Издательство ‘Правда’ биб-ка ‘Огонек’, Москва, 1959
OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru), 19 июля 2002 года
{1} — Так обозначены ссылки на примечания соответствующей страницы.
I
Я как теперь вижу перед собой нашу голубую деревенскую гостиную. На среднем столе горят две свечи. На одном конце его сидит матушка, всегда немного чопорная, в накрахмаленном чепце и воротничках и с чулком в руке. Отворотясь от нее, сидит на другом конце покойный отец. Он, видимо, в дурном расположении духа и беспрестанно закидывает в сторону, на печку, свои серые навыкате глаза. Я… мне всего лет двенадцать… забрался в углу на мягкое кресло и сижу погруженный в неведомые самому для меня мысли. Прямо против меня отворенная дверь в залу. Оттуда только и слышится, что ровное пощелкивание маятника стенных часов, и навевает на вас чем-то грустным и печальным. Вдруг раздался тихий скрип половиц. Не знаю, отчего у меня как-то болезненно замерло сердце. Это входил своей осторожной походкой наш самый богатый из всей вотчины фомкинский мужик Михайло Евплов, старик самой почтенной наружности, всегда ходивший несколько брюхом вперед, с низко-низко опущенной пазухою, совсем уж седой, с густо нависшими бровями и с постоянно почти опущенными в землю глазами, всегда с расчесанной головой и бородой, всегда в чистом решменском кафтане и не в очень грязных сапогах. Даже руки у него были какие-то белые, нежные, покрытые только небольшими веснушками, точно он никогда никакой черной работы и не работал. Будучи верст на тридцать единственным мясным торговцем, Михайло Евплов вряд ли в околотке был не известнее, чем мой покойный отец, так что тот иногда в шутку говаривал своим знакомым:
‘Честь имею рекомендоваться, я Михайла Евплова барин’.
В нашем небогатом деревенском хозяйстве, сколько я теперь могу припомнить, Михайло был решительно благодетельным гением: случалась ли надобность отдать в работники пьянчужку-недоимщика, Михайло Евплов брал его к себе и уж выжимал из него коку с соком, приходила ли нужда в деньгах, прямо брали их взаймы у Михайла Евплова, нужно ли было отправить рекрутство, подать ревизские сказки{523}, Михайло Евплов ехал, хлопотал, исполнял все это аккуратнейшим образом, не получая себе за то никакого возмездия, а, напротив того, платя чуть ли еще не в полтора раза более против других оброка. На этот раз вслед за ним’ вошел сын его Тимка, совсем рабочий малый, лет двадцати двух, подслеповатый, нескладный, словно из какого-нибудь сучковатого дерева сделанный, и с год перед тем только что женившийся. Батька, говорят, лет еще с десяти начал заставлять его бить скотину и теперь постоянно мормя-морил на работе. Войдя в комнату, Тимка прямо, не поднимая ни головы, ни глаз, как-то механически поклонился матушке в ноги. Та потупилась и повела только рукою, желая тем показать, чтобы он этого не делал. Тимофей перешел и поклонился отцу в ноги. Тот отвернулся от него и окончательно закинул глаза на потолок.
— Что, поучили? — спросил он несколько дрожащим голосом.
Тимофей ничего не отвечал, а молча отошел и встал несколько поодаль от батьки.
— Поучили, кажется, хорошо… Не знаю только, поймет ли то, — проговорил Михайло Евплов грустным тоном.
— Это за то тебе, — продолжал покойный батюшка (голос его не переставал дрожать), — за то, что не смей поднимать руки на отца. Не прав он, бог с него спросит, а не ты…
Михайло Евплов вздохнул на всю комнату.
— Мало они что-то это разумеют, в каждом пустяке только и ладят, что нельзя ли как отцу горло переесть… — сказал он и еще грустнее склонил голову на сторону.
— Ну, Михайло Евплов! — вмешалась в разговор уж матушка. — Трудно тоже, как и тебя посудить? Старший сын у тебя охотой в солдаты пошел, второй спился да головой вершил, наконец, и с третьим то же выходит?
На последних словах она развела в недоумении руками.
Лицо Михайла Евплова сделалось окончательно умиленным.
— Ай, матушка, Авдотья Алексеевна! — воскликнул он почти плачущим голосом. — На все тоже божья власть есть: кто в детях находит утешение, а кто и печали… Вы сами имеете дитя: как знать, худ ли, хорош ли он супротив вас будет.
Матушка вспыхнула.
— Ну, мое дитя ты привел тут напрасно… совершенно напрасно! — сказала она и сердито понюхала табаку.
Михайло Евплов тоже сконфузился, видя, что, не думая и не желая того, он проврался.
— Это точно что-с… — проговорил он и переступил с ноги на ногу.
— Ежели ты опять то же будешь делать, опять тебе то же будет!.. — обратился покойный отец снова к парню, гораздо уже подобрее, но все еще, видно, желая втолковать ему, что он виноват.
Парень пораспустился.
— Мне бы, бачка Филат Гаврилыч, в раздел охота идти-с! — произнес он каким-то необыкновенно наивным голосом.
