчета — вы понимаете? Теперь я этого не думаю.
Батальонный командир сказал мне:
— Вы хорошо справились. Прекрасно! Вы оказали нам услугу.
А ротный:
— Ступайте живо! Снаряжайтесь! Предупредите своих товарищей. Нужно, чтобы работа закипела!
Я выхожу, сержанты за мною. Мы взбегаем по лестнице, перескакивая через четыре ступеньки.
Можете себе представить, какая суета поднялась у нас! Мы опаздывали на целый час по сравнению с другими ротами, а отправлялись одновременно с ними.
Сложенные на полках вещи летят вверх тормашками на койки. Кое-как чистим ружья. Снаряжение разбросано по полу. Мелкими вещами перекидываемся как мячиками. В ранцы суем что попало. Уминаем вещи коленом. Ремни стягиваем обеими руками. Сержанты прохаживаются из отделения и отделение без своих обычных покрикиваний, а напротив, отпуская добродушные шутки по нашему адресу. Не обходится, конечно, и без крепких словечек: на то уж казарма. Но никаких крайностей.
В шесть часов сорок минут мы были уже внизу, все четыре роты и наш взвод, позади сложенных в пирамидки ружей.
Наступила странная тишина. В рядах не переговаривались. Ротных не было видно, младшие офицеры стояли у своих команд, заложив руки за спину. С другого конца двора отчетливо доносились удары копыт лошади, которую держал под уздцы ординарец.
Мало-помалу на нас опускался вечер. С города веял легкий ветерок.
Так мы прождали, может быть, три четверти часа. Вдруг:
— В ружье! По своим местам!
Недоумевающий гул, разочарование. Ряды расстраиваются, мы медленно возвращаемся. Сержанты говорят нам:
— Ложитесь, если хотите, но не раздевайтесь. Мы отправляемся только в час тридцать утра.
Кое-кто вытянулся на койке. Никто не заснул. Разговаривали, курили, читали газеты. Некоторые стали перекладывать содержимое своих ранцев.
В половине первого мы зовем дежурных по кухне. Они возвращаются с чайниками. Вы знаете: настойка, немножко сдобренная ромом. Впрочем, горячо и не лишено приятности.
В час являются сержанты, увешанные небольшими пакетиками, как елочные деды.
— Встать! К койкам! Открыть подсумки!
И вот они раздают нам патроны, по два пакета на человека, пакеты совсем новенькие, пули D.
Это составляло по шестнадцать патронов на каждого.
Мы молчали, никогда наша казарма не была такою безмолвною.
Пакетики разорваны. Мы осторожно ощупываем холодные патроны на дне подсумков и нажимаем пальцами на их острые концы.
В час тридцать минут раздается команда: ‘Все марш вниз!’
Спускаемся. Никому не хотелось спать. Для того, чтобы отдать себе отчет о времени, приходилось смотреть на часы и соображать. Мы были как обалделые, и в то же время мысли наши отличались изумительною ясностью.
Я чувствовал щекотанье, мурашки, но не на теле, а на черепе. В два часа мы выстроились в длинный ряд перед совсем черными товарными вагонами, очень высокими и без ступенек.
Мы взбирались в сравнительно чинном порядке. Фонари отдельных взводов тускло поблескивали. В вагонах были расставлены низкие и узкие деревянные лавки, на которые мы уселись так плотно, как только можно было. Даже зубоскалы не издавали ни одного звука. Какой-то унтер время от времени ворчал себе что-то под нос, но не слишком раздражительно.
Что это: из наших вагонов вдруг убрали фонари? Наступила кромешная тьма. Не знаю, было ли это следствием нервного возбуждения, усталости или еще чего-нибудь. Не знаю, испытывали ли другие то же, что и я, но мне страшно захотелось рыдать, лить самые неподдельные слезы. У меня не было оснований бояться. В самом деле, что со мною могли сделать? Но слезы навертывались мне на глаза, и губы начинали дрожать.
Вдруг раздался сигнал горниста, единственный, широкий и холодный, как бы проникавший внутрь вашего тела. Поезд трогался.
