Банкирский дом Нусингена, Бальзак Оноре, Год: 1838

Время на прочтение: 75 минут(ы)

Оноре де Бальзак.
Банкирский дом Нусингена

Госпоже Зюльме Кappo.

Кому, как не вам, сударыня, чей возвышенный и неподкупный ум — сокровище для друзей, вам, кто для меня — и публика, и самая снисходительная из сестер, должен я посвятить этот труд? Примите же его в знак дружбы, которой я горжусь. Вы и еще несколько человек с душою столь же прекрасной, как ваша, поймете мою мысль, читая ‘Банкирский дом Нусингена’ в сочетании с ‘Цезарем Бирото’. Разве не служит этот контраст поучительным социальным уроком?

Дe Бальзак.

Вы знаете, как тонки перегородки между отдельными кабинетами в шикарнейших кабачках Парижа. У Вери, например, самый большой кабинет разделяется надвое перегородкой, которую можно в случае надобности ставить, а затем убирать. Впрочем, дело происходило не у Вери, а в другом приятном местечке, назвать которое я не считаю удобным. Мы были вдвоем, и я скажу, как Прюдом[1] у Анри Монье: ‘Я не хотел бы ее компрометировать’. Мы сидели в маленьком кабинете, смаковали лакомые блюда восхитительного во всех отношениях обеда и, убедившись, что перегородки не слишком плотны, беседовали вполголоса. Мы приступили уже к жаркому, а в соседнем помещении, откуда доносилось до нас лишь потрескивание дров в камине, еще никого не было. Пробило восемь часов. Послышались шаги, обрывки разговора, лакеи внесли свечи: мы поняли, что кабинет рядом с нами занят. По голосам я угадал, кто наши соседи.
Их было четверо — четверо самых дерзких бакланов, рожденных в пене, венчающей гребни изменчивых волн нынешнего поколения, приятные молодые люди, источники существования которых весьма загадочны, ибо ни ренты, ни поместий у них нет, а живут они припеваючи. Эти хитроумные кондотьеры современной коммерции, превратившейся в жесточайшую из войн, оставляют все тревоги своим кредиторам, удовольствия берут себе и заботятся лишь о собственном туалете. Они, впрочем, достаточно смелы, чтобы по примеру Жана Барта выкурить сигару на бочке пороха, — быть может, для того, чтобы выдержать взятую на себя роль. Они насмешливее бульварных листков и готовы потешаться над каждым, не щадя даже самих себя, недоверчивые и проницательные, расточительные и алчные, в вечной погоне за выгодным дельцем, они завидуют другим, но довольны собой, глубокомысленные политики по наитию, все анализирующие и все предугадывающие, они еще не пролезли в высший свет, куда им так хочется попасть. Только одному из четырех удалось пробиться, да и то лишь к нижним ступенькам лестницы. Деньги еще не все, и выскочка, окруженный льстецами, только через полгода почувствует, что ему очень многого недостает. Этот надутый выскочка по имени Андош Фино, человек неразговорчивый, холодный и недалекий, усердно пресмыкался перед теми, кто мог ему пригодиться, и был наглым с теми, в ком нужда прошла. Подобно одному из забавных персонажей балета ‘Гюстав’, сзади он казался маркизом, а спереди — простолюдином. Этот прелат от промышленности содержит при себе в качестве прихвостня журналиста Эмиля Блонде, человека очень умного, но безалаберного, блестящего и талантливого, но лентяя, знающего, что его эксплуатируют, и не препятствующего этому, то коварного, то добродушного — смотря по настроению: таких людей любят, но не уважают. Лукавый, как водевильная субретка, готовый предоставить свое перо кому угодно и отдать сердце кому попало, Эмиль очаровательнейший из тех мужчин-куртизаиок, о которых самый злоязычный из наших остряков сказал: ‘Они милее мне в атласных башмачках, чем в сапогах’. Третий — Кутюр — живет спекуляцией. Затевая дело за делом, он барышами с одного покрывает убытки от другого. Нервное напряжение игры помогает ему держаться на поверхности, решительно и смело рассекая волны, он носится по парижскому морю наживы в поисках незанятого островка, на котором можно было бы осесть. В этой компании он явно не на месте. Что касается последнего, самого язвительного из всех, то достаточно назвать его: Бисиу! Но увы! это уже не Бисиу 1825 года, а Бисиу 1836 года, паясничающий человеконенавистник, язвительный и остроумный, разъяренный, как дьявол, тем, что столько ума потрачено впустую и что в последнюю революцию ему ничем не удалось поживиться, подобно Пьеро из ‘Фюнамбюля’, он направо и налево раздает пинки, знает как свои пять пальцев наше время и его скандальную хронику, приукрашивает ее озорными выдумками, норовит, как клоун, вскочить каждому на плечи и, как палач, поставить свое клеймо.
Утолив голод, наши соседи догнали нас и принялись за десерт, а так как мы сидели тихо, они сочли, что рядом никого нет. И вот в сигарном дыму, под действием шампанского, за изысканным десертом завязалась интимная беседа. Это беседа, проникнутая холодной рассудочностью, от которой каменеют самые стойкие чувства и гаснут самые великодушные порывы, и полная ядовитой иронии, обращающей веселый смех в издевку, изобличала душевную опустошенность людей, поглощенных только собой, не имеющих иных целей, кроме удовлетворения собственного эгоизма, порожденного временем, в которое мы живем. Только ‘Племянник Рамо’ — памфлет на человека, который Дидро не решился опубликовать, книга, умышленно обнажающая людские язвы, может сравниться с этим устным памфлетом, свободным от каких бы то ни было побочных соображений, где словами клеймилось то, что ум еще окончательно не осудил, где все строилось лишь из развалин, все отрицалось и вместе с тем вызывало восхищение то, что признается скептицизмом: всемогущество, всеведение и всеблагость денег. Подвергнув беглому огню круг общих знакомых, злословие приступило к беспощадному обстрелу близких друзей. Когда слово взял Бисиу, я знаком дал понять, что хотел бы остаться и послушать. Мы услышали тогда одну из тех безжалостных импровизаций, за которые ценили этого художника люди с пресыщенным умом, и хотя Бисиу то и дело прерывали, его речь запечатлелась в моей памяти со стенографической точностью. И по идеям и по форме она далека была от литературных канонов: то было нагромождение мрачных картин, рисующих наше время, которому не мешало бы почаще преподносить подобные истории, — ответственность за них я возлагаю, впрочем, на рассказчика. Мимика и жесты Бисиу, голос которого то и дело менялся в зависимости от выводившихся на сцену персонажей, были, видимо, бесподобны, — судя по одобрительным возгласам трех его слушателей.
— И Растиньяк тебе отказал? — спросил Блонде у Фино.
— Наотрез.
— А ты пригрозил ему газетами? — осведомился Бисиу.
— Он только засмеялся, — ответил Фино.
— Растиньяк — прямой наследник покойного де Марсе, он преуспеет в политике, как преуспел в высшем свете, — сказал Блонде.
— Но как ему удалось сколотить себе состояние? — спросил Кутюр. — В 1819 году он ютился вместе со знаменитым Бьяншоном в жалком пансионе Латинского квартала, семья его питалась жареными майскими жуками, запивая это блюдо местным кислым вином, чтобы иметь возможность посылать ему сто франков в месяц, поместье его отца не приносило и тысячи экю, у Растиньяка на руках были брат и две сестры, а теперь…
— А теперь у него сорок тысяч франков годового дохода, — подхватил Фино, — его сестры, получив богатое приданое, удачно выданы замуж, доходы с поместья он предоставил матери.
— Еще в 1827 году у него не было ни гроша, — сказал Блонде.
— Так то было в 1827 году, — возразил Бисиу.
— Ну, а сейчас, — продолжал Фино, — он вот-вот станет министром, пэром Франции и всем, чем захочет. Года три назад он вполне благопристойно порвал с Дельфиной и женится только тогда, когда ему представится выгодная партия. Что ж, теперь-то он может жениться на аристократке! У молодчика хватило смекалки сойтись с богатой женщиной.
— Друзья мои, примите во внимание смягчающие вину обстоятельства, — сказал Блонде. — Вырвавшись из когтей нищеты, он попал в лапы пройдохи.
— Ты хорошо знаешь Нусингена, — начал Бисиу, — представь же себе, что первое время Дельфина и Растиньяк считали его покладистым. Казалось, жена для него — украшение дома, игрушка. И вот что, по-моему, делает этого человека неуязвимым с головы до ног: Нусинген отнюдь не скрывает, что жена — это вывеска для его богатства, вещь необходимая, но второстепенная в напряженной жизни политических деятелей и крупных финансистов. Он как-то сказал при мне, что Бонапарт в своих отношениях с Жозефиной вел себя глупо, по-мещански: смешно было, воспользовавшись ею, как ступенькой, пытаться затем сделать из нее подругу жизни.
— Выдающийся человек должен смотреть на женщину так, как на нее смотрят на Востоке, — заявил Блонде.
— Барон слил восточную мудрость с западной в очаровательную парижскую теорию. Он терпеть не мог строптивого де Марсе, зато Растиньяк пришелся ему по душе, и барон его эксплуатировал, о чем тот и не подозревал: Нусинген взвалил на него всю тяжесть своих супружеских обязанностей. Растиньяк выносил все капризы Дельфины, возил ее в Булонский лес, сопровождал в театр. Наш нынешний великий человечек от политики долгое время проводил свою жизнь за чтением и писанием любовных записок. Сперва Эжена бранили по всякому поводу, он веселился с Дельфиной, когда ей было весело, грустил, когда она грустила, он изнывал под бременем ее мигреней, ее сердечных излияний, он отдавал ей все свое время, убивал драгоценные годы своей молодости, чтобы заполнить пустоту жизни этой праздной парижанки. Дельфина подолгу обсуждала с ним, какие драгоценности ей больше к лицу, на него обрушивались вспышки ее гнева и град ее причуд, с бароном же она в виде компенсации была очаровательно мила. Нусинген только посмеивался, когда же он замечал, что Растиньяк изнемогает под тяжестью непосильного гнета, он делал вид, будто что-то подозревает, и общий страх перед супругом связывал любовников еще крепче.
— Я допускаю, что богатая женщина могла содержать Растиньяка, и содержать его прилично, но откуда у него состояние? — спросил Кутюр. — Такое состояние, как у него сейчас, на улице не валяется, а ведь никто никогда не подозревал Растиньяка в умении изобрести выгодное дело!
— Он получил наследство, — сказал Фино.
— От кого? — спросил Блонде.
— От простаков, попавшихся ему на дороге, — подхватил Кутюр.
— Он не все награбил, дети мои, — возразил Бисиу: —
…Спокойнее. Не надо бить тревогу:
Наш век с мошенником на дружескую ногу.
Я сейчас вам расскажу, откуда у него состояние. Но сперва воздадим должное таланту! Наш друг отнюдь не ‘молодчик’, как назвал его Фино, а джентльмен, знакомый с правилами игры, разбирающийся в картах и пользующийся уважением публики. В нужный момент Растиньяк сумеет пустить в ход весь свой ум, подобно вояке, который, не растрачивая своей отваги зря, отдает ее внаймы сроком на три месяца, под надежное обеспечение и за тремя подписями. На первый взгляд он может показаться резким, болтливым, непоследовательным в своих убеждениях, непостоянным в своих планах, но если представится серьезное дело, подходящий случай, — он не станет разбрасываться, как сидящий перед вами Блонде, который при подобных обстоятельствах пускается в рассуждения к выгоде соседа, — нет, Растиньяк весь соберется, подтянется, высмотрит место, куда следует направить удар, и ринется во весь опор в атаку. Он врезается с храбростью Мюрата в неприятельское каре, крушит акционеров, учредителей и всю их лавочку, а пробив брешь, возвращается к своей изнеженной и беззаботной жизни, вновь становится сладострастным сыном юга, праздным пустословом Растиньяком, который может вставать теперь в полдень, ибо в дни решающих схваток он не ложился вовсе.
— Вот говорит как пишет! Но откуда все-таки у Растиньяка состояние? — спросил Фино.
— Бисиу нарисует нам карикатуру, — заметил Блонде. — Капитал Растиньяка — это Дельфина де Нусинген, замечательная женщина, которая сочетает смелость с предусмотрительностью.
— Разве она давала тебе деньги взаймы? — осведомился Бисиу.
Раздался взрыв хохота.
— Вы о ней превратного мнения, — заметил Кутюр, обращаясь к Блонде. — Весь ее ум — в умении ввернуть острое словцо, в том, чтобы любить Растиньяка с обременительной для него верностью и слепо ему повиноваться. Настоящая итальянка!
— Если только дело не касается денег, — язвительно вставил Андош Фино.
— Оставьте, господа! — елейным голосом продолжал Бисиу. — Неужели вы решитесь после всего сказанного поставить в вину бедняжке Растиньяку, что он жил на счет банкирского дома Нусингена, что для него, точь-в-точь как это сделал когда-то наш приятель де Люпо для юной Торпиль, обставили квартирку? Это было бы мещанством в духе улицы Сен-Дени. Во-первых, говоря абстрактно, по выражению Ройе-Коллара, вопрос этот может выдержать критику чистого разума, что же касается критики разума нечистого…
— Ну, поехал! — обратился Фино к Блонде.
— Но ведь он прав! — воскликнул Блонде. — Вопрос этот имеет большую давность: подобный случай послужил причиной пресловутой дуэли между Жарнаком и ла Шатеньре, кончившейся смертью последнего. Жарнака обвиняли в слишком нежных отношениях с тещей, дававшей горячо любимому зятю возможность вести роскошную жизнь. Когда такие дела не вызывают сомнений, говорить о них не полагается. Но Генрих Второй позволил себе позлословить на сей счет, и ла Шатеньре, из преданности королю, взял грех сплетни на себя. Вот чем была вызвана дуэль, обогатившая французский язык выражением ‘удар Жарнака’.
— Раз это выражение освящено такой давностью — значит, оно благородно, — сказал Фино.
— В качестве бывшего владельца газет и журналов ты вполне мог этого не знать, — заметил Блонде.
— Бывают женщины, — назидательно продолжал Бисиу, — бывают также и мужчины, которые умеют как-то разделять свое существо и отдавать только часть его (заметьте, я облекаю свою мысль в философскую форму). Эти люди строго разграничивают материальные интересы и чувства, они отдают женщине свою жизнь, время и честь, но считают неподобающим шуршать при этом бумажками, на которых значится: ‘Подделка преследуется по закону’. Да и сами они тоже ничего не примут от женщины. Позор, если наряду со слиянием душ допускается слияние материальных интересов. Эту теорию охотно проповедуют, но применяют редко…
— Какой вздор! — воскликнул Блонде. — Маршал Ришелье — а уж он-то был опытен в любовных делах — назначил госпоже де ла Поплиньер после истории с каминной доской пенсию в тысячу луидоров. Агнесса Сорель в простоте душевной отдала все свое состояние Карлу Седьмому, и король принял дар. Жак Кер[2] взял на содержание французскую корону, которая охотно пошла на это и оказалась затем неблагодарной, как женщина.
— Господа, — сказал Бисиу, — любовь без нерасторжимой дружбы — по-моему, просто мимолетное распутство. Что же это за полное самоотречение, если приберегаешь что-то для себя? Эти две теории, столь противоречивые и глубоко безнравственные, примирить невозможно. Я думаю, что тот, кто боится полного слияния, просто не верит в его прочность, а тогда — прощай иллюзии! Любовь, которая не считает себя вечной, — отвратительна (совсем по Фенелону!). Вот почему люди, знающие свет, холодные наблюдатели, так называемые порядочные люди, мужчины в безукоризненных перчатках и галстуках, которые, не краснея, женятся на деньгах, проповедуют необходимость полной раздельности чувств и состояний. Все прочие — это влюбленные безумцы, считающие, что на свете никого не существует, кроме них и их возлюбленных! Миллионы для них — прах, перчатка или камелия их божества дороже миллионов! Вы никогда не найдете у них презренного металла, — они успели его промотать, — но обнаружите зато на дне красивой кедровой шкатулки остатки засохших цветов! Они не отделяют себя от обожаемого создания. ‘Я’ для них больше не существует. ‘Ты’ — вот их воплотившееся божество. Что поделаешь? Разве излечишь этот тайный сердечный недуг? Бывают глупцы, которые любят без всякого расчета, и бывают мудрецы, которые вносят расчет в любовь.
— Он просто неподражаем, этот Бисиу! — воскликнул Блонде. — А ты что скажешь, Фино?
— В любом другом месте, — с важностью заявил Фино, — я бы ответил как джентльмен, но здесь, я думаю…
— Как презренные шалопаи, среди которых ты имеешь честь находиться, — подхватил Бисиу.
— Совершенно верно! — подтвердил Фино.
— А ты? — спросил Бисиу Кутюра.
— Вздор! — воскликнул Кутюр. — Женщина, не желающая превратить свое тело в ступеньку, помогающую ее избраннику достичь намеченной цели, любит только себя.
— А ты, Блонде?
— Я применяю эту теорию на практике.
— Так вот, — язвительно продолжал Бисиу, — Растиньяк был другого мнения. Брать без отдачи — возмутительно и даже несколько легкомысленно, но брать, чтобы затем, подобно господу богу, воздать сторицей, — это по-рыцарски. Так думал Растиньяк. Он был глубоко унижен общностью материальных интересов с Дельфиной де Нусинген. Я вправе говорить об этом, ибо при мне он со слезами на глазах жаловался на свое положение. Да, он плакал настоящими слезами!.. правда, после ужина. А по-вашему, выходит…
— Да ты издеваешься над нами, — сказал Фино.
— Ничуть. Речь идет о Растиньяке. По-вашему, выходит, что его страдания доказывали его испорченность, ибо свидетельствовали о том, что он недостаточно любил Дельфину! Но что поделаешь? Заноза эта крепко засела в сердце бедняги: ведь он — в корне развращенный дворянин, а мы с вами — добродетельные служители искусства. Итак, Растиньяк задумал обогатить Дельфину — он, бедняк, ее — богачку! И поверите ли?.. ему это удалось. Растиньяк, который мог бы драться на дуэли, как Жарнак, перешел с тех пор на точку зрения Генриха Второго, выраженную в известном изречении: ‘Абсолютной добродетели не существует, все зависит от обстоятельств’. Это имеет прямое отношение к происхождению богатства Растиньяка.
— Приступал бы ты уж лучше к своей истории, чем подстрекать нас к клевете на самих себя, — с очаровательным добродушием сказал Блонде.
— Ну, сынок, — возразил Бисиу, слегка стукнув его по затылку, — ты вознаграждаешь себя шампанским.
— Во имя святого Акционера, — сказал Кутюр, — выкладывай же наконец свою историю!
— Я хотел было рассказывать по порядку, а ты своим заклинанием толкаешь меня прямо к развязке, — возразил Бисиу.
— Значит, в этой истории и впрямь действуют акционеры? — спросил Фино.
— Богатейшие, вроде твоих, — ответил Бисиу.
— Мне кажется, — с важностью заявил Фино, — ты мог бы относиться с большим уважением к приятелю, у которого ты не раз перехватывал в трудную минуту пятьсот франков.
— Человек! — крикнул Бисиу.
— Что ты хочешь заказать? — спросил Блонде.
— Пятьсот франков, чтобы вернуть их Фино, развязать себе язык и покончить с благодарностью.
— Рассказывай же дальше, — с деланным смехом сказал Фино.