Все мускулы в лице отца подернуло. Я видел, что он страшно вспылил.
— Не позволят вам того! — больше прошипел он, чем проговорил, между тем как щеки и губы его дрожали. — Казенным крестьянам велят делиться? Велят? — спрашивал он, обращая на парня страшный взгляд.
Михайло Евплов грустно усмехнулся.
— Да прикажите, пускай попробуют… Мякины-то отродясь не едали, а тут, может, и отведают… Теперь какой-нибудь овинишко в двадцать снопов с своей благоверной измолотят, лопать-то придут, в чашку валят, сколько только чрево стерпит.
— Что ж ты их куском уж хлеба попрекаешь? — вмешалась в разговор опять матушка.
Михайло Евплов сейчас же переменил тон.
— Не попрекаю я, сударыня, нет-с! — отвечал он кротко. — Ни в чем им от меня запрету нет: ни в пище, ни в одежде, ни в гуляньях. Пусть скажут, в чем им, хоть сколько ни на есть, от меня возбранено.
— Ну да! В чем вам от него возбранено? — повторил за ним и отец.
Тимофей жалобно и стыдливо посмотрел на него.
— Не могу я, бачка, про то сказывать-с! — отвечал он и как-то странно засеменил руками.
— Отчего не сказывать? Говори! — сказал отец настойчиво.
Матушка на этом месте встала и вышла. Отцу тоже, видно, была не совсем легка эта сцена.
— Ну, ступайте! — сказал он, закидывая, по обыкновению, глаза в сторону.
Михайло Евплов, однако, не трогался. Он, кажется, пережидал, чтобы первый пошел сын. По лицу Тимки мне показалось, что он хотел что-то сказать, но не смел ли, или не хотел этого сделать, только круто повернулся и пошел.
— Вы уж, батюшка, сделайте милость, прикажите, чтоб и супружница его слушалась и не фыркала… — сказал Михайло Евплов.
— Чтоб и супружница слушалась, слышь! — повторил отец, грозя Тимке пальцем.
Но тот ничего не отвечал, и я слышал, что он сердито хлопнул в лакейской дверями.
Михайло Евплов постоял еще несколько времени, покачал в раздумье головой и проговорил:
— Такой этот нынче молодой народ стал, что срам только один с ним.
Но, видя, что отец ничего ему не отвечает, он тоже повернулся и пошел, — но залу стал проходить медленно, неторопливо и все точно к чему-то прислушиваясь.
II
Прошло времени недели с две. Мы ужинали. Отец (он все это время был заметно в дурном расположении духа и теперь кидающий то туда, то сюда свой беспокойный взгляд) вдруг побледнел и, проворно вставая, проговорил:
— Фомкино горит!
Мы взглянули по направлению его глаз: все наши окна были залиты заревом.
— Батюшка, может быть, это овин! — хотела было успокоить его матушка.
— Вся деревня, сударыня, в огне!.. Выдумала!.. Лошадь мне! — кричал старик, проворно сбрасывая с себя халат.
Матушка сама стала ему подавать одеваться: горничная прислуга вся уж разбежалась по избам, чтобы поразузнать и поохать насчет пожару. В залу вошел наш приказчик Кирьян, со своей обычной, не совсем умной и озабоченной рожей и теперь совсем опешивший от страху.
— В Фомкине несчастье-с! — проговорил он.
— Людей туда!.. Лошадь мне! — говорил батюшка, застегивая дрожащими руками свой полевой чепан.
Мне тоже захотелось съездить на пожар.
— Папаша, возьми меня! — запросился я.
— Перестань, пащенок! — прикрикнул было на меня старик.
Но я не отставал:
— Папаша, возьми!
— Ах ты!.. Ну, поезжай!
Он вообще любил несколько геройские с моей стороны выходки, но матушка напротив.
— Алексей, что ты хочешь со мной делать?.. Пощади ты меня хоть сколько-нибудь! — сказала она в одно и то же время строгим и умоляющим голосом.
Но я уже почти не слыхал ее: выбежав на улицу и видя, что поваренок Гришка вел оседланную лошадь, я отнял ее у него и сейчас же на нее взгромоздился. Со стороны от Фомкина слышался наносимый ветром беспорядочный звон набатного колокола. Через несколько минут привели и отцу беговые дрожки. Точно молоденький мальчик, он проворно, хоть и тяжело, опустился на них. Человек шесть дворовых людей было около нас верхами. На крыльце появилась матушка.
— Возьмите неопалимую купину, что вы, на кого надеетесь? — сказала она.
Кирьян подъехал к ней и, приняв у нее образ, положил его, перекрестясь, за пазуху. Пока мы съезжали со двора, матушка не переставала нас крестить вслед. Проехать нам надобно было версты две — три лесом. Ночь была осенняя, темная. Несмотря на колеи и рытвины, отец погнал свою лошадь что есть духу. Мы скакали за ним. По всем направлениям от нас раздавался топот наших лошадей и слышались шлепки летевшей из-под копыт их грязи. Рядом же с нами и нисколько не отставая, бежал вприскочку спешенный мною с лошади Гришка-поваренок и бежал, надобно сказать, сохраняя ужасно гордый вид, который был дан ему как бы от природы, вследствие покривленного в детстве позвоночного столба.