День занялся, когда мы были еще в пути. Свет проникал через отдушины вагона. Спать приходилось кое-как, прислонившись друг к другу. Зад отек, шея одеревенела. Толчки колес воспринимались нижнею частью поясницы и передавались по позвоночному столбу.
Поезд уже останавливался три или четыре раза, вероятно, среди поля. Проехав без перерыва, может быть, три четверти часа, он вдруг снова останавливается и на этот раз больше не движется…
Я слышу, как некоторые говорят:
— Это Пантрюш.
Те, что сидели по краям скамей, вставали и пытались смотреть через отверстия отдушин. Но они были пробиты наискось, как в ставнях окон, вряд ли через них можно было много увидеть.
Тем не менее, некоторые уверенно заявляли:
— Да, это Пантрюш.
Другие возражали:
— Пантрюш? Никогда в жизни! Мы на вокзале Вильнев-Сен-Жорж.
В конце концов, не было ничего невозможного в том, что поезд направили через Вильнев-Сен-Жорж. Но кто-то авторитетно утверждал:
— Вильнев-Сен-Жорж? Как бы не так. Мы в Нуази-ле-Сек! Я узнаю пути.
В ответ лишь пожимали плечами. Я сидел посередине скамейки и не мог встать. Но я чувствовал: ‘Мы в Париже’. Мне рассказывали, как одна женщина, желая избавиться от своей кошки, завезла ее в корзине из Пюто в Версаль. Кошка, однако, сразу же нашла дорогу. Типы вроде нас не лишены такого чутья.
Вдруг раздался короткий и глухой звук рожка. Послышалась команда, шум раскрываемых дверей. ‘Первая скамья, встать!’ Наш вагон открывается. Яркий дневной свет вливается в него широким потоком. Мы сходим поодиночке. Нужно было прыгать с высоты в полметра. Совершая прыжок, я слышу, как на моем животе звякают шестнадцать патронов.
Я осматриваюсь и вижу огромную площадь, беспорядочно заставленную сотнею вагонов: по одиночке, по два, по три, как рогатый скот на рынке, сараи, бараки, покуда хватит глаз, кучи бочек, горы ящиков, надо всем этим железный мост с пролетами по сто метров, который мог бы пересечь целых три реки, и повсюду — слышите — повсюду: между вагонами, перед сараями, под пролетами моста войска, конные и пешне, красные панталоны, небесно-голубые мундиры, белые воротники. В глубине, перед горою угля, виднелись даже кирасы.
И спокойно стоящие в пирамидах винтовки, как спиртовки на столиках кафе. И целое море лошадиных спин, совершенно одинаковых лошадиных спин.
Мы были ошеломлены, уничтожены. Такого зрелища мы никак не ожидали.
Тут была наготове целая армия со сверкающим оружием под шестичасовым утренним солнцем тридцатого апреля.
На горизонте виднелись уже задымившие трубы парижских заводов, которые завтра дымиться не будут.
По небу быстро проносились облака.
Мы были у самых подступов к Парижу, молча, исподтишка мы подкрались к нему. А он и не подозревал об этом.
Вы не можете себе представить, какое огромное впечатление произвело это на нас. Я был страшно счастлив и в то же время испытывал тоску. Я сгорал от нетерпения и готов был лишиться чувств. Всем телом своим я был пьян, и весь был наполнен нервным возбуждением. Предметы множились и увеличивались в моих глазах. Донесшееся издалека завывание сирены заставило меня щелкнуть зубами. Не думаю, чтобы мне было холодно.
Но вот на этом огромном пространстве начинаются передвижения. Вдали виднеются эсадроны, садящиеся в седло и трогающиеся. Все кирасы, расположенные перед горою угля, разом поднимаются на один метр.
Пехота разобрала винтовки. Перед нашим батальоном было обширное пустое пространство. На середину его выходит наша музыкантская команда — барабанщики и горнисты, затем появляются три другие команды, и вот оркестр в полном составе.
— Оркестр сорок шестого полка, — раздались голоса.