— Вы свидетели, — продолжал Бисиу, — что я не продался этому нахалу, который оценивает мое молчание всего лишь в пятьсот франков! Не бывать тебе никогда министром, если ты не научишься как следует расценивать человеческую совесть! Ну ладно, дорогой Фино, — продолжал он вкрадчиво, — я расскажу эту историю без всяких личностей, и мы с тобой будем в расчете.
— Он станет нам сейчас доказывать, — сказал, улыбаясь, Кутюр, — что Нусинген составил состояние Растиньяку.
— Ты не так далек от истины, — сказал Бисиу. — Вы даже не представляете себе, что такое Нусинген как финансист.
— Знаешь ли ты что-нибудь о начале его карьеры? — спросил Блонде.
— Я познакомился с ним у него дома, — ответил Бисиу, — но мы, возможно, встречались когда-нибудь и на большой дороге.
— Успех банкирского дома Нусингена — одно из самых необычайных явлений нашего времени, — продолжал Блонде. — В 1804 году Нусинген был еще мало известен, и тогдашние банкиры содрогнулись бы, узнав, что в обращении имеется на сто тысяч экю акцептированных им векселей. Великий финансист понимал тогда, что он величина небольшая. Как добиться известности? Он прекращает платежи. Отлично! Имя его, которое знали до сих пор только в Страсбурге и в квартале Пуассоньер, прогремело на всех биржах! Он рассчитывается со своими клиентами обесцененными акциями и возобновляет платежи, векселя его тотчас же получают хождение по всей Франции. Нелепый случай пожелал, чтобы акции, которыми он расплачивался, вновь приобрели ценность, пошли в гору и начали приносить доход. Знакомства с Нусингеном стали добиваться. Наступает 1815 год, наш молодчик собирает свои капиталы, покупает государственные бумаги накануне сражения при Ватерлоо, в момент кризиса прекращает платежи и расплачивается акциями Ворчинских копей, скупленными им на двадцать процентов ниже курса, по которому он сам же их выпускал. Да, да, господа! Он забирает в виде обеспечения сто пятьдесят тысяч бутылок шампанского у Гранде, предвидя банкротство этого добродетельного отца нынешнего графа д’Обриона, и столько же бутылок бордо у Дюберга. Эти триста тысяч бутылок, мой дорогой, которые он принял, заметьте, принял в уплату, по полтора франка, Нусинген продает с 1817 по 1819 год союзникам в Пале-Рояле по шести франков за бутылку. Векселя банкирского дома Нусингена и его имя становятся известны всей Европе. Наш знаменитый барон вознесся над бездной, которая поглотила бы всякого другого. Дважды его банкротство принесло огромные барыши кредиторам: он хотел их облапошить, не тут-то было! Он слывет честнейшим человеком в мире. При третьем банкротстве векселя банкирского дома Нусингена получат хождение в Азии, в Мексике, в Австралии, у дикарей. Уврар — единственный, кто разгадал этого эльзасца, сына некоего иудея, крестившегося ради карьеры, — как-то сказал: ‘Когда Нусинген выпускает из рук золото, знайте — он загребает бриллианты’.
— Его приятель дю Тийе — одного с ним поля ягода, — заметил Фино. — Подумать только, что человек без роду и племени, у которого еще в 1814 году гроша за душой не было, стал теперь тем дю Тийе, которого вы знаете, к тому же он умудрился, — чего никто из нас, кроме тебя, Кутюр, сделать не сумел, — приобрести себе не врагов, а друзей. Словом, он так ловко спрятал концы в воду, что пришлось немало покопаться на свалке, чтобы установить, что еще в 1814 году он был приказчиком у одного парфюмера на улице Сент-Оноре.
— Чепуха! — воскликнул Бисиу. — Никогда не сравнивайте с Нусингеном мелкого жулика вроде дю Тийе, шакала, которому помогает только его нюх и который, почуяв запах падали, прибегает первым, чтобы урвать кость послаще. Вы только посмотрите на этих двух людей, один — насторожившийся, как кошка, поджарый и стремительный, другой — коренастый и тучный, грузный, как мешок, невозмутимый, как дипломат. У Нусингена тяжелая рука и холодный взгляд рыси. У него не показная, а глубокая проницательность: он скрытен и нападает врасплох, тогда как хитрость дю Тийе подобна (как сказал, не помню уж о ком, Наполеон) слишком тонкой нити: она рвется.
— Я вижу у Нусингена лишь одно преимущество перед дю Тийе: у него хватило здравого смысла понять, что финансисту следует довольствоваться баронским титулом, тогда как дю Тийе собирается добыть себе в Италии титул графа, — сказал Блонде.
— Блонде, дитя мое, одно только словечко, — перебил Кутюр. — Во-первых, Нусинген имел смелость заявить, что люди бывают честны только с виду, затем, чтобы хорошо его знать, надо принадлежать к деловому миру. Его банк — небольшое министерство, сюда входят государственные поставки, вина, шерсть, индиго — словом, все, на чем можно нажиться. Он — гений всеобъемлющий. Этот финансовый кит готов продать депутатов правительству и греков — туркам. Коммерция для него, сказал бы Кузен, — сумма разновидностей и единство разнообразий. Банк с этой точки зрения — та же политика, он требует хорошей головы и побуждает человека твердого закала стать выше стеснительных для него законов честности.
— Ты прав, сын мой, — сказал Блонде. — Но только мы одни понимаем, что в таком случае — это та же война, перенесенная в мир денег. Банкир — завоеватель, жертвующий тысячами людей для достижения тайных целей, его солдаты — интересы частных лиц. Ему приходится прибегать к военным хитростям, устраивать засады, бросать в бой своих сторонников, брать приступом города. Эти люди так близки обычно к политике, что в конце концов оказываются втянутыми в нее и теряют свое состояние. Банкирский дом Неккера прогорел из-за политики, пресловутого Самюэля Бернара политика почти разорила. В каждом веке бывает какой-нибудь банкир с колоссальным состоянием, после которого не остается ни состояния, ни наследников. Братья Пари, помогшие свалить Лоу, и сам Лоу, рядом с которым все эти господа, организующие акционерные общества, просто пигмеи, Буре, Божон — все они исчезли, не оставив после себя наследников. Банк, подобно Кроносу[3], пожирает своих детей. Чтобы продлить свое существование, банкир должен сделаться дворянином, основателем династии, как Фуггеры, заимодавцы Карла Пятого, которые стали князьями Бабенгаузен и существуют и поныне… в ‘Готском альманахе’. Банкиры тяготеют к аристократии из чувства самосохранения, быть может, не сознавая этого. Жак Кер стал родоначальником знатного рода Нуармутье, угасшего при Людовике Тринадцатом. Сколько энергии было в этом человеке, пожертвовавшем своим состоянием, чтобы возвести на престол законного монарха! Жак Кер умер властителем одного из островов Эгейского моря, он выстроил там великолепный собор.
— Ну, если вы будете забираться в дебри истории, мы далеко уйдем от современности, когда король не имеет больше права даровать дворянство, когда баронские и графские титулы раздают, увы! при закрытых дверях, — сказал Фино.
— Ты сожалеешь о тех временах, когда дворянское звание можно было купить за деньги, — и ты прав, — сказал Бисиу. — Но вернемся к нашему рассказу. Знаете ли вы Боденора? Нет, нет и нет. Ладно. Видите, как все в мире преходяще! Всего лишь десять лет назад бедняга был образцом дендизма. Но он так основательно забыт, что вы о нем знаете не больше, чем Фино о выражении ‘удар Жарнака’ (говорю это не для того, чтобы тебя подразнить, Фино, а для красного словца!). Он по праву принадлежал к знати Сен-Жерменского предместья. Ну так вот! Боденор — первый простофиля, которого я хочу вам представить. Прежде всего — он именовался Годфруа де Боденор. Ни Фино, ни Блонде, ни Кутюр, ни я не можем не признать, что это — преимущество. Самолюбие славного малого отнюдь не страдало, когда при разъезде с бала в присутствии тридцати укутанных красавиц, дожидавшихся в сопровождении мужей и поклонников своих экипажей, лакей вызывал его карету. Все, что человеку отпущено богом, было у него на месте: он был здрав и невредим — ни бельма на глазу, ни парика, ни ватных подушечек для икр, ноги его не были ни вогнуты внутрь, ни выгнуты наружу, колени не распухали, спина прямая, талия тонкая, руки белые и красивые, волосы черные, лицо не чересчур румяное, как у приказчика из бакалейной лавки, и не слишком смуглое, как у калабрийца. Наконец — существенная подробность! — Боденор не был ‘красавцем мужчиной’, как кое-кто из наших приятелей, которые делают ставку на свою красоту за неимением другого, но не стоит повторяться, мы уже решили, что это гнусно! Он метко стрелял из пистолета, ловко ездил верхом, дрался из-за какой-то безделицы на дуэли и не убил противника. Знаете ли вы, что выяснить, из чего состоит безоблачное, чистопробное и полное счастье в девятнадцатом веке в Париже, да притом еще счастье двадцатишестилетнего молодого человека, можно, лишь войдя во все мелочи его жизни? Сапожник сумел уловить форму ноги Боденора и удачно шил ему сапоги, портному нравилось одевать его. Годфруа не грассировал, он говорил не как гасконец или нормандец, а на чистом и правильном французском языке и отменно завязывал галстук — совсем как Фино. Кузен супруги маркиза д’Эглемона, своего опекуна (он был круглым сиротой — еще одно преимущество), Боденор мог бывать и бывал у банкиров, не навлекая на себя нареканий Сен-Жерменского предместья за то, что якшался с ними, ибо молодой человек, к счастью, вправе думать только о своих удовольствиях, спешить туда, где весело, и избегать мрачных закоулков, где царит печаль. Наконец, он был застрахован от кое-каких болезней (ты меня понимаешь, Блонде!). Но, несмотря на все эти преимущества, он мог бы чувствовать себя очень несчастным. О, счастье, к нашему несчастью, представляется чем-то абсолютным — видимость, побуждающая глупцов вопрошать: ‘Что есть счастье?’ Одна очень умная женщина сказала: ‘Счастье в том, в чем мы его полагаем’.
— Она изрекла прискорбную истину, — заявил Блонде.
— И нравоучительную! — прибавил Фино.
— Архинравоучительную! Счастье, как добродетель, как зло, — понятие относительное, — ответил Блонде. — Поэтому-то Лафонтен и считал, что с течением времени грешники в аду свыкнутся со своим положением и будут чувствовать себя там как рыба в воде.
— Изречения Лафонтена стали мудростью лавочников, — заметил Бисиу.
— Счастье двадцатишестилетнего парижанина — совсем не то, что счастье двадцатишестилетнего жителя Блуа, — сказал Блонде, не обратив внимания на слова Бисиу. — Те, кто на этом основании кричит о неустойчивости взглядов, — обманщики или невежды. Современная медицина, высшая заслуга которой состоит в том, что за время с 1799 по 1837 год она покинула область гаданий и сделалась под влиянием известной парижской аналитической школы наукой позитивной, доказала, что через известные периоды времени организм человека полностью обновляется.
— На манер ножика Жанно[4], хотя его все время считают прежним, — подхватил Бисиу. — Да, костюм арлекина, который именуется у нас счастьем, сшит из разных лоскутов, но на костюме моего Годфруа не было ни пятен, ни дыр. Молодой человек двадцати шести лет, если он счастлив в любви, то есть любим не за свою цветущую молодость, не за ум, не за внешность, даже не потому, что есть потребность в любви, но любим непреодолимой страстью, — хотя бы эта непреодолимая страсть и была, пользуясь выражением Ройе-Коллара, абстрактной, — этот молодой человек прекраснейшим образом может не иметь ни гроша в кошельке, вышитом рукой обожаемого существа, может задолжать домохозяину за квартиру, сапожнику за сапоги, за платье портному, который в конце концов, как Франция, охладеет к нему. Словом, он может быть беден! Но нищета отравляет счастье молодого человека, не обладающего, подобно нам, возвышенными взглядами на слияние интересов. Нет ничего утомительнее, по-моему, чем быть счастливым морально и очень несчастным материально, — вроде того, как я сейчас: одна нога у меня мерзнет, потому что дует из-под двери, а другая поджаривается у камина. Надеюсь, мои слова будут верно поняты, найдут ли они отклик под твоим жилетом, Блонде? Впрочем, оставим сердце в покое, между нами будь сказано, оно лишь вредит уму. Продолжаю! Годфруа де Боденор заслужил уважение своих поставщиков, так как платил им довольно аккуратно. Очень умная женщина, которую я уже упоминал и назвать которую не вполне удобно, ибо благодаря своему бессердечию она еще жива…
— Кто это?
— Маркиза д’Эспар! Она утверждала, что молодой человек должен жить на антресолях, не заводить ничего, напоминающего семейный очаг, — ни кухарки, ни кухни, пользоваться услугами старого слуги и не стремиться к прочно установленному порядку. Всякий другой образ жизни, по ее мнению, — дурной тон. Верный этой программе, Годфруа де Боденор жил на антресолях, на набережной Малакэ, ему, правда, не удалось избежать некоторого сходства с женатыми людьми: в комнате его стояла кровать, но она была столь узка, что он ею мало пользовался. Англичанка, случайно посетившая его жилище, не могла бы обнаружить там ничего неприличного. Фино, ты попросишь кого-нибудь растолковать тебе великий закон неприличного, правящий Англией! Но так как мы связаны с тобой тысячефранковой бумажкой, я вкратце объясню тебе это сам. Мне ведь довелось побывать в Англии! (На ухо Блонде: ‘Я отпускаю ему мудрости на две тысячи франков’.) В Англии, Фино, ночью ты можешь близко познакомиться с женщиной, на балу или в другом месте, но если ты назавтра узнаешь ее на улице — неприлично! За обедом ты обнаруживаешь в своем соседе слева очаровательного человека — остроумие, непринужденность, никакого чванства — ничего английского, следуя правилам старинной французской учтивости, всегда приветливой и любезной, ты заговариваешь с ним — неприлично! На балу вы приглашаете прелестную женщину на вальс — неприлично! Вы горячитесь, спорите, смеетесь, расточаете свой ум, душу и сердце в беседе, выражаете в ней чувства, вы играете во время игры, беседуете, беседуя, едите за едой — неприлично! неприлично! неприлично! Один из самых проницательных и остроумных людей нашего времени — Стендаль прекрасно охарактеризовал это неприлично, рассказав о некоем британском лорде, который, сидя в одиночестве у своего камина, не решается заложить ногу за ногу из страха оказаться неприличным. Английская дама, даже из секты неистовствующих святош (протестантов-фанатиков, готовых уморить свою семью с голоду, если бы она оказалась неприличной), не становится неприличной, беснуясь в своей спальной, но она сочтет себя погибшей, если примет в той же спальной знакомого. По милости этого неприлично Лондон и его обитатели в один прекрасный день обратятся в камень.
— Подумать только, что находятся глупцы, желающие ввезти к нам во Францию тот торжественный вздор, которым англичане со своей пресловутой невозмутимостью занимаются у себя на родине! — воскликнул Блонде. — При одной мысли об этом всякого, кто побывал в Англии и помнит очаровательную непосредственность французских нравов, бросает в дрожь. Недавно Вальтер Скотт, который не решался изображать женщин такими, как они есть, из страха оказаться неприличным, каялся в том, что нарисовал прекрасный образ Эффи в ‘Эдинбургской темнице’ .
— Хочешь не быть неприличным в Англии? — спросил Бисиу у Фино.
— Ну, хочу, — ответил тот.
— Ступай в Тюильри, присмотрись там к мраморному пожарному, которого скульптор нарек почему-то Фемистоклом, старайся ступать, как статуя командора, и ты никогда не будешь неприличным. Именно благодаря неукоснительному применению великого закона неприличного Годфруа достиг полного счастья. Вот как это произошло. У него был ‘тигр’, а не грум, как пишут люди, ничего не смыслящие в светской жизни. Его ‘тигр’ был маленький ирландец по имени Пэдди, Джоби, Тоби (можете выбирать любое), трех футов ростом и двадцати дюймов в плечах, с мордочкой ласки, с проспиртованными джином стальными нервами, с глазами ящерицы, зоркими, как у меня, проворный, как белка, неизменно ловко правивший парой лошадей в Лондоне и в Париже и ездивший верхом, как старик Франкони, белокурый, точно девы на картинах Рубенса, с розовыми щеками, неискренний, как принц, опытный, как удалившийся от дел стряпчий, всего десяти лет от роду и при этом испорчен до мозга костей, сквернослов и игрок, обожавший варенье и пунш, ругавшийся, как фельетонист, вороватый и дерзкий, как парижский уличный мальчишка. Он был гордостью и доходной статьей известного английского лорда, для которого уже выиграл на скачках семьсот тысяч франков. Лорд очень любил малыша: его ‘тигр’ был диковинкой, ни у кого в Лондоне не было такого маленького ‘тигра’. На скаковой лошади Джоби походил на сокола. И все же лорд уволил Тоби — не за обжорство, не за кражу, не за убийство, не за предосудительные разговоры, не за дурные манеры, не за то, что он надерзил миледи, не за то, что он продырявил карманы ее камеристки, не за то, что он продался соперникам милорда на скачках, не за то, что он развлекался в воскресенье, — словом, ни за один из действительных проступков. Если бы Тоби во всем этом провинился, если бы он даже первым заговорил с милордом, — милорд простил бы ему и такое преступление. Милорд многое простил бы Тоби — так он дорожил им. Его ‘тигр’ правил парой лошадей, запряженных цугом в двухколесный кабриолет, сидя верхом на второй из них, не доставая ногами до оглобель и напоминая одного из тех ангелочков, которыми итальянские художники окружают бога-отца. Один английский журналист превосходно описал этого ангелочка, но он нашел его слишком красивым для ‘тигра’ и предлагал пари, что Пэдди — не тигр, а прирученная тигрица. Заметка могла быть истолкована в дурном смысле и стать в высшей степени неприличной. А неприлично в превосходной степени ведет к виселице. Миледи очень хвалила милорда за осмотрительность. Тоби нигде не мог найти себе службы после того, как было подвергнуто сомнению его место в британской зоологии. Годфруа в то время процветал во французском посольстве в Лондоне, где и узнал о происшествии с Тоби-Джоби-Пэдди. Годфруа завладел ‘тигром’: он застал его в слезах над банкой варенья, мальчуган уже растратил все гинеи, которыми милорд позолотил его горе. Возвратившись на родину, Годфруа де Боденор ввез во Францию прелестнейшего из английских ‘тигров’ и приобрел известность благодаря своему ‘тигру’, подобно тому как Кутюр прославился своими жилетами. И он без всяких затруднений был принят в члены клуба, именующегося ныне клубом де Граммон. Боденор отказался от дипломатической карьеры и не внушал больше тревоги честолюбцам, не отличаясь к тому же опасным складом ума, он встретил повсюду радушный прием. Наше самолюбие было бы уязвлено, если бы мы с вами видели вокруг себя одни лишь улыбки. Нам по сердцу кислая усмешка завистника. Годфруа же не любил быть предметом ненависти. Вкусы бывают разные!