— Ату, ату его! — травил его кучер Петр, доставая в спину ветвиной.
— Это он на дымок бежит… поварская душонка: услыхал, что гарью-то пахнет, — заметил ткач Семен.
По другую сторону дороги шел более солидный разговор.
— В сеннике у Евплова загорелось и пошло, братец ты мой, вить, боже ты мой! — говорил Кирьян.
— Ишь ты, поди, где греху-то быть! — отвечал ему на это басом и со вздохом другой голос.
Набат становился все слышнее и слышнее. Сколько ни печальное ожидало нас впереди зрелище, но при этом быстром скаканье на лошади, в глухую ночь, в лесу, при этом хлопанье воротец, которые кучер Петр на всем маху, не слезая с лошади, отворял и так же быстро отпускал их, мое детское сердце исполнилось какой-то злобной радостью: мне так и хотелось битв, опасностей и побед. При въезде в открытое поле первое, что представилось нам, — это стоявшая несколько поодаль от селения, на совершенно темном фоне, белая церковь, освещенная пожаром до малейших архитектурных подробностей и с блистающими красноватым светом главами и крестами. Пламя выходило почти из половины деревни и, склоняемое ветром, уже зализывало огромными языками близстоящие к нему строения. Вверху над всем этим клубился сероватый дым, в котором летали чего-то огненные куски и кружились какие-то белые птицы. В самом селении перед пламенем мелькали черные фигуры мужиков и баб. Отовсюду слышался шум и гам, сливавшийся со звоном колокола. Сидевшие около вынесенных на средину улицы пожитков старухи и ребятишки выли и ревели. Выгнанная из хлевов скотина: коровы и лошади, — все столпились в кучку и, заметно под влиянием какого-то непонятного для них страха, прижались к церковной ограде, — одни только дуры-овцы, тоже скучившиеся в одно стадо и кинувшиеся было сначала прямо на огонь, но шугнутые оттуда двумя — тремя взвизгнувшими бабенками, неслись теперь далеко-далеко в поле. Перед сгоревшим почти уже вполовину домом Михайла Евплова была целая толпа людей, и они не унимали пожара, а на что-то такое друг через дружку заглядывали, и несколько голосов говорило: ‘Полно!.. Перестань!.. Старый!’ Посреди всего этого раздавалось: ‘Пустите!.. Пустите!’
Мы быстро подъехали: это Михайло Евплов рвался из рук двух наших мужиков. Спокойной наружности в нем и следа не оставалось: он был в одной разорванной рубахе, босиком, с обезумевшими глазами и с опаленными, всклоченными волосами.
— Что такое? — спросил отец.
— В огонь рвется, сгореть хочет, — отвечал один из мужиков. — О дьявол, какой здоровый! — прибавил он, гробаздая снова старика за ворот, который тот было у него вырвал.
— Оттащите его подальше, в лес, — приказал отец.
— Батюшка, пусти!.. Пусти!.. — кричал Михайло Евплов.
Но мужики его потащили. Сделав еще раз тщетное усилие вырваться у них, он завопил, как дикий зверь, и вцепился зубами в собственную руку — кровь фонтаном брызнула из-под его рта и усов. Мужики отвели ему эту руку назад за спину и продолжали его тащить.
Покойный отец тоже проворно соскочил с дрожек и потом — уж я не знаю, как это и случилось при его полноте, — вдруг очутился на крыше этой самой избы.
— Снимайте кафтаны, мочите их и давайте сюда! — командовал он оттуда.
Первый бросился ему помогать самый бедный из всей деревни мужик Спиридон, по фамилии Кутузов. Собственная изба его давно уже сгорела, и он, кажется, из нее и вынесть ничего не успел, но, несмотря на то, нисколько не потерявшись, начал он усерднейшим образом подавать воду, понукать и ругать других мужиков и особенно баб, что-нибудь не по его или непроворно делавших.
Кирьян между тем достал из-за пазухи неопалимую купину и, взяв ее на руки, как обыкновенно носят иконы, стал с нею обходить еще не загоревшуюся часть селения. Вдруг пламя из косого направления приняло прямое, поколебалось несколько минут и снова склонилось, но уже в поле, в сторону, противоположную от деревни.
Мужики только молча перекрестились. Отец, молодцевато и скрестивши руки, стоял на крыше. Я же и Кутузов, бог уж знает для чего, ухвативши — он с одного конца багром, а я с другого кочергой, — тащили горящее бревно. Оно, наконец, рухнуло и жестоко ударило одну бабу по боку, так что она кувыркнулась и не преминула нам объяснить: ‘Ой, дьяволы, лешие экие!’ Бревно порядком задело и меня, так что я едва выцарапал из-под него ноги. Правая штанина у меня загорелась, и, только уж плюя на нее и обжегши все себе руки, я успел ее затушить. Все это видевший с крыши отец побледнел.