— Не собираются ли задать нам концерт в этакую рань?
Построившись, все музыканты нашего полка начинают маршировать влево.
— Тс! Они покидают нас! Куда это они?
Тем временем со всех сторон появляются оркестры других полков, из-за каждого тюка вылезал тромбон, можно было подумать, что каждый боченок превращается в барабан. Они строятся в колонну. Вы представляете себе картину, сидя здесь? Оркестры четырех или пяти полков, один за другим. Мы смотрели во все глаза, как вдруг раздалась команда:
— Становись! Рассчитайсь! Справа по четыре!
Мы начинаем маршировать, некоторое время топчемся на месте, чтобы пропустить другие батальоны.
Наконец, двигаемся полным ходом. Мы должны следовать за тремя остальными батальонами полка — сорок шестой полк состоял из четырех батальонов, всю процессию возглавляет армия музыкантов.
За нами выстраиваются в колонну драгуны, тоже, наверное, целый полк. Обернувшись, я видел еще пехоту, которая вытягивалась за драгунами. Колонну замыкала артиллерия, которой приходилось предварительно огибать груды ящиков, сваленных под мостом.
Я перестал сознавать себя. Приходилось делать усилие, чтобы не заиграть какой-нибудь марш. Заметьте, что я никогда не пел в строю. Распевать песни во время маршировки мне казалось идиотским занятием, в таких случаях я обыкновенно бываю в бешенстве: петь для доставления удовольствия начальству, для засвидетельствования ему ‘бодрого настроения и довольства войск’, — разве это не верх лакейства и тупости?
Но тут я плевал на начальство. Оно не существовало для меня. Мы вступали в Париж, я трепетал от радости.
Иногда у меня бывали секунды просветления. Я говорил себе: ‘Мой милый, ты идиот. Ты имеешь наглость радоваться! Хорошенькая работа предстоит тебе’. Я не был зол на забастовщиков, напротив, — если бы я не служил в солдатах, я, может быть, тоже вышел бы в это первое мая на улицу. Наконец-то!
Мы выходим из этой необъятной товарной станции. Следуем сначала по двум-трем улицам без домов, окаймленным бесконечными заборами и почти пустынным.
Было шесть часов двадцать минут.
Время от времени нам попадался навстречу рабочий, направлявшийся на фабрику. Сначала рабочий пытался отпускать шутки. Подмигивал нам. Но мы не отвечали или бросали на него суровые взгляды. Тогда он смотрел на этот километр ружей и сабель, размеренным маршем спокойно надвигавшийся на Париж в шесть часов утра, и чувствовалось, что будь тут боковая улица, он бросился бы туда, как загнанная собака, но были только бесконечные заборы, и он продолжал двигаться, опустив глаза вниз и прижавшись к забору.
Прошло уже десять минут, как мы тронулись в путь. Колонна подходила к Сене по одной из набережных левого берега, против Рапэ или Берси. Мы взошли на мост. Когда мы повернули, я мог увидеть со своего места музыкантов, возглавлявших шествие и уже перешедших через мост, а также хвост колонны, волочившийся еще по одной из улиц левого берега.
Наш взвод едва только вступал на правый берег, как мы слышим команду, раздающуюся в самой голове колонны. Приказ бежит от роты к роте. Наш командир оборачивается и кричит: ‘На плечо!’
Мы выходили на бульвар, окаймленный большими домами и фабриками. Прохожие становились более многочисленными. Мужчины и женщины гуськом шли на работу. Рядом с твердой, как сталь, колонной солдат, которая внедрялась в Париж, они казались сухими листьями, подхватываемыми с тротуара порывом ветра и уносимыми им куда-то. Я думал: ‘Жалко, что еще так рано! Я охотно дал бы двадцать су, чтобы войти под звуки фанфар’.
Но на это нечего было рассчитывать. Большие часы на фасаде одной фабрики показывали 6 ч. 35 м. ‘Добрых буржуа нельзя будить в такую рань’.