Перейдем, однако, к существенному, к жизни материальной. Достопримечательностью его квартиры, где мне не раз случалось завтракать, была укромная туалетная комната, хорошо обставленная, со множеством удобнейших приспособлений, с камином и ванной, бесшумно закрывающаяся дверь вела на лестницу, не скрипела на петлях и легко отпиралась, на окнах с матовыми стеклами были непроницаемые шторы. И если комната Боденора должна была являть и являла собой самый живописный беспорядок, любезный сердцу взыскательного художника-акварелиста, если все в ней говорило о бесшабашной жизни элегантного молодого человека, то туалетная комната была словно святилище: белизна, чистота, порядок, тепло, из щелей не дует, ковер, как бы специально предназначенный для босых ножек застигнутой в одной сорочке испуганной красавицы. По таким признакам сразу определишь светского щеголя, знающего жизнь! Ибо тут в несколько мгновений он может проявить величие или глупость в тех житейских мелочах, в которых сказывается характер человека. Упомянутая уже маркиза, — впрочем, нет, то была маркиза де Рошфид, — покинула в бешенстве некую туалетную комнату и никогда больше туда не возвращалась, ибо не нашла там ничего неприличного. У Годфруа был там шкафчик, полный…
— Женских кофточек! — сказал Фино.
— Ах, ты толстяк Тюркаре! (Мне, видно, никогда его не обтесать!) Да нет же! Полный пирожных, фруктов, графинчиков с малагой и люнелем — словом, легкое угощенье в духе Людовика Четырнадцатого, все, что может порадовать изнеженные и разборчивые желудки наследниц шестнадцати поколений. Лукавый старик слуга, весьма сведущий в ветеринарном искусстве, прислуживал лошадям и ходил за Годфруа, так как он служил еще покойному господину Боденору и питал к молодому хозяину застарелую привязанность — сердечный недуг, от которого сберегательные кассы излечили в конце концов наших слуг. Всякое материальное счастье покоится на цифрах. Вы, знающие всю подноготную парижской жизни, догадываетесь, конечно, что Годфруа требовалось около семнадцати тысяч франков годового дохода, ибо семнадцать франков уходило у него на налоги и тысячи франков — на прихоти. Ну так вот, дети мои, в день, когда Годфруа проснулся совершеннолетним, маркиз д’Эглемон представил ему отчет по опеке — мы, конечно, не могли бы представить таких отчетов своим племянникам — и вручил ему квитанцию на восемнадцать тысяч франков государственной ренты — все, что осталось Боденору от отцовского богатства, ощипанного финансовыми реформами Республики и подорванного неаккуратными платежами Империи. Сей добродетельный опекун передал также своему питомцу около тридцати тысяч франков сбережений, помещенных в банкирском доме Нусингена, заявив ему с любезностью вельможи и непринужденностью солдата Империи, что сберег эти деньги для его юношеских проказ. ‘Если хочешь последовать моему совету, Годфруа, — прибавил он, — не сори глупо этими деньгами, как делают многие, а развлекайся с пользой. Стань атташе нашего посольства в Турине, оттуда направься в Неаполь, из Неаполя перекочуй в Лондон, — за свои деньги ты и позабавишься, и многому научишься. А позже, когда ты окончательно решишь избрать карьеру, твое время и деньги не будут потрачены впустую’. Покойный д’Эглемон был лучше своей репутации, чего о нас не скажешь.
— Когда юноша двадцати одного года начинает самостоятельную жизнь с доходом в восемнадцать тысяч франков — считайте, что он разорен, — заметил Кутюр.
— Если только он не скряга или не выдающийся человек, — вставил Блонде.
— Годфруа побывал в четырех главных городах Италии, — продолжал Бисиу , — повидал Германию и Англию, был в Санкт-Петербурге, объездил Голландию. Но он так быстро растратил упомянутые тридцать тысяч франков, словно получал тридцать тысяч франков годового дохода. Он везде находил сюпрем-де-воляй, аспик и французские вина, везде слышал французскую речь — будто и не выезжал из Парижа. Ему хотелось бы немного развратить свое сердце, одеть его в броню, утратить свои иллюзии, научиться слушать все, не краснея, болтать, ничего не говоря, проникать в тайные замыслы держав… Куда там! Он лишь овладел, и то с трудом, четырьмя языками, то есть запасся четырьмя словами на каждое понятие. Годфруа вернулся вдовцом нескольких скучных вдов (это называется за границей ‘иметь успех’), застенчивый, с неустановившимся характером, доверчивый добряк, неспособный дурно отзываться о людях, которые оказывают ему честь, принимая его у себя, слишком чистосердечный, чтобы быть дипломатом, — словом, как говорится, честный малый.
— Короче — желторотый птенец, готовый предоставить свои восемнадцать тысяч франков ренты к услугам первых встречных акционеров, — вставил Кутюр.
— Этот чертов Кутюр так привык авансом тратить свои дивиденды, что хотел бы получить авансом и развязку моего рассказа. На чем же я остановился? На возвращении Боденора. Когда он обосновался на набережной Малакэ, выяснилось, что тысячи франков, остававшейся у него сверх необходимых расходов, не хватает на место в ложе у Итальянцев и в Опере. Если он проигрывал на пари двадцать пять — тридцать луидоров, он их, конечно, платил, а если выигрывал — то тратил, что, несомненно, происходило бы и с нами, будь мы настолько глупы, чтобы биться об заклад. Боденору не хватало его восемнадцати тысяч франков в год, и он почувствовал необходимость создать то, что мы зовем теперь оборотным капиталом. Он считал крайне важным не запутаться в долгах. Годфруа направился за советом к своему опекуну. ‘Дитя мое, — сказал ему д’Эглемон, — рента котируется сейчас по номиналу. Продай свою. Я уже продал ренту — и мою, и жены. Все наши деньги теперь у Нусингена, он платит мне шесть процентов, поступи так же, будешь получать процентом больше, и этот процент позволит тебе жить в свое удовольствие’. И через три дня наш Годфруа зажил в свое удовольствие. Его материальное благополучие стало полным, так как доходов его хватало теперь и на излишества. Если бы можно было окинуть одним взглядом всех парижских молодых людей, — как это будет, говорят, в день Страшного суда с миллиардами поколений, копошившихся в грязи на поверхности всех планет в качестве ли национальных гвардейцев или в качестве дикарей, — и спросить их: не заключается ли счастье двадцатишестилетнего молодого человека в том, чтобы выезжать верхом, в тильбюри или кабриолете с ‘тигром’, который не выше, чем мальчик с пальчик, таким же розовым и свежим, как Тоби-Джоби-Пэдди, а по вечерам пользоваться за двенадцать франков вполне приличной наемной каретой, появляться всегда элегантно одетым согласно законам моды, предписывающей особый наряд для восьми часов утра, полудня, четырех часов дня и для вечера, быть хорошо принятым во всех посольствах и срывать там недолговечные цветы поверхностной дружбы с представителями различных наций, обладать приятной наружностью и носить с достоинством свое имя, свой фрак и свою голову, жить на прелестных маленьких антресолях, обставленных так, как были обставлены описанные мною антресоли на набережной Малакэ, иметь возможность приглашать друзей в ‘Роше де Канкаль’, не ощупывая предварительно свои карманы, не останавливать ни одного из своих разумных порывов словами: ‘А деньги?’, обновлять, по желанию, розовые кисточки на челках трех своих чистокровных лошадей и всегда иметь свежую подкладку на собственной шляпе, — то все они, и даже такие выдающиеся люди, как мы с вами, сказали бы в один голос, что это — еще неполное счастье, что это — церковь Мадлен без алтаря, что нужно любить и быть любимым, или любить, но не быть любимым, или быть любимым, но не любить, или иметь возможность любить кого угодно и как угодно. Перейдем же к счастью духовному.
Когда в январе 1823 года, прекрасно устроив свои дела, Годфруа освоился и пустил корни в различных кругах парижского общества, которые ему нравилось посещать, он ощутил необходимость найти прибежище под сенью дамского зонтика, иметь право жаловаться на жестокосердие какой-нибудь светской женщины, а не жевать хвостик розы, купленной за десять су у мадам Прево, подобно юнцам, которые пищат в коридорах Оперы, словно цыплята в клетке. Словом, он решил посвятить свои чувства, свои помыслы и стремления женщине. Женщина! Ах! Женщина! Сперва у него явилась нелепая мысль обзавестись несчастной любовью, и он увивался некоторое время вокруг своей прелестной кузины госпожи д’Эглемон, не замечая, что некий дипломат уже протанцевал с ней вальс из ‘Фауста’. 1825 год прошел в поисках, попытках и бесплодном кокетстве. Требуемый предмет любви не находился. Пылкая страсть стала ныне большой редкостью. В то время в области нравов воздвигалось не меньше баррикад, чем на улицах. Воистину, братья мои, неприлично добирается и до нас! Так как нас упрекают в том, что мы вторгаемся в область художников-портретистов, аукционистов и модисток, я избавлю вас от описания особы, в которой Годфруа узнал свою суженую. Возраст — девятнадцать лет, рост — метр пятьдесят сантиметров, волосы — белокурые, брови — idem[5], глаза — голубые, лоб обыкновенный, нос — с горбинкой, рот — маленький, подбородок — короткий и слегка выдающийся вперед, лицо — овальное, особых примет не имеется. Таков паспорт любимого существа. Не будьте требовательней, чем полиция, господа мэры французских городов и общин, жандармы и прочие власти предержащие. Короче говоря, то был известный вам штамп нынешних Венер Медицейских. В первый же раз, как Годфруа явился к госпоже де Нусинген, пригласившей его на один из своих балов, которыми она без особого труда завоевала себе известность, он увидел во время кадрили существо, достойное любви, и был пленен этой фигуркой в сто пятьдесят сантиметров. Пушистые белокурые волосы ниспадали легкими каскадами, обрамляя личико, наивное и свежее, как у наяды, выставившей носик в хрустальное оконце своего ручья, чтобы полюбоваться весенними цветами. (Это наш новый стиль: фразы тянутся, как макароны, которые нам только что подавали.) Для описания ее бровей — да простит нам префектура полиции — нежному Парни[6] потребовалось бы целых шесть стихов, и сей игривый поэт галантнейшим образом сравнил бы их с луком Купидона, не преминув отметить, что под бровями таились стрелы, хотя и без острых наконечников, ибо и сейчас еще в моде то выражение овечьей кротости, с которым госпожа де Лавальер на каминных экранах свидетельствует свою нежность перед богом, не получив возможности засвидетельствовать ее перед нотариусом. Знаете ли вы, какое действие производят белокурые волосы и голубые глаза в сочетании с томным, полным неги, но благопристойным танцем? Юная блондинка не разит вас дерзко в сердце, подобно брюнеткам, которые своим взглядом, кажется, так и говорят вам на манер испанского нищего: ‘Кошелек или жизнь! Пять франков или полное презрение!’ Эти вызывающие и не совсем безобидные красотки могут нравиться многим мужчинам, но, по-моему, блондинка, наделенная счастливым даром казаться необычайно нежной и снисходительной и не теряющая при этом своих прав на упреки, поддразниванье, болтливость, неосновательную ревность — словом, на все то, что делает ее очаровательной женщиной, имеет больше шансов найти мужа, чем жгучая брюнетка. Рога на лоб? Себе дороже!
Изора, белокурая, как большинство эльзасок (она появилась на свет божий в Страсбурге и говорила по-немецки с легким и очень милым французским акцентом), танцевала бесподобно. Ее ножки, которых не отметил полицейский чиновник, но которые свободно могли быть занесены под рубрикой ‘особые приметы’, отличались миниатюрностью, а по выразительности, называемой старыми учителями танцев тип-топ, могли сравниться с пленительной речью мадмуазель Марс, ибо все музы — сестры, а танцор и поэт — оба стоят ногами на земле. Ножки Изоры изъяснялись с многообещающей для сердечных дел легкостью, четкостью и проворством. ‘У нее тип-топ!‘ — было высшей похвалой в устах Марселя, единственного учителя танцев, которого с полным основанием называли ‘великим’. Говорили: ‘великий Марсель’ — совершенно так же, как говорили ‘Фридрих Великий’ в царствование Фридриха!
— Он сочинял балеты? — спросил Фино.
— Да, что-то вроде ‘Четырех стихий’ и ‘Галантной Европы’.
— Ах, какое это было время, — сказал Фино, — когда вельможи одевали балетных танцовщиц!
Неприлично! — возразил Бисиу. — Изора не поднималась на носках, она не отрывалась от земли, плавно покачивалась, и в движениях ее было как раз столько неги, сколько полагается для молодой девушки. Марсель говорил с глубокомыслием философа, что каждому общественному положению приличествует свой танец: замужняя женщина должна танцевать не так, как молодая девица, судейский крючок не так, как денежный туз, военный не так, как паж, он утверждал даже, будто пехотинец должен танцевать иначе, чем кавалерист, и на этом различии строил весь анализ общества. Как далеко мы ушли от всех этих тонкостей!
— Ах, — сказал Блонде, — ты коснулся открытой раны. Если б Марсель был верно понят, не произошло бы Французской революции.
— Исколесивши Европу, — продолжал Бисиу, — Годфруа, на свою беду, основательно изучил чужеземные танцы. Без этих глубоких познаний в хореографии, которую обычно считают вздором, он, может быть, и не влюбился бы в молодую девушку, но из трехсот приглашенных, толпившихся в красивых залах на улице Сен-Лазар, один только он способен был понять неизданную поэму любви, рассказанную красноречивым танцем. Талант Изоры д’Альдригер отнюдь не остался незамеченным, но в наш век, когда каждый кричит: ‘Вперед, вперед, не задерживайтесь!’ — один из ценителей сказал (это был писец нотариуса): ‘Ловко отплясывает молодая девица’. Другая ценительница (дама в тюрбане): ‘Она танцует бесподобно’. Третья (тридцатилетняя женщина): ‘Девочка недурно танцует’. Вернемся же к великому Марселю и скажем, пародируя знаменитое его изречение: ‘Сколько смысла заложено в фигуре кадрили!’
— Нельзя ли ближе к делу, — заметил Блонде, — очень уж ты замысловато рассказываешь.
— Изора, — продолжал Бисиу, недовольный тем, что Блонде его прервал, — была в простом платье из белого крепа, отделанном зелеными лентами, с камелией в волосах, камелией у пояса, еще одной камелией на оборке юбки и камелией…
— Ну вот! Теперь пошли триста коз Санчо!
— Но ведь в этом-то и суть литературы, дорогой мой! ‘Кларисса’ — шедевр, и в ней четырнадцать томов, а самый посредственный водевилист изложит тебе сюжет этого романа в одном акте. Если мой рассказ интересен, на что ты жалуешься? Туалет Изоры был очарователен, но, может быть, тебе не нравятся камелии? Ты предпочитаешь георгины? Нет? Тогда получай каштан! — воскликнул Бисиу, очевидно, запустив каштаном в Блонде, ибо мы услышали, как что-то стукнуло о тарелку.
— Я виноват, признаюсь! Рассказывай дальше, — смирился Блонде.
— Продолжаю, — сказал Бисиу. — ‘Вот на ком бы жениться!’ — обратился Растиньяк к Боденору, указывая на малютку с непорочно белыми камелиями. Растиньяк был одним из близких друзей Годфруа. ‘Я как раз об этом подумал, — ответил ему Годфруа шепотом. — Чем вечно дрожать за свое счастье, выискивать способ шепнуть словечко в рассеянно слушающее тебя ушко, высматривать в Итальянской опере, какой цветок, белый или красный, украшает ее прическу, следить, не высунулась ли из окна кареты в Булонском лесу затянутая в перчатку ручка, как это принято на Корсо в Милане, чем проглатывать наспех за дверью кусочек торта, точно лакей, допивающий вино, оставшееся на донышке бутылки, чем пускать в ход всю изобретательность, чтобы, как почтальон, сунуть записку и получить ответ, чем радоваться двум строчкам нежнейших излияний и быть вынужденным прочесть сегодня пять фолиантов, а завтра строчить послание в два листа, что крайне утомительно, чем спотыкаться на ухабах и пробираться вдоль изгороди, — не лучше ли, спрашиваю я, предаться упоительной страсти, которой так завидовал Жан-Жак Руссо, полюбить попросту молодую девушку, вроде Изоры, и жениться, если, сблизившись с нею, почувствуешь сродство душ, — словом, стать счастливым Вертером!’ — ‘Что ж, решение не хуже всякого другого, — серьезно ответил Растиньяк. — На твоем месте я бы погрузился, пожалуй, в эти безгрешные радости, такой аскетизм нов, оригинален и стоит сравнительно недорого. Твоя Мона Лиза очаровательна, но, предупреждаю тебя, глупа, как балетная музыка’.
Тон, которым была произнесена последняя фраза, показался Годфруа подозрительным, он решил, что Растиньяк умышленно старается разочаровать его, и, как бывший дипломат, узрел в нем соперника. Неудавшаяся карьера нередко налагает отпечаток на всю нашу последующую жизнь. Годфруа врезался по уши в мадмуазель Изору д’Альдригер. Растиньяк разыскал рослую девицу, которая беседовала с кем-то в соседней гостиной, где шла игра в карты, и шепнул ей на ухо: ‘Мальвина, ваша сестра поймала только что в сети рыбку весом в восемнадцать тысяч франков ренты. Он знатен, хорошо воспитан, положение в свете, понаблюдайте-ка за ними, и, если дело пойдет на лад, станьте наперсницей Изоры и не давайте ей сказать ни слова без подсказки’. Около двух часов ночи лакей, подойдя к маленькой сорокалетней альпийской пастушке, кокетливой, как Церлина из оперы ‘Дон-Жуан’, возле которой сидела Изора, доложил: ‘Карета госпожи баронессы подана’. И Годфруа увидел, как его красавица из немецкой баллады увлекла свою удивительную мамашу в вестибюль, за ними последовала и Мальвина. Годфруа, сделав вид (какое ребячество!), что идет узнать, к какой банке варенья пристроился его Джоби, имел счастье лицезреть, как Изора и Мальвина укутывали свою резвую маменьку в шубу и помогали друг другу одеться перед ночным путешествием по Парижу. Обе сестры украдкой посмотрели на него, как опытные кошки, которые, не подавая вида, наблюдают за мышью. Годфруа почувствовал некоторое удовлетворение при виде вышколенного и выдержанного долговязого эльзасца в хорошей ливрее и свежих перчатках, принесшего трем своим госпожам меховые сапожки. Никогда еще, пожалуй, две сестры не были столь несхожи, как Изора и Мальвина. Старшая — высокая брюнетка, Изора — маленькая и хрупкая блондинка, у одной черты лица тонкие и нежные, у другой — крупные и резкие, Изора принадлежала к числу женщин, которые покоряют своей слабостью, опекать их считает своим долгом даже школьник, Мальвина походила на героиню поэмы ‘Видали ль вы в Барселоне?’. Рядом с сестрой Изора казалась миниатюрой возле портрета, писанного маслом. ‘Она богата!’ — сказал Годфруа Растиньяку, вернувшись в бальный зал. ‘Кто?’ — ‘Эта молодая особа’, — ‘А, Изора д’Альдригер! Ну да. Ее мать вдова, Нусинген когда-то служил в Страсбурге у отца Изоры. Если хочешь снова увидеть ее, вверни два-три комплимента госпоже де Ресто: получишь приглашение на бал, который она дает послезавтра, — баронесса с дочерьми будет там’. Три дня перед мысленным взором Годфруа стояла его Изора, он отчетливо видел выражение ее лица и белые камелии, так после долгого созерцания какого-нибудь ярко освещенного предмета мы, закрыв глаза, видим его уменьшенным, но в лучезарном блеске и радуге ярких красок — единственной сверкающей точкой среди мрака.
— Бисиу, ты гениален! Набросай нам побольше таких картин, — сказал Кутюр.