— Ступай, глупой мальчишка, домой! — закричал он, заскрежетав зубами.
Я было вздумал отпрашиваться.
— Мать беспокоится, а он тут… Петр, отвези его домой! — говорил старик, выходя из себя и грозя мне кулаками.
— Поедемте, судырь! Что тут барчику делать! — посоветовал мне и Петр.
Я, делать нечего, взмостился на своего коня и отправился. Петр последовал за мной. Я всегда любил бывать с этим человеком за его веселый и разговорчивый характер.
— Что, Михайло Евплов плачет еще? — спросил я его.
— Поуняли маненько, поукачали… раза три в огонь-то врывался: все хотелось кубышку-то с деньгами выцарапать.
— А много денег у него было?
— Много, черт его дери, накопил… тысяч десять, говорят, было…
— А сын его Тимка — тоже плачет?
— Да, тут тоже присутствует, — отвечал Петр, — только слез-то не больно что-то видать у него, — прибавил он как бы в некотором размышлении.
Я дал шпоры лошади и поскакал марш-марш.
— Тише, тише, барин! Право, маменьке скажу! — говорил Петр.
Но я знал, что он не скажет.
Матушка нас встретила только что не на крыльце.
— И не стыдно тебе, не грех так меня мучить? — сказала она.
Я поспешил поцеловать у ней руку и стал ей представлять почти в лицах, как огонь горел, как Михайло Евплов плакал.
— Ну, не говори… будет! — произнесла она, махая мне рукой и сама готовая почти разрыдаться.
Видневшееся из наших окон пламя все становилось меньше и меньше. Через час после того приехал и отец. Загрязненный, залитый почти с ног до головы водой и чем-то, должно быть, еще более раздраженный, он шумно вошел в залу. Вслед за ним поваренок Гришка, вспотевший, как мокрая мышь, и с закоптелым лицом Кирьян ввели под руки Михайла Евплова. Он был в чьем-то чужом полушубчишке, весь дрожал, рука и лицо его были в крови.
— Посадите его тут! — сказал отец.
— Его надобно напоить чаем или мятой: он весь продрог! — сказала матушка.
Несчастный старик замотал головой.
— Нет, матушка: водочки дай! Дай водочки! — проговорил он.
Матушка поспешно пошла и сама принесла ему целый стакан.
Михайло Евплов выпил его дрожащими губами из ее рук. Она после того хотела было подать ему кусок пирога, но он молча отвел его руками.
— Сведите его в людскую, да чтобы он не сделал там чего-нибудь над собой — я с тебя спрошу, — сказал отец Кирьяну.
Тот с Гришкой хотел было поднять Михайла, но он не дался им и повалился отцу в ноги.
— О старый дурак! Сказано, что не оставят — бога только гневит, — вспылил отец, между тем как у него у самого текли по щекам слезы.
— И ее, злодейку, накажите, и ее! — бормотал Михайло Евплов, ползая по полу и хватая отца за ноги.
— И ее накажут! Отведите его! — говорил тот, едва сдерживая себя.
Гришка и Кирьян подняли, наконец, бедного старика и увели.
Меня вскоре после этого послали спать, но я долго еще слышал из своей маленькой комнаты, что отец и мать разговаривали.
— Поджог! — говорил тот своим отрывистым тоном.
— Господи помилуй! — восклицала на это матушка.
— Невестушка… сынок… — повторял несколько раз отец.
— Боже ты мой, царица небесная! — говорила матушка.
III
Проснувшись на другой день поутру, я услышал по всему дому какое-то шушуканье и торопливую хлопотню. Гришка-поваренок, между прочею своею службою обязанный меня одевать, пришел, по обыкновению, с сапогами в руках и с глупо форсистой рожей остановился у косяка.
— Что там такое шумят? — спросил я его.
— Папенька ваш в город уехали-с, — отвечал он, почему-то еще гордее поднимая голову.
Я всегда был очень доволен, когда отец куда-нибудь уезжал: его суровость, его желчное и постоянно раздраженное состояние духа, готовое каждую минуту вспыхнуть, пугали меня, а потому и на этот раз, исполнившись мгновенно овладевшим мною восторгом, я начал перевертываться на постели на спину, на грудь и задрыгал ногами, приговаривая:
— Зачем он уехал, зачем?
— Не знаю-с! — отвечал Гришка и, наскучив, вероятно, стоять передо мной, сдернул с меня одеяло и урезонивал меня:
— Перестаньте баловать-то!.. Надевайте сапожки-то!.. Мне стряпать пора.
— Я сегодня приду к тебе в кухню, приду… приду… — напевал я.
— Я сегодня не в кухне стряпаю, а у бабушки Афимьи, — отвечал Гришка и самолюбиво закинул свое рыло в сторону.
— А вот врешь, врешь, — перебил я его, думая, что он хочет только от меня отделаться.
— Право-с! — повторил Гришка. — В кухню-то Тимофея с хозяйкой под караул посадили, — прибавил он уже мрачным голосом.