Усталость мягко ложилась на мою поясницу. Накануне у нас было учение, весь вечер мы провозились, и уж, конечно, дорога в товарном вагоне не могла восстановить наших сил. Я все еще чувствовал опьянение, но по иному, не в виде нервного возбуждения, а в виде тяжести в пояснице и в ногах. Мой ранец, набитый до верху, терзал мою спину, и винтовка на плече начинала порядком-таки тяготить меня.
Такое же чувство, наверное, испытывали многие другие. Но все держались бодро. Линии строя были удовлетворительны.
В рядах такт шагов был почти безукоризненным. Это было даже красиво: шум стольких шагов по мостовой. Каждый шаг напоминал удар дробительной машины. Вы знаете: продолжительный треск, продолжительное глухое ворчание.
Это можно было сравнить еще с шумом усовершенствованной хлеборезки, применяемой в некоторых булочных. Большой четырехфунтовый хлеб подводят под резак, сильно нажимают на рукоятку… Так вот, тот же шум, тот же яростный треск, но в тысячу раз сильнее.
Выходим на улицу Лион. Проехало несколько фиакров, к стеклянным дверцам которых прильнули лица.
Голова колонны, как ни в чем не бывало, выдвигается на самую середину площади Бастилии, пересекает ее, как будто это был учебный плац, и погружается в улицу Сент-Антуан. Прохожие останавливались. Трамваи останавливались. На империалах трамваев пассажиры перегибались через перила и старались заглянуть в самую глубь улицы Лион. Но мы знал, что как бы они ни наклонялись и как бы ни всматривались, им не удастся увидеть конец колонны.
Вдруг, когда мой взвод достигал середины площади, находился у самой колонны, мы слышим грохот, раскаты, точно перед нами рушился целый квартал. В первую минуту мы не могли сообразить, что происходит. Этот страшный шум исходил из улицы Сеит-Антуан и отдавался на площадь, которую он сразу заполнял, так что захватывало дух. Все содрогнулись: войска, лошади драгун, остановившиеся прохожие.
Но шум был ритмичен, он соответствовал шагу, он управлял шагом. Мы поняли: ‘Барабаны’!
Барабаны четырех полков грохотали все сразу на улице Сент-Антуан. Мы приближались ко входу в нее. Дыра улицы Сент-Антуан орала нам прямо в лицо.
Я больше не чувствовал себя. Я больше не сознавал, был ли у меня ранец, винтовка, ноги. Никогда я не ощущал столько силы. Шестиэтажные дома казались мне совсем маленькими. Все они как будто качались то в одну, то в другую сторону. Мне казалось, что я могу опрокинуть их одним толчком. Мне казалось, что вся улица готова обрушиться под грохот барабанов.
Но мы не были удовлетворены. Нам нужны были горны. Барабаны сотрясали Париж, дробили его на части, снизу, изнутри, как взрывы патронов. Нам нужны были горны, их пронзительный крик, нагло утверждающийся на развалинах.
Ждать нам пришлось недолго. Когда голова колонны равнялась с дворцом Сен-Поль, зазвучали горны. Их было столько, что крик их становился твердым, объемистым, массивным. Это был уже не звук, издаваемый металлом, но сам металл. Было такое впечатление, будто с каждою нотою механический молот обрушивается на Париж. Затем, после припева, все оркестры заиграли марш Тюренна. Звуки его ударяли о стены, как пушечные ядра.
Я не видел больше прохожих. Но я смотрел на фасады. Было красиво. Окна открывались по десять, по двадцать сразу, как будто мы взаправду пробивали стены. Казалось, будто это дыры от шрапнели. Чувствовалось, как дома сверху донизу пробуждаются, как плачут дети, лают собаки, обыватели в одних рубахах с тревогою кидаются к окнам.