— Извольте! — ответил Бисиу, становясь, по-видимому, в позу лакея из ресторана. — Вот картина, которую вы заказывали, господа! Внимание, Фино! Тебя приходится все время дергать за узду, как дергает кучер дилижанса ленивую клячу! Госпожа Теодора-Маргарита-Вильгельмина Адольфус (банкирский дом ‘Адольфус и компания’ в Мангейме), вдова барона д’Альдригера, отнюдь не была толстой и добродушной немкой, рассудительной и солидной, убеленной сединами, с желтоватым, как пивная пена, лицом, наделенной всеми патриархальными добродетелями, которыми, по уверениям романистов, славится Германия. У нее были еще свежие щеки, с ярким, как у нюрнбергской куклы, румянцем, легкомысленные кудряшки, взбитые на висках, на голове ни единого седого волоса, задорный взгляд, ее тонкая талия отличалась стройностью, которая еще более подчеркивалась платьями с корсажем. Вокруг глаз и на лбу у нее появилось, правда, несколько предательских морщинок, которые она, подобно Нинон де Ланкло, охотно переместила бы на пятки, но они упорно держались на самых видных местах. Нос ее тоже потерял свои прежние очертания, и кончик его покраснел, что было особенно неприятно, так как яркостью он мог поспорить с румянцем щек. Единственная наследница, избалованная родителями, а позднее избалованная мужем, избалованная всем Страсбургом и балуемая теперь обожавшими ее дочерьми, баронесса разрешила себе одеваться в розовое, носить короткую юбку и бант на мысике корсажа, обрисовывавшего ее талию. Встретив баронессу на бульваре, парижанин не сможет сдержать улыбки и осудит ее, не приняв во внимание смягчающих вину обстоятельств, в отличие от нынешних присяжных заседателей, которые находят их даже для братоубийцы! Насмешник всегда существо поверхностное, а следовательно, и жестокое, он не задумывается над тем, что значительная доля ответственности за смешное, над которым он потешается, лежит на обществе, ибо природа создает лишь неразумных тварей, глупцами же мы обязаны общественному строю.
— Я особенно ценю в Бисиу то, что он всегда верен себе, — сказал Блонде. — Если он издевается над другими, он смеется и над самим собой.
— Я тебе за это отплачу, Блонде, — пригрозил Бисиу. — Если маленькая баронесса была легкомысленна, беззаботна, эгоистична и нерасчетлива, то виноваты в этом банкирский дом ‘Адольфус и компания’ в Мангейме и слепая любовь барона д’Альдригера. Баронесса, кроткая как овечка, обладала нежным сердцем, способным на лучшие чувства, — правда, чувства эти были непрочны, а потому часто менялись. Когда умер барон, пастушка чуть было за ним не последовала — так искренне и сильно она горевала, но… на другой день ей подали к завтраку зеленый горошек, который она так любила, и это восхитительное блюдо смягчило ее горе. Дочери и слуги слепо любили ее, и все домашние были счастливы, когда удалось избавить ее от тягостного зрелища похорон. В то время как в церкви звучал реквием, Изора и Мальвина, глотая слезы, отвлекали внимание обожаемой матери, выбирая вместе с ней фасоны для ее траурных туалетов. Знаете ли вы, о чем говорят стоящие или сидящие в церкви друзья покойного, облаченные в траурные одежды, когда гроб водружен на большой черно-белый, закапанный воском катафалк, который должен обслужить три тысячи вполне приличных покойников, прежде чем выйдет в отставку, — так, по крайней мере, уверял меня философски настроенный факельщик между двумя стаканчиками белого вина, — и когда равнодушные певчие тянут ‘Dies irae’[7], а не менее равнодушные священники служат заупокойную мессу. Вот вам картина, которую вы изволили заказывать. Видите вы их?
‘Сколько, по-вашему, оставил папаша д’Альдригер?’ — спрашивает Дерош у Тайфера, устроившего нам перед смертью такую великолепную оргию…
— Разве Дерош был уже тогда стряпчим?
— Он купил контору в 1822 году, — сказал Кутюр. — Это был смелый шаг со стороны сына мелкого чиновника, никогда не получавшего больше тысячи восьмисот франков в год, и продавщицы гербовой бумаги. Но с 1818 по 1822 год он работал, как каторжный. Ведь он поступил к Дервилю четвертым писцом, а уже в 1819 году стал вторым.
— Дерош?!
— Да! — сказал Бисиу. — Дерош, как и мы с вами, валялся на гноище Иова. Но ему наскучило ходить в узком фраке с чересчур короткими рукавами. Он с отчаянья ушел с головой в изучение права и приобрел звание поверенного. У него не было ни гроша за душой, ни клиентов, ни друзей, кроме нас, а надо было оплатить купленную контору и внести залог.
— Он походил тогда на тигра, сбежавшего из Зоологического сада, — сказал Кутюр. — Рыжий, тощий, с желтым лицом и глазами табачного цвета, холодный и флегматичный с виду, но готовый отнять последний грош у вдовы и обидеть сироту, гроза своих писцов, которые минуты не смели сидеть без дела, и при всем том трудолюбивый, знающий, изворотливый, двуличный, елейно красноречивый, никогда не выходящий из себя и злобный, как настоящий сутяга.
— Но в нем есть и хорошие черты, — воскликнул Фино, — он верен друзьям и начал с того, что взял к себе в старшие письмоводители Годешаля, брата Мариетты.
— В Париже, — заявил Блонде, — имеется только два сорта стряпчих. Есть стряпчий — честный человек, он действует в рамках закона, не гоняется за клиентами, продвигает дела, ничего не упускает, дает доверителям добросовестные советы, а в спорных случаях уговаривает пойти на мировую — словом, такой, как Дервиль. Но есть и другой тип — стряпчий изголодавшийся, готовый взяться за любое дело, если издержки заранее оплачены, готовый не только горы своротить, — их он лучше пустит в оборот, — но даже сдвинуть с места светила небесные, он способен помочь мошеннику против честного человека, если этот честный человек случайно упустит какую-нибудь формальность. Когда такой стряпчий проделывает уж слишком жульнический фокус, суд лишает его права практики. Наш друг Дерош овладел тайнами этого ремесла, которым с грехом пополам промышляли незадачливые горемыки, скупив исковые требования у людей, боявшихся проиграть процессы, он пустился в крючкотворство, твердо решив выбиться из нищеты. Он действовал разумно и свято соблюдал правила своего ремесла. Он нашел покровителей среди политических деятелей, которым помогал выпутаться из затруднительных обстоятельств, как это было с нашим другом де Люпо, когда его положение пошатнулось. Это потребовалось Дерошу потому, что на него все же начали косо поглядывать в суде! На него, который, не щадя трудов, исправлял ошибки своих клиентов!.. Ну ладно, Бисиу, продолжай!.. Почему Дерош присутствовал в церкви?
— ‘Д’Альдригер оставил семьсот или восемьсот тысяч франков’, — ответил Дерошу Тайфер. — ‘Бросьте, только один человек знает, какое у них состояние’, — возразил друг покойного, Вербруст. — ‘Кто?’ — ‘Толстый плут Нусинген. Он проводит гроб до самого кладбища, д’Альдригер был когда-то его патроном, и Нусинген из благодарности пускал в оборот его капиталы’. — ‘Теперь вдове придется туговато’. — ‘Что вы этим хотите сказать?!’ — ‘Но д’Альдригер так любил жену! Не смейтесь же, на нас смотрят’. — ‘А вот и дю Тийе! Поздненько он явился, прямо к ‘Посланию апостолов’. — ‘Он, видно, женится на старшей’. — ‘Ну что вы, — возразил Дерош. — Он теперь больше, чем когда-либо, пришит к юбке госпожи Роген’. — ‘Дю Тийе? К юбке?.. Плохо же вы его знаете!’ — ‘Известна ли вам роль Нусингена и дю Тийе в этом деле?’ — спросил Дерош. ‘Вот она какова, — сказал Тайфер, — Нусинген способен прикарманить капитал своего бывшего патрона и вернуть его…’ — ‘Кхе! Кхе! — кашлянул Вербруст. — Чертовски сыро в этих церквах! Кхе! Кхе! То есть как вернуть?’ — ‘Да так: Нусинген знает, что у дю Тийе большое состояние, он хотел бы женить его на Мальвине, но дю Тийе Нусингену не доверяет. Занятно наблюдать за всем этим тому, кто разбирается в игре’. — ‘Неужели Мальвина уже девица на выданье?.. — спросил Вербруст. — Как время-то летит!’ — ‘Мальвине уж больше двадцати лет, дорогой мой! Папаша д’Альдригер женился в 1800 году. Он задавал нам в Страсбурге пиры на славу, сперва по случаю своего бракосочетания, затем по случаю рождения Мальвины. Родилась она в 1801 году, во время подготовки Амьенского мира, дорогой папаша Вербруст, а теперь у нас 1823 год. Тогда в моде был Оссиан, и д’Альдригер назвал дочь Мальвиной. Шесть лет спустя, во времена Империи, в моду вошли рыцарские штучки: ‘Как в Сирию собрался’ и прочая чепуха. А потому вторую дочь он назвал Изорой, ей сейчас семнадцать лет. Две девицы на выданье’. — ‘Через десять лет у этих женщин не будет ни гроша’, — доверительно шепнул Вербруст Дерошу. ‘Видите старика, который плачет-заливается там, в глубине церкви? — сказал Тайфер. — Это камердинер д’Альдригера, обе барышни выросли на его руках, он пойдет на все, чтобы сохранить им средства к жизни’. (Певчие: Dies irae! Детский хор: Dies illa!) Тайфер: ‘До свиданья, Вербруст, когда я слышу Dies irae, я слишком живо вспоминаю своего бедного сына’. — ‘Я тоже ухожу, здесь очень сыро’, — сказал Вербруст. (In favilla. Нищие на паперти: ‘Подайте милостыньку, господа хорошие!’ Церковный сторож: ‘Дзинь! Дзинь! Жертвуйте на нужды храма!’ Певчие: ‘Аминь!’ Друг покойного: ‘Отчего он умер?’ Шутник из толпы зевак: ‘Кровеносный сосуд на пятке лопнул!’ Прохожий: ‘Не знаете ли, кого хоронят?’ Один из родственников: ‘Президента де Монтескье’. Ризничий нищим: ‘Ступайте вон! Довольно попрошайничать, нам уж для вас дали!’)
— Блестяще! — воскликнул Кутюр.
(Нам действительно казалось, что мы слышим то, что происходит в церкви. Бисиу изображал все, вплоть до шума шагов следовавших за гробом людей, — он воспроизводил его, шаркая по полу ногами.)
— Есть романисты, поэты, писатели, которые восхваляют парижские нравы, — продолжал Бисиу. — Но вот вам истинная правда о столичных похоронах: из ста человек, пришедших отдать последний долг бедняге покойнику, девяносто девять говорят во время панихиды о своих делах и развлечениях. Только чудом можно наткнуться хоть на какое-то подобие искренней скорби. Да и бывает ли вообще скорбь без эгоизма?..
— Увы! — сказал Блонде. — Ничто не внушает к себе так мало уважения, как смерть, но, может быть, она и не заслуживает уважения?..
— Да, это такое обыденное явление! — подхватил Бисиу. — После панихиды Нусинген и дю Тийе проводили покойника до кладбища. За гробом шел пешком старый слуга. Экипаж банкира следовал за каретой духовенства.
‘Ну, торокой трук, — обратился Нусинген к дю Тийе. когда они огибали бульвар, — фот утопный слушай шениться на Мальфине: фы путете сашитником этой петной рытающей семьи, у фас путет сфоя семья, семейный ошак, том полная тшаша, а Мальфина — это клат’.
— Ну в точности Нусинген, этот старый Робер Макэр[8]! Я прямо слышу его, — воскликнул Фино.
— ‘Очаровательная девица’, — с жаром откликнулся Фердинанд дю Тийе, не теряя, однако, ледяного спокойствия, — продолжал Бисиу.
— Весь дю Тийе в двух словах! — воскликнул Кутюр.
— ‘С первого взгляда она может показаться дурнушкой, но, должен признаться, в ней много души’, — сказал дю Тийе.
‘И сертца, а это клафное, мой торокой, она путет претанной и умной шеной. Ф нашем собашьем ремесле не снаешь, кому ферить. Польшое шастье, если мошно полошиться на сертце сопстфенной супруки. Я охотно променял пы Тельфину, — а она принесла мне польше миллиона пританого, — на Мальфину, у которой пританое меньше’. — ‘А сколько именно?’ — ‘Не снаю тошно, но што-то есть’. — ‘Есть мать, которая обожает розовый цвет’, — ответил дю Тийе и этими словами положил конец попыткам Нусингена. После обеда барон сообщил Вильгельмине Адольфус, что у него в банке осталось всего лишь около четырехсот тысяч франков ее денег. Наследница мангеймских Адольфусов, весь доход которой сводился теперь к двадцати четырем тысячам франков в год, запуталась в слишком сложных для ее головы вычислениях… ‘Как же так, — говорила она Мальвине, — как же так, ведь только на портниху у нас уходило по шести тысяч франков в год. Откуда же твой отец брал эти деньги? На двадцать четыре тысячи франков нам не свести концов с концами, это нищета! О! если б жив был мой покойный отец, он умер бы с горя, увидев, до чего меня довели! Бедняжка Вильгельмина!’ И она залилась слезами. Чтобы утешить мать, Мальвина стала доказывать ей, что она еще молода и хороша собой, что розовый цвет ей по-прежнему к лицу, что в Опере и у Итальянцев для нее всегда найдется место в ложе госпожи де Нусинген. Она убаюкала мать, и баронесса, грезя о празднествах, балах, музыке, изящных туалетах, успехе, уснула за голубым шелковым пологом в нарядной спальне — рядом с комнатой, где две ночи назад испустил дух Жан-Батист барон д’Альдригер. Вот в нескольких словах его история.
Этот почтенный эльзасец, страсбургский банкир, сколотил себе при жизни состояние приблизительно в три миллиона. В 1800 году, тридцати шести лет от роду, в апогее своей сделанной во время революции финансовой карьеры он женился по расчету и по сердечной склонности на дочери мангеймских Адольфусов, девушке, обожаемой всей семьей, богатство которой она и унаследовала лет через десять. Так как состояние д’Альдригера удвоилось, он получил от его величества короля и императора титул барона. Он воспылал страстью к великому человеку, наградившему его этим титулом, и в 1814—1815 годах разорился, ибо слишком верил в солнце Аустерлица. Честный эльзасец не прекратил платежей, не пытался всучить своим кредиторам обесцененные бумаги, он расплатился полностью и без всяких задержек, а затем ликвидировал свой банкирский дом, чем и заслужил краткий отзыв своего бывшего старшего служащего Нусингена: ‘Шестный шелофек, но турак!’ У д’Альдригера осталось в конечном счете пятьсот тысяч франков и обязательства Империи, уже переставшей существовать. ‘Фот к шему прифела слишком польшая фера ф Наполеона!’ — воскликнул д’Альдригер, увидев результаты ликвидации. Если кто-нибудь был первым в городе, то как остаться там на второстепенных ролях?.. Эльзасский банкир поступил, как все разорившиеся провинциалы: он перебрался в Париж, храбро носил там трехцветные подтяжки с вышитыми на них императорскими орлами и стал вращаться в бонапартистских кругах. Он поместил свое состояние у Нусингена, тот предложил ему по восьми процентов на круг и принял даже обязательства Империи, на которых д’Альдригер потерял при этом только шестьдесят процентов, по этому случаю он горячо пожал Нусингену руку со словами: ‘Я пыл тферто уферен, што найту ф тепе сертце эльсасца’. А Нусинген с помощью нашего друга де Люпо получил по этим бумагам полностью. Хотя эльзасца здорово пощипали, у него осталось все же сорок четыре тысячи франков годового дохода, но, к довершению беды, на него напал сплин, овладевающий людьми, привыкшими к деловому азарту и оказавшимися не у дел. Банкир (благородная душа!) твердо решил жертвовать собой для жены, состояние которой было поглощено катастрофой, она отдала его с легкостью неопытной девушки, ничего не смыслящей в делах. Баронесса д’Альдригер вновь обрела таким образом привычные радости, а пустота, которую она могла бы почувствовать, лишившись страсбургского общества, была заполнена парижскими развлечениями. Банкирский дом Нусингена уже занимал тогда, как и сейчас, первенствующее место в финансовом мире, и барон ловкий счел своим долгом окружить вниманием барона честного. Добродетель д’Альдригера служила украшением гостиной Нусингена. С каждым годом состояние д’Альдригера таяло, но он не решался сделать ни малейшего упрека жемчужине Адольфусов, его любовь к ней была самой нерасчетливой и самой безрассудной на свете. Хороший человек, но дурак! Умирая, он спрашивал себя: ‘Что будет с ними без меня?’ Оставшись как-то наедине со своим старым камердинером Виртом, он меж двух припадков удушья поручил ему свою жену и двух дочерей, словно этот эльзасский Калеб[9] был единственным разумным существом в доме.
Через три года, в 1826 году, Изоре исполнилось уже двадцать лет, а Мальвина все еще не была замужем. Выезжая в свет, Мальвина поняла в конце концов, как поверхностны там отношения между людьми, как все там рассчитано и взвешено. Подобно большинству так называемых хорошо воспитанных девиц, Мальвина не имела понятия ни о скрытых пружинах, управляющих жизнью, ни о могуществе денег, ни о трудности заработать хотя бы грош, ни о действительной стоимости вещей. И каждый новый опыт в этой области наносил ей рану. Четыреста тысяч франков, оставшиеся после покойного д’Альдригера в банкирском доме Нусингена, целиком значились на счету баронессы, так как она имела право унаследовать после смерти мужа не менее миллиона двухсот тысяч франков, в минуты затруднений альпийская пастушка черпала оттуда, как из неиссякаемого источника. В тот момент, когда наш голубок устремился к своей горлице, Нусинген, который знал характер вдовы своего бывшего патрона, счел нужным посвятить Мальвину в денежные дела баронессы: на ее счету в банке оставалось всего лишь триста тысяч франков, и двадцать четыре тысячи годового дохода сократились теперь до восемнадцати. В течение трех лет Вирт всячески старался спасти положение! После сообщения банкира Мальвина без ведома матери отказалась от собственного выезда, продала лошадей и карету и рассчитала кучера. Обстановку особняка, служившую уже десять лет, обновить не представлялось возможным, но вся она износилась в равной мере, а для любителей гармонии — это уже полбеды. Баронесса — прекрасно сохранившийся цветок — напоминала теперь съежившуюся розу, прихваченную морозом и случайно уцелевшую на кусте до середины ноября. Я собственными глазами мог наблюдать, как мало-помалу, оттенок за оттенком, полутон за полутоном таяло благосостояние этой семьи. Грустное зрелище! Честное слово! Это было мое последнее огорчение. Затем я подумал: ‘Что за нелепость принимать так близко к сердцу чужие дела!’ Во время своей службы в министерстве я имел глупость интересоваться домами, куда бывал зван на обеды, защищал принимавших меня людей, если о них злословили, сам никогда не клеветал на них, никогда не… Словом, я был ребенком!
Когда дочь объяснила баронессе истинное положение вещей, бывшая жемчужина воскликнула: ‘Бедные мои дети! Кто ж теперь будет шить мне платья? Значит, у меня не будет больше свежих чепчиков! Я не смогу устраивать приемы и выезжать в свет!’ — Как, по-вашему, по какому признаку узнается влюбленный мужчина? — вдруг сам себя прервал Бисиу. — Требуется установить, действительно ли Боденор был влюблен в эту блондиночку.
— Влюбленный запускает свои дела, — ответил Кутюр.