— За что?
— Папенька приказали-с…
Последнее слово Гришка протянул.
— А Михайло Евплов где?
— В людской лежит… стонет таково на всю избу.
У меня вдруг пропала вся моя веселость, я молча оделся, молча и тихо вышел. В девичьей сидела наша старуха ключница Афимья и старательно-старательно пряла. Это было всегда признаком, что она до бесконечности злилась.
— Афимья! За что Тимофея с женой под караул посадили? — спросил я ее таинственно.
— Не знаю, сударь! — отвечала она явно укоризненным тоном.
— Ну вот! Не может быть, скажи!
— Не знаю, батюшка… папенькина воля! — повторила она и вздохнула.
Семья Михайла Евплова приходилась ей сродни.
Я отправился на улицу. День был ясный, светлый, осеннее солнце грело точно средь лета, вновь подросшая на красном дворе после недавнего дождя трава свежо зеленела, в воздухе быстро и весело летали ласточки, более десятка сытых и лоснящихся на солнце лошадей гуляли на ободворке. Тимка с женой не выходили у меня из головы. Я решился подсмотреть, что они делают, и потихоньку вошел в кухонные сени, но там на дверях я увидел огромный замок, оставалось одно средство — заглянуть с улицы в окно, но я почему-то совестился это сделать и придумал такого рода хитрость, что взмостился на близстоящие около кухни дроги, с которых все было видно, что происходило во внутренности избы: Тимка сидел у стола и смотрел в землю — в лице его, кроме обычной мрачности, ничего не выражалось. На другой лавке лежало что-то наглухо закутанное кафтаном. Я догадался, что это была жена его Марья. Мне сделалось страшно и почему-то показалось, что она умерла и что это был уже только труп ее. Я по крайней мере раз пять влезал на дроги, и в последний раз, наконец, скрылся и Тимка, и только по видневшимся его лаптям я понял, что и он тоже лег, но только вглубь, в куть избы. Между тем Марья не переменяла своего положения, и это окончательно меня убедило, что она умерла. В страхе и не зная, с кем бы им поделиться, я несколько времени ходил по двору, людей, как всегда это бывало в летнее время, не было почти никого дома, все были на работе, и только из Афимьиной избы слышно было, что Гришка отчаянно рубил котлеты или начинку в пирог, выбивая ножами складно трепака. Я подошел к окну, которое было полурастворено и из которого валил дым и жар.
— Григорий, а Григорий? — повторил я несколько раз.
— Чего вам-с? — отозвался он, наконец, гордо высовывая свою морду в окно.
— Там в кухне Марья лежит: не умерла ли уж она?
— Да с чего ей умереть?
— А что же она все лежит?
— Спит, чай, — отвечал он мне и самолюбивейшим образом повернулся и отошел от окна.
Я простоял на своем месте несколько времени, как опешенный, и за обедом решился наконец свое беспокойство сообщить матери.
— Маменька, Тимофея с женой под караул посадили: ну, как они там умрут? — сказал я.
Мать сначала посмотрела мне в лицо и потом, проговоря: ‘Какие ты глупости говоришь’, — сама вздохнула.
Тотчас же после стола я опять отправился на дроги, и — не могу описать вам моего восторга — Марья больше уж не лежала, а сидела, красивое лицо ее было не столько печально, сколько измято, платок на голове несколько сбит, и рубашка на груди расстегнута.
‘А что, Михайло Евплов жив ли?’ — подумал я и прямо с дрог пошел в людскую. Изба эта, так как в ней пеклись людские хлебы и варилось для дворовых варево, была самая жарко натопленная и постоянно почти пустая, в этот раз я в ней только и нашел, что десятка три мух, ползавших по столу и подъедавших оставшиеся тут крохи хлеба и квасные пятна. Я заглянул за перегородку. Там в зыбке лежал один-одинехонек полугодовалый сынишко стряпухи с поднятой почти до самого горла рубашонкой. Только что перед тем, вероятно, распеленатый, он с величайшим, кажется, наслаждением смотрел себе на кулачки и сгибал и разгибал свои ножонки. По веселому личику его тоже ползла муха, и он от этого только слегка поморщивался. Я согнал ему эту муху, он еще больше улыбнулся. По стоявшей на голбце кваснице я сообразил, что больной, должно быть, лежит на печке. Встав на нижнюю ступеньку, я потихоньку заглянул туда, но по темноте ничего не мог рассмотреть, и только оттуда сильно пахнуло квашней. Я поспешил слезть и уйти. Целый день я ходил как шальной, не зная, за что бы приняться и что бы начать делать. К вечеру моя детская фантазия еще более разыгралась, и, когда меня уложили в постельку и оставили одного в комнате, мне стало и жаль арестантов и в то же время я боялся их. ‘Они целый день ничего не ели, и теперь они лежат и им тошно!’ — думал я, а потом мне вдруг представлялось, что Тимка непременно выломает окно, вылезет, возьмет топор и зарубит меня и маменьку. Страх этот во мне дошел до того, что я прислушивался к каждому, довольно отдаленному от меня хлопанью дверьми в девичьей, к малейшему шуму в лакейской, наконец, когда явно услышал, что в зале кто-то ходит, я не утерпел, вскочил и выглянул туда.