Я никогда не испытывал ничего подобного. Если бы нам скомандовали: ‘В цепь налево! В цепь направо! По окнам взвод пли!’ — мы все стали бы стрелять с энтузиазмом. За нами драгуны едва сдерживали лошадей. Лошади упивались грохотом, извивая шеи и грызя удила. Они были пьяны, становились на дыбы, и я держу пари, что драгуны отдали бы свое месячное жалование и даже табак, только бы им позволили проскакать галопом по тротуарам. Вы чувствуете это? Въехать на тротуары с саблями наголо, пустить лошадей в витрины магазинов, по горшкам с молоком. Начисто вымести эту толпу, как выметают мусор… Нужно представить себя на месте драгун…
Вот! Я могу воевать, войти в Берлин среди колонны солдат. Я знаю теперь, что это такое. И я уверяю вас, что это приятно.
ЗАВОЕВАТЕЛИ
— Но после? Что случилось после? Что вы сделали? Действительно ли произошло столкновение?
— Вы хотите знать все! К несчастью, это было давно, и немало подробностей изгладилось из моей памяти. Подождите! Я помню, что мы повернули направо. Мы двинулись по какой-то узкой улице, которую всю заполнили. Затем еще ряд таких же улиц, наискось пересекавших одна другую. Музыка не играла больше, мы больше не видели головы колонны. Но мы очень явственно и почти болезненно воспринимали шум наших собственных шагов.
Время от времени наш путь преграждал бульвар и мы переходили его, так сказать, в брод. Движение бульвара, приостановленное, отброшенное назад, образовывало направо и налево два вала. Мы чувствовали, как они нависают над нами. Что же будет, когда станет проходить конец колонны!
Немного позже мы вступили на довольно длинную улицу. Я оборачиваюсь. За нами никого. Остальные части покинули нас. Соседи мои говорили:
— Это расквартирование. Мы идем в Рейи.
Четверть часа спустя мы были перед большим зданием. Когда мы вошли во двор, за нашею спиною заперли ворота.
Какая трущоба! Во мне еще жива картина нашего восхождения по вонючим, влажным лестницам, пропитанным запахом кожи, пота и отхожих мест. Мы переходим длинные низкие комнаты с толпящимися в них фигурами людей, которые против света казались черными. Мы опять подымаемся по лестницам. В каждом следующем этаже потолки были все ниже.
Наконец, мы попадаем почти что на чердак с менее противным, но более застарелым запахом. Лежавшие друг подле друга соломенные матрацы покрывали почти весь пол, так что этот чердак производил впечатление магазина матрацов.
Сержанты говорят капралам:
— Здесь. Размещайте ваших людей. Распределите койки.
Мы переглянулись. Каждому из нас указывают матрац и предлагают нам поставить наше снаряжение в головах между матрацем и стеною. Чтобы укрепить полученное нами хорошее впечатление, нам добавляют:
— Через час осмотр оружия.
Кроме этого осмотра нас оставили почти в покое. Но вы представляете себе это негодное для жилья здание, которое было теперь битком набито солдатами? Мы толкались в неосвещенных коридорах, натыкались на стены и тотчас с отвращением отдергивали руки, потому что пальцы ощущали холодную и жирную поверхность, вроде стенок фановых труб. Но всего отвратительнее была умывальная.
Маленькая, продолговатая комната, темная, как задние помещения у лавочки на улице Сантье, переполненная, как вагон метро в семь часов вечера. Вдоль одной иа длинных сторон тянулся желоб. Десяток больших заржавленных кранов струили в него сенскую воду цвета мочи. Каменных стенок жолоба уже нельзя было различить. Они были покрыты толстым слом какой-то застарелой маслянистой грязи, блестевшей несмотря на скудость освещения. И когда толпящаяся масса солдат пропускала вас, наконец, к крану, то струя воды между вашими пальцами была липкая, как дождевой червяк.
Солдаты ворчали: ‘Мы заперты здесь до утра. Мало вероятно, чтобы нас выпустили сегодня после ужина. Удовольствие, нечего сказать!’
В казарме были две кантины сорок шестого полка и две кантины восемьдесят девятого. Так как мы принадлежали к сорок шестому, то не имели права ходить в кантины восемьдесят девятого.
Наши винтовки были вычищены, и больше не находилось работы, за которую нас можно было бы засадить. Но начальству кажется недопустимым, чтобы люди оставались целый день в казарме, разговаривали и курили, как им вздумается.