— Трижды в день меняет сорочки, — сказал Фино.
— Предварительно один вопрос, — вмешался Блонде, — может и должен ли выдающийся человек влюбляться?
— Друзья мои, — сентиментальным тоном продолжал Бисиу, — как ядовитой гадины, остерегайтесь мужчины, который, почувствовав себя влюбленным, говорит, прищелкнув пальцами или отшвырнув сигарету: ‘Вот еще! Свет на ней не клином сошелся!’ Правительство, впрочем, найдет применение такому гражданину в Министерстве иностранных дел. Заметь, Блонде, что Годфруа оставил дипломатическую службу.
— Значит, он был влюблен по уши. Ведь только любовь может обогатить душу глупца, — отозвался Блонде.
— Блонде, Блонде, почему же мы с тобой так бедны? — воскликнул Бисиу.
— И почему так богат Фино? — подхватил Блонде. — Я объясню тебе это, сынок, ведь мы понимаем друг друга. Смотри, Фино наливает мне столько вина, как будто я принес ему охапку дров. Но в конце обеда вино надо только медленно прихлебывать. Итак, что было дальше?
— Так вот, влюбленный по уши, как ты сказал, Годфруа заводит близкое знакомство с рослой Мальвиной, легкомысленной баронессой и маленькой танцоркой. Он дает обет послушания и строго до мелочей выполняет его. О, его не отпугнули бренные останки былой роскоши! Он даже постепенно привык ко всей этой рухляди. Зеленый китайский шелк с белыми разводами, которым была обита мебель в гостиной, не казался ему ни выцветшим, ни старым и грязным, ни требующим замены. Гардины, чайный столик, китайские безделушки, украшавшие камин, люстра в стиле рококо, вытертый до основы поддельный кашмирский ковер, фортепьяно, чайный сервиз в цветочках, салфетки с бахромой и с дырочками, в испанском вкусе, гостиная в персидском стиле со всем ее убранством, голубая спальня баронессы — все в этом доме казалось ему священным и неприкосновенным. Только женщины недалекие, у которых красота затмевает ум, сердце и душу, могут внушить такую беззаветную страсть, ибо женщина умная никогда не злоупотребит своими преимуществами, нужно быть ничтожной и глупой, чтобы завладеть мужчиной.
Боденору — он сам мне в этом признавался — нравился всегда торжественный Вирт! Старый плут относился к своему будущему хозяину с таким же благоговением, как набожный католик к святому причастию. Честнейший Вирт был одним из тех немецких Гаспаров, любителей пива, которые прячут хитрость под личиной добродушия, подобно тому как средневековый кардинал прятал кинжал в рукаве одежды. Угадав в Годфруа мужа для Изоры, Вирт опутывал его сетью замысловатых слов и словечек с истинно эльзасским добродушием — самым клейким из липких веществ. Госпожа д’Альдригер была глубоко неприлична, она считала любовь самой естественной вещью на свете. Когда Изора и Мальвина отправлялись вдвоем на прогулку в Тюильри или Елисейские поля, где должны были встретиться с молодыми людьми своего круга, мать говорила им: ‘Хорошенько веселитесь, дорогие мои девочки!’ Злословить о них могли только друзья, но они-то как раз и защищали обеих сестер, ибо салон д’Альдригеров был единственным местом в Париже, где царила полная непринужденность. Даже имея миллионы, трудно было бы устраивать такие вечера, здесь велись обо всем остроумные беседы, не обязателен был изысканный туалет, и каждый чувствовал себя до такой степени просто, что мог даже напроситься на ужин. Обе сестры писали, кому вздумается, и преспокойно получали письма под носом у матери, баронессе и в голову не приходило спросить, о чем им пишут. Эта чудесная мать позволяла своим дочерям извлекать выгоды из ее эгоизма — в некотором смысле удобнейшей черты человеческого характера, ибо эгоисты, не желая, чтобы их стесняли, сами никого не стесняют и не осложняют жизнь окружающих терниями советов, шипами укоризны или назойливостью осы, что разрешает себе слишком пылкая дружба, желающая все знать и всюду сующая свой нос…
— Ты растрогал меня до глубины души, — заявил Блонде, — но, друг мой, ведь ты не рассказываешь, а зубоскалишь!..
— Если бы ты не был пьян, Блонде, я огорчился бы! Из нас четверых Блонде единственный по-настоящему смыслит в литературе. Ради него я оказываю вам честь и обращаюсь с вами, как с гурманами, перегоняю и процеживаю свое повествование, а он меня критикует! Друзья мои! Нагромождение фактов — вернейший признак умственного бесплодия. Суть искусства в том, чтобы выстроить дворец на острие иглы, доказательством тому служит великолепная комедия ‘Мизантроп’. Магическая сила моей мысли — в волшебном жезле, который в десять секунд (время, нужное, чтобы осушить этот бокал) может обратить песчаную равнину в Интерлакен. Неужели вы хотели бы, чтоб мой рассказ несся стремительно, как пушечное ядро, или походил на донесение главнокомандующего? Мы болтаем, смеемся, а этот журналист, этот ненасытный книгоненавистник, требует с пьяных глаз, чтобы я втиснул свое живое слово в нелепую книжную форму! (Бисиу притворился, что плачет.) Горе французской фантазии! Хотят притупить острие ее шуток! Dies irae! Оплачем же ‘Кандида’, и да здравствует ‘Критика чистого разума’, символика, все эти теории в пяти томах убористого шрифта, изданных немцами, которые и не подозревали, что уже в 1750 году эти теории были выражены в Париже в немногих остроумных словах, блестках нашего национального гения. Блонде — самоубийца, шествующий во главе процессии на собственных похоронах, — это он-то, сочиняющий для своей газеты последние слова великих людей, которые скончались, ничего не сказав!
— Ну, дальше, дальше! — попросил Фино.
— Я хотел объяснить вам, в чем счастье человека, не являющегося акционером (реверанс в сторону Кутюра!). Так вот, разве вам не ясно теперь, какой ценой Годфруа добился самого полного счастья, о котором только может мечтать молодой человек?.. Он изучал Изору, он хотел быть уверенным, что она поймет его!.. Взаимопонимание бывает лишь там, где есть подобие. А всегда подобны самим себе лишь небытие и бесконечность. Небытие — это глупость, бесконечность — это гений. Влюбленные строчили друг другу глупейшие в мире послания, исписывая надушенную бумагу модными в ту пору словечками: ‘Ангел! Эолова арфа! Мы с тобой нераздельное целое! Я мужчина, но и в моей груди бьется чувствительное сердце! Слабая женщина! О я, несчастный!’ Словом, вся ветошь современной души. Годфруа не мог высидеть больше десяти минут ни в одной гостиной, беседуя с женщинами, не старался им нравиться, — и они решили, что он очень умен. Другого ума, кроме того, что ему приписывали, у него, впрочем, не было. Судите сами о степени его влюбленности: Джоби, лошади, экипажи — все отошло для него на второй план. Он бывал счастлив, лишь сидя в покойном кресле у зеленого мраморного камина, против баронессы, не спуская глаз с Изоры и беседуя за чайным столом в тесном кругу друзей, собиравшихся каждый вечер между одиннадцатью и двенадцатью часами на улице Жубер, где всегда можно было без риска перекинуться в картишки (я там постоянно выигрывал). Когда Изора кокетливо выставляла свою ножку в черном атласном башмачке, Годфруа подолгу любовался ею, потом, пересидев всех гостей, он говорил ей: ‘Дай мне твой башмачок…’ Изора поднимала ножку, ставила ее на кресло, снимала башмачок, протягивала его Годфруа и дарила его при этом взглядом, и каким взглядом… словом, сами понимаете! Годфруа в конце концов заметил, что и у Мальвины есть тайна. Если в дверь стучал дю Тийе, яркий румянец, заливавший ее щеки, докладывал: ‘Фердинанд!’ Когда бедняжка смотрела на этого двуногого тигра, глаза ее загорались, как тлеющий уголь на ветру, Мальвина сияла от счастья, если Фердинанд уединялся с нею в оконной нише или у столика, чтобы поболтать. Какое редкостное и прекрасное зрелище — женщина, так сильно влюбленная, что становится наивной и позволяет читать в своем сердце! Бог мой, это такая же редкость в Париже, как поющий цветок в Индии. Несмотря на эту дружбу, начавшуюся с того самого дня, как д’Альдригеры появились у Нусингенов, Фердинанд не женился на Мальвине. Наш жестокий друг дю Тийе не проявил ни малейшей ревности к Дерошу, усиленно ухаживающему за Мальвиной: ибо для того, чтобы иметь возможность полностью уплатить за приобретенную контору из приданого, которое, по его расчетам, составляло не менее пятидесяти тысяч экю, Дерош — эта судейская крыса — прикинулся влюбленным. Мальвина была до глубины души оскорблена безразличием дю Тийе, но слишком его любила, чтобы закрыть перед ним двери дома. В душе этой порывистой, глубоко чувствующей и пылкой девушки то гордость уступала любви, то оскорбленная любовь позволяла взять верх гордости. Наш друг Фердинанд принимал эту любовь с холодной невозмутимостью, он вдыхал аромат ее, спокойно наслаждаясь, как тигр, облизывающий свою окровавленную пасть, он являлся к Мальвине за все новыми доказательствами ее любви и чуть ли не через день бывал на улице Жубер. У этого негодяя к тому времени было уже около миллиона восьмисот тысяч франков, приданое как будто не должно было играть для него существенной роли, а он устоял не только против Мальвины, но и против баронов де Нусингена и де Растиньяка, которые вдвоем заставляли его проделывать, как на почтовых, по семидесяти пяти лье в день по лабиринтам своей хитрости и даже без путеводной нити. Не выдержав, Годфруа заговорил как-то со своей будущей свояченицей о нелепом положении, в которое она себя ставит. ‘Вы хотите пожурить меня за Фердинанда и проникнуть в тайну наших отношений? — сказала она с полной откровенностью. — Никогда больше не касайтесь этого вопроса, милый Годфруа. Ни происхождение Фердинанда, ни его прошлое, ни его богатство здесь никакой роли не играют, так что считайте, что это случай исключительный’. Впрочем, через несколько дней Мальвина отвела Боденора в сторону и сказала ему: ‘Господин Дерош не производит на меня впечатление человека порядочного (вот что значит инстинкт в любви), он как будто намерен на мне жениться, а ухаживает между тем за дочерью какого-то лавочника. Мне бы очень хотелось знать, не приберегает ли он меня на крайний случай и не является ли для него брак просто денежной операцией?’ При всей своей проницательности Дерош не сумел разгадать дю Тийе и боялся, как бы тот не женился на Мальвине. Предусмотрительный малый оставлял поэтому для себя лазейку, так как положение его становилось невыносимым: за вычетом всех расходов, его заработка едва хватало на уплату процентов по долгу. Женщины ничего не смыслят в подобных делах. Сердце для них — всегда миллионер!
— Но так как ни Дерош, ни дю Тийе не женились на Мальвине, — сказал Фино, — не объяснишь ли ты нам, в чем секрет поведения Фердинанда?
— Его секрет? Извольте, — отвечал Бисиу. — Общее правило: молодая девушка, хоть раз подарившая свой башмачок, хотя бы она десять лет в нем отказывала, никогда не выйдет замуж за того, кто…
— Вздор! — перебил его Блонде. — Любят также и потому, что уже любили. А секрет вот в чем. Общее правило: не женись сержантом, если надеешься стать герцогом Данцигским и маршалом Франции. Посмотрите, какую блестящую партию сделал дю Тийе. Он женился на дочери графа де Гранвиля, представителя одного из старейших семейств французской магистратуры.
— У матери Дероша была приятельница, — продолжал Бисиу, — жена одного москательщика, который, сколотив себе изрядное состояние, отошел от дел. У москательщиков бывают престранные фантазии: чтобы дать дочке блестящее образование, он поместил ее в пансион!.. Матифа рассчитывал на хорошую партию для своей дочери, — он давал за ней двести тысяч франков приданого в звонкой монете, которая, как известно, москательной лавкой не пахнет.
— Какой Матифа? Покровитель Флорины? — спросил Блонде.
— Ну да, Матифа, знакомец Лусто, — словом, наш Матифа! К тому времени уже погибшие для нас, Матифа поселились на улице Шерш-Миди, в квартале, расположенном вдали от Ломбардской улицы, где они нажили свое состояние. Я к ним захаживал, к этим Матифа. Когда я тянул свою лямку в министерстве и по восьми часов в день проводил среди идиотов чистейшей воды, я насмотрелся на чудаков, которые убедили меня, что и во мраке бывают просветы, что и на самой ровной поверхности попадаются бугорки. Да, дорогой мой! Один буржуа по сравнению с другим то же, что Рафаэль по сравнению с Натуаром. Вдова Дерош исподволь подготовляла этот брак, невзирая на серьезное препятствие в лице некоего Кошена, молодого чиновника Министерства финансов, сына компаньона Матифа по москательной торговле. По мнению супругов Матифа, профессия стряпчего представляла достаточную гарантию для счастья женщины. Дерош не возражал против материнских планов, решив сохранить эту лазейку на худой конец, и потому старательно поддерживал знакомство с москательщиками с улицы Шерш-Миди.
Если вы хотите полюбоваться счастьем иного рода, я набросаю вам портреты этих двух торговцев — самого Матифа и его дражайшей половины, они жили в то время на первом этаже, в прелестной квартирке, подолгу наслаждались в своем садике лицезрением фонтана — высокой и тоненькой, как колос, струйки воды, которая непрерывно била из круглой каменной плиты, возвышавшейся в центре бассейна шести футов в диаметре, — вскакивали чуть свет посмотреть, не распустились ли в их садике цветы, праздные, но суетливые, они наряжались, чтоб наряжаться, скучали в театре и всегда находились на полпути между Парижем и Люзаршем, где у них был загородный домик, — я там неоднократно обедал. Знаешь, Блонде, они как-то вздумали щегольнуть мной, и я с девяти часов вечера до полуночи плел им бессвязнейшую историю. Я собирался уже ввести в нее двадцать девятый персонаж (романы-фельетоны меня обокрали!), когда папаша Матифа, крепившийся в качестве хозяина дома дольше других, захрапел по примеру остальных, похлопав предварительно минуть пять глазами. На следующий день все расхваливали развязку моего рассказа. Общество этих лавочников составляли супруги Кошен, их сын Адольф, госпожа Дерош, маленький Попино, торговавший в то время аптекарскими и парфюмерными товарами на Ломбардской улице и приносивший оттуда Матифа все последние новости (твой знакомый, Фино!). Госпожа Матифа, которая слыла ценительницей искусства, скупала литографии, хромолитографии, раскрашенные картинки — словом, все, что подешевле. Сам же достопочтенный Матифа развлекался изучением вновь возникавших предприятий и поигрывал на бирже, чтобы испытать волнение в крови (Флорина навсегда отбила у него охоту к стилю Регентства). Приведу вам одну его фразу, вскрывающую всю сущность моего Матифа. Прощаясь на ночь с племянницами, добряк говорил им: ‘Спи спокойно, племянницы!’ Он признавался, что боится обидеть их, сказав им ‘вы’. Дочь Матифа, довольно неотесанная молодая девица, походившая на горничную из хорошего дома, могла с грехом пополам сыграть сонату, обладала красивым почерком, сносно знала французский язык и орфографию — словом, получила вполне законченное буржуазное воспитание. Ей не терпелось поскорее выскочить замуж, чтобы вырваться из родительского дома, где она томилась, как моряк на ночной вахте, — правда, вахта ее длилась дни и ночи напролет. Дерош или Кошен-сын, нотариус, гвардеец или самозваный английский лорд — для нее всякий муж был хорош. Ее явная неопытность внушила мне состраданье, и я решил посвятить ее в великую тайну жизни. Но не тут-то было! Матифа отказали мне от дома: мы с буржуа никогда не поймем друг друга.
— Она вышла замуж за генерала Гуро, — сказал Фино.
— Как бывший дипломат, Годфруа де Боденор раскусил семейство Матифа и их козни в течение сорока восьми часов, — продолжал Бисиу. — Случайно, когда он докладывал об этом Мальвине, Растиньяк беседовал у камина с ветреной баронессой. Он краем уха уловил несколько слов, догадался, о чем идет речь, а удовлетворенный и негодующий вид Мальвины подкрепил его предположения. Растиньяк остался до двух часов ночи — и его еще называют эгоистом! Боденор откланялся, как только баронесса ушла спать. ‘Дорогое дитя, — отечески добродушным тоном начал Растиньяк, оказавшись наедине с Мальвиной, — запомните на всю жизнь, как один бедный малый, которому до смерти хотелось спать, пил чай, чтобы не уснуть до двух часов ночи и иметь возможность торжественно сказать вам: ‘Выходите замуж!’ Не привередничайте, не копайтесь в собственных чувствах, забудьте о недостойных расчетах людей, которые ведут двойную игру, бывая у вас и у Матифа, ни о чем не раздумывайте: ‘Выходите замуж!’ Для молодой девушки выйти замуж — значит навязать заботы о себе мужчине, который обязывается создать ей более или менее счастливую жизнь и уж во всяком случае — доставлять ей средства к существованию. Я знаю свет: девицы, их маменьки и бабушки — все лицемерят, разглагольствуя о чувствах, когда речь идет о браке. Все думают лишь о хорошей партии. Удачно выдав дочь замуж, мать заявляет, что ‘прекрасно ее пристроила’. И Растиньяк изложил Мальвине свою теорию брака, который, по его мнению, просто коммерческое сообщество, учреждаемое, чтобы прожить жизнь более или менее сносно. ‘Я у вас не выпытываю вашей тайны, — сказал он в заключение, — она мне и так известна. Мужчины все рассказывают друг другу, как и вы, женщины, когда покидаете нас после обеда. Так вот вам мое последнее слово: ‘Выходите замуж’. Если вы не последуете моему совету, то запомните по крайней мере, что сегодня вечером я в вашей гостиной умолял вас выйти замуж!’ В тоне Растиньяка было нечто, заставлявшее не только прислушаться к его словам, но и задуматься над ними. Его настойчивость наводила на размышления. Мысль Мальвины лихорадочно заработала, чего и добивался Растиньяк, она тщетно старалась понять, чем был вызван столь настойчивый совет, и еще на следующий день продолжала ломать себе голову.
— Все эти побасенки, которыми ты нас развлекаешь, ничуть не объясняют нам, откуда все-таки взялось состояние у Растиньяка. Ты, видно, принимаешь нас за Матифа, помноженных на шесть бутылок шампанского! — воскликнул Кутюр.
— Мы у цели, — возразил Бисиу. — Я дал вам возможность проследить за всеми ручейками, слившимися в сорок тысяч франков ренты Растиньяка — предмет зависти стольких людей. Он дергал тогда за ниточки все эти фигурки.
— Дероша, Матифа, Боденора, д’Альдригеров, д’Эглемона?..
— И сотню других!.. — сказал Бисиу.
— Допустим! Но как? — воскликнул Фино. — Я услышал много нового, а разгадки пока не вижу.