— Кто это? — произнес я почти обмирающим от ужаса голосом.
— Я это, батюшка, — отвечал мне голос.
Оказалось, что это Афимья пришла в зал молиться.
Я несколько поуспокоился и опять улегся…
IV
Часу во втором ночи тот же Гришка меня разбудил.
— Ступайте в темненькую комнату ночевать-с, — сказал он.
— Что… зачем? — спросил я спросонья и в испуге.
— Исправника тут положат — приехал.
Не поняв хорошенько, в чем дело, я, однако, встал и босиком, в одной рубашонке, завернувшись в одеяльце, прошел по довольно холодному коридору и, укладываясь на новое свое место, разгулялся, в гостиной я слышал, что отец с исправником ужинали. Отец что-то такое вполголоса и, по обыкновению своему, отрывисто рассказывал ему, на что исправник громко хохотал, вслед за тем кашлял, харкал. Остававшееся праздным мое воображение начало представлять себе исправника огромным мужчиной с огромным животом. Но это оказалось не совсем так: когда я на другой день вышел к чаю, то увидел, что с отцом раскланивался небольшого роста мужчина, с сутуловатым бычачьим шиворотком, широкий в плечах и с широкою львиною грудью.
— Итак, я иду, — говорил он.
— Сделайте одолжение, — отвечал отец рассеянно.
Матушка, разливавшая чай, держала глаза потупленными.
Исправник пошел. Я перебежал в девичью, чтобы оттуда из окна наблюдать за ним. На крыльце его встретил с бляхой на груди и падогом в руке сотский и снял шапку. Исправник сделал усилие приподнять несколько свою сутуловатую голову. Сидевшие на колоде наши мужики-погорельцы при виде его тоже встали и сняли шапки. Исправник сделал еще более усилия приподнять свою голову. Сотский в некотором отдалении и не надевая шапки следовал за ним. Они прошли в кухню. Вскоре после того в кухонные сени вышел Тимофей и сотский, и оба флегматически остановились в дверях на улицу — один у одного косяка, а другой — у другого, и оба ни слова не говорили между собою. Мужиков пять из погорельцев, один за другим, слезли с колоды и разлеглись по траве: пригретые солнцем, они вскоре тут заснули. Тимофея наконец увели в кухню, и вместо него сотский вывел Марью. Она уселась на рундучке и пригорюнилась. Сотский с убийственным равнодушием глядел ей в спину. Я перешел в залу. Там отец ходил взад и вперед, закидывая глаза вправо и влево, разводил руками и что-то такое нашептывал. Мать затворилась в своей комнате и, должно быть, молилась. Ключница Афимья, с явными уже слезами, текшими по ее морщинистому лицу, приготовляла закуску.
Не зная, куда от тоски и скуки деваться в доме, я вышел на улицу. Марьи уже не было на крыльце, и стоял один только сотский, куря из коротенькой, но в медной оправе трубчонки и сплевывая по временам сквозь зубы тонкой струей слюну. Я осмелился подойти и заговорить с ним.
— Что там делают? — спросил я его, указывая на кухню.
— Допрашивают-с, — отвечал он мне, осматривая меня с ног до головы.
— Что же допрашивают?
— По делу-с, по поджогу… вы сынок, что ли, здешнего-то барина?
— Сын.
— Похожи маненько на папеньку-то, — заключил сотский и своей зачерствелой рукой погладил меня по голове.
В это время Гришка, в совсем уж дурацкой, с высочайшими воротничками манишке и в сюртуке, далеко сшитом не на его рост, форсисто пронес в кухню закуску с графином водки и с двумя бутылками наливки.
— Вы в горницу взойдите и завтракать ступайте в людскую, — сказал он, проворно проходя и кивая сотскому головой.
Тот стыдливо пошел в девичью, и когда возвратился оттуда, то самодовольно обтирал рукавом усы: видимо, что он получил приличную порцию. Проходя в людскую мимо спящих мужиков и заметно повеселев, он ткнул одного из них своим падожком и проговорил:
— Что ты тут, черт, дрыхнешь?
Мужик приподнял немного голову, взмахнул на него глаза и опять улегся.
Невдолге после того Гришка вынес из кухни закуску обратно, с выпитым почти до дна графином и с объедками пирога и колбасы. Две бутылки наливки остались еще там. Затем сцены на дворе значительно оживились: сначала в сени выбежал длинноносый чиновник, вероятно, писарь исправника, и, видя, что никого тут нет, и проговоря: ‘Никогда его, шельмы, нет на месте!..’ — крикнул погорельцам: ‘Эй, вы, пошлите сюда сотского и приказчика!’