А может быть, командование боялось, что мы взбудоражим друг друга и в результате откажемся выступить против народа?
Так или иначе, для нас были организованы во дворе казарменные игры — лицемерная и идиотская затея, унтера посылали туда всех, кто попадался им на глаза во внутренних помещениях.
Я вовремя улизнул и стал бродить по этажам, где были размещены другие батальоны. Я слонялся по коридорам. Я начал привыкать к ним. Они были темные, грязные, загроможденные, но в них можно было исчезнуть, затеряться, можно было обратиться в неизвестного. Так ощущает себя преступник в центре Парижа.
Какая разница по сравнению с казармами в Питивье, где нет ни одного укромного уголка, где постоянно замечаешь в конце пустынного коридора сержанта, который окликает тебя по имени и спрашивает, зачем ты здесь шляешься! Я попадаю в нижний этаж, где еще большая толчея. Вхожу в кантину. Там было тесно и шумно, как в каком-нибудь кабаке предместья. Вижу своего доброго приятеля из нашего взвода, обходящего столы в поисках свободного места.
— Ты тоже удрал?
— Как видишь!
— Не можешь найти места?
— Не могу. Правда, рядом есть небольшая комната, где мы удобно расположились бы. Но идти туда нельзя… Трое сержантов нашего взвода играют там в карты. Не желаю, чтобы они отправили меня во двор паясничать.
— Как же быть?
— Мы проберемся коридорами до той части здания, где размещен восемьдесят девятый полк. Расположимся в одной из кантин. Выйдет превосходно. Раскурим трубочку, спросим белого вина… там мы можем даже позавтракать.
— А рапорт?
— Сегодня тут все вверх дном. Неужели ты думаешь, что станут заниматься нами?
— Все это хорошо, но, увидя твое кепи, унтера восемьдесят девятого попросят нас убраться.
— Это правда. Мне нужно сходить за своей шапочкой. Иначе я рискую попасться… Подожди-ка меня.
Я жду. Спустя пять минут он уже возвращался в шапочке.
— Помех не было?
— Я схватил первую попавшуюся… Не шучу!
Мы приходим с самым невинным видом во вторую кантину восемьдесят девятого пола. Никто не обращает на нас внимания. Здесь также было полно вновь прибывших. Мы водворяемся в очень поэтичном уголке. Нам подают вино и карты.
Становилось темно, было много шуму и табачного дыма. Мы испытывали, однако, необыкновенное спокойствие, состояние полного забвения. Я был равнодушен ко всему, даже к собственной игре. Такое ощущение бывало у меня иногда во сне. Вам спится множество вещей, быстро сменяющих друг друга и сливающихся вместе, толкотня, крики. И вместе с тем вы чувствуете свое тело вытянутым в постели, ему покойно и тепло.
В половине пятого вечера мы все еще сидели в кантине. Мы, наверное, остались бы там до переклички. Вдруг в кантину входит солдат восемьдесят девятого полка и кричит:
— Кажется, в пять часов нам позволят отлучиться из казармы.
Мы почувствовали спазму в желудке. Карты выпали у нас из рук:
‘Если отпускают восемьдесят девятый, то отпустят и сорок шестой’.
Мы встаем и с некоторыми предосторожностями отправляемся обратно на свой чердак. Нужно было прийти туда с видом людей, которые отлучались на какие-нибудь четверть часа.
Не стоило пускаться на такие хитрости. Во всех помещениях шла спешка. Чистились башмаки, наводился блеск на портупеи, пуговицы, бляшки, обтирались штыки. У многих были уже накинуты на спину шинели. Ребята немало изумлялись, видя, как мы неторопливо шествуем в шапочках, засунув руки в карманы.
— Вам, видно, не очень хочется отправиться на прогулку?
— Еще успеем, старина. Как надо одеваться?
— По-походному. Шинель с отвернутыми полами, краги, погоны.
— И что еще? Винтовка?
— Нет, но все должно быть по форме. Оставалось только поторопиться.
К пяти часам сотни солдат столпились у караулки, как бараны у заставы.