— Блонде рассказал вам в общих чертах о первых двух банкротствах Нусингена, вот вам подробности третьего банкротства, — продолжал Бисиу. — Еще в 1815 году, когда был заключен мир, Нусинген понял то, что нам стало понятным только теперь, а именно: что деньги могучая сила лишь тогда, когда их бесконечно много. В глубине души он завидовал братьям Ротшильдам. У него было пять миллионов, а он жаждал иметь десять! С десятью миллионами он сумел бы заработать тридцать, а с пятью — всего лишь пятнадцать. И он решил в третий раз прибегнуть к ликвидации. Этот великий финансист намеревался расплатиться с кредиторами ничего не стоящими бумажками, а их денежки оставить себе. На бирже такая идея не облекается в столь четкую математическую формулу. Сущность подобной ликвидации состоит в том, что взрослым детям предлагают пирожки по луидору за штуку, а они, словно настоящие дети, — не теперешние, конечно, — предпочитают пирожок золотой монете, не догадываясь, что за свой золотой могли бы получить сотни две пирожков.
— Ну так что ж? — воскликнул Кутюр. — Это вполне законно. Ведь сейчас недели не проходит без того, чтобы публике не предлагали пирожки по луидору за штуку. Разве публика обязана выкладывать свои денежки? Разве она не имеет права наводить необходимые справки?
— Вы предпочли бы, чтоб ее принуждали покупать акции, — заметил Блонде.
— Вовсе нет, — ответил Фино, — что осталось бы тогда на долю таланта?
— Ай да Фино! Здорово сказано! — воскликнул Бисиу.
— Где он только взял это словцо? — отозвался Кутюр.
— Дело в том, — продолжал Бисиу, — что Нусинген дважды, сам того не желая, продавал пирожки, которые, как оказалось, стоили больше, чем он за них получил. Он, не переставая, грыз себя из-за этого злополучного везения. Такое везение может вогнать человека в гроб. И барон десять лет ждал случая, чтобы на сей раз уж наверняка пустить в ход ценности, которые якобы что-то стоят, а на самом деле…
— Ну, — сказал Кутюр, — если так рассматривать банковские операции, всякая деловая жизнь станет невозможной. Многим честным банкирам, с разрешения честных правительств, удавалось уговорить самых ловких биржевиков приобретать бумаги, которые через некоторое время оказывались обесцененными. Больше того! Разве не выпускались в продажу с одобрения и даже при поддержке правительства облигации лишь для того только, чтобы из вырученных сумм оплатить проценты по другим облигациям, поддержать таким образом их курс и под шумок от них отделаться? Операции эти более или менее сходны с банкротством Нусингена.
— Когда цифры ничтожны, — вмешался Блонде, — дело может показаться странным, но когда пахнет миллионами — операция уже достойна высших финансовых кругов. Некоторые самовольные акты считаются преступными, если отдельный человек совершает их в отношении своего ближнего. Но они теряют преступный характер, если направлены против массы людей, подобно тому как капля синильной кислоты становится безвредной в чане воды. Вы убиваете человека — вас гильотинируют. Но если в силу каких-либо соображений государственного порядка убивают пятьсот человек, такое политическое преступление уважают. Вытащите пять тысяч франков из моего стола, и вы пойдете на каторгу. Но если вы, искусно раздразнив аппетиты тысячи биржевиков запахом будущей наживы, заставите их приобрести государственную ренту любой обанкротившейся республики или монархии, хотя новые облигации, как справедливо заметил Кутюр, выпускаются для того, чтобы оплатить проценты по старым облигациям этой же ренты, — никто и пикнуть не посмеет! Таковы истинные принципы золотого века, в который мы живем.
— Чтобы пустить в ход столь сложную машину, — снова заговорил Бисиу, — Нусингену потребовались, конечно, марионетки. Прежде всего банкирский дом Нусингена умышленно и вполне сознательно вложил пять миллионов в одно предприятие в Америке, причем все было рассчитано так, чтобы прибыль начала поступать слишком поздно. Нусинген опустошил свою кассу с заранее обдуманным намерением. Для ликвидации надо подыскать причины. У банкирского дома имелось тогда наличных денег на счетах разных лиц и ценных бумаг около шести миллионов. Среди вкладов были, между прочим, триста тысяч баронессы д’Альдригер, четыреста тысяч Боденора, миллион д’Эглемона, триста тысяч Матифа, полмиллиона Шарля Гранде, мужа мадмуазель д’Обрион, и так далее. Если бы Нусинген сам создал промышленное предприятие, акциями которого собирался рассчитаться с кредиторами, пустив в ход те или иные ловкие маневры, он все же не был бы свободен от подозрений. И он поступил хитрее: заставил другого создать ту машину, которая должна была сыграть для него такую же роль, какую играла ‘Миссисипи’[10] в системе Лоу. Особенность Нусингена состоит в том, что он умоет принудить самых ловких дельцов служить своим целям, не открывая им своих планов. Нусинген как бы невзначай нарисовал перед дю Тийе грандиозную и соблазнительную картину акционерного общества, обладающего достаточно крупным капиталом, чтобы в первое время выплачивать акционерам весьма солидные дивиденды. Будучи первым примером своего рода, и притом в момент, когда простаков с капиталами имелось сколько угодно, эта комбинация должна была неминуемо повысить курс акций и принести хорошую поживу банкиру, который занимался их выпуском. Помните, что дело происходило в 1826 году. Хотя и увлеченный этой блестящей и многообещающей идеей, дю Тийе сообразил все же, что, если предприятие не будет иметь успеха, оно вызовет нарекания. Он предложил поэтому выдвинуть на первый план какую-нибудь подставную фигуру в качестве директора, заправляющего этой коммерческой машиной. Вы ведь уже знаете секрет банкирского дома Клапарона, основанного дю Тийе. Это — одно из лучших его изобретений!..
— Да, — сказал Блонде, — Клапарон — это своего рода ответственный редактор от финансов, платный агент, козел отпущения. Но теперь мы стали умнее и пишем на бланках: ‘Обращаться к администрации предприятия, такая-то улица, номер такой-то’, там публика застает служащих с зелеными козырьками, важных, как понятые.
— Нусинген поддержал банкирский дом Шарля Клапарона всем своим кредитом, — продолжал Бисиу, — можно было спокойно выбросить на любую биржу акций Клапарона хоть на миллион. И дю Тийе предложил пустить в ход банкирский дом Клапарона. Принято. В 1825 году акционеры еще слабо разбирались в различных коммерческих ухищрениях. Об оборотном капитале они понятия не имели. Учредители тогда еще не были лишены права пускать в обращение свои учредительские акции, ничего не вносили в банк и ничего не гарантировали. Они не снисходили до того, чтобы объяснять акционерам сущность дела, но лишь советовали им быть благодарными за то, что с них не требуют больше чем тысячу, пятьсот или даже двести пятьдесят франков. Тогда не объявляли, что операции ‘in aere publico’[11] продлятся не более семи, пяти или даже трех лет и, таким образом, развязка не заставит себя ждать. То были младенческие годы банковского искусства! В те времена не прибегали даже к рекламе в виде грандиозных афиш, разжигающих воображение публики и требующих у всех и каждого деньги…
— Так делают, когда уже никто не хочет их давать, — сказал Кутюр.
— И, наконец, в такого рода делах еще не существовало конкуренции, — продолжал Бисиу. — Фабриканты папье-маше, набивного ситца, владельцы цинкопрокатных заводов, театры и газеты еще не набрасывались на загнанного акционера, как свора псов — на дичь. Крупнейшие дела акционерных обществ, как говорит Кутюр, пользующихся ныне откровенной рекламой и опирающихся на заключение экспертов (светочей науки!..), в те времена стыдливо заключались в укромных уголках биржи, под покровом мрака, в молчании. Хищники исполняли на финансовый лад арию клеветы из ‘Севильского цирюльника’. Они действовали piano, piano[12], распространяя слухи насчет надежности предприятия. Они обрабатывали страдальца-акционера у него дома, на бирже или в обществе с помощью одних только ловко пущенных слухов, звучавших как tutti[13], когда курс акций достигал четырехзначной цифры…
— Хотя мы в своей компании и можем болтать, что вздумается, я настаиваю на своем, — сказал Кутюр.
— ‘Вы ювелир, господин Жосс?’[14] — вставил Фино.
— Фино — неисправимый классик, конституционалист и сторонник старых предрассудков, — заметил Блонде.
— Да, — ответил Кутюр, — я ювелир, из-за которого Серизе был предан суду исправительной полиции. Я утверждаю, что новый метод бесконечно менее коварен, гораздо честнее и не такой грабительский, как прежний. Реклама позволяет подумать и вникнуть в дело. Если какого-нибудь акционера и проглотят, он сам в этом виноват, ему ведь не продавали кота в мешке. Промышленность…
— Ну вот промышленность! — воскликнул Бисиу.
— Промышленность и торговля от этого только выигрывают, — продолжал Кутюр, не обращая внимания на слова Бисиу. — Всякое правительство, как только оно начинает вмешиваться в коммерцию, вместо того чтобы предоставить ей полную свободу, делает глупость, за которую приходится дорого платить: дело неизбежно кончается либо режимом ‘максимума’, либо монополией. По-моему, ничто так не соответствует принципам свободной торговли, как акционерные общества! Посягать на них — значит брать на себя ответственность и за капитал, и за прибыль, а это — бессмыслица. В любом деле прибыль пропорциональна риску. Что государству до того, каким именно образом осуществляется денежное обращение, ему важно лишь, чтобы деньги постоянно находились в обороте! Что ему до того, кто именно богат и кто беден, если всегда остается столько же людей, достаточно богатых, чтобы платить налоги! Вот уже лет двадцать, как различные акционерные общества и товарищества на паях получили широкое распространение в стране с наиболее развитой торговлей — в Англии, где все вызывает споры, где палаты высиживают от тысячи до тысячи двухсот законов в каждую сессию, но еще ни разу ни один член парламента не поднял там голоса против акционерных обществ…
— …этого лечения набитых сундуков новым патентованным средством — очисткой, — вставил Бисиу.
— Послушайте! — распалился Кутюр. — Допустим, у вас десять тысяч франков, вы приобретаете десять акций по тысяче франков каждая, в десяти различных предприятиях. В девяти случаях из десяти вас обкрадывают… (Так, конечно, не бывает: публика не так уж глупа. Но допустим…) Все же одно из предприятий преуспело! (Случайно? Согласен. Нарочно это не делается. Смейтесь, смейтесь!) Так вот, понтер, который достаточно благоразумен, чтобы распределить свои ставки, находит великолепное помещение для своего капитала, подобно тем, кто купил акции Ворчинских копей. Признаемся, господа, что крик поднимают только лицемеры, обозленные тем, что у них нет ни деловых идей, ни возможности протрубить о них, ни уменья пустить их в ход. За доказательствами дело не станет. Вы вскоре увидите, как наши аристократы, придворные, министерские сановники сомкнутыми колоннами ринутся в спекуляцию, вцепятся в добычу мертвой хваткой, изобретут еще более хитроумные идеи, чем наши, хотя они и не столь выдающиеся люди, как мы с вами. Какую нужно иметь голову, чтобы основать предприятие в эпоху, когда алчность акционера равна алчности учредителя? Каким великим магнетизером должен быть человек, создающий Клапарона, человек, который находит новые ходы и выходы? О чем все это говорит? Наше время не лучше нас! Мы живем в эпоху корыстолюбия, когда никто не заботится о действительной ценности вещи, если может на ней заработать, подсунув ее соседу, а соседу ее подсовывают потому, что жадность акционера, стремящегося к наживе, не уступает жадности учредителя, который ему эту наживу сулит!
— Ну, разве он не великолепен, наш Кутюр? — обратился Бисиу к Блонде. — Он того и гляди потребует, чтобы ему воздвигли памятник как благодетелю человечества.
— Он еще заявит, пожалуй, что деньги дураков на основании божественного права — законное достояние людей с головой, — подхватил Блонде.
— Господа, — продолжал Кутюр, — смейтесь сейчас, и прибережем всю нашу серьезность для тех случаев, когда мы будем слушать всеми почитаемую бессмыслицу, освященную наспех созданными законами.
— Он прав, господа, — сказал Блонде. — В какое время мы живем! Стоит только вспыхнуть искорке рассудка, как ее тотчас же гасят на основании соответствующего закона. Законодатели, — почти сплошь выходцы из захолустных округов, где они изучали общество по газетам, — безрассудно усиливают давление в паровом котле. А когда котел взрывается, раздается плач и скрежет зубовный! В наше время издаются одни лишь налоговые и уголовные законы! Хотите знать, в чем разгадка всего, что происходит! Нет больше религии в государстве!
— Браво, Блонде! — воскликнул Бисиу. — Ты вложил перст в зияющую рану Франции, — я говорю о налоговой системе, направленной к увеличению податей и отнявшей у Франции больше завоеваний, чем все превратности войны. В министерстве, где я в одной упряжке с буржуа семь лет тянул лямку, был один чиновник, талантливый человек, который задумал переделать всю нашу финансовую систему… Ну что ж, мы его просто-напросто выжили. Франция стала бы слишком счастливой, она бы развлечения ради вновь завоевала Европу, а мы стремились дать народам покой. Я убил этого чиновника карикатурой: его звали Рабурден (см. ‘Чиновники’).
— Когда я говорю: религия, — продолжал Блонде, — я не имею в виду ханжество, я подхожу к этому вопросу как политик.
— Объяснись, — попросил Фино.
— Изволь, — ответил Блонде. — У нас много говорилось о событиях в Лионе, о Республике, расстрелянной из пушек на улицах[15], но истины никто не высказал. Республика схватилась за мятеж, как повстанец хватается за ружье. Я вам открою истину — она куда сложнее и глубже. Лионская промышленность бездушна: лионский фабрикант не согласится соткать ни единого локтя шелка без предварительного заказа и без надежных гарантий платежа. Когда заказы прекращаются, рабочий умирает с голоду, да и работая, он еле сводит концы с концами. Любой каторжник счастливее его. После Июльской революции нищета дошла до таких пределов, что рабочие шелковых фабрик написали на своем знамени: ‘Хлеб или смерть!’ — один из тех лозунгов, над которыми правительству следовало бы призадуматься, ибо он был порожден дороговизной жизни в Лионе. Лион хочет настроить театров и стать столицей, отсюда — чрезмерные местные пошлины на съестные припасы. Республиканцы, предвидя, что может вспыхнуть хлебный бунт, организовали ткачей, которые дрались под двойным лозунгом. Лион пережил знаменитые три дня, но затем порядок был восстановлен, и ткачи вернулись в свои лачуги. Рабочий, который до тех пор добросовестно сдавал в виде ткани весь шелк-сырец, отпускавшийся ему по весу, отбросил теперь честность, поняв, что купцы выжимают из него все соки, и стал макать пальцы в масло: он по-прежнему сдавал фунт за фунт, но теперь это был шелк, пропитанный маслом, французская торговля шелком была таким образом заражена ‘жирными тканями’, что могло повлечь за собой крах Лиона и тем самым одной из отраслей французской промышленности. Фабриканты и правительство, вместо того чтобы устранить корень зла, пошли по стопам некоторых врачей и при помощи сильно действующих наружных средств загнали болезнь внутрь. В Лион следовало послать ловкого человека, одного из тех, кого у нас называют людьми без моральных устоев, кого-нибудь вроде аббата Террея, но там, как мы видели, применили оружие! В результате лионских волнений появился на свет гроденапль по два франка локоть. Гроденапль сейчас уже продан, и об этом деле можно теперь говорить, а фабриканты, надо думать, изобрели какой-нибудь способ контроля. И такая недальновидная система производства должна была возникнуть в стране, где Ришар-Ленуар, один из величайших граждан, которых когда-либо знала Франция, разорился, потому что, не имея заказов, дал возможность шести тысячам ткачей продолжать работу и кормить свои семьи, потом он наткнулся на дураков министров, допустивших, чтобы Ришар-Ленуар в 1814 году пал жертвой резкого колебания цен на ткани. Это — единственный коммерсант, заслуживающий памятника. Что ж, в его пользу открыта подписка — подписка без подписавшихся, тогда как для детей генерала Фуа собрали целый миллион. Лион последователен: он знает Францию, знает, что у нее нет никакого религиозного чувства. История Ришар-Ленуара — одна из тех ошибок, которые, по словам Фуше, хуже преступления.
— Если в теперешнем способе ведения дел, — сказал Кутюр, возобновляя свое прерванное рассуждение, — есть оттенок шарлатанства, — слово это превратилось в клеймо и находится на грани между честным и бесчестным, — то где, я спрашиваю, начинается и где кончается шарлатанство и что, собственно, такое — шарлатанство? Будьте так добры и скажите мне, кто не шарлатан? Ну! проявите немного добросовестности, этой наиболее редкой общественной добродетели! Торговля, которая ищет ночью то, что продается днем, была бы бессмыслицей. У любого продавца спичек есть инстинкт скупщика. Скупить товар — вот о чем мечтает и слывущий добродетельным лавочник с улицы Сен-Дени, и самый отчаянный спекулянт. А когда склады полны — необходимо продавать. Но чтобы продать, нужно заманить покупателя, — отсюда и средневековые вывески, и нынешние проспекты! Зазывать покупателей в лавку или вынуждать их войти — разница небольшая. Может случиться, должно случиться и часто случается, что торговцам попадаются товары с браком, так как продающий постоянно обманывает покупающего. Так вот, расспросите самых честных людей в Париже, скажем — наших виднейших коммерсантов… и все они с торжеством расскажут вам, к каким уловкам они прибегали, чтобы сбыть с рук подпорченный товар. Знаменитый торговый дом Минара начал именно с операций такого рода. На улице Сен-Дени вам продают платье только из ‘жирного шелка’, иначе они не могут. Самые добродетельные коммерсанты с самым простодушным видом провозглашают заповедь самого бесстыдного жульничества: ‘Каждый выпутывается из беды как умеет’. Блонде нарисовал вам картину событий в Лионе, их причины и последствия. Я же иллюстрирую свою теорию анекдотом. Один ремесленник, честолюбивый и обремененный многочисленным семейством, так как он пылко любил свою жену, верит в Республику. Предприимчивый малый накупает красной шерсти и изготовляет каскетки, которые можно было видеть на головах у всех парижских мальчишек, вы сейчас узнаете — почему. Республика побеждена. После событий на улице Сен-Мерри[16] каскетки не имеют никакого сбыта. Когда у человека на руках жена, дети и десять тысяч каскеток из красной шерсти, от которых отказываются все парижские шляпочники, ему приходит в голову не меньше хитроумных планов, чем банкиру, если у того на десять миллионов акций и их предстоит поместить в дело, не внушающее ему доверия. Знаете, что сделал мой ремесленник, этот Лоу из предместья, этот каскеточный Нусинген? Он отыскал какого-то трактирного франта, из породы шутников, которые изводят полицейских на балах под открытым небом у городских застав, и уговорил его разыграть роль американского капитана, скупщика бракованных товаров, остановившегося в гостинице Мерис, и пойти спросить десять тысяч каскеток из красной шерсти у богатого шляпного торговца, в витрине которого случайно завалялась одна такая каскетка. Шляпочник, почуяв крупные дела с Америкой, мчится к ремесленнику, набрасывается на его каскетки и платит ему наличными. Об остальном не трудно догадаться: никакого американского капитана, но множество каскеток. Нападать на свободу торговли из-за подобных фактов — все равно что нападать на правосудие за то, что бывают проступки, которых оно не наказует, или обвинять общество в том, что оно плохо организовано, потому что в его недрах рождаются несчастья. От каскеток и улицы Сен-Дени перейдите сами к акциям и банку!