Из лежавших на траве мужиков хоть бы один пошевелился, и только тот же деятельный Спиридон Кутузов, все время сидевший на колоде и что-то такое с жаром толковавший другому мужику, при этом возгласе вскочил и побежал в людскую. Оттуда выскочили и проворно пробежали в кухню наш Кирьян с своей озабоченной рожей и сотский, только что начинавший было багроветь от получаемого им за щами удовольствия. Кирьян, впрочем, вскоре снова показался и начал еще более беспокойными и отупевшими глазами оглядываться. Заметив возвращавшегося на свое место Кутузова, он подкликнул его и что-то такое сказал ему.
— Да где? — спросил тот скороговоркой.
— Да хоть в саду! — отвечал ему Кирьян тоже скороговоркой.
Кутузов побежал.
Кирьян остался на месте и заметно поджидал его. Спиридон, наконец, возвратился с пучком прутьев в руках.
— О черт, мало! — воскликнул Кирьян, сердито вырывая у него прутья.
— Я еще сбегаю! — подхватил с готовностью Спиридон и опять побежал.
Кирьян стал прутья развязывать на пучки.
— Неровных каких, дьявол, наломал, — говорил он, обшмыгивая и обдергивая их.
Спиридон невдолге принес еще большой пучок, и потом они, что-то такое переговорив между собою, скрылись в кухонных сенях, войдя в которые, дверь с улицы притворили.
Я осмелился приблизиться на некоторое расстояние к кухне. Оттуда слышались голос и харканье исправника. Наконец на крыльце показался прежний длинноносый чиновник.
— Пошлите нашего кучера!.. — крикнул он.
Продолжавший сидеть на колоде мужик, кажется, и не понял его.
— Кучера пошли! — повторил ему письмоводитель.
Мужик нехотя встал и пошел на сеновал, с которого вскоре и сошел действительно кучер, с заспанной рожей и с набившимся в всклоченные волоса сеном, в поношенной казинетовой поддевке без рукавов, в вытертых плисовых штанах и только в новых, сильно смазанных дегтем сапогах. Неторопливой и спокойной походкой, как человек, привыкший к тому, к чему его звали, прошел он в кухню, я догадался, наконец, в чем дело. Ужас овладел мною окончательно: я убежал в свою комнату, упал на постель, закрыл глаза и зажал себе уши!!!
Обедать у нас подали, чего прежде никогда не бывало, часам к четырем, и, когда я вышел в залу, там все уже сидели за столом и исправник, присмакивая и даже как-то присвистывая, жадно ел щи. Матушка, сама разливавшая горячее, грустно и молча указала мне на место подле себя. Письмоводитель исправнический тоже сидел за столом, уткнувши свой длинный нос в тарелку, и точно смотрел в нее не глазами, а этим органом. Отец был в прежнем раздраженном состоянии.
— Этакие злодеи, варвары!.. — говорил он, тряся руками и головой.
Исправник хохотнул слегка.
— Красного петушка это по-ихнему называется пустить… Четвертое дело у меня этакое вот на этом году, — говорил он, едва прожевывая огромные кусищи говядины и хлеба, которые засовывал себе в рот.
— Пятое-с, — поправил его письмоводитель.
— И все бабенки эти?.. Бабенки?.. — спросил отец, продолжая трястись от бешенства.
— Бабенки, да! — отвечал исправник.
Письмоводитель слегка кашлянул себе в руку.
— Одна, по ревности, весь свадебный поезд было выжгла, тремя колами дверь приперла… мужики топорами уж простенок выломали и повыскакали, — проговорил он.
— Самих бы разбойников эдаких на огонь!.. Самих бы! — говорил отец, и глаза его, ни на чем уже не останавливаясь, продолжали бегать из стороны в сторону.
Исправник захохотал полным смехом.
— На огонь?.. В подозренье только оставили! — воскликнул он, устремляя на отца насмешливый взгляд. — У нас вор и разбойник запирайся только — всегда прав будет! — прибавил он и глотнул, как устрицу, огромную галушку.
— Уездный суд еще на нас представление делал, — заметил по-прежнему скромно, но с ядовитой улыбкой письмоводитель, — зачем мы поезжан под присягой спрашивали: они, говорит, лица, к делу прикосновенные.
Отец несколько раз повернулся на стуле.
— По Кузьмищеву лучше было! — подхватил исправник и в видах, вероятно, вящего внушения взял уж его за борт сюртука. — Есть там Николая Гаврилыча Кабанцова мужичонки — плут и мошенник народишко… приступили они к нему, — дай он им лесу. Тот говорит: погодите, у вас избы еще не пристоялись… они взяли спокойнейшим манером, вынесли все свои пожитки в поле, выстроили там себе шалашики, а деревню и запалили, как огнище.
Отец от волнения и гнева ничего не в состоянии был и говорить, а только глядел во все глаза.
— Приезжаю я на место, — продолжал исправник, — ну и, разумеется, сейчас же все и сознались… Николай Гаврилыч прискакал ко мне, как сумасшедший. ‘Батюшка, — говорит, — пощади, ведь я лишаюсь пятидесяти душ, все на каторгу идут’. Так и покрыли разбойников — показали, что деревня от власти божией сгорела.