Я не мог бы сказать вам, куда я пошел и что я делал. Помню, что расстался с товарищем около шести часов и в семь уже входил к себе, где застал своих за столом. Но в моей памяти отчетливо запечатлелись чувства, которые я испытал.
Сначала я был в обществе приятеля. Узенькая торговая улица, старые дома, лавочки, кабатчики, угольщики, фруктовщики, сапожники, мирное племя овернцев и лимузинцев, люди, сидящие у дверей или в глубине ларька, посередине улицы — прохожие.
Я вижу, как мы идем по мостовой в форменном кепи, в погонах, в грязной походной шинели с отвернутыми полами, в панталонах защитного цвета и в крагах, выглядевших совсем как сапоги.
Выйдя на середину улицы, мы стали центром всеобщего внимания. Прохожие ничего не говорили, а только таращили глаза и, казалось очень туго и с трудом усваивали, что совершается что-то важное. Мы тоже молчали. Нам не хотелось производить впечатление обыкновенных прохожих, которые совершают свой повседневный путь, болтая и шутя. На лицах наших играла какая-то кривая усмешка, усталая и ироническая. Одним взглядом мы мерили дом и сокрушали его. Обыватели ожидали этого взгляда, они заранее покорно склонялись.
На пороге одной двери стоял маленький толстячок, состоявший почти исключительно из двух шаров: живота и головы. Все его существо было приспособлено только для мирной обстановки. В повседневной жизни он, должно быть, смеялся по поводу всякого пустяка.
Он пристально смотрел на нас и не смеялся. Он никак не мог понять нас. У него сложилось твердое представление об отпускном солдате: бравый молодчик в праздничной шинели с растопыренными руками. Это представление не вязалось с тем, что он видел.
К шести часам мы вышли на большие бульвары по направлению к Амбигю. На тротуарах было большое оживление, служащие начинали выходить из своих коробок. Мой приятель покинул меня. Я шел один и еще сильнее ощущал действие моего появления на толпу. Вы знаете, как падки до насмешек парижане. Сам папа рискует получить прямо в лицо взрыв хохота какой-нибудь уборщицы или комми. И что же? Даже уличные мальчишки и маленькие работницы широко раскрывали глаза. Меня измеряли с головы до ног, всматривались в меня, впивались взглядом, но переварить меня не могли.
Прохожие все еще оборачивались и считали гвозди моих каблуков, как вдруг у боковой улицы появился еще один рядовой в походной форме и также стал буравить себе проход в толпе, не успела толпа прочесть на его воротнике номер полка, как третий стал величественно, как сенатор, переходить мостовую, словно для того, чтобы посмотреть, не лучше ли витрины на этой стороне, чем на противоположной.
Бульвары были сплошь усеяны солдатами, так что они невольно запечатлевались в глазах толпы.
По всем частям был отдан приказ: ‘Распустите казармы в пять часов, форма солдат — походная!’
Это была гениальная идея. Колонны, с музыкой во главе, вроде нашей, прошли только по некоторым кварталам. А тут вечером пустили в беспорядке по Парижу тридцать или сорок тысяч человек, нарядив их в походную форму.
Сорок тысяч человек, имеющих в своем распоряжении четыре свободных часа, способны проникнуть во все закоулки, во все щели. В самые отдаленные улицы Менильмонтана, Жавеля, Пикпюса, в самые дальние кабаки, в самые закоптелые театрики вдруг войдет солдат в походной форме, прерывая бильярдную партию или заставляя тромбон издать фальшивый звук.
Просачивание, разлив, у Парижа не останется ни одной сухой нитки. Вы скажете мне, что затея была не лишена риска. Солдаты попадут в семьи, в кабацкие сборища, с ними завяжут беседу, станут стыдить за выступление против народа, заставят поклясться, что они подымут приклады вверх.
Конечно, все это было возможно.
Но вышло так, что в девять часов солдаты возвратились в казармы к поверке у коек, как обыкновенно, и в десять часов все уже спали на своих тощих соломенных матрацах.