— Кутюр, венчаю тебя! — воскликнул Блонде, надевая ему на голову скрученную салфетку. — Я, господа, иду дальше. Если в современной теории есть порок, то кто, спрашивается, в этом виноват? Закон! Совокупность законов! Вся система законодательства! Виноваты великие люди из избирательных округов, посылаемые в Париж провинцией и начиненные моральными идеями, необходимыми в обыденной жизни, — дабы не вступать в конфликт с правосудием, — но становящимися нелепыми, когда они мешают человеку подняться на ту высоту, на которой должен стоять законодатель! Пусть законы кладут предел разгулу тех или иных страстей, запрещая азартную игру, лотереи, уличных Нинон, все что хотите, — искоренить страсти они бессильны. Убить страсти — значило бы убить общество, ибо если оно их и не порождает, то, во всяком случае, — выращивает. Наложите путы на страсть к игре, которая живет во всех сердцах, — и в сердце молодой девушки, и в сердце провинциала, и в сердце дипломата, ибо всякому хочется из ничего сделать состояние, — и игра немедленно перекинется в другие сферы. Вы по недомыслию запрещаете лотереи, но кухарки по-прежнему обкрадывают своих хозяев и относят деньги в сберегательные кассы, только ставка в игре поднимается с сорока су до двухсот пятидесяти франков, ибо место лотереи занимают теперь различные акционерные общества, товарищества на паях, игра идет без зеленого сукна, но с невидимой лопаточкой у банкомета и ловким передергиванием. Игорные дома закрыты, лотереи запрещены, и глупцы кричат, что Франция стала теперь более нравственной, как будто они уничтожили азарт! Игра продолжается по-прежнему, только доходы получает уже не государство, которое вынуждено заменить охотно уплачивавшийся налог другим, стеснительным налогом, а число самоубийств не уменьшается, ибо погибает-то не игрок, а его жертвы! Я не говорю уже о капиталах, уплывающих за границу и потерянных для Франции, ни о франкфуртских лотереях, за распространение билетов этих лотерей Конвент грозил смертной казнью, а билеты продавались даже прокурорами-синдиками. Вот к чему приводит неумная филантропия нашего законодательства. Поощрение сберегательных касс — также серьезное политическое недомыслие. Предположите какую-нибудь заминку в делах, и тотчас появятся ‘хвосты’ за деньгами, как во времена революции были ‘хвосты’ за хлебом. Сколько касс — столько очагов беспорядка. Если где-нибудь трое юнцов поднимут одно-единственное знамя, вот вам и революция. Но как бы ни была велика эта опасность, она, по-моему, все же меньшее зло, чем развращение населения, сберегательная касса прививает алчность людям, у которых ни воспитание, ни благоразумие не служат сдерживающим началом для их скрыто преступных махинаций. Вот вам еще результат филантропии. В принципе великий политик должен быть злодеем, иначе он будет плохо управлять обществом. Порядочный человек в роли политика — это все равно что чувствующая паровая машина или кормчий, который объясняется в любви, держа рулевое колесо: корабль идет ко дну. Разве премьер-министр, награбивший сто миллионов, но сделавший Францию великой и счастливой, не лучше премьера, которого приходится хоронить за счет государства, но который разорил свою страну? Разве стали бы вы колебаться в выборе между Ришелье, Мазарини и Потемкиным, каждый из которых имел в свое время миллионов по триста, с одной стороны, и добродетельным Робером Ленде, не сумевшим извлечь для себя никакой выгоды ни из ассигнаций, ни из национальных имуществ, или добродетельными болванами, погубившими Людовика Шестнадцатого, с другой стороны? Продолжай, Бисиу.
— Я не стану вам объяснять, — начал Бисиу, — характер предприятия, порожденного финансовым гением Нусингена, это тем более неудобно, что оно существует и сейчас и акции его котируются на бирже, замысел этот был столь реален, а само предприятие столь живуче, что акции, выпущенные согласно королевскому декрету по номинальной цене в тысячу франков и упавшие затем до трехсот франков, вновь поднялись до семисот франков и, пережив бури 1827, 1830 и 1832 годов, несомненно, достигнут номинального курса. Финансовый кризис 1827 года поколебал их, Июльская революция повлекла за собой падение их курса, но дело чревато действительными возможностями (Нусинген, видно, не в состоянии придумать безнадежное дело). Многие первоклассные банки принимают в нем участие, а потому не стоит входить в дальнейшие подробности. Номинальный капитал составлял десять миллионов, реальный — семь: три миллиона достались учредителям и банкам, взявшим на себя выпуск акций. Расчет строился на том, чтобы в первые же шесть месяцев каждая акция принесла двести франков дохода благодаря распределению мнимого дивиденда. Словом — двадцать процентов с десяти миллионов! Доля дю Тийе составляла пятьсот тысяч франков. На языке банкиров такой куш называется лакомым куском! Нусинген собирался пустить в ход свои миллионы, оттиснутые на дести розовой бумаги с помощью литографского камня, — приятные на вид акции, которые предстояло разместить и которые пока что заботливо хранились в его кабинете. Акции солидные должны были дать средства, чтобы основать дело, купить роскошный особняк и начать операции. Нусинген располагал еще акциями какого-то свинцово-серебряного рудника, каменноугольных копей и двух каналов, это были акции, полученные при пуске в ход всех четырех предприятий, акции, высоко поднявшиеся и пользовавшиеся большим спросом благодаря выдаче дивиденда за счет основного капитала, Нусинген мог бы положить в карман разницу в случае дальнейшего повышения курса этих акций, но барон в своих расчетах пренебрег такой мелочью — он оставил их плавать на поверхности, чтобы приманить рыбку. Он собирал в кулак свои ценности, как Наполеон собирал в кулак своих гренадеров, и решил объявить себя несостоятельным во время кризиса, который уже намечался и в 1826 и 1827 годах потряс до основания все биржи Европы. Если бы у Нусингена был свой князь Ваграмский, банкир мог бы сказать ему, как Наполеон с высот Сантона: ‘Присмотритесь хорошенько к бирже в такой-то день, в такой-то час — там будут разбросаны ценные бумаги!’ Но кому мог он довериться? Дю Тийе и не подозревал, что невольно играет роль адъютанта в этом деле. Две первые ликвидации показали нашему могущественному барону, что ему необходим человек, который служил бы рычагом для воздействия на кредиторов. У Нусингена не было племянников, он не решался довериться первому встречному, ему требовался преданный человек, — своего рода умный Клапарон, — человек с хорошими манерами, настоящий дипломат, достойный министерского портфеля, достойный самого Нусингена. Такие знакомства не завяжешь в один день — даже в один год. Барон к тому времени совсем опутал Растиньяка, который, играя в доме банкира роль принца Годоя, пользовавшегося одинаковой любовью и короля и королевы Испании, думал, что нашел в лице Нусингена необычайно удобного простофилю. Сначала Растиньяк потешался над человеком, чей истинный размах долго оставался для него тайной, но в конце концов стал искренне и серьезно поклоняться ему, признав в нем силу, единственным обладателем которой он почитал до тех пор только себя.
С первых же своих дебютов в Париже Растиньяк научился презирать всех и вся. Начиная с 1820 года он, подобно Нусингену, полагал, что человеческая честность — всего лишь видимость, и усматривал в светском обществе лишь скопище всяческих зол и пороков. Если он и допускал исключения, то обществу в целом выносил беспощадный приговор. Растиньяк верил не в добродетели, а лишь в обстоятельства, при которых человек ведет себя добродетельно. Этот вывод был делом одного мгновенья, Растиньяк пришел к нему на кладбище Пер-Лашез в тот день, когда провожал в последний путь несчастного, но порядочного человека — отца своей Дельфины, ставшего жертвой нашего общества и обманутого в своих лучших чувствах, покинутого дочерьми и зятьями. Он решил провести всех этих господ, драпируясь в тогу добродетели, честности и изысканных манер. Сей юный дворянин заковал себя с ног до головы в броню эгоизма. Когда молодчик обнаружил, что Нусинген одет в те же доспехи, он проникся к нему уважением, подобно тому как средневековый рыцарь в латах с золотыми насечками, верхом на берберийской жеребице, проникся бы на турнире уважением к своему противнику в таких же доспехах и на таком же коне. Правда, наслаждения в Капуе[17] заставили Растиньяка на некоторое время растаять. Дружба такой женщины, как баронесса Нусинген, способна привести к отказу от всякого эгоизма. После того как она обманулась в своей первой привязанности, обнаружив в лице покойного де Марсе бирмингамскую механическую куклу, Дельфина должна была почувствовать безграничную нежность к молодому человеку, преисполненному провинциальных верований. Ее нежность оказала свое воздействие на Растиньяка. Когда Нусинген надел на приятеля своей супруги хомут, который всякий эксплуататор надевает на эксплуатируемого, — произошло это как раз в момент подготовки к третьему банкротству, — он обрисовал Растиньяку свое положение и дал ему понять, что долг дружбы обязывает Эжена в виде возмещения взять на себя и сыграть до конца роль его пособника. Барон счел неосторожным посвящать в свои планы человека, разделявшего с ним его супружеские обязанности. Растиньяк поверил, что стряслась беда, а барон позволил ему утешаться мыслью, что он спасает дело. Но когда в мотке слишком много ниток, в нем образуются узлы. Растиньяк дрожал за состояние Дельфины, он потребовал раздела имущества, стремясь обеспечить Дельфине независимость, и поклялся в душе полностью рассчитаться с нею, утроив ее состояние. Так как для себя Эжен ничего не требовал. Нусинген сам упросил его принять в случае полного успеха двадцать пять тысячефранковых акций свинцово-серебряного рудника. И Растиньяк взял их, чтобы не оскорбить барона! Нусинген обработал Растиньяка накануне того вечера, когда наш приятель уговаривал Мальвину выйти замуж. При виде сотни счастливых семейств, разгуливавших по Парижу и спокойных за свое состояние, всех этих Годфруа де Боденоров, д’Альдригеров, д’Эглемонов и других, Растиньяк почувствовал дрожь, словно молодой генерал, окидывающий взглядом армию перед своим первым сражением. Бедняжка Изора и Годфруа, игравшие в любовь! Как походили они на Ациса и Галатею под скалой, которую циклоп Полифем готовился на них обрушить!..
— Ну и Бисиу! — воскликнул Блонде. — Да у него, мартышки, просто талант!
— Ага, теперь я уж, значит, не увлекаюсь больше цветами красноречия, — сказал Бисиу, наслаждаясь успехом и оглядывая своих затаивших дыхание слушателей. — В течение двух месяцев, — продолжал он, — Годфруа предавался скромным жениховским радостям и восторгам. Когда мужчина готовится вступить в брак, он походит на птицу, которая весною вьет гнездо, снует взад и вперед, подбирает соломинки, приносит их в клюве и выстилает домик для будущих птенцов. Суженый Изоры нанял за тысячу экю на улице Ла-Планш удобный и вполне приличный особняк, не слишком большой и не слишком маленький. Каждое утро он отправлялся посмотреть, как идет внутренняя отделка дома, и следил за ходом работ. Позаботился он и о комфорте — единственно стоящей вещи, которая существует в Англии: завел калорифер, чтобы поддерживать ровную температуру в доме, тщательно выбрал мебель, не слишком кричащую и не чрезмерно роскошную, обивку свежих и приятных для глаза тонов, на все окна — гардины и шторы, серебро, новые экипажи. Он устроил конюшню, чулан для седел и сбруи и каретный сарай, где бесновался и вертелся, как вырвавшийся на волю сурок, Тоби-Джоби-Пэдди, казавшийся очень счастливым оттого, что в доме будут женщины и даже леди! Эта одержимость, с которой человек устраивается, выбирает часы для камина, влетает к своей нареченной с карманами, набитыми образчиками материй, советуется с ней о меблировке спальни, бегает, суетится и носится, — если только он бегает, суетится и носится, одушевляемый искренней любовью, — поистине способна наполнить радостью сердце всякого честного человека, а в особенности — сердца поставщиков. И так как свет чрезвычайно благосклонно относится к браку красивого молодого человека двадцати семи лет с очаровательной и прелестно танцующей двадцатилетней особой, то Годфруа, терзаясь сомнениями насчет свадебного подарка, пригласил Растиньяка и госпожу де Нусинген на завтрак, чтобы посоветоваться с ними по этому важнейшему вопросу. Ему пришла в голову счастливая мысль пригласить также своего кузена д’Эглемона с женой и госпожу де Серизи. Светские дамы любят иной раз поразвлечься за завтраком у холостяка.
— Для них это — все равно что для школьника удрать с уроков: они отдыхают от света, — сказал Блонде.
— Все вместе должны были отправиться на улицу Ла-Планш осмотреть особнячок будущих супругов. Для женщин подобные экскурсии что свежее мясо для людоеда, они как бы освежают свое настоящее при виде юной восторженности, еще не увядшей от пережитых восторгов. Стол был накрыт в маленькой гостиной, которая в знак прощания с холостой жизнью была разукрашена, точно лошадь в похоронной процессии. Меню было составлено из тех лакомых пустячков, которые женщины так любят жевать, грызть и сосать по утрам, когда у них бывает ужасный аппетит, в чем они ни за что не хотят признаться, так как для женщины сказать: ‘Я голодна!’ — видимо, означает уронить себя. ‘Почему ты один?’ — спросил Годфруа, когда появился Растиньяк. ‘Госпожа де Нусинген не в настроении, — ответил Эжен, на лице которого тоже можно было прочесть огорчение и досаду. — Я тебе расскажу потом’. — ‘Поссорились?..’ — воскликнул Годфруа. ‘Нет’, — сказал Растиньяк. В четыре часа дамы упорхнули в Булонский лес, Растиньяк остался в гостиной и меланхолически смотрел в окно на Тоби-Джоби-Пэдди, который отважно стоял возле запряженной в тильбюри лошади, скрестив руки на груди, как Наполеон, он мог сдерживать лошадь только своим пискливым голоском, и она боялась Тоби-Джоби. ‘Так что же с тобой случилось, друг мой? — спросил Годфруа Растиньяка. — Ты неспокоен, угрюм и только притворяешься веселым. Твою душу терзает неполнота счастья! Как, верно, тяжело, когда человек не может обвенчаться в мэрии и в церкви с любимой женщиной’. — ‘Хватит ли у тебя, мой милый, мужества выслушать то, что я намерен тебе открыть, и сумеешь ли ты понять, какую надо чувствовать привязанность к другу, чтобы совершить нескромность, на которую я сейчас отважусь?’ — сказал Растиньяк резким тоном, прозвучавшим, как удар хлыста. ‘Ты о чем?’ — спросил Годфруа, бледнея. ‘Меня привела в грусть твоя радость, и при виде всех этих приготовлений, этого расцветающего счастья, я не в силах хранить такой секрет’. — ‘Говори же скорей!’ — ‘Поклянись честью, что будешь нем как могила’. — ‘Как могила’. — ‘И если даже кто-либо из твоих близких заинтересован в этом деле, он все равно ничего не узнает’, — ‘Не узнает’. — ‘Ну так вот, Нусинген уехал ночью в Брюссель: раз нельзя прибегнуть к ликвидации, приходится объявить себя несостоятельным. Дельфина сегодня утром отправилась в суд, чтобы просить о разделе имущества. Ты можешь еще спасти свое состояние’. — ‘Как?’ — пробормотал Годфруа, чувствуя, что кровь стынет в его жилах. ‘Напиши барону де Нусингену письмо, пометь его задним числом, — как будто оно написано недели две назад, — и в этом письме поручи ему обратить все твои деньги в акции (тут Растиньяк назвал акционерное общество Клапарона). У тебя останутся еще две недели, месяц, может быть, даже три месяца, чтобы продать их выше теперешней цены, курс этих акций будет еще подниматься’. — ‘А д’Эглемон, который только что завтракал с нами, д’Эглемон, у которого лежит в банке Нусингена миллион!’ — ‘Послушай, я не знаю, найдется ли достаточно этих акций, чтобы хватило для него, кроме того, он мне не близкий друг, я не могу выдавать секреты Нусингена. Ты не должен ему ничего говорить. Если ты скажешь хоть слово, ты отвечаешь передо мной за последствия’. Минут десять Годфруа просидел не шевельнувшись. ‘Согласен ты или нет?’ — безжалостно сказал Растиньяк. Годфруа схватил перо и чернильницу и написал письмо, которое ему продиктовал Эжен. ‘Бедный кузен!’ — воскликнул он. ‘Каждый за себя!’ — ответил Растиньяк. ‘Ну, один готов!’ — мысленно добавил он, покидая Годфруа. Пока Растиньяк действовал таким образом в парижских особняках, вот что происходило на бирже. У меня есть приятель — тупоголовый провинциал, который, проходя как-то мимо биржи между четырьмя и пятью часами, спросил меня, почему здесь столько людей, занятых разговорами, о чем они могут говорить друг с другом и зачем они разгуливают тут после того, как уже установлен курс государственных ценных бумаг. ‘Друг мой, — ответил я, — они пообедали, а теперь переваривают, для пищеварения они распускают сплетни о своих ближних, на этом основана устойчивость парижской коммерции. Здесь зарождаются все дела, есть, например, некий ПальмА, пользующийся на бирже не меньшим авторитетом, чем Синар в Королевской академии наук. Стоит ему сказать, что надо начать спекуляцию, и спекуляция уже началась!’
— Господа, что за человек этот еврей, обладающий если не университетским, то универсальным образованием, — сказал Блонде. — Универсальность его не исключает глубины, то, что Пальма знает, он знает досконально, в делах у него просто гениальная интуиция, это — великий референдарий хищников, царящий на парижской бирже, они не начинают ни одного дела, если Пальма его предварительно не обсудил. Он всегда серьезен, слушает, изучает, обдумывает и говорит своему собеседнику, который, видя его внимание, уже решил, что обвел Пальма вокруг пальца: ‘Это мне не подходит’. Но самое удивительное, по-моему, то, что он десять лет был компаньоном Вербруста, и между ними никогда не происходило недоразумений.
— Так уживаются натуры либо очень сильные, либо очень слабые, а люди дюжинные всегда ссорятся и расходятся врагами, — заметил Кутюр.