— Что же, и наша женщина созналась? — спросила матушка, каждую минуту трепетавшая за отца и желавшая на что-нибудь только да переменить разговор.
— Как же-с, совершенно во всем как есть, — отвечал ей исправник с заметной любезностью.
— И муж с ней участвовал?
— Совершенно-с! И труту ей приготовил, и лучины нащепал, и стражем стоял, чтобы кто не подсмотрел их деяний.
— Но что же за причина? — спросила матушка.
— Причина!.. — произнес отец и начал растирать себе грудь рукою.
Исправник пожал плечами.
— Спросим ужо об этом… порасспросим, — отвечал он.
— Сам старик, говорят, тут виноват, — пробурчал больше себе под нос письмоводитель.
Отца точно кто кольнул.
— Как старик? — сказал он, кидая на приказного свирепый взгляд, но в это время встали из-за стола.
Исправник расшаркался перед матушкой, поцеловал у нее руку и отправился спать. Письмоводитель тоже пошел уснуть, но только на сеновал, где спал и кучер ихний.
Я вышел на крыльцо и уселся на нем. Ко мне подошла наша дворовая собака Лапка. Я обнял ее. ‘Лапушка, друг мой, что такое у нас делается?’ — говорил я, целуя ее в морду. Она в ответ на это лизнула мне щеку, потом вдруг, завиляв хвостом, побежала от меня к садовой калитке, из которой выходил ее прокормитель и воспитатель по части хождения за утками, тетеревами и белками, наш старый садовник Илья Мосеич, в своем заскорблом от старости сюртуке и в сапогах, изорванных по всевозможным местам и шлепавших теперь от мокроты. Лицо Мосеич имел несколько французское — с заостренным птичьим носом, с довольно тонкими очертаниями и с небольшими клочками висевших по щекам бакенбард. Он только что сейчас возвратился с рыбной ловли, ради которой, не докладывая даже господам, на собственные свои деньги нанимал у займовских мужиков тони по четвертаку за штуку, имея в этом случае в виду, что прорвало пятьковскую мельницу, — и действительно: в три раза было вытащено четыре пуда щук, которые он уже своими руками выпотрошил и посолил на погребе, а в Филиппов пост и объявит матушке, что у него рыбы есть и чтобы она не беспокоилась. Теперь он шел за грибами, и тоже больше для господского продовольствия. Я стал просить его взять меня с собой. Илья Мосеич насмешливо посмотрел на меня.
— Что в лесу хорошего взять?.. Пенья, коренья надо перелезать, нагибаться… Господа любят только грибки кушать за столом, — проговорил он с ядовитою улыбкою.
Я, однако, продолжал проситься и почти насильно пошел за ним. Лапка тоже побежала за нами.
Илья Мосеич мог быть назван бесценным человеком для отца и матери: кроме уж поставления рыбы и дичи к столу, он овладевал для них и другими благами природы. Наш огромный сад, который давал до пяти тысяч огурцов, до ста арбузов, до ста дынь, ягод разных на несколько пудов варенья, был решительно его трудами создан и поддерживаем. Мало того, он получал еще за него гоненье, особенно когда весной поупросит или понастращает и заставит дворовых женщин полоть несколько гряд.
— Ты, старая кочерга, все в свое заведение у меня народ отводишь! — закричит, бывало, на него отец.
Илья Мосеич обыкновенно в этом случае и не оправдывался, а махнет только рукой и уйдет там у себя за какой-нибудь куст или засядет в грядку.
В торжественные дни, когда Илья Мосеич призывался быть лакеем и когда вместо заскорбленной хламиды надевал свой более новый вердепомовый{540} сюртук, сшитый еще по той моде, когда наши входили в Париж{540}, он с особенною важностию, как будто бы это была его собственность, подавал, во-первых, ерофеич, настаиваемый травами его произрастения, потом квас, который всегда заваривал он, а не поваренок, и, наконец, соленье и особенно зелень. Весьма часто, уставляя закуску, он вдруг, сколько бы тут ни было гостей, указывая на редиску, замечал с внушительною миной: ‘Двадцать пятого апреля снята!’
При таком, по-видимому, страстном усердии к господам Илья Мосеич в то же время не любил их и нисколько уж не уважал, считая себя безусловно умнее их, даже образованнее, так как они хоть и грамоте поучены, но читают в книгах все пустяки, а он читал все книги умные, как, например: о лечении домашних животных купоросом, об уходе за пчелами, о разведении свекловицы. Вступая в разговор с каким-нибудь барином или священником, он никогда почти не говорил прямо, а по большей части рассказывал при этом случае какой-нибудь анекдот или давно случившееся происшествие, из которого уже и выводил, что было ему нужно. Своего брата он тоже больше презирал и не чужд был посудить о нем, и тоже больше все притчей.
— Фомкино у нас выгорело, — говорил я, едва поспевая за ним идти.
— Д-да, Фомкино выгорело, Бычиха горела, Климцово… Солдатово… и много и долго еще будут гореть русские деревеньки, — произнес Илья Мосеич каким-то пророческим тоном.