— Вы понимаете, конечно, — продолжал Бисиу, — что Нусинген, действуя по всем правилам искусства, ловко швырнул под колонны биржи небольшую бомбу, которая взорвалась около четырех часов. ‘Слыхали важную новость? — спросил дю Тийе у Вербруста, увлекая его в укромный уголок. — Нусинген в Брюсселе, а жена его подала в суд прошение о разделе имущества’. — ‘Вы что, помогаете ему обанкротиться?’ — ухмыльнулся Вербруст. ‘Без глупостей, Вербруст, — отрезал дю Тийе. — Вы знаете, у кого есть его векселя. Выслушайте меня, здесь можно заработать. Акции нашего нового общества поднялись на двенадцать процентов, а через три месяца они поднимутся на двадцать пять, вам известно — почему: они приносят великолепный дивиденд’. — ‘Хитрец, — ответил Вербруст, — Проваливайте! Вы дьявол с острыми и длинными когтями, и вы запускаете их в масло’, — ‘Дайте же мне договорить, иначе у нас не останется времени для действий. Мне пришла в голову эта мысль, как только я узнал новость, я собственными глазами видел госпожу де Нусинген в слезах: она дрожит за свое состояние’. — ‘Бедная крошка! — насмешливо протянул Вербруст. — Ну и что же?’ — добавил этот бывший эльзасский еврей, обращаясь к замолчавшему дю Тийе. ‘Так вот, у меня есть тысяча акций по тысяче франков, которые Нусинген поручил мне разместить. Понимаете?’ — ‘Вполне’. — ‘Если мы скупим с десяти, с двадцатипроцентной скидкой векселя банкирского дома Нусингена, скажем, на миллион, мы на этот миллион получим неплохую прибыль, так как будем одновременно и кредиторами и должниками: ведь скоро начнется паника! Но надо действовать осторожно, иначе держатели векселей могут заподозрить нас в том, что мы действуем в интересах Нусингена’. Вербруст уже все понял и пожал руку дю Тийе, взглянув на него, как женщина, собирающаяся подстроить каверзу своей приятельнице. ‘Слышали новость? — спросил их Мартен Фалле. — Банк Нусингена приостанавливает платежи’. — ‘Э! — ответил Вербруст. — И охота вам распространять эти слухи! Дайте возможность людям, у которых есть его векселя, как-нибудь их сплавить’. — ‘А вам известна причина краха?..’ — вмешался подошедший Клапарон. ‘Ты ничего не понимаешь, — сказал ему дю Тийе. — Никакого краха не будет, все будет заплачено полностью. Нусинген возобновит дела, и я готов служить ему всеми своими средствами. Я знаю, почему приостановлены платежи, он вложил все свои капиталы в Мексику, которая поставляет ему металлы, испанские пушки, так по-дурацки отлитые, что на них пошло и золото, и колокола, и серебряная церковная утварь — словом, все остатки испанской монархии в Вест-Индии. Доставка этих ценностей задерживается. И наш дорогой барон находится в стесненных обстоятельствах, вот и все’. — ‘Это правда, — подтвердил Вербруст, — я дисконтирую его векселя из двадцати процентов’. Новость распространилась с быстротой пламени, охватившего стог сена. Слухи были самые противоречивые. Но банкирский дом Нусингена после двух предшествующих банкротств пользовался таким доверием, что никто не выпускал из рук векселей Нусингена. ‘Без поддержки Пальма нам не обойтись’, — сказал Вербруст. Пальма, как оракула, слушались Келлеры, начиненные бумагами Нусингена. Одного тревожного слова Пальма было достаточно. Вербруст добился, чтобы Пальма ударил в набат. На следующий день биржа была охвачена паникой. Келлеры по совету Пальма продали обязательства Нусингена со скидкой в десять процентов, и это подействовало: на бирже их считали ловкачами. Тайфер тотчас же продал на триста тысяч бумаг со скидкой в двадцать процентов, Мартен Фалле — на двести тысяч, сбросив пятнадцать процентов. Но Жигонне разгадал трюк! Он раздул панику, чтобы скупить векселя Нусингена и заработать несколько процентов, перепродав их затем Вербрусту. Он заметил в уголке беднягу Матифа, который держал на текущем счету у Нусингена триста тысяч франков. Москательщик, бледный как смерть, не без содрогания следил за приближением Жигонне, грозного ростовщика из его прежнего квартала, который направлялся к нему, чтобы вонзить ему нож в сердце. ‘Неважные дела, надвигается кризис. Нусинген хлопочет о соглашении с кредиторами! Впрочем, вас это не касается, папаша Матифа, вы ведь удалились от дел’. — ‘Вы ошибаетесь, Жигонне, я попался на триста тысяч франков, я хотел их затратить на испанскую ренту’. — ‘Ну, ваши денежки спасены. Испанская рента проглотила бы их без остатка, а я вам могу кое-что дать за ваш счет у Нусингена. Скажем, пятьдесят за сто’. — ‘Я предпочитаю дождаться ликвидации, — ответил Матифа. — Еще не было случая, чтобы банкир платил меньше пятидесяти за сто. Ах, если бы удалось отделаться потерей десяти процентов’, — вздохнул бывший москательщик. ‘Ну ладно, согласны помириться на пятнадцати?’ — спросил Жигонне. ‘Вы что-то больно торопитесь’, — сказал Матифа. ‘Всего хорошего’, — отрезал Жигонне. ‘Хотите двенадцать?’ — ‘Идет’, — ответил Жигонне. К вечеру были скуплены обязательства на два миллиона, и дю Тийе внес их в банк Нусингена от имени импровизированной тройки компаньонов, которые назавтра же получили свой куш.
Стареющая красавица, баронесса д’Альдригер, завтракала с двумя дочерьми и Годфруа, когда вошедший Растиньяк с дипломатическим видом завел разговор о финансовом кризисе. ‘Барон де Нусинген, — сказал он, — питая искреннюю привязанность к семье д’Альдригер, намеревается в случае катастрофы покрыть счет баронессы самыми надежными бумагами — акциями свинцово-серебряного рудника, но для большей верности баронессе следовало бы поручить ему приобрести за ее счет эти акции’. — ‘Бедняга Нусинген, — сказала баронесса, — что с ним, собственно, случилось?’ — ‘Он в Бельгии. Его жена требует раздела имущества. Он поехал искать помощи у банкиров’. — ‘Боже мой, как это напоминает мне моего бедного мужа! Вы, должно быть, сильно огорчены, дорогой господин де Растиньяк, вы ведь так привязаны к их дому’. — ‘Лишь бы не пострадали люди посторонние, а друзья его будут вознаграждены впоследствии, барон выпутается из беды, он человек ловкий’. — ‘И прежде всего честный’, — добавила баронесса. Не прошло и месяца, как пассив банкирского дома Нусингена был ликвидирован, и притом без всяких трудностей, — исключительно посредством писем, в которых каждый из вкладчиков просил обратить его деньги в предназначенные для него акции, и без всяких формальностей со стороны банков, которые обменивали обязательства Нусингена на акции, пользующиеся спросом. И в то время как дю Тийе, Вербруст, Клапарон, Жигонне и еще некоторые дельцы, считавшие себя ловкачами, скупали за границей векселя Нусингена, доплачивая их держателям один процент, ибо они при этом зарабатывали, меняя их на идущие в гору акции, слухи на парижской бирже распространялись еще усиленнее, так как большинству уже нечего было бояться. О Нусингене болтали, обсуждали его положение, осуждали его и даже позволяли себе клеветать на него. ‘Его роскошь, его махинации! Когда человек разрешает себе такое, он неизбежно идет ко дну!’ Некоторые деловые люди были очень удивлены, получив как раз в это время, когда весь этот хор звучал особенно громко, письма из Женевы, Базеля, Милана, Неаполя, Генуи, Марселя и Лондона, в которых их корреспонденты, тоже не без удивления, сообщали, что им предлагают доплатной процент за векселя Нусингена, объявленного парижскими биржевиками банкротом. ‘Тут что-то есть!’ — решили хищники. Тем временем суд утвердил постановление о разделе имущества Нусингена и его жены. Положение осложнилось еще больше, когда газеты сообщили о возвращении барона де Нусингена, ездившего заключать соглашение с известным бельгийским промышленником относительно эксплуатации старых угольных шахт в районе леса Боссю, много лет уже заброшенных. Появившись на бирже, барон даже не потрудился опровергнуть ходившие о его банкирском доме клеветнические слухи, он пренебрег возможностью прибегнуть к прессе и купил за два миллиона великолепное поместье в окрестностях Парижа. Прошло шесть недель, и бордосская газета сообщила о прибытии в порт двух судов с грузом металлов общей стоимостью в семь миллионов, предназначавшихся для банкирского дома Нусингена. Пальма, Вербруст и дю Тийе поняли, что дело сделано, но только они одни это и поняли. Они, словно школьники, изучили, как была подстроена эта ловкая финансовая махинация, установили, что она подготовлялась в течение одиннадцати месяцев, и объявили Нусингена величайшим финансистом Европы. Растиньяк ровно ничего не понял, но заработал четыреста тысяч франков, которые Нусинген разрешил ему состричь с парижских овечек, из этих-то денег он и дал приданое сестрам. Д’Эглемон, предупрежденный своим кузеном Боденором, приходил к Растиньяку и умолял его взять десять процентов с миллиона, если тот устроит ему покупку на эту сумму акций канала, который до сих пор еще не прорыт, потому что Нусинген так ловко опутал правительство, что концессионерам на руку не спешить с окончанием работ. Шарль Гранде также обратился к возлюбленному Дельфины с просьбой устроить ему покупку акций. Словом, Растиньяк в течение десяти дней играл роль Лоу: самые очаровательные герцогини выпрашивали у него акции, и сейчас у этого молодца сорок тысяч франков ренты, ее первоначальным источником послужили акции свинцово-серебряного рудника.
— Но если все в выигрыше, то кто же потерял? — спросил Фино.
— Перехожу к заключению, — ответил Бисиу. — Соблазненные псевдодивидендом, который они получали в течение нескольких месяцев после того, как обратили свои деньги в акции, маркиз д’Эглемон и Боденор (я беру их как типичных представителей прочей публики) держались за эти акции: капитал их давал теперь на три процента больше, они превозносили Нусингена и защищали его в то время, когда все считали, что он приостановит платежи. Годфруа женился на своей дорогой Изоре и получил в приданое на сто тысяч акций свинцово-серебряного рудника. По случаю этого бракосочетания Нусингены дали бал, который своей пышностью превзошел все ожидания. Дельфина преподнесла новобрачной очаровательную рубиновую диадему. Изора танцевала уже не как молодая девица, но как счастливая женщина. Маленькая баронесса больше, чем когда-либо, походила на альпийскую пастушку. В самый разгар бала дю Тийе сухо посоветовал Мальвине стать госпожой Дерош. Стряпчий, распаленный Нусингенами и Растиньяком, попробовал было затронуть денежный вопрос, но при первых же словах о приданом в виде акций серебряно-свинцового рудника отступился и бросился к Матифа. Однако и на улице Шерш-Миди он обнаружил проклятые акции каналов, которые Жигонне всучил Матифа вместо денег. Представляешь себе Дероша, когда он увидел, как Нусинген загребает лопаточкой оба приданых, на которые он нацеливался? Катастрофа не заставила себя ждать. Акционерное общество Клапарона захватило слишком много предприятий, они застряли у него в горле, общество перестало платить проценты и выдавать дивиденд, хотя дела его шли прекрасно. Это совпало с событиями 1827 года. А уже в 1829 году все прекрасно знали, что Клапарон — подставная фигура двух финансовых колоссов, и он рухнул со своего пьедестала. С тысячи двухсот пятидесяти франков акции упали до четырехсот, хотя, по существу, они стоили шестьсот. Нусинген, зная их действительную ценность, скупил их. Баронесса д’Альдригер продала в свое время акции свинцово-серебряного рудника, не приносившие ничего, Годфруа по той же причине продал акции жены. Как и баронесса, Боденор заменил их акциями общества Клапарона. Долги вынудили их продать и эти акции в самый разгар понижения: за свои семьсот тысяч франков они выручили двести тридцать тысяч. Подсчитав потери, они благоразумно поместили остаток средств в трехпроцентную ренту, котировавшуюся по семьдесят пять за сто. Годфруа, дотоле счастливый и беззаботный молодой человек, беспечно наслаждавшийся жизнью, обнаружил, что его молодая супруга глупа, как гусыня, и не способна мириться с невзгодами: не прошло и полугода, как он заметил, что предмет его любви превращается в обитательницу птичьего двора, к тому же у него на шее оказалась еще и теща, которая, оставшись почти без средств, все еще мечтала о туалетах. Оба семейства, чтобы как-нибудь просуществовать, поселились вместе. Годфруа пришлось подогревать все остывшие знакомства, чтобы получить в Министерстве финансов место с жалованьем в тысячу экю. Друзья?.. На водах. Родственники?.. Изумлены и обещают: ‘Ну, конечно, дорогой, можете положиться на меня! Бедный мальчик!’ А через четверть часа все забыто. Своим местом Годфруа был обязан протекции Нусингена и Ванденеса. Теперь Боденоры и д’Альдригеры — люди порядочные и достойные сожаления — живут на улице Мон-Табор, на четвертом этаже над антресолями. Внучка Адольфусов, Мальвина, не имеет ни гроша, она дает уроки музыки, чтобы не быть в тягость зятю. Высокая и худая, со смуглым высохшим лицом, она похожа на мумию, сбежавшую от Пассалакка[18] и расхаживающую по Парижу. В 1830 году Боденор потерял место, а жена подарила ему четвертого ребенка. Восемь господ и двое слуг (Вирт и его жена!). Средства: восемь тысяч франков ренты. А свинцово-серебряные рудники дают сейчас такой дивиденд, что акция в тысячу франков приносит тысячу франков дохода. Растиньяк и госпожа де Нусинген приобрели акции, проданные Годфруа и баронессой. Июльская революция возвела Нусингена в пэры Франции и командоры ордена Почетного легиона. Хотя после 1830 года он больше не производил ликвидации, состояние его, как говорят, достигает шестнадцати — восемнадцати миллионов. Учтя последствия июльских ордонансов, барон продал все свои ценности и смело вложил деньги в трехпроцентную ренту, когда она упала со ста до сорока пяти, во дворце поверили, что он сделал это из чистой преданности, а он тем временем в компании с дю Тийе выхватил три миллиона у этого долговязого проходимца Филиппа Бридо! Как-то недавно, отправляясь на прогулку в Булонский лес и проезжая улицей Риволи, наш барон заметил под колоннадой баронессу д’Альдригер. На старушке была зеленая шляпка, подбитая розовым, платье с цветочками и мантилья — словом, она казалась, как всегда, и даже больше чем когда-либо, альпийской пастушкой, она так же мало разбиралась в своих нынешних бедствиях, как и в причинах своего былого благополучия. Баронесса опиралась на руку дочери, бедняжка Мальвина, живой пример героической самоотверженности, была похожа на старуху мать, а ее мамаша выступала с видом юной девицы, за ними шествовал Вирт с зонтиком в руках. ‘Фот люти, которым я никак не мок стелать состояние, — сказал барон господину Куэнте, министру, вместе с которым он отправлялся на прогулку. — Пуря минофала, тайте ше опять место петняке Потенору’. Так Боденор вернулся в Министерство финансов благодаря Нусингену, которого д’Альдригеры прославляют как чудо истинной дружбы, ибо он неизменно приглашает альпийскую пастушку и ее дочерей к себе на балы. Никого на свете не убедишь, что этот человек трижды хотел без взлома обокрасть публику, нажившуюся благодаря ему, хотя и вопреки его желанию. Нусингена ни в чем не упрекнешь. Того, кто осмелился сказать, что всемогущий банк — зачастую просто разбойничий притон, обвинят в злостной клевете. Если курс облигаций поднимается и понижается, если ценные бумаги взлетают вверх и стремительно падают — эти приливы и отливы порождаются стихийными атмосферными явлениями и зависят от влияния луны, великий Араго повинен в том, что до сих пор не дал им научного объяснения! Отсюда вытекает одна финансовая истина, которую я нигде, впрочем, не видел написанной черным по белому…
— Какая?
— Должник сильнее кредитора.
— Ну, во всем, что мы говорили, — воскликнул Блонде, — я вижу лишь вариации на тему той фразы Монтескье, в которой выражен весь смысл ‘Духа законов’.
— А именно? — спросил Фино.
— Законы — это паутина, крупные мухи сквозь нее прорываются, а мелкие — застревают.
— Чего ж ты хочешь? — обратился Фино к Блонде.
— Абсолютистского правительства — единственного, при котором можно обуздать предприятия духа против законов. Да, самовластие спасает народы, приходя на помощь правосудию, ибо право помилования — медаль без оборотной стороны, король может помиловать злостного банкрота, но не возвращает ничего акционеру. Законность убивает современное общество.
— Попробуй убедить в этом избирателей! — сказал Бисиу.
— Кое-кто уж занялся этим.
— Кто же?
— Время. Как сказал епископ Леонский — если свобода стара, то королевская власть извечна: всякая нация, находящаяся в здравом уме, вернется к ней в той или иной форме.
— Смотрите, рядом кто-то был, — сказал Фино, когда мы поднялись, чтобы выйти.
— Рядом всегда кто-то есть, — ответил Бисиу, который был, видимо, навеселе.
Париж, ноябрь 1837 г.

Примечания

Повесть ‘Банкирский дом Нусингена’ была впервые опубликована в октябре 1838 года в двухтомном издании произведений Бальзака (вместе с началом романа ‘Чиновники’ и первыми главами романа ‘Блеск и нищета куртизанок’). В 1844 году писатель включил эту повесть в XI том первого издания ‘Человеческой комедии’ (в ‘Сцены парижской жизни’).
1
Прюдом — самодовольный и ограниченный буржуа, действующее лицо комедии ‘Величие и падение господина Прюдома’ и ‘Мемуаров Жозефа Прюдома’ — произведений французского писателя Анри Монье (1805—1877).
2
Жак Кер (ок. 1395—1456) — богатый французский купец, казначей короля Карла VII. Был обвинен придворными кругами, заинтересованными в конфискации его имущества, в государственной измене, бежал из Франции и умер в изгнании.
3
Кронос — в греческой мифологии отец бога Зевса, проглатывавший одного за другим рождавшихся у него детей, ибо ему было предсказано, что один из них отнимет у него власть.
4
Жанно — действующее лицо старинной французской комедии, он наивно хвастался принадлежащим ему ножом, считая его неизменным, хотя у этого ножа сменили и лезвие, и черенок.
5
Так же (лат.).
6
Парни Эварист-Дезире (1753—1814) — французский поэт-лирик, творчество которого пользовалось в начале XIX в. широкой известностью в Европе.
7
‘День гнева’ — католическая молитва (лат.).
8
Робер Макэр — главное действующее лицо одноименной пьесы Сент-Амана и Фредерика Леметра (1835) — ловкий мошенник и ‘рыцарь большой дороги’. Его имя стало во Франции нарицательным для обозначения проходимца и бесчестного дельца.
9
Калеб — старый преданный слуга, действующее лицо романа Вальтера Скотта ‘Ламмермурская невеста’.
10
‘Миссисипи’ — акционерная компания, основанная в спекулятивных целях финансистом Лоу.
11
С доверенными капиталами (лат.).
12
Тихо, тихо (итал.).
13
Хор (итал.).
14
Вы ювелир, господин Жосс? — фраза из комедии Мольера ‘Любовь-целительница’ (1665), вошедшая во Франции в поговорку и указывающая на наличие личной заинтересованности у человека, дающего совет. Действующее лицо этой комедии, ювелир Жосс, советует для излечения больной девушки приобрести бриллиантовый или рубиновый убор.
15
У нас много говорилось о событиях в Лионе, о Республике, расстрелянной из пушек на улицах… — Бальзак имеет в виду восстание ткачей в Лионе в первые годы Июльской монархии — одно из ранних столкновений между пролетариатом и буржуазией. Восстание, проходившее под лозунгом ‘Жить, работая, или умереть, сражаясь’, было жестоко подавлено правительственными войсками.
После событий на улице Сен-Мерри… — Речь идет о республиканском восстании 5 — 6 июня 1832 года. Восстание, охватившее рабочие кварталы Парижа, было подавлено войсками правительства Луи-Филиппа и частями буржуазной национальной гвардии. Последняя баррикада на улице Сен-Мерри пала 6 июня. Бальзак несколько раз упоминает в своих произведениях о событиях на улице Сен-Мерри. ‘Единственные люди, о которых он всегда говорит с нескрываемым восхищением, — писал Энгельс о Бальзаке, — это его самые ярые политические противники, республиканцы — герои улицы Cloitre Saint-Merri, люди, которые в то время (1830—1836) действительно были представителями народных масс’.
17
…наслаждения в Капуе… — выражение, служащее во французском языке для обозначения беззаботной жизни, примерно то же, что ‘сибаритство’.
18
Пассалакка — парижский антиквар.

———————————————————————————-

Источник текста: Оноре де Бальзак. Собрание сочинений в 24 т. Том 12: Человеческая комедия [Этюды о нравах. Сцены парижской жизни] — Москва: Правда, 1960. — С. 302 — 372.